Алла Сергеевна Клименко, ухоженная блондинка за сорок, строго одетая и скромно украшенная, сидит в парчовом полумраке бельэтажа, уронив на колени руки и комкая все еще тонкими пальчиками платочек. Огромный плюшевый зал, отделанный серебром и спаржей и от этого похожий на молчаливо-многоглазое, лунно-болотное владение водяного, распирают ноющие, щемящие звуки.
«Ах, и зачем я только сюда пришла! – думает она. – Зачем снова устроила себе эту пытку!..»
Можно представить себе удивление счастливчика, допущенного Аллой Сергеевной к ее мыслям и обнаружившего, что пыткой она считает оперу «Евгений Онегин», а пыточной – Большой театр, куда впервые наведалась после более чем двухлетнего перерыва!
На сцене Онегин, застрелив Ленского, довел расценки на сатисфакцию слегка задетой чести до смертельного абсурда, а свою судьбу – до рубежа необратимых последствий. Псевдоблагородные одежды его резонов, подбитые кровавой подкладкой самолюбия, гляделись модно и современно, если бы не его публичное баритоновое раскаяние, никоим образом нынешним нравам не подходящее. Впрочем, к этому моменту Алла Сергеевна, уже плотно и основательно влезшая в шкуру Татьяны Лариной, была и без того достаточно взволнована, чтобы переживать из-за эпизода, который всегда считала мрачным и надуманным. И если допущенный к ее мыслям затеял бы с ней по этому поводу спор, то она, образованная и неглупая женщина, спорить бы с ним не стала, а привела бы в свою пользу один-единственный довод, а именно: Сашка Силаев никогда бы так не поступил. Вполне возможно, что в подтверждение она ознакомила бы осчастливленное ею лицо с кратким содержанием своего прошлого, иллюстрировав его веером фотографий, брошенных сыщиком-памятью на стол самоистязания. Памятуя, однако, что никому не дано знать чужие мысли и что литераторы, утверждающие обратное, беззастенчиво и безнаказанно выдают за них свои, вот вам правдивая насколько возможно история Аллы Сергеевны, рассказанная ее милым неспокойным лицом с затуманенным глаукомой лет взором.
1
С Сашкой Силаевым они росли в одном дворе, и Алла Сергеевна была на три года его младше. Далекий сибирский городок, окутанный заповедной дымкой забвения и пересыпанный нафталином диковато-порывистых нравов, взлелеял их детство, отрочество и юность.
В наследство от детской кожи с ее нежными фибрами и любопытными пóрами ей досталась память о необычайно снежных зимних холодах и не уступающей им норовом сухой летней жаре. Будто маятник, на котором они жили, раскачивался от Северного полюса до пустыни Кара-Кум и обратно. Запомнились валенки, вязаные рукавицы, скрипучий снег, ворожба высокой круглолицей луны, сугробы, алмазная пыль, из которой весеннее солнце выплавляло бриллианты льда. На другом краю – неподвижные, пыльные, редкие тополя, клочки грубой жилистой растительности, проплешины потрескавшейся земли, заросшие берега ленивой реки, иссиня-черное затмение грозового неба. Между двумя крайностями – непролазная демисезонная грязь.
Тут же подробности провинциального быта, скрепляющие питательную почву ее памяти подобно трудолюбивой сочной белизне корней.
Например, разноцветные, выставленные на всеобщее обозрение занавеси сохнущего белья – визитные карточки зажиточности, благонадежности и чистоплотности. Каждая хозяйка знала, кто из соседок нынче распустил паруса, и к обновкам относилась, как к вызову. Невозможно забыть тот летучий аромат, которым зимний ветер снабжал замерзшие до деревянного состояния, до смертельного посинения полотна, и который волнами расходился по комнате, соблазняя и тревожа детское обоняние неизведанной сказочной далью!
Зимой засыпанный метелями город засыпал под толстым слоем одеял, одно за другим помеченных мелкой копотью печных труб, питавшихся углем, за которым с одиннадцати лет надо было ходить в сарай. Рассеченный, словно сливочный торт, сугроб обнажал свою бисквитную начинку, которую весеннее солнце с аппетитом поедало слой за слоем. Люди освобождали от снежных тромбов артерии улиц, вены тротуаров, капилляры тропинок и тем поддерживали жизнедеятельность города.
Когда сугробы на широком дворе, подобно воде под Христом, уплотнялись досуха, всем миром выходили во двор, резали их на кубы и возводили снежный алтарь – огромную, горбатую, в половину роста их двухэтажного шестнадцати квартирного дома горку. Как удобно и непринужденно затевались на ее лысой макушке, голой спине и скользком языке их первые любовные игры! Здесь можно было изловчиться и, задыхаясь от смеха, оказаться верхом на том, кто тревожил твои сны. Здесь можно было коснуться того, кого при других обстоятельствах коснуться было стыдно и страшно. Здесь зарождался и поселялся в смятенных девичьих мечтах томный испуг.
Ну как, скажите, можно забыть полыхающее звездами небо, алмазным сиянием освещающее пробитую в свежем снегу тропинку! Или волнующее откровение зимних забав, когда девчонка, повизгивая и сопротивляясь напору мальчишки, всем сердцем желала упасть в мягкий сугроб, чтобы потом вскочить, обозвать его дураком и заставить стряхивать с себя снег.
Или летние походы в баню и возвращения оттуда в блаженной испарине, с тазами у живота и тюрбанами на головах. Или вечерние посиделки в густеющем душном мареве – женщины кружком на принесенных с собой табуретках, мужчины у врытого в землю стола – за пивом, папиросами и домино.
Там двери закрывались только на ночь, и обо всем говорилось в полный голос. Там взрослые были родными тетями и дядями, и общими – праздники и печали. Там синька, хлорка, водка и селедка укрепляли дух и тело, а дворовый пьяница дядя Вася был одновременно артистом, философом и пророком. Там жили слова – меткие, как шальная пуля, крепкие, как запах свежего навоза и острые, как новый блестящий гвоздь. Там жила она, там жил Сашка…
2
Ее мать – дюжая, склонная к сквернословию путейщица, забивавшая костыль с одного удара, имела репутацию женщины независимой и любвеобильной. Когда к ней приходил хахаль, Алла Сергеевна с учетом погоды отправлялась либо к соседям, либо на улицу. Смутный стыд за мать, поселившийся в дочери лет с двенадцати, со временем осознал себя и обратился в укор, молча или громогласно высказываемый ею в минуты собственной неприкаянности.
О том, что ее отец сидит в тюрьме она впервые узнала не от матери, а от женщин во дворе. Когда ей было двенадцать, он неожиданно явился и стал жить с ними в комнате, что была малой частью трехкомнатной коммунальной квартиры. Чужой и грубый, с мутными бесцветными глазами и дерганым лицом он общался приблизительно так: «Стой, куда пошла! Хорош, я сказал! Заглохни, в натуре!» Слова, употребляемые им, были похожи на тяжелые лошадиные позвонки, из которых он, вставляя между ними матерные хрящи, создавал гибкие прочные конструкции, надежно защищавшие спинной мозг его инстинктов. С матерью он часто и яростно ссорился, и тогда во дворе собирались соседи, посматривали на их окно на втором этаже и качали головами.
Он прожил с ними три месяца, пока к общей радости жильцов не был изгнан матерью. В доказательство своей решимости мать высадила кулаком стекло в окне, указав ее отцу дорогу в том направлении, куда просыпались испачканные кровью осколки. И тот ушел из жизни Аллы Сергеевны навсегда, оставив после себя страх возвращения. Этот страх, словно тухлый запах жил в ней еще некоторое время, пока не выветрился окончательно.
Из восьми мальчишек и семи девчонок их двора, не считая мелюзги, Сашка был самый старший, а она самая младшая. Для мальчишек он был командиром, для девчонок – снисходительным покровителем. Теперь уже трудно сказать, в каком возрасте началось ее нежное увлечение. Было время, когда ей казалось, что она любила его всегда. Случалось, однако, что она до слез его ненавидела, как в весну ее полного пятнадцатилетия, когда одна из подружек, на два года ее старше, прищурившись, объявила, что целовалась накануне с Сашкой в подъезде.
Его отец был строительным начальником, мать заведовала детсадом, и у них была машина. Сам он к шестнадцати годам бойко играл на пианино и хорошо учился. Высокий, спортивный, насмешливый – ей ли, малолетке, тягаться с его одноклассницами, которые сохли по нему так громко, что было слышно, как трещат их сердца. Было также доподлинно известно, что он никого не выделяет и после школы собирается учиться в Москве.
Обсуждать мальчишек они начали рано. Прикладывали их к пропитанному книжными достоинствами образцу – красивый, добрый, послушный, верный – и с досадой обнаруживали, что образец, как взрослый костюм, оказывался им на несколько размеров велик. Ее подсобное безголосое положение предписывало ей жадно внимать и не перечить мнению старших подруг, и то, что ими изрекалось, ее сердце постигало гораздо позже. Была она тиха и застенчива, но виной тому не ее природный нрав, а тяжелая материнская рука, придавившая до поры ее порывы. К четырнадцати годам у нее утвердилась привычка при разговоре с мальчишками держать у горла руку, словно не доверяя верхней пуговице наглухо застегнутой кофты. Иногда глаза ее вскипали черной молчаливой силой, и тогда они становились похожи на мерцающий омут. Казалось, нераспустившиеся года готовили ей будущий бунт, но когда пришло время, чертей в омуте не оказалось, но обнаружилось спокойное несгибаемое упорство.
Ее мать работала посменно, и в ее отсутствие она по вечерам устраивалась за занавеской у окна, прислушиваясь через открытую форточку к сбивчивому басовитому бормотанию ребят, имевших привычку собираться во дворе перед сном. Легко распутывая клубок тяжелеющих мальчишеских голосов, она с замиранием выделяла Сашкин – негромкий, редкий, убедительный. Находясь с ним в одной компании, она и мечтать не смела, что он обратит на нее особое внимание: ее номер был пятнадцатый. Проживая с ним на одной лестничной площадке, Алла Сергеевна, последняя в очереди, не имела ни малейшего шанса оказаться с ним наедине. Их пути, пересекаясь, тут же расходились.
В их доме не было подвалов, но был уютный чердак, где в сухом придушенном полумраке под наблюдением голубей прятались малолетние парочки. Вот там она однажды и оказалась с ним наедине. Ее подружка, ради которой он туда пришел, опоздала, а она явилась вовремя. Снисходительно на нее поглядывая, он без всякого воодушевления пересказывал дворовые новости, а она теребила ворот кофты, краснела, хихикала и, поводя глазами и подражая подругам, довольно уместно вставляла: «Ой, да ладно, Силаев, не ври! Ой, да что ты говоришь! Ну и пусть, а тебе-то что!..» Солнце тогда садилось, и лучи его, раздвигая границы краеведения, покидали землю и ползли по небу все выше и выше, пока не достигли облаков.
Наконец ему стало скучно, и они спустились вниз на потемневшую землю.
3
В тот же год он, не попрощавшись, уехал в Москву и поступил там в институт. Из дружеских пересудов, запущенных вдогонку его отъезду, выяснилось, что он все же целовался с двумя ее старшими подружками и даже (о, ужас!) домогался их. Кроме того обнаружилась одноклассница, с которой у него была, якобы, любовь. Уединившись, Алла Сергеевна долго и тихо плакала.
После восьмого класса она по настоянию матери пошла в ПТУ при местной швейной фабрике. Всю осень и зиму она выуживала из волн сарафанного радио обломки новостей о его столичной жизни. Говорили, что он собирался быть на зимние каникулы, но он не приехал. С навязчивой уверенностью решив, что он спутался с москвичками и навеки для нее потерян, она в отместку наспех, легко и безразлично рассталась с невинностью. Ей тогда едва исполнилось шестнадцать.
Первым ее любовником стал опытный, нагловатый брат подруги. Все случилось в марте у него дома на узком скрипучем диване. Ни слов, ни ласк, ни поцелуев – только его «Давай?», и ее «Давай…». Сгорая в темноте от стыда, она задрала комбинацию и обнажила бедра. Он вдобавок оголил ей живот и объяснил для чего это нужно. Зная обо всем уже достаточно, он словно доктор перед уколом предупредил, что первый раз будет больно и что надо потерпеть. Было и вправду больно, да к тому же противно, и она, отвернув лицо и стиснув зубы, терпела, как могла его затяжной мускулистый напор, завершившийся влажным тающим теплом у нее на животе. После этого, не говоря ни слова, укрылась в ванной, смыла малоромантичные следы его визита, заткнула мятым платочком свежую рану и, отказавшись от продолжения, ушла домой разочарованная. Весь вечер она недоумевала по поводу особого, придыхательного значения, которое ее старшие подруги придавали этому расплющенному, унизительному занятию, ничего кроме боли, жжения и неловкости после себя не оставившему.
Места юный любовник в ее сердце не нашел, и все же под влиянием кошачьего любопытства она потом еще дважды ему уступала. Новость о своей победе он, как водится, довел до сведения их общих друзей, и те, щурясь и сдерживая нетерпение, потянулись к ней на прием.
Ухаживания одного из них она приняла, но бесчувственно и молчаливо отдаваясь ему, думала лишь о том, чтобы вовремя вытолкнуть его из себя.
Разумеется, слухи о ее доступности достигли приехавшего на каникулы Сашку. Увидев его, она вспыхнула и опустила глаза, он же посмотрел на нее с удивленным любопытством, как на зеленое, но уже падшее яблоко. Следует заметить, что к этому времени таких плодов разной степени зрелости в их дворе уже насчитывалось четыре, и во всех случаях были замешаны друзья детства. Правда, Сашка к их падению рук и всего прочего не приложил. Как бы то ни было, но обоюдная скороспелость, подкрепленная дешевым портвейном, сделала плотский грех закономерным финалом их детских игр.
Добрых две недели Сашка пропадал у одноклассников, кочуя с одной пирушки на другую. За это время ей удалось перекинуться с ним едва ли парой слов. Наконец дошла очередь до их компании, и в один из жарких дней июля они, свободные от всяких условностей и обязательств, вшестером отправились на дачу ее подружки. Воодушевленная Алла Сергеевна, презрев субординацию, с самого начала старалась держаться ближе к Сашке. Не пряча лица и играя свежей фильдеперсовой наружностью, она вдохновенно и смело подавала голос, украшая его крепнущую грудную глубину иронической усмешкой. Приступ ранней женственности, внезапно случившийся с ней, заставил подружек-соперниц озадаченно переглядываться.
Приехав, все тут же обнажились и отправились на речку. Жара стояла – до солнца не дотронуться: плюнь на землю – зашипит. Сытая дремливая зелень, убаюкиваемая полуденной жарой, никла под тяжестью солнечных белил. Редкие плоские облака, втянув голову, искали убежища на севере. Живая хладнокровная река, словно гибкая рыба, искрилась серебряной чешуей.
Чувствовала Алла Сергеевна себя уверено, как никогда: ей нечего было стесняться – в свои шестнадцать с лишним лет она отличалась аппетитной складностью и премилым, не спешившим взрослеть большеглазым лицом.
Взбодрив себя упругой зеленогрудой прохладой, четверо из них, в том числе Сашка и она, отправились на другой берег реки, где находились совхозные плантации смородины. Выбравшись на берег, они, не сговариваясь, пошли в разные стороны: она и Сашка налево, а ее подружка с другом – направо. Потеряв друзей из виду, они поднялись на пригорок, проникли на плантацию, углубились шагов на десять, выбрали куст и, присев, принялись рыться в нем. Она притихла, он тоже был немногословен. Соприкасаясь голыми электрическими руками и бросая друг на друга короткие смущенные взгляды, они поедали полногрудую, черноокую, винных кровей смородину, шалея от ее душного, возбуждающего дыхания. Он одобрительно заметил, что она сильно изменилась. Нет, сказала она в ответ, это он стал другой: и выглядит не так, как местные, и говорит по-другому – с ленивой растяжкой.
«Что ты хочешь – Москва!» – снисходительно ответил он.
Она спросила, почему он не приехал на зимние каникулы. Он ответил, что так получилось, и она, пронзительно глядя ему в глаза и удивляясь собственной храбрости, сказала, как в любви призналась:
«А ведь я тебя, Силаев, ждала…»
Он удивленно посмотрел сначала на нее, а потом на пересохшую комковатую землю у них под ногами. Наверное, они подумали об одном и том же, потому что когда он взял ее за руку и, проглотив ком, хрипло сказал: «Давай, пойдем на траву…», она коротко и тихо ответила: «Давай…»
Держась за руки, они спустились к реке и нашли среди прибрежных кустов укромное место. Он сел и потянул ее к себе – она села рядом. Взяв ее за плечи, он молча увлек ее на траву – она легла. Он склонился над ней – бледный, с застывшими глазами, спутанными волосами и испариной возле носа. Минуя нежности, он стянул с нее трусы. Она отвернула голову, закрыла глаза и предупредила: «Только в меня не кончай…»
Он долго, с тугой неловкой мукой забирался в нее – она, как могла ему помогала. Наконец он завозился, затолкался, трижды достиг ее мягкого дна и вдруг выразительно дернулся. Она рывком освободилась от него и кинулась полуголая к воде. Забравшись по пояс и ругая его на чем свет стоит, она торопливо вымыла из себя его неосторожность. Как ни сильна была ее любовь, но страх перед беременностью был сильнее. Невозможно представить, что сделала бы с ней мать, случись такая неприятность!
Когда она вернулась, он сидел на том же месте, натянув трусы.
«Ну, ты че, Силаев! Ведь я же тебе русским языком сказала – в меня не кончать!» – напустилась она на него.
Он странно посмотрел на нее.
«Извини, Алка, извини… Слушай, а почему у меня кровь? Ведь ты же вроде…» – начал он и запнулся, подыскивая слова.
«Не знаю! Не моя – точно!» – скривилась она в усмешке, выставив колено и уперев руки в бока.
Он встал и, слегка расставив ноги, осторожно побрел к воде.
Вернувшись, он сел рядом с ней и нехотя признался, что кровь его: он, видите ли, что-то там себе надорвал, потому что она, Алка, у него первая.
«Иди ты! – с громким изумлением воскликнула она. – Вот это да! Ну, Силаев, ну, Силаев, ну, ты даешь! А я-то думала ты у нас бл. дун!»
Он затравленно посмотрел на нее, и тогда она, встав на колени, чтобы быть выше, прижала его голову к своей ранней, уже не детской груди и серьезно, как взрослая сказала:
«Ну, че ты переживаешь – пройдет…»
Он молчал, не отнимая голову, и она тихо спросила:
«Хочешь еще раз?»
«Хочу. Потом. Когда заживет…» – сказал он, доверчиво обхватив ее бедра, и она вдруг ощутила свою женскую первородную власть.
Так в июле восемьдесят первого неожиданно начался их роман – прозрачный, предсказуемый и опустошительный, как песочные часы.
4
Отчасти ее счастью повезло: все его знакомые местные девицы, на штурм которых он, голодный девственник, мог бы решиться, к этому времени уже имели более-менее регулярные сношения, а с ней ему не надо было далеко ходить, чтобы получать те удовольствия, до которых он, как оказалось, был так жаден.
Жизнь их в одночасье обрела романтический смысл и острое содержание. Им приходилось тщательно скрывать свои отношения, иначе бы все догадались, что между ними существует нечто небывало постыдное, далеко выходящее за рамки провинциальной морали. И тогда жадные до подробностей, как до семечек кумушки вышелушили бы подсолнух их истории и докопались бы до ее сочного подгнившего нутра – грубой плотской связи сытого студента с шестнадцатилетней полусиротой, полубеспризорницей. Это был бы еще тот несовершеннолетний скандал!
Но если взрослый мир ничего пока не знал об их похождениях, то избежать подозрений узкого круга друзей было невозможно. И рассчитывать здесь можно было лишь на то, что обруч круговой поруки не лопнет и скандальная новость не брызнет наружу. С другой стороны, неподтвержденные подозрения еще не есть скабрезный факт, а потому свое повышенное к ней внимание он старательно и наивно выдавал за мудрую опеку взрослеющей и неразумной подруги детства, за бескорыстное, так сказать, вразумление юной грешницы умудренным духовником. Другими словами, искусная ложь – испытанное оружие всех любовников – с самого начала являлась частью их отношений.
Все, что им было нужно, это находиться в компании друзей, где они, как планеты, участвовали с одной стороны в общем движении, а с другой – испытывали взаимное, тайное и сладостное влечение. Так злоумышленники, собираясь обокрасть доверчивых граждан, отводят им глаза, отвлекая и притупляя их внимание. Застигнутые наедине, они научились делать вид, что принуждены к этому досаднейшими и безобиднейшими обстоятельствами.
Но если для бесед и поцелуев годился чердак, то для того чтобы дорваться до всего остального приходилось потрудиться. Жажда утех и страх разоблачения толкали их на искуснейшие маневры.
На их счастье погода способствовала им самым жарким и душным образом, отчего коллективное посещение дач превратилось в привычку, а другой берег – в верного пособника. Следует заметить, что их друзья и подруги, по тем же причинам не меньше их нуждавшиеся в таких визитах, всегда были готовы составить им компанию. И главное, что их любовные вылазки делались с ведома и согласия родителей, находивших водные и солнечные процедуры безусловно полезными, а учитывая авторитетное присутствие Сашки – еще и благонравными.
Перед вторым разом она, обнажив полированную чашу живота, доходчиво и наглядно объяснила любимому, как следует поступать (во всем остальном она на самом деле была еще более неопытна, чем он), и Сашка быстро, ловко и обильно окропил его. Отдохнув, он настолько обстоятельно справился со своими обязанностями, что возбудил в ней приятное изумление и пробудил вкус к их занятиям. А когда через два дня он использовал презерватив, то она, избавленная от страха, неожиданно испытала потрясающие и наиприятнейшие ощущения.
В наивное доказательство своего затяжного отсутствия они доставляли с другого берега смородину и букеты полевых цветов. Однажды нагловатый брат ее подруги, щербато ухмыляясь, намекнул старшему товарищу, что негоже тому ронять свой авторитет, пользуясь порченым товаром.
«Считай, что я тебя не слышал…» – обронил Сашка и повел спортивными плечами.
Без сомнения ей повезло, что ее любовником стал пусть и неопытный, но серьезный и культурный парень, а не малолетний шалопай из тех, что всегда жужжат вокруг беспризорного колхозного меда. Она привыкла считать его взрослым, насмешливым и мужественным, он же оказался заботливым, ласковым, добрым и неуверенным, отчего стал в ее затуманенных счастьем глазах лучшим на свете. Наконец-то ее бродячее неприкаянное чувство обрело дом. Даже не дом, а дворец, потому что этот дворец и был домом ее мечты.
Сначала она хотела все до капельки ему рассказать – и про то, как давно его любит, как ревновала и почему изменила. Но, может, от неуверенности в своем положении или от ощущения нереальности происходящего, она предпочла держать свои чувства на расстоянии, порой шокируя его повадками базарной торговки, а его музыкальный слух – солеными словечками и вульгарным тоном.
Он был начитан и много знал, она же была троечницей. Чем больше она его узнавала, тем тревожней ей становилось. Что другого, кроме себя могла она ему предложить? И хватит ли его нынешних восторгов, чтобы удержаться возле ее юного податливого тела? А что взамен? Брак? В этом месте ей хотелось заплакать: никогда, никогда он не женится на ней! Первая же умная и красивая девица уведет его от нее.
Она вспоминала его удивление по поводу крови, которой по его сведениям не должно было быть. Вспоминала, как чуть было не выкрикнула в ответ: «Что – не девочка, хочешь сказать? Да, не девочка! Приехал бы раньше – была бы девочка!». Дура, она даже не смогла сберечь для него свой единственный капитал! Она мечтала, что он будет у нее первый, а получилось, что из них двоих невинным оказался он. От такой халатности судьбы веяло пугающим разгильдяйством: будто второй акт «Евгения Онегина» сыграли впереди первого.
Есть вещи, к которым нельзя подходить обывательски: любовь, например. К сожалению или к счастью, она поняла это слишком поздно.
Кстати, о любви. За все лето они не упомянули о ней ни в разговорах, ни в прелюдиях, ни после окончаний, когда стеснялись смотреть друг на друга. Ни на чердаке, когда прощались.
Он говорил: «Тебе надо учиться дальше…»
Она отвечала: «Я и так учусь… Буду швеей-мотористкой…»
Он говорил: «Я буду скучать…»
Она отвечала: «Я тоже…»
Он спросил: «Хочешь, я буду тебе писать?»
Она отвечала: «Не надо, а то мать прочитает…»
Он протяжно и нежно ее поцеловал. Она заплакала.
Он сказал: «Я обязательно приеду зимой на каникулы, обязательно!»
И она, шмыгнув носиком, сказала: «Да, приезжай, пожалуйста…»
Вот такая история. Впрочем, это было самое ее начало – прекрасное, неповторимое и бесконечно далекое.
5
Она хорошо помнит, как отвратительное тягучее нытье – близкая родня тошноты, овладело ею после его отъезда.
«Господи, – думала она, неожиданно повзрослев, – ведь сегодня еще только август! Как же я доживу до февраля?»
Ее недетскому отчаянию открылась вдруг бездна дней, которые ей предстояло пережить. Ее неведомой доселе взрослой тоске представилась неприкаянная шаркающая осень с восковым лицом и похожая на волчий вой дождливая грусть. Она увидела тьму, грязь, посиневшие от холода облака за окном, первый снег – ведь это будет только ноябрь, а за ним смерть природы и ее многодневные белые похороны, поминальная печаль одиноких зимних вечеров, и только потом февраль с его нарастающим невыносимым томлением – все впереди, все затаилось и не торопится сбыться!
«Ах, почему она отказалась от его предложения! Зачем не захотела поделить нечеловеческую муку бесконечного ожидания милосердным календарем его писем!» – терзалось ее сердце.
Через несколько дней стало легче. К своему удивлению она нашла утешение в учебе – в том самом постылом безрадостном занятии, к которому у нее никогда не лежало сердце.
«Тебе надо учиться дальше…» – сказал он, и она решила учиться, чтобы быть его достойной. Ее необъяснимое прилежание заметили преподаватели, а своей внезапной серьезностью она озадачила мать.
Им преподавали кройку и шитье, и однажды с ней случилось что-то вроде прозрения – она вдруг обнаружила, как безвкусно и небрежно одеты многие девчонки из ее группы, как, впрочем, и она сама.
«Как же так! – подумала она. – Ведь я должна быть самая красивая, самая нарядная, самая умная – иначе, зачем я ему!»
Именно в этот момент и решила она свою личную и профессиональную судьбу. Уединившись и сторонясь посиделок с дешевым портвейном, она сшила себе первое платье. Мать приятно удивилась и одобрила ее рвение. После этого она скроила и сшила платье своей лучшей подруге – той самой, чей братец ее совратил. Кстати, после одной из примерок он предложил утешить ее очевидную грусть.
«Ты че – дурак?!» – шарахнулась она от него.
«Че ты ломаешься? – наседал он. – Че, Сашку будешь ждать? Дура! Нужна ты ему больно! У него в Москве таких, как ты…»
«От-ва-ли!» – выкрикнула она, оскалив ровные белые зубы, и замахнулась на него ножницами.
Она обшила полдома и нескольких подружек на стороне и кроме того что немного заработала, смогла подчинить себе своенравное время и заставила его работать на себя. В середине января она набралась храбрости и, как бы нечаянно встретив на площадке его мать, которой боялась куда больше, чем своей, спросила, как поживает ее сын, и ждут ли они его на каникулы.
«Говорит, что приедет!» – вполне приветливо отвечала та.
«Будете ему писать – передавайте привет!» – шалея от храбрости, попросила Алла Сергеевна.
«Обязательно!» – пообещала мать.
Февраль набрасывал на город одеяло за одеялом и размахивал полами так широко и часто, что печная гарь не успевала помечать их. И вот уже день его приезда, словно поезд показался вдали и, приветствуемый ее волнением, не спеша вырастал в размерах, пока не подполз и не уткнулся в назначенную дату.
Накануне она плохо спала и пыталась представить, как будет выглядеть их встреча. «У него в Москве таких, как ты…» – скрипело и перекатывалось в голове, заставляя ее ворочаться. Между прочим, времени она не теряла и договорилась с одной славной девочкой из их группы, что та пустит их к себе домой на несколько часов.
Весь день она прислушивалась к двери своей квартиры, которая была открыта слуху, как окно свету. Около шести вечера протопали тяжелые мужские шаги, неся на себе два громких мужских голоса, и дверь Сашкиной квартиры, выпустив на площадку придушенные восклицания его матери, захлопнулась. Оставалось ждать.
Не прошло и получаса, как на площадке послышались Сашкины покашливания, и она, одернув черный облегающий свитер, приоткрыла дверь и выставила туда лицо. На разведку. «У него в Москве таких, как ты…»
Сашка тут же обернулся на звук и вынул изо рта сигарету.
«Привет!» – сказала она.
«Привет!» – радостно ответил он, широким жестом выманивая ее из квартиры. Она помедлила, вышла на площадку и приблизилась к нему. Тонкий черный свитер, серая юбка выше колен, короткая прическа, подкрашенные брови и ресницы, выбеленное страхом лицо – она хорошо подготовилась. Он сделал ей навстречу шаг, взял за руку и потянулся к ней губами. Она ткнулась в его губы, испуганно отступила и оглянулась по сторонам.
«Ну вот, видишь, я же сказал, что приеду! Алка, я ужасно скучал!» – заговорил он, глядя ей в глаза.
«Ты начал курить…» – невпопад ответила она, все еще плохо соображая после приземления на другом краю бездны дней. Свою руку она освободила – за ним могли выйти в любой момент.
«Да нет, не курю. Так, ерунда, балуюсь! – отмахнулся он. – Слушай, ты так изменилась!»
«Как?»
«Ну, во-первых, ты повзрослела…» – начал он, с улыбкой вглядываясь в нее.
«Это хорошо или плохо?» – перебила она, стараясь выглядеть беззаботной.
«Это замечательно!»
«Ты надолго?» – спросила она.
«На десять дней!»
В ту ночь она никак не могла уснуть. Снова и снова приглядываясь к подробностям их короткой встречи, она пыталась проникнуть за их улыбчивый фасад и разглядеть внутреннее убранство его сердца – есть ли там ее фотография и на видном ли она месте или отодвинута на задний план. В какой-то момент мысль о том, что он здесь и спит всего в десятке метров от нее подстегнула ее воображение, и оно вдруг вспыхнуло огнями иллюминации и осветило скрытое потемками желание, и тут она, оценив, наконец, как соскучилась, тихо и сдавлено простонала.
На следующий день он собрал у себя нескольких друзей, в том числе ее с двумя подругами. Впервые она оказалась у него дома и увидела полированную мебель, ковры, хрусталь и его благодушных родителей в домашней, так сказать, обстановке. Какое странное и ржавое чувство она теперь испытывала, находясь вместе с ним в компании двух свои прежних любовников! Она словно смотрела на себя, неразумную, из далекого взрослого будущего. «Ах, какая я была дура, какая дура!» – страдала она. И на что, скажите, она могла рассчитывать с таким прошлым?
Улучив момент, она сообщила ему, что завтра они могли бы уединиться у ее подруги. У него загорелись глаза, и они тут же решили, как будут действовать, чтобы их не увидели вместе.
Назавтра в полдень они порознь вышли из дома и, совершив маневр, соединились на дальней автобусной остановке, где могли вести себя, как случайные попутчики. Весь путь они держались чинно и благородно, не забывая обжигать друг друга горючим веществом влюбленных взглядов. Уже недалеко от низкого деревянного домика рабочей слободы, куда лежал их путь, она взяла его под руку. Оказавшись на месте, они выслушали инструкции подруги, и едва за ней закрылась дверь, кинулись друг другу на шею. Затем он снял с нее пальто и толстую кофту, и ему открылось ее новое платье, которое она сшила к его приезду, вложив в него все свое умение.
«Какое красивое платье!» – не удержался он.
«Сама сшила…» – лучились ее глаза.
«Не может быть!» – изумился он.
Она взяла с собой кое-какое белье и пока застилала кровать, он в майке и трусах путался под ногами и, оглаживая через платье ее тело, пытался целовать ее голые руки. Наконец она сняла платье, и он, не имея терпения, повалил ее на кровать, задрал шелковый подол комбинации и, расталкивая холодными коленями ее послушные ноги, набросился на нее. Ощутив нервную дрожь его шалых рук, сухие жадные губы и горячий наконечник его каменного копья, она поняла, что он по-прежнему прошлогодний, летний, голодный и принадлежит только ей. Тем не менее, после того как они немного отдохнули, она сказала, усмехнувшись:
«Ну, рассказывай, Силаев, сколько раз ты мне изменил…»
«Почему ты считаешь, что я тебе изменял?» – обиделся он.
«Потому что мужчины без этого долго не могут…»
«Хм, откуда ты знаешь? У тебя что, было много мужчин?» – в свою очередь усмехнулся он.
Она смутилась и уткнулась ему в плечо.
«Прости меня…» – сказала она жалобно.
«За что?» – удивился он.
И она, скрывая глаза и путаясь в словах, рассказала ему и про то, как давно его любит, как мучилась и ревновала и почему изменила. В конце она заплакала, и он, прижав ее к груди, как мог, успокоил, сказав среди прочего:
«Глупенькая! Мужчины без этого прекрасно могут обходиться. Ведь я же смог…»
Он был нежен, заботлив и ненасытен, утомив ее и себя. Между прочим, ближе к концу он спросил:
«Не хочешь попробовать другую позу?»
«Это как это?» – не поняла она.
«Ну… я буду лежать, а ты сидеть на мне…»
«Это как это? – еще больше удивилась она. – Я что, буду сидеть на тебе голая, а ты будешь смотреть на меня? Ты что, вообще, что ли?»
«Ну, хорошо, я не буду на тебя смотреть…» – смутился он.
«А говоришь – не изменял! Откуда же ты про позу знаешь?» – возмутилась она.
«Алка, да не изменял я, ей богу не изменял! Ребята в общежитии рассказывали, ну, и картинки разные показывали…»
Она испытующе на него посмотрела и, тряхнув пышными русыми волосами, разделенными пополам и коротко подстриженными на манер городских комсомолок времен коллективизации, своенравно постановила:
«Нет уж, давай не будем! Я тебе не какая-нибудь там с твоей картинки!»
Они провели в кровати четыре часа, устали и проголодались. Она нашла в холодильнике яйца, масло, сало, хлеб, поджарила яичницу и, усевшись напротив, накормила его, наблюдая, как он жадно ест. Когда он закончил, она подошла к нему и прижала его голову к своему животу, испытав щемящее чувство умиления и нежности. Он доверчиво обхватил ее бедра и замер.
Потом они побывали в этом доме еще два раза, и каждая следующая их встреча оказывалась лучше предыдущей. В перерывах между жаркой возней он укладывал ее голову себе на грудь и рассказывал про столичную жизнь и про то, кем он станет, когда выучится. Рассказывал про новых друзей. О москвичах говорил: «Москвичи, москвичи… Подумаешь – москвичи! Понт один!» О москвичках отзывался пренебрежительно, как о заносчивых и надутых гордячках. Рассказал, как однажды напился по неопытности, и как ему было плохо. Она слушала, прижавшись к нему, и не могла отделаться от мысли, что все это ей снится – и дом, и кровать, и его ласки, и он сам.
Когда последний раз они расставались на остановке, чтобы попасть домой порознь, она спросила:
«Почему ты боишься, что нас увидят вместе? Ты что, стесняешься меня?»
«Глупенькая! – улыбнулся он. – Ты же у меня еще маленькая, пойдут разговоры, мать узнает – ты представляешь, что будет?»
«И вовсе я не маленькая, мне через месяц уже семнадцать, и я могу гулять, с кем хочу! – надулась она, прекрасно понимая, что он прав. Не желая уступать, добавила: – Просто скажи, что ты стесняешься меня! Ведь ты у нас взрослый, умный, богатый, учишься в Москве, а я бедная несчастная пэтэушница!»
«Ну, причем тут это? – пожал он плечами. – Да, ты пока пэтэушница, но обязательно будешь учиться дальше, пойдешь в институт, вырастешь и разбогатеешь!»
«Я? В институт?» – изумилась она.
«Да, ты. А почему нет?» – спокойно и убедительно ответил он.
Между ними наладилось сообщение. Он выходил, якобы, покурить и преувеличенно громко кашлял, и она спешила к нему в мягких тапочках, чтобы быстро и тихо обменяться поцелуями и новостями. Несколько раз они были в гостях у тех, с кем росли, и она, наблюдая за ним, отмечала, как далеко московское развитие увело его от здешних друзей, а значит, и от нее. Сможет ли она когда-нибудь догнать его или хотя бы приблизиться? Нет, нет и нет, в испуге твердила она себе, и это значило, что первая же умная и смелая девица уведет его от нее.
Для прощания она не накрасила глаз, потому что знала, что когда ему придет время уходить, она, как не крепись, все равно тихо заплачет.
«Ну, не плачь, не плачь! – утешал он, целуя ее трепещущие веки. – Я обязательно приеду летом, обязательно!»
И, помолчав, добавил:
«Потому что я люблю тебя…»
Его неожиданное, будничное, отцовское «люблю» сверкнуло, словно самородок среди пустой породы. Она отстранилась и вскинула к нему мокрое недоверчивое лицо:
«Что, правда любишь?»
«Правда, Алка, правда! Люблю…» – заверил он ее и крепко обнял.
Да, так он и сказал, и она не могла ему не поверить.
«Ты будешь мне писать?» – шмыгая носиком, пробормотала она с его плеча.
«А как же твоя мать?»
«А ты не пиши ничего такого… Пиши про дела, про новости… Ну что-нибудь такое… Ладно? Обязательно пиши мне, а то я умру…» – заключила она, искренне полагая в тот момент, что и в самом деле умрет без его писем.
6
Вторую их разлуку она пережила гораздо легче. И не только потому что признавшись в любви, он сделал ее ожидание приподнятым и укрепил его сладкими грезами. Дело в том, что его слова по поводу института неожиданно совпали со словами завуча – женщины пожилой, строгой, но внимательной, щедро делившейся нервными клетками с педагогический процессом. Подогревая рвение Аллы Сергеевны, она так и сказала:
«Молодец, Пахомова, так держать! Будешь хорошо учиться – рекомендуем в институт на заочное отделение!»
Почему заочное? Да потому что ее голову вместе с руками здесь уже оценили, как одну на тысячу и никому отдавать не собирались. Ошеломленная признанием и видами на будущее, Алла Сергеевна с головой погрузилась в учебники, не боясь выходить за рамки обязательной программы. К ее собственному удивлению у нее кроме прочих открылись руководящие способности, и она, избранная старостой группы – она, которая большую часть своей молодой жизни глядела в рот своим подружкам! – за пару месяцев сколотила из группы нечто ядреное, горластое и только ей одной подвластное.
В особом состоянии от метаморфоз дочери пребывала ее мать: подумать только – ее тихая, глупая, ни на что не годная Алка, эта серая мышь с дрожащим голосом и мокрыми глазами мало того что незаметно превратилась в красавицу, так еще и командовать научилась! Мать, сама женщина крутого нрава, жаловалась на дочь всем подряд, и каждому через минуту становилось ясно, что Марию Ивановну распирает от гордости.
От Сашки регулярно приходили письма, и Алла Сергеевна научилась перехватывать их раньше, чем до них могли добраться удивленные руки матери. И вовсе не из боязни (в семнадцать лет матерей уже не боятся), а из-за скуки объясняться по поводу того, что превосходило заскорузлое материнское понимание.
Свои письма он начинал с трепещущих московских новостей, но постепенно витиеватый синтаксис лирического настроения усмирял повествовательный пыл глаголов, и тогда из пропитанных его чувством белых прокладок межстрочного пространства проступал аромат только им известных подробностей. Над письмом витал молочный запах ее тела и трепетал ломкий силуэт ее нежной подростковой хрупкости. Кутались в шелка ее наивные стыдливые открытия и никем не оскорбленная невинность. Мирно соседствовали ее мужские забористые выражения и голубиная нежность полудетского лепета, четырехглазая яичница с салом и хрусталь прощальных слез. Все возвышенное, преувеличенное, неутоленное.
Млея от его иносказаний, она в ответ пыталась описывать то буйное тропическое растение, что проросло в ее душе благодаря его заботам и теперь, призывая под свою сень, тянуло к нему зеленые опахала рук. Покусывая кончик ручки и упираясь взглядом в пространство, она извлекала из него невиданные доселе сокровища – слова, что могут обитать и быть убедительными только на бумаге, а произнесенные вслух отдают манерностью и вызывают неловкость. Она с ностальгическим упоением перебирала, протирала и перекладывала аксессуары любовного алтаря: воздушные детальки ее робкого предлюбовного смятения, магические подробности их чудесного соединения, тонкости их жарких схваток, мелочи быта и людей, превращенных ее чувствами в мягких ласковых зверушек.
Страдая, что не может выразить одолевавшие ее тончайшие переливы настроения, удивления, восторга и чего-то еще религиозно-слезливого, она старательными, неумелыми штрихами оживляла, как могла натюрморт их любовного пиршества, и провинциальная речная чешуя сверкала у нее океанской бирюзой, серый речной песок приобретал золотой отлив, изумрудный ворс травы становился их брачным ложем, а покосившийся дом рабочей слободы – чудесным необитаемым островом.
Она сокрушалась, что не захотела испробовать позу, которую хотел он, и пообещала, что позволит ему «все, все, все, что он только захочет», опрометчиво полагая, что за этим скрываются еще, может быть, два или три приема, и что то, чем они занимаются, на самом деле в усовершенствовании не нуждается. Она с гипнотической навязчивостью давала ему авансы, от которых бедный голодный Сашка испачкал во сне не одну простыню, в чем он ей потом откровенно признался, открыв для нее мимоходом милосердный механизм мужского воздержания.
Не удивительно, что когда он в начале июля приехал на каникулы, то обнаружил в ее речи поразительные культурные сдвиги. Еще бы: нет ничего более питательного для душевной почвы, чем любовные письма. Радуясь произошедшей в ней перемене, ее расправленным крыльям и одухотворенному лицу, он, воодушевленный и признательный, короновал ее при друзьях, обняв и со значением поцеловав. При первом же застолье, которое случилось в тот же день, он усадил ее рядом с собой и весь вечер не сводил с нее взгляда, целуя ее, смущенную, при всякой возможности. Подруги, потерявшие над ней власть, вынести такого унижения не могли и, мечтая о компенсации, не замедлили довести до сведения ее матери о нежных и публичных Сашкиных домогательствах и о возмутительной ответной благосклонности ее дочери.
«А она сидит, как дура малолетняя, и млеет!»
Мать, в свою очередь, не замедлила учинить ей допрос с пристрастием, которым служила ее тяжелая рука. Бросив дочери обвинение и не услышав от нее членораздельного опровержения, она крикнула: «Ах, ты, бл. дь!» и замахнулась на Аллу Сергеевну с обещание убить, но та не испугалась и не заслонилась, а выставив грудь, выкрикнула:
«Ударишь – уйду жить в другое место!»
И она бы так и поступила, если бы рука матери не опустилась, лицо не растерялось, а губы устало не произнесли:
«Алка, дура, что ты делаешь! Ведь он никогда на тебе не женится! Ты что, хочешь, чтобы у тебя было, как у меня?»
На что Алла Сергеевна отвечала:
«Он меня любит, мама!»
Мать опустилась на кровать, покачала головой и сокрушенно сказала:
«Дура ты, дура малолетняя…»
Стали выяснять, в какой фазе находится луна их отношений, и Алла Сергеевна заверила, что в самой начальной, скудомесячной: пока они только целуются. К матери вернулась материнская мудрость и изрекла:
«Смотри, не соглашайся на всякие безобразия, а то ты меня знаешь!» – и потрясла перед дочерью мозолистым кулаком.
Алла Сергеевна тут же рассказала все Сашке, и получилось, что она теперь вольна ходить с ним, где захочет. Только ведь чтобы в российской провинции одна тысяча девятьсот восемьдесят второго года от рождества Христова барышня открыто ходила за ручку и целовалась на людях, нужны были веские основания, тем более, если этим основаниям не исполнилось восемнадцать. И тогда Сашка, как честный начинающий интеллигент пошел к ее матери и сообщил, что собирается жениться на ее дочери, как только закончит институт.
Марья Ивановна поступила так же, как поступила бы на ее месте любая мать: подняла его на смех и, понизив голос, сказала:
«Гуляйте, но не дай бог, если ты ее обидишь…» – после чего за ним закрепилось прозвище «жених».
7
Если понимать под счастьем такие отношения с миром, когда в любой момент можно выдвинуть мир, как ящик письменного стола, взять их него то, что хочется и задвинуть обратно – так вот, если понимать счастье таким образом, то, безусловно, это лето стало для них счастливым.
Легализовав свое положение, они все свободное время проводили вместе. Когда она была занята шитьем он, завороженный пчелиной точностью ее движений, устраивался рядом и не в силах сдержать умиление, вскакивал, целовал ее в голову или в шею и восхищался:
«Как здорово у тебя получается!»
Она вскидывала на него глаза и радостно улыбалась.
Он был из породы людей, которые во всяком событии находят повод для пространных и глубокомысленных рассуждений. Безусловно, любовное чувство усугубило в нем этот недостаток, который она у него, напротив, любила. Она часто просила его рассказать что-нибудь умное и художественное. Ну, например, что он думает по поводу фильма «Девушка со швейной машинкой». Не видел? А ей фильм понравился. Она очень хорошо понимает героиню, и хотела бы когда-нибудь поступить так же, как та. Пусть он обязательно посмотрит, если удастся.
Оберегая ее трогательную наивность, он говорил, что он, конечно, любит советское кино, но есть другое кино, зарубежное и что он хотел бы, чтобы его-то она в первую очередь и смотрела. Конечно, здесь старое французское, итальянское или английское кино не увидишь, но когда они будут жить в Москве…
«А разве мы будем жить в Москве?» – спрашивала она, отрываясь от занятия.
«Обязательно! – убежденно отвечал он. – После института я устроюсь в Москве, и ты переедешь ко мне».
Умудренные прошлым опытом и чередуя дачи со случайными квартирами, они принялись коллекционировать эротические достижения. В этот раз Сашка привез с собой те самые картинки, о которых упоминал зимой, и после того как отвел голодную душу старым, добрым, обывательским способом, они принялись за их изучение.
Вначале она, как и обещала, села на него верхом и, покраснев, потребовала: «Не смотри на меня!». Но он смотрел, трогал и оглаживал ее упругую смугло-бархатную стать, и тогда она, прикрыв согнутыми в локтях руками грудь, отвернула лицо, закрыла глаза и спросила: «Что дальше?». Он неуверенно задвигался, и она, уловив ритм и смысл, присоединилась к нему. Партию они, конечно, допели, но покинув сцену, она сказала, что если ему так хочется, то, разумеется, она не против, но лично ей прыгать на ухабах не понравилось.
Гораздо приветливее она приняла позу на боку, сказав:
«Вот это другое дело! Долго и нежно…»
Другие картинки она отвергла за их раскидистую, бесстыдную откровенность, либо очевидную заумность. Особенно ей не понравилась поза, где женщина стоит на коленях – видимо, потому, что напомнила ей бродячую собачью любовь, так откровенно и бесхитростно творимую на глазах взрослых и детей.
«Скажи, зачем нужны эти позы? – спросила она однажды, отдыхая у него на груди. – Ведь нам и так хорошо, ведь так?»
«Конечно! – охотно согласился он. – Честно говоря, я и сам не знаю – ведь везде все кончается одним и тем же. Но если они есть, значит это кому-то надо…»
«Лично мне они не нужны – я тебя и без них люблю!» – заключила она.
Конечно, ей нравилось то, чем они занимались, очень нравилось. Но еще больше ей нравились паузы, в которых они открывали друг другу пласты, залежи и месторождения полезных сердечных ископаемых.
Он мог говорить часами, а она часами его слушать. Облокотившись одной рукой на подушку и подперев ладонью голову, она во все глаза смотрела на него сбоку. Смотрела, как шевелятся его пухлые губы, как ровным прямым трамплином вырастает от упрямой переносицы нос, как порхают, подтверждая сказанное, его густые девчоночьи ресницы, как между нависшим обрывом бровей и крепкой возвышенностью скул плещутся смехом серые котлованы глаз. И его размашистый лоб, и аккуратные с розовой оторочкой уши, и лохматая темно-русая голова – все оживленное, любимое, родное.
«Знаешь, никогда не думал, что между нами что-то будет, а тем более любовь! Господи, даже в голову такое не могло прийти – вот, ей-богу! Ты всегда была для меня маленькой, испуганной, безголосой малолеткой. Извини, конечно… И вот теперь ты красивая, гордая, умная, любимая моя девчонка! Прямо какая-то сказка про гадкого утенка! Ну, как это объяснить?» – говорил он, удивлением своим напоминая задумчивую кинокамеру, что насладившись играми невинных отроков, отводит от них взгляд и, цитируя быстротекущее время, бродит по облакам, а возвратившись к героям, обнаруживает их, повзрослевших, в одной постели.
Она никак не захотела это объяснять, а подобравшись к нему, расплющила подбородок об его грудь и пробормотала, глядя ему в глаза:
«Представляешь, Санечка, мать думает, что мы с тобой только целуемся…»
«Да, а мы с тобой уже давно муж и жена… – погладил он ее по голове и вдруг спохватился: – Слушай, я совсем заболтался! Расскажи о себе: как ты тут, чем занимаешься, ну, в общем, все!»
Она рассказала ему о словах завуча, и он пришел в восторг:
«Вот видишь, я же говорил, что ты у меня способная! Я это уже по письмам твоим понял! Учись, Алечка, учись, я так рад за тебя! Подожди, мы с тобой еще музыкой займемся, я тебе книги по искусству дам, в общем, сделаем из тебя роковую женщину!»
«Что значит роковую?»
«Значит, будешь всех мужчин сводить с ума, а я буду радоваться за тебя!»
«Мне не нужны все, мне нужен только ты…»
«Ну, меня-то ты уже свела…» – улыбнулся он, обнимая и тычась в нее под одеялом ожившей силой.
«Мне шить очень нравится…» – заторопилась она.
«Да, да, я уже понял, я же вижу, какие ты себе платья шьешь!»
«Нет, я хотела сказать, что мне нравится придумывать новые платья… – освободившись от объятий, отодвинулась она и облокотилась на подушку. – Вот ты знаешь, я смотрю на женщину и вижу, какая одежда ей идет. Одной надо талию поднять, другой сделать прямые плечи, третьей бедра убрать, четвертой грудь подчеркнуть, пятой ноги спрятать, ну, и так далее… А материал! Один материал старит, другой молодит, один грустный, другой веселый… А цвет! Ведь цветом человека можно совершенно изменить! В общем, материал, цвет и фасон…»
Он серьезно посмотрел на нее и внушительно сказал:
«Алка, ты обязательно должна учиться дальше!»
«Я буду, я обязательно буду, Санечка! Ради тебя буду!» – пробормотала она, проваливаясь в бездну его объятий.
И все бы ничего, но было в их отношениях с миром одно уязвимое место – его родители.
Недели через две после его приезда мать спросила его:
«Что-то я тебя слишком часто с Алкой вижу. Ты чего – других девчонок не нашел?»
«А чем она тебе не нравится?»
«А чем она должна мне нравиться, эта малолетняя пэтэушница?»
«Ну, хорошо, если ты хочешь, я тебе скажу: у нас с ней любовь!»
«В смысле?»
«Ну, любовь! Как у вас с отцом… Когда я закончу институт, мы поженимся»
«Что-о-о? – вытаращила мать глаза. – Ты что, шутишь?»
«Нет. Я серьезно…»
«Серьезно? Ты серьезно? Ты в своем уме?! Ты что такое говоришь! На ком это ты женишься? На этой? На пэтэушнице? Да ты знаешь, что про нее говорят, ты знаешь?»
«Да плевать мне, что о ней болтают!» – раздраженно откликнулся он, чувствуя себя неуютно.
«Вот спасибо сынок, вот учудил!» – не слушая его, кричала мать.
«Послушай…» – попытался вклиниться он, но клин оказался короткий и не очень твердый.
«На дочке путейщицы! На пэтэушнице! На какой-то шалаве! Опозорить нас хочешь? Да никогда, да ни за что!» – кричала мать, и он, хлопнув дверью, ушел из дома.
Во дворе он сколотил компанию из двух друзей, и они с двумя бутылками портвейна укрылись за сараями в надежном, недосягаемом для чужих глаз месте. Потом пришла Алка, и они пошли с ней кино. Заметив, что он рассеян и курит больше обычного, она спросила, что случилось. Он рассказал о своем разговоре с матерью.
«Ну, зачем, Саша, ну зачем!» – с выражением беды на лице воскликнула она.
Когда он вечером пришел домой, мать сидела на диване в гостиной с платочком в руке. Увидев его, она отвернулась. Отец сказал:
«Пойдем, поговорим…»
Они пришли на кухню, отец закрыл дверь, сел и велел:
«Ну, рассказывай, что ты там придумал…»
И он твердо и убедительно поведал о своих планах.
«Да… – помолчав, сказал отец, – не самое лучшее решение…»
И киркой противных доводов принялся обкалывать гранитное решение сына.
«Ну, допустим, это любовь, и ты не можешь без нее жить. Допустим. Отбросим те слухи, которые циркулируют по ее поводу, отбросим. В конце концов, свечку никто не держал, а придумать можно всякое. Допустим, вы поженитесь. Ну, и где вы будете жить? Ты что, согласишься после Москвы вернуться сюда? Ах, вы хотите все же жить в Москве! Хорошо! Только чтобы инженеру устроиться после института в Москве, нужно как минимум быть женатым на москвичке. Ну, хорошо, предположим, ты найдешь работу с общежитием где-нибудь в Подмосковье, предположим. Вы станете жить в бараке, а потом она родит, и начнется коммунальный ад. Будете жить на одну зарплату, ругаться и ссориться. К этому времени твой любовный угар пройдет, и ты увидишь, что она как была пэтэушницей, так и осталась. Дальше продолжать?»
«А вы как с матерью жили?» – раздраженно воскликнул он.
«Приблизительно в тех же условиях. Только у нас с ней было одинаковое положение, и время другое было…»
«То есть, ты считаешь, что она мне не ровня?»
«Сашка, да ты посмотри, кто у нее родители! – покраснел сдержанный голос отца. – Мать – путейщица, отец – бандит! Тебе это о чем-нибудь говорит?»
«Но ты же ее не знаешь, она совсем другая!» – болезненно перекосилось лицо сына.
«Чудес не бывает, и генетику никто не отменял!» – изрек отец.
«В общем, пап, я не хочу об этом говорить!» – занервничал сын.
«Хорошо. Подумай. Взвесь все за и против. В конце концов, до окончания института еще уйма времени. Я надеюсь, ты не спишь с ней?»
«Не сплю!» – с вызовом ответил сын.
«Вот и хорошо! А то не хватало нам еще воспитывать внука путейщицы и бандита!»
«Пап!..»
«Ладно, ладно, целуйся на здоровье, только помни, что я тебе сказал!»
8
Его одолела виноватая укоризна. Дня два он восстанавливал душевное равновесие, сгоняя с совестливой чаши весов демона самоедства. Он всем что-то доказывал: отцу – что тот совсем не знает Алку, матери – что та вообще ничего не хочет знать, им обоим – что они не хотят ему счастья, Алке – что он никогда от нее не откажется, себе – что все доводы отца не поколебали его решимости. И всем прочим – что это не их собачье дело.
Его мать перестала здороваться с Алкой, на что Алка горестно ему заметила:
«Я же тебе говорила, Санечка…»
«Да плевать!» – скривился он.
Пошли грибы, и они с отцом, ревностные их поклонники, пользовались любой возможностью, чтобы совершить налет на леса и вырезать семейку-другую сырых груздей, белых или подосиновиков. Однажды он уговорил отца взять с ними Алку, и они подсели к нему метрах в трехстах от дома.
«Здравствуйте, Иван Семенович!» – пролепетала Алка, краснея и опуская глаза.
«Здравствуй, Аллочка, здравствуй! О-о, какая ты красавица стала! Как же я тебя раньше не разглядел!» – добродушно прогудел через плечо отец и со значением глянул на сына.
Всю поездку его отец был приветлив с ней и внимателен. Спрашивал о жизни, об учебе, о планах, и она ему довольно уверенно и складно отвечала. После поездки отец сказал сыну:
«Слушай, а она очень даже ничего! И, кажется, не глупа!»
«Ну, пап, я же тебе говорил! – обрадовался сын. – Ты знаешь, какие она красивые платья придумывает! Она же собирается поступать в институт и вполне может стать модельером!»
«Ты точно с ней не спишь?» – подозрительно покосился на него отец.
«Да точно, точно!» – не отводя взгляда, отвечал сын.
«Смотри, испортишь девке жизнь…» – обронил отец.
С тех пор он брал их с собой всякий раз, когда с ним не ездила его жена.
Все-таки что это за радость – оказаться вдвоем в тихом, светлом, далеком от городских напастей березовом лесу! Надо только не спеша затеряться среди сарафанных сообщниц и, оглянувшись, торопливо запрокинуть лицо, закрыть глаза и подставить Сашке губы. И не забыть обхватить его руками, потому что тот долгий, сладкий, головокружительный полет, который за этим последует, требует твердой опоры. И даже когда полет уже окончен, не заметившие этого губы продолжают тянуться к нему, и берегут зеленый полумрак сомкнутые ресницы. Но вот подают трап, и надо облизать с губ блаженство, распахнуть глаза, встретить его умиленный взгляд и, спустившись на землю, взять его за руку и, поглядывая под ноги, идти по спутанной траве до следующего полета.
Когда ее мать бывала на работе, он приносил с собой пластинки и засиживался у нее допоздна. Включал симфонии, фортепьянные концерты, арии из опер. Она склонялась над выкройками, а он, торжественный и воодушевленный, время от времени торопливо ее призывал:
«Вот, послушай, сейчас будет интересное место!»
Она отрывала голову, старательно слушала и говорила:
«Да, красиво, очень красиво!»
В конце концов чопорная классика утомляла ее, и она говорила:
«Давай выключим и просто посидим…»
Он выключал проигрыватель, они садились на диван и целовались. Потом он отвлекался и принимался о чем-нибудь рассказывать, а она слушала, склонив голову ему на плечо, и думала о том, что скоро снова останется одна.
Так они и жили тем летом – одни на целом свете: выдвигали мир, как ящик письменного стола, брали оттуда то, что хотели и задвигали обратно.
На них с любопытством посматривали соседи, и вот ведь провинция – такая же жестокая, как и сердобольная: докопавшись до их планов, им порядком перемыли кости, а затем возрадовались за будущую участь полусироты, полубеспризорницы.
Иногда он с друзьями и пропорциональными их количеству бутылками портвейна уединялся там, где в этот момент было удобно, и толковал с ними о жизни. Друзья давно махнули на них с Алкой рукой, и даже тот факт, что он, их командир, подобрал порченую девчонку, уже потерял актуальность компромата. Учитывая же ее нынешнее цветущее состояние, кое-кто пожалел, что вовремя не разглядел будущий самоцвет, и тайно завидовал Сашкиной прозорливости.
Кочуя по дачам и квартирам, они предавались любовным утехам, и хотя устойчивое чередование приступов страсти с благодушными беседами делало их занятия похожими друг на друга, о пресыщенности не было и речи. Их интерес к позам угас сам собой, добавив к их любимому танцу целующихся животов позу вложенных ложек, приберегаемую ими для шестого или седьмого раза, потому что первые пять или шесть неизменно исполнялись естественно, бурно и самозабвенно.
Любовь – это не позы, а много поз – это уже не любовь.
Во всем остальном они были похожи на начинающих послушников храма Любви, чьи святые истовые помыслы предназначены в первую очередь душе, а не телу, и которых каноны любовного писания надежно защищают от ереси языческих извращений. Это значит, что если даже к тому времени их слух и был затерт обильным упоминанием разнузданных способов совокупления, чьей энергией до предела насыщен разговорный русский язык, то воспринимали они их не иначе, как неприличные фигуры речи, а вовсе не как любовную энциклопедию. Или еще проще – их забавы по-прежнему осеняла невинность.
Кстати, с тех пор как год назад он велел ей следить за речью («Речь – музыка ума. Каков ум, такова и музыка» – сказал он), она сделала большие успехи. И пусть она говорила еще не так гладко, как ему хотелось, но от базарных словечек она избавилась, отчего в минуты негодования, подыскивая им благозвучную замену, трогательно запиналась.
Между тем, воодушевленная февральской любовной революцией, открывшей ей путь к светлому и счастливому будущему, Алла Сергеевна при всякой возможности чутко прислушивалась к интимным откровениям подруг, отбирая из их прихотливого опыта то, что могло ей пригодиться. Например, помимо скабрезных, пропущенных ею мимо ушей деталей, она узнала, что есть дни, когда заниматься ЭТИМ женщине безопасно и особенно приятно. Есть, конечно, и другие дни, но эти самые безопасные.
В этом месте она, помнится, навострила уши и допросила подругу с пристрастием, и вот почему: аккуратный и заботливый Сашка, пользовавшийся резинкой только находясь в крайнем возбуждении, во всех остальных случаях не спеша добирался до последней черты и освобождал себя в чашу ее живота, что, конечно, делало ему честь, но лишало половины удовольствия. И Алла Сергеевна, заботясь о милом, задумала проскользнуть в приоткрытую природой не то по забывчивости, не то по халатности дверь. Такое случается с женщинами, чья любовь на первых порах печется об удобстве и интересах партнера больше, чем о собственных.
В конце июля такая возможность ей представилась, но она ею не воспользовалась. Следующий раз ее алтарь окропился кровью за несколько дней до его отъезда, и она, твердо решив снабдить его напоследок незабываемым воспоминанием, в последний момент снова испугалась, но затем переборола себя и объявила ему свою волю. Он поначалу растерялся и, может, даже испугался – за нее ли, за себя ли, но она была убедительна и притворно беспечна, и он решился. Вначале чуткий и робкий, он к концу потерял голову, и можно себе представить, под знаменем какого цвета произошла их теперь уже августовская революция. Он был в неописуемом восторге, она, напротив, смущена и обеспокоена.
Другой на его месте поцеловал бы партнершу и сказал: «Было классно!», но не Сашка. Он поцеловал Аллу Сергеевну с негаснущей нежностью и сказал: «Вот теперь мы с тобой настоящие муж и жена…», чем подтвердил наличие у себя стойкого семейного инстинкта.
Потом они проделали то же самое еще раз, но уже с осторожностью, и суммарный среднеарифметический результат их открытия, кажется, убедил ее, что после такого потрясения изменить ей с москвичками он уже не сможет.
Это сейчас она понимает, чем рисковала, но тогда, в пору великих физиологических открытий она углублялась в неведомую страну, руководствуясь самоотверженными желаниями, чужим опытом, случайными советами и только потом инстинктом самосохранения. Слава богу, новичкам везет не только в карты.
И все же постелью их любовь не исчерпывалась, а только подогревалась. К этому времени Сашка находился в том редком возвышенном состоянии, когда многократно утоленное желание не только не заслоняет от любовника душевных достоинств его возлюбленной, а напротив, способствует открытию все новых и новых.
Они часто бывали в гостях, в том числе у ее пэтэушных подруг, и столичный статус ее возлюбленного высоко вознес ее в их глазах. Она в то лето и вправду была хороша – свежа, упруга, искренна, безмятежна, щедра, сердечна, с волнующей смесью зарождающейся женственности и запыхавшегося отрочества. И рядом с ней его глаза – восхищенные и преданные.
9
Он уехал, наговорив ей толстую тетрадь нежностей и укрепив ее дух жаркими заверениями. Из-за его матери она не смогла пойти на вокзал и, сидя дома, смотрела на часы и воображала: вот прибыл поезд, вот он, стоя у вагона, слушает дурацкие напутствия матери, вместо того чтобы целовать на прощание ее, свою тайную жену. Вот он поднялся в тамбур и, может быть, поглядывает сверху, выискивая ее украдкой в толпе. Вот объявили отправление, вот поезд тронулся, и она, невидимая, машет ему рукой и, спотыкаясь, спешит за вагоном, и вот уже грузный поезд, растолкав железными плечами соседние составы, стал сном…
Два дня она припудривала заплаканные глаза, а затем, как уже не раз бывало, укрылась от печали в рутине бытия.
На заре жизни одни девушки мечтают о светлом, другие мечтают криво и нехорошо. Все устроено так, что даже необремененные грандиозными жизненными планами простушки вынуждены в эту пору трудиться над своим духовным содержанием, в котором, как в паутине должен запутаться спутник их жизни. Что же тогда говорить про целеустремленных девушек – особенно если они желают жить в Москве!
Это последний год ее учебы в ПТУ, и она, не поспевая за стрелками часов, просеивает через себя дни, как сорную пшеницу, отделяя зерна знаний от плевел праздности. Возвратившись вечером домой и уделив хозяйству час, она усаживается за учебники, а затем за эскизы и выкройки. Она редко бывает на воздухе, за что ей достается от матери.
«Хоть бы в гости сходила!» – сердится озабоченная ее затворничеством мать.
«Что мне там делать?» – пожимает плечами дочь.
Влюбленная девушка не ищет компаний, где нет ее любимого, и отказывается ходить в кино с молодым мастером Федей, который не отстает от нее вот уже третий месяц.
«Ты что, думаешь, твой жених сейчас дома сидит?» – язвительно тревожит ее мысли мать.
«Зачем же ему сидеть дома? Если бы я жила в Москве, я бы по вечерам дома не сидела!» – мужественно улыбается дочь.
Одинокая влюбленная девушка не смотрит на улице на мужчин, не замечает их докучливых взглядов, а перед сном предается грустным мыслям.
Неужели он сидит сейчас в компании или в театре, или гуляет по городу и не думает о ней? И как она может заставить его не улыбаться, не смеяться и не шутить в женской компании? И что в ней такого особенного, чтобы он после нее не захотел других женщин? Еще четыре года остается ему до окончания института, и за это время он должен восемь раз вернуться к ней и сдать экзамен на верность. Случится ли так?
Днем она смотрит на серое небо, где ветер задирает загривки поджавшим хвосты облакам – смотрит и думает, что через две недели Новый год и придется пойти в училище на вечер, и с ней там будут пытаться знакомиться друзья ее подруг – смешные, мешковато одетые мальчишки с небезобидными замашками, и придется просить мастера Федю проводить ее до автобуса.
У одинокой влюбленной девушки сегодня праздник – она получила письмо.
«Милая моя девочка!» – читает она, и тут же слезы на глаза. И дальше хорошие, искренние, невыдуманные слова про то, как душист пряный запах ее волос, как гладок и светел ее чистый лоб, как глубоки и безмятежны омуты ее глаз, как пугливы и стыдливы ее ресницы, как упрям и прям ее ребячливый носик, как тепла, нежна и свежа ее кожа и как легки и воздушны ее поцелуи. Помнит ли она распаренный аромат березового леса, резкий резедовый запах резного папоротника и их объятия на виду у лесных духов? Помнит ли святое исступление их сердец и любовную испарину их обессиленных тел? Не забыла ли его милая Алюня их супружескую клятву?
«Господи, он совсем сошел с ума! – целуя дымчатые от слез строки, улыбается она. – А если бы письмо прочитала мать?»
И вот она снова счастлива, и этого счастья ей хватит на две недели – до следующего его письма. Ах, эти его письма, спасительные письма, что помогают ей переносить сладкую, томительную оккупацию души, какой является любовь!
«Москва слезам не верит», и она с особым, жадным интересом вглядывается в московскую натуру. Это оттуда расходятся киноволны культуры, это там гуляет сейчас ее Санечка, и там, придет время, будет гулять она, потому что у нее все будет совсем по-другому, чем в фильме.
По телевизору и в кино, куда иногда выбирается с подругами, она замечает в первую очередь костюмы и платья героев и героинь, описывая затем подругам то, что выудил из фасонистого мира ее цепкий взгляд. К этому времени она пусть и смутно, но уже представляет, чего хочет.
И вот, наконец, меланхоличный февраль, а вот и он, запыхавшийся, раскрывает ей, сомлевшей, нетерпеливые объятия!
Их встреча, как короткое замыкание сети. Пережив искристый тепловой удар, утолив изнывающее ожидание и ослабив оковы жадных объятий, Алла Сергеевна принялась украдкой приглядываться к нему, отыскивая в его поведении коррозию верности, каверны сытости, лакуны невнимания, изъяны обожания, дефекты нежности, прорехи в страсти, недостаток алломании и общее ослабление любовного аппетита. Но нет, чувство его не обнаруживало трещин и червоточин – он по-прежнему смотрел на нее затуманенным взором, был с ней порывист и нежен и занят только ею.
Расхваливая ее на все лады, он находил в ней благотворные перемены, восхищался ранним благоразумием, незаурядной практичностью, полным отсутствием вздорности и кокетства, которых терпеть не мог. При всяком удобном случае прижимал ее к груди и целовал в голову. Его, как и прежде, влекла витринная сторона ее тела, но половой гурман в нем еще не проснулся, а потому ласки его оставались скудны и целомудренны, что, впрочем, нисколько не портило конечный результат.
Каникулы промелькнули, как один миг, и все, о чем она жалела помимо краткости его пребывания – это то, что в этот раз им не удалось взбить сливочно-розовый крем.
Перед отъездом он подарил ей к восемнадцатилетию золотой кулон в виде сердечка на тонкой цепочке, который стал ее первым украшением, как и первым его дорогим подарком за все время их отношений. Она и обрадовалась, и растерялась, а опомнившись, осыпала его горячими упреками за пустую трату денег. Мешая укоризну с любопытством, она хотела знать, когда и где он купил кулон и сколько тот стоит, но все ее вопросы отскакивали от его довольного таинственного вида. Обвив цепочку вокруг ее стройной гладкой шейки и застегнув, он выразился в том смысле, что это украшение будет ей теперь напоминать о нем всегда.
Ко дню отъезда его мать слегла с простудой и не смогла ехать на вокзал. Он уговорил отца остаться дома и, соединившись с Аллой Сергеевной за пределами их двора, исполнил ее мечту проводить его.
И прибыл поезд, и они стояли у вагона, и он целовал и утешал ее, свою тайную жену. Затем поднялся в тамбур и, прижимаясь спиной к стенке, глядел в ее запрокинутое лицо с глазами, полными слез. И объявили отправление, и поезд тронулся, и она поспешила за вагоном и, спотыкаясь, шла за ним с трепещущей рукой. А потом стояла и смотрела, как грузный поезд расталкивал железными плечами соседние составы, чтобы стать сном…
10
Если образовательный процесс – это покорение вершины, то для людей пытливых среднее специальное образование – всего лишь первый лагерь на маршруте пожизненного восхождения. Вот и Алла Сергеевна, приняв по молодости лагерь за вершину, следующие несколько месяцев была занята ее самозабвенным штурмом. Собственно говоря, вершина всеобщего среднего образования была бумажная, из папье-маше, и хотя изготовлена была так, чтобы не оставалось сомнений в ее труднодоступности, всем, кому к этому времени удалось перед ней сгрудиться, было суждено ее достигнуть. При этом любителям острых ощущений предлагалась опция с золотым и серебряным отливом.
Жизнь наша – спираль дней, нанизанная на ось времени.
От всех ее предыдущих дней нынешние отличались суматошливым приподнятым настроением, какое бывает у прибывающих на конечную станцию. Ее ежедневный забег начинался утренней разминкой, когда она, готовясь стартовать в новый день, разогревалась между комнатой и местами общего пользования. Затушевав брови и ресницы, облачившись в самодельные доспехи и спустившись во двор, она на секунду замирала на пороге мира – цветущая, нарядная, всезнающая, провинциальная, бессмертная – и угодливый надушенный апрель встречал ее неуемными аплодисментами и льстивыми комплиментами. Добиралась на автобусе до ПТУ и, направляемая флажками расписания, переходила на переменах из класса в класс, где затачивала и шлифовала копье знаний, рассчитывая поразить им приемную комиссию института.
«Редкой целеустремленности девушка!» – говорили про нее учителя.
«Любви все возрасты покорны, ее порывы благотворны…» – пожимал со стены плечами проницательный Пушкин, за семьдесят лет до Фрейда угадавший его главную догму.
Ее отвлекали внеклассные дела, а кроме того она по доброй воле подтягивала подружек-замухрышек. Обращалась со всеми легко, весело, ласково, без высокомерия и чувствовала себя взрослее некуда. В суматохе ей незачем и некогда было думать о Сашке – достаточно было тайком коснуться кулона, чтобы ощутить незримое присутствие любимого и улыбнуться. Возвратившись вечером и закруглив день обычным своим занятием – беседой с выкройками, она вытягивалась в кровати, зажимала кулон в кулачке и, установив с Сашкой телепатическую связь, мечтала об их будущей встрече. Ей было чем гордиться: совсем скоро она преподнесет ему почти золотой аттестат и станет на ступеньку ближе к нему. Кроме того, на небе и на земле распорядились так, чтобы отныне они не испытывали стеснительной нужды в собственном гнездышке: в марте умерла соседка-старушка, и им с матерью досталась ее малюсенькая комнатка, размерами как раз подходящая их с Сашкой тихому транзитному счастью.
Его отец, встречая ее, придерживал бег, улыбался, спрашивал, как у нее дела и, довольствуясь ее смущенным «нормально», удалялся. Его мать при встрече не спрашивала ни о чем и отворачивалась. Иногда ее нелюдимое, изнывающее чувство находило приют в компании двух-трех верных подружек, где выглядывая из раковины, массировала наружным вниманием свои ожидания.
«Какая ты счастливая, Алка! – ахали подруги. – Будешь жить в Москве!»
Она непроизвольно прикладывала руку туда, где покоился кулон и, ощущая его волнующую, рельефную поддержку, снисходительно отвечала:
«Ну да – в Москве! Мне до Москвы еще, как до Луны!»
Но подруги настаивали, и по их словам выходило, что ей там самое место и что ее студенту с ней повезло, он даже сам не знает как.
Возвратившись домой, она рассматривала себя в зеркале, выискивая там то особенное, ради чего Сашка мог так терпеливо переносить разлуку. Искала, не находила и огорчалась. Конечно, она была не хуже других и все же не такая эффектная и бойкая, как некоторые девчонки из ее группы. Правда, чтобы сравняться с ними, нужно было броско и безвкусно одеваться, вкрадчиво и со значением принимать при парнях манящие позы, обстреливать их нагловато-томными взглядами, оглушать энергичной визгливой речью и терзать их уши приторным хихиканьем. Удивительно ли, что привлеченные их запахом молодые кобельки являлись полной Сашкиной противоположностью.
Поманерничав перед зеркалом, она, сама себе модельер и манекенщица, возвращалась к своему кропотливому, завораживающему занятию.
Его убедительные и обстоятельные письма регулярно пополняли внушительный архив неутихающих признаний. Иногда, следуя внезапному порыву, она доставала их из потайного места, перебирала и читала, извлекая наугад, словно экзаменационные билеты, и нежная память оживляла обстоятельства, сопутствовавшие появлению письма. Она могла вспомнить время суток, когда оно оказалось в ее руках, погоду, некоторые события того дня и свое настроение. Иногда ее мечтательному порыву мешало присутствие матери, и тогда она, скрывая нетерпение, ждала, когда останется одна – не из страха, а исключительно из нежелания подставлять блуждающую растроганную улыбку под микроскоп материнского любопытства. После такой оздоровительной процедуры мир вокруг нее становился таким же молодым, свежим и чистым, как она сама, а люди – милыми и добродушными, а если попадались злые, то она их жалела.
Однажды она увлеклась, и мать застала ее за только что полученным письмом. Застигнутая врасплох, дочь вздрогнула, и письмо, взмахнув крыльями, упорхнуло ей за спину.
«Читай, читай, чего прячешь…» – снисходительно проворчала мать, направляясь к шкафу, чтобы взять оттуда кое-какие вещи. К этому времени она уже знала об их переписке и даже дважды подкладывала дочери нераспечатанные письма.
«От него?» – покладисто поинтересовалась мать.
«Да…» – неохотно отвечала дочь.
«Чего пишет-то?»
«Все нормально…»
«Ох, Алка, Алка… – вздохнула мать. – Да я не против – пусть пишет, если хочет. Только вижу – совсем он тебе голову задурил…»
«Ну, мам, ну, чего ты опять начинаешь…» – сморщилась дочь.
«Да потому что я старше тебя и кое-что повидала!» – воскликнула мать, и между ними состоялся разговор, которого мать желала всем сердцем, а дочь – меньше всего. Из разговора, между прочим, выяснилось кое-что про ее отца. Собственно говоря, история оказалась такая же скучная и банальная, как и типичная. Оставалось только удивляться, как русский человек, вещим духом молвы остерегаемый от кривых жизненных путей, выбирает именно их.
Ее мать приехала в этот город из деревни, и было ей тогда двадцать. Ее отец, Сергей Пахомов, на три года старше матери, приехал сюда с Амура. Работали они в одной путевой бригаде, и между ними возникло молодое и не вполне взаимное чувство: мать его любила, он же ее то ли любил, то ли нет, а пока разбирался – нечаянно обрюхатил. Вроде бы даже собирался жениться, но по пьянке порезал до полусмерти друга и вместо женитьбы угодил на одиннадцать лет в тюрьму. Перед тем, как туда отправиться, он, желая, видимо, направить свежее раскаяние на добрые дела, велел ей записать ребенка на его фамилию. Мать, пообещав его ждать, так и сделала.
Места заключения сильно испортили характер и здоровье отца, он стал нервным, злым и бесчувственным, и когда после срока явился к ним, то оказалось, что нормальным людям жить с ним невозможно, тем более без любви, которая к этому времени давно покинула несостоявшихся супругов. Последующие события, в том числе его уход, происходили на глазах и при участии Аллы Сергеевны и сопровождались, как известно, гнетущими впечатлениями. Историю эту мать завершила замечанием, что с тех пор она ничего об ее отце не знает и знать не желает. Помимо этого она дала понять, что все ее дальнейшие попытки устроить личное счастье разбились о мужской эгоизм, который в отличие от женского не знает ни стыда, ни совести. Таков был покореженный мужским началом жизненный опыт простой русской женщины Марьи Ивановны Степанцовой, живописуя который она рассчитывала образумить дочь.
«Я, конечно, буду рада, если у вас что-нибудь выйдет, но чует мое сердце – не выйдет…» – завершила она разговор, отголоски которого долго будоражили ее влюбленную дочь, словно воронье карканье цветущий сад на заре.
Наступил июнь, и Алла Сергеевна, как и ожидалось, прекрасно сдала экзамены, и то что сердобольным, почти родным преподавателям пришлось завысить ей отметки по физике и алгебре, дабы досадным пятном хороших знаний не запачкать ее отличный аттестат, нисколько не умаляло ее достижений.
Ею гордились, ее хвалили, и все же, строго говоря, успех ее был несколько авансирован. В нем не было абсолютного и непререкаемого значения: ее знания физики и математики не отличались глубиной и проницательностью и достались ей по ходатайству прилежания, усидчивости и хорошей памяти. Впрочем, склонность к естественным и точным наукам есть признак мужского ума, отчего, обнаруживаясь у женщин, серьезно повреждает их женственность, также как по гуманитарному уклону катится под откос мужественность мужчин.
Как бы то ни было, но в начале июля, когда тополь буйно и густо разбрасывал по всему городу белое семя, она вручила себя и аттестат в голодные и нежные Сашкины руки.
11
В тот раз он приехал не днем, как обычно, а поздно ночью, почти под утро.
Измотанная ожиданием, как морской болезнью, Алла Сергеевна долго не могла заснуть и, лежа в кровати, томилась, прислушиваясь к смешанному хору негромких голосов во дворе, оживлявших оглохшую полночную духоту. Она угадала бормотание своего первого любовника, который недавно вернулся из армии и теперь с аппетитом поглощал положенное ему штатской жизнью довольствие. Вкрадчивый нотариус ее половой зрелости, которую когда-то засвидетельствовал своим горячим липким сургучом, он два года находился вне поля ее зрения и вот теперь вернулся, еще более наглый и двусмысленный. Кроме него не спалось еще одному их общему знакомому, вернувшемуся из армии полугодом раньше, с которым у нее никогда не было других отношений, кроме дружеских. У того была особая манера выражаться – говорил, будто превозмогал истеричное удивление. Двух других она не знала.
Их слова в густом июльском воздухе долетали до нее обессиленными и невнятными, однако и без того было ясно, о чем шла речь. Скорее всего, бойцы вспоминали свои армейские подвиги. О чем еще могут говорить мальчишки после армии? Она точно знала, что у них не было подруг, которые их ждали. По крайней мере, ждали бы так, как ждет она своего солдата Сашку. Или нет – офицера: у них там, в институте, какая-то особая кафедра. Ждала два года и будет ждать еще три. Безумие какое-то – полжизни ожидания!
Заснула она около двух часов ночи с редким и давно забытым детским чувством – утром она проснется, и будет Новый год! Только проснуться надо пораньше, пока все спят…
Она проснулась оттого, что перед ее дверью сошлись два голоса: один сердитый – материнский, другой… Она вскочила и как была в короткой комбинации, кинулась к двери. На глаза ей попался будильник – господи, уже десять утра, и она проспала все самое важное! Рванув дверь, она застыла на пороге, и ее скудно костюмированный, голоруконогий, эффектный выход вверг участников утреннего представления в немую сцену: и взъерошенного восторженного Сашку, и недовольную Марью Ивановну и ее, задохнувшуюся от радости. Секунда, другая, третья…
«Иди, оденься! – наконец возмущенно крикнула ей мать, захлопнула дверь и, встав грудью у Сашки на пути, сказала: – Приходи через полчаса, жених! Дай девке себя в порядок привести…»
Когда он через пятнадцать минут вернулся, она его уже ждала. Они на виду у матери чинно прошли в ее комнатку, и она, закрыв дверь на защелку, тут же прижалась к нему бухающим сердцем. На ней было домашнее ситцевое платье – легкое, без рукавов, с голубыми васильками на желто-зеленом поле – и он, обхватив ее и выставив локти, пустился бродить скрюченными пальцами по спине, словно собирая там букет.
Начав с губ, он лихорадочными поцелуями запятнал ее лицо, но этого ему оказалось мало, и он спустился на голые загорелые плечи. Не удержавшись на гладких крутых перекатах, он соскользнул с них и зацепился за полукруглый вырез, из которого выступали предгорья ее полушарий. Обстоятельно обследовав их, он продолжил схождение, касаясь губами ее платья с таким благоговением, как будто это были покровы святой девы. Опустившись на колени, он запустил руки ей под подол и, обхватив бедра, прижался лицом к животу. Она, опустив к нему глаза и ощущая, как по телу растекается жар, нервно гладила его голову. Он предпринял судорожную попытку стянуть с нее трусы, но она с громким шепотом отпрянула:
«Не надо, Санечка, не надо, мать услышит! Подожди до вечера – она сегодня в ночь…»
Он с неохотой отпустил ее, и они, присев на кровать и сплетя пальцы, принялись потоком сбивчивых слов гасить пожар возбуждения.
«Ты прости, я хотела тебя первая встретить, но долго ночью не могла заснуть и проспала…»
«А я почти не спал – все ждал, когда тебя увижу…»
Она спохватилась, вскочила и сдернула со стола приготовленный аттестат:
«Вот, смотри…»
Он взял аттестат, пробежал по нему глазами, и лицо его осветилось гордостью.
«Ах ты, моя умница!» – разулыбался он и припал к ней долгим признательным поцелуем.
«Подожди, – оторвался он, – у меня для тебя тоже кое-что есть! Только мне надо сбегать домой…»
Она выпустила его, и пока он отсутствовал, рассеянно ходила по комнате, удерживая на лице нетающую улыбку. В покосившихся, осязаемо материальных солнечных столбах, которые солнце все утро не без успеха выправляло, плавала неистребимая межгалактическая пыль, и, заметив ее, она подосадовала на бесплодность своих вчерашних влажных усилий. Он вернулся, всем видом предвкушая радость. Встав перед ней, он вытащил из просторного кармана серо-кирпичных джинсов нечто, зажатое в кулак, завел руку за спину и, со значением улыбаясь, сказал:
«Закрой глаза!»
Она послушно замерла, приоткрыв заинтригованный ротик.
«Открывай!»
Открыв глаза, она увидела на его ладони черную квадратную коробочку.
«Что это?»
«Посмотри…»
Она неловко взяла коробочку и, удерживая на весу, попыталась открыть, но та не открывалась, так как ее пытались открыть со стороны для этого не предназначенной. Она напрягала пальцы, но они соскальзывали, и коробочка едва не выпала из ее рук. Она усилила натиск и даже непроизвольно стиснула зубы, и тогда он присоединил к ее пальцам свои. Вдвоем они, наконец, открыли коробочку, и оттуда на нее голубыми глазами глянули золотые сережки.
«Это что, мне?» – растерянно спросила она.
«А кому же еще! – рассмеялся он. – Поздравляю с окончанием! Ну, одевай, одевай!»
И она, не спрашивая, сколько это стоит и откуда у него деньги (а если бы спросила, он бы сказал про стипендию и щедрое родительское пособие), тут же заменила ими свои почерневшие серебряные висюльки, невесть когда и как застрявшие у нее в ушах.
«Спасибо, Санечка!» – отходя от зеркала, пробормотала она, обняла его и спрятала у него за плечом навернувшиеся слезы. Он достал их оттуда и стал бережно впитывать губами, как впитывает в пустыне остатки влаги изнемогающий от жажды путник.
«Это еще не все…» – оторвавшись, объявил он, наслаждаясь немым удивлением ее набухших серебряной влагой глаз. Неспешным эффектным жестом он извлек из другого кармана еще одну коробочку, узкую и продолговатую.
«Вот. Духи. Настоящие, французские…» – протянул он ей серебристо-белый брусок в лоснящейся одежде.
Она, вконец потрясенная, взяла коробочку и, не сводя с нее завороженных глаз, пробормотала:
«Санечка…»
«Кристиан Диор называются…» – добавил он, наслаждаясь ее потрясением.
Ночное предчувствие не обмануло ее – она и вправду попала в Новый год. Взмахнув мокрыми ресницами, она взглянула на него. Благодарное, растроганное лицо, крупные детские слезы, беззащитно и доверчиво раздвинутые губы и весомые золотые знаки ее новой женственности – трогательный и упоительный облик, заставивший его восхищенно произнести:
«Ты очень изменилась, очень! Ты не представляешь, какая ты стала…»
Вечером, сев на кровать и заведя ее в гавань своих раздвинутых ног, он снял с нее платье и прочее и в таком увеличительном, искусительном виде любовался ею, а она, обнаженная и смущенная, не пыталась прикрывать свои заповедные белоснежные места. Оглаживая ее полированные формы, он обнаружил, что незаметный рост истончил ее талию, сделал изящными и крутобокими бедра, вытянул блюдо живота, накачал грудь, заузил плечи и придал обворожительную хрупкость выпирающим ключицам. Шалея от ее податливой складности, он вдруг осознал, что перед ним юная, созревшая для новых неведомых желаний женщина, и что их исполнение теперь зависит только от него. Уложив ее на кровать, он сухими горячими губами зацеловал ее с головы до пят, до спазма в горле желая и не решаясь утопить их в перламутровом омуте ее лона.
Потом он утолил первый голод, и Алла Сергеевна, пережив крупнокалиберный, скорострельный напор любимого, уверилась в его неподдельной верности, которую он, по его словам, уже два года ей хранил. Об этом же твердили его отдающие особым несгораемым блеском глаза.
Потом, прижавшись к нему, она по традиции попросила рассказать, как он там жил, и он весело и беспечно продолжил февральскую, которая, в свою очередь, являлась продолжением прошлогодней, сказку о его московской жизни, целиком состоящей из интеллектуальных и культурных отношений с однокурсниками, из коммунальных радостей общежития, винно-водочного упоения и мыслей о ней – причем предпоследнее, якобы, стойко вытекало из последнего.
«Ты там что, много пьешь?» – испугалась она.
«Только когда думаю о тебе, а значит, всегда!» – ярко пошутил он.
Между прочим, он сообщил, что был в Большом театре, где давали «Евгения Онегина».
«Ты не представляешь, как это здорово! – с отголоском былого восторга сообщил он. – Когда ты переедешь ко мне в Москву, мы обязательно сходим туда вместе, хорошо?»
Конечно, хорошо, еще бы не хорошо!
Страдая обострением двустороннего любовного воспаления, они долго не могли расстаться и разошлись только в третьем часу ночи, и то лишь от нежелания Аллы Сергеевны злить его мать, у которой она в первый же день похитила сына.
12
С этого дня они зажили славно и привольно. Развеивая остатки публичных сомнений в настоящей и будущей прочности их союза, они повсюду появлялись вместе, и как всякая добросовестная влюбленная парочка вели себя открыто и честно, без всяких там путано-виньеточных объяснений и змеино-извилистых оправданий. И вскоре всем окончательно стало ясно, что всё у них давно и прочно решено и остается лишь ждать официального объявления того, что всем и так известно.
Его мать по-прежнему ее не признавала и, питая материнскую ревность неукротимой злостью, пеняла сыну на то, что она его почти не видит. Его отец однажды невозмутимо заметил:
«Вижу, ты с ней уже спишь…»
«Почему ты так решил?» – вскинулся, было, сын.
«Между вами нет дистанции…»
«Ну, хорошо – сплю! – с гордым вызовом признался сын. – Сплю, потому что считаю ее своей невестой!»
«Ну, и дурак! – спокойно отвечал отец. – С невестами не спят, за ними ухаживают…»
Солнце, воздух и река приветствовали их безоблачные планы, и он, заходя по пояс в воду и раскрывая объятия в сторону берега, ласкал ненасытным взглядом ее полуобнаженную воздушную плавность, нетерпеливо дожидаясь, когда она зайдет в его крепкие руки и закачается на них. Сашка был под сто восемьдесят росту и тяжел, а она на полголовы его ниже и легка, и этого было достаточно, чтобы он считал ее своей маленькой девочкой, сюсюкал над ней и всячески лелеял ее хрупкость.
Другой берег напоминал им о первых опытах любви и вдохновлял на новые. Их упражнения на свежем воздухе обрели грузную, неторопливую основательность, и когда шелковистая трава под ней обнаружила свое колкое нутро, он предложил ей пару новых поз, о которых, судя по смущенному и ненатуральному озарению, возможно, грезил по ночам в своей студенческой келье. Пусть даже и так, но позы пришлись к месту: превращая его в уютное кресло-качалку, они устраняли для нее неудобства пленэра.
Густ и небеден прибрежный травяной покров. Здесь, словно на ворсистом ковре собрались и колдуют ведьмы-травы, такие же невзрачные, как и чарующие. Да, да, там, там, Аллочка, и здесь, у меня под головой – пышные, длинные, сплоченные пучки типчака: желают выглядеть культурно и просятся в обмолот. А вот справа от нас жесткий тимьян испускает тимол, карвакрол, горечь, камедь и прочие вкрадчивые эфиры. А там, повыше, молочай кичится белой кровью, метит в зеленые аристократы. За ним желтые пятна заблудившейся люцерны, а дальше полной грудью горько и громко вздыхает полынь. Отпылавший горицвет рядом с твоим педикюром, словно лиственница-девственница наливается изумрудным соком. Стрелорукий ирис жмется к воде, выпустив свой синеглазый перископ. Долговязые, тонкоплечие, многоголосые ромашки – ежегодное пособие по космогонии – кричат о строении мира. Нетребовательный и хозяйственный подорожник выбирает, как деревенский мужик, места попроще. Конский щавель – истинный евразиец, сорняк, метящий в лекарство от всех заразных болезней, держит круговую оборону. Вероника устремляет к небу по опушенным стеблям и супротивным листьям чистые радостные соки. Репейник, высокий и несгибаемый, как гренадер, с колючим взглядом и красными прожилками на теле и руках – совсем не похож на лопуха. Там медовая кашка в пчелином облаке, а дальше взбегает на пригорок, спешит на волю ковыль.
Их невзрачность напускная. Их зеленый хаос скрывает гармонию – в их соседской толчее не меньше порядка, чем у звезд на ночном небе, а поэзия их строения не уступает ассортименту их парфюмерии.
Аллочка, слыхала ль ты что либо подобное:
Стебли – деревянистые или сочные, лежащие, стелющиеся, восходящие, прямостоящие, травянистые.
Листья – короткочерешковые, сидячие, цельнокрайние, пальчатолопастные, перисторассеченые на линейные или нитевидные, узколанцетные расставленные доли, дважды перисто-раздельные с тонкими, почти нитевидными долями, не говоря про совсем маленькие, редуцированные до чешуевидных влагалищ. Края их зубчатые, мелко-тупозубчатые, пильчато-зубчатые, городчатые, с немногими редкими зубчиками в верхней части, в нижней цельнокрайные. Бывают опушённые, длиннореснитчатые, железисто-реснитчатые, с редкими рассеянными волосками. Цвета зелёного или серого из-за густого опушения.
Цветки обычно двудомные, редко однодомные. Мужские колоски сидячие или на ножках, состоят из черепичато расположенных парных прицветников, окружающих тычиночную колонку, иногда ветвистую, с сидячими пыльниками в верхней части. Женские колоски часто скучены в соцветия, сидячие или на длинных ножках, с семяпочками, окружёнными парами более или менее сросшихся прицветников.
Околоцветник двойной. Чашечка на три четверти или полностью рассечена на пять эллиптических, широколанцетных, ланцетных или линейно-ланцетных реснитчатых долей, из которых одна недоразвита, более короткая и узкая, короче или немного шире остальных, или две передние более длинные, две средние вдвое, а пятая втрое короче передних.
Плоды представляют собой или ложную ягоду с мясистым желтоватым или красным покровом, образовавшимся из сросшихся мясистых прицветников, или сухой плод, окружённый плёнчатыми прицветниками. Семена с эндоспермом.
И это, Аллочка, лишь малая часть той поэзии, что здесь живет и, разбегаясь в разные стороны, возвращается к нам ударной волной чувственного взрыва. Ее ароматной воле невозможно противиться, ее душной просьбе нельзя отказать. Ее разложимый на миллионы бликов и запахов мир нежными щупальцами проникает глубоко внутрь, принуждая наш инстинкт к сотворению жизни – пусть притворной и бесплодной, но ритуалом сотворения совпадающей с настоящей: зачатие, рождение, хриплая смерть и новое зачатие, и новая стонущая смерть в объятиях друг у друга, и новая пауза между ложным зачатием.
Ах, Аллочка! Иди скорее ко мне!
И она, оглушенная запахами, солнцем и любовью идет к нему, и то море обожания, которое ее укачивает, приводит ее в состояние тихого, почти молитвенного счастья.
«Ты знаешь, почему большинство растений зеленого цвета?» – бормочет он.
«Нет! – оторвав голову от его груди, смотрит она на него. – Почему? Скажи!»
«Потому что все другие цвета солнечного спектра поглощаются растением и работают на него. Один только зеленый цвет, тунеядец чертов, работать не хочет и отражается в пространство…»
Вечерами они являлись в городской парк, где побродив под пыльной сенью аллей и поглазев на танцы, присоединиться к которым им, помолвленным, мешало галантерейное легкомыслие и гастрономическая всеядность танцующих, отправлялись гулять под ручку по главному проспекту города – он же Бродвей, он же провинциальный подиум. Медленно и степенно шли по твердеющему после жары тротуару на виду у высоких, плоских, похожих на розовое рыбье филе облаков. Гаснущее небо распускало на остывающем горизонте цветы побежалости, теплый воздух сгущался, тускнел, не признавал прохлады.
Сашка – видный, содержательный, многообещающий, она – знойная, смуглая, приталенная и, глядя на них, нельзя было не признать, что слепое сводничество судьбы их миловало и что фортуна в тот день, когда свела их, была трезва и благосклонна.
Самое удивительное, что ему с ней не было скучно. Деятельное любопытство – вот та похвальная черта ее натуры, которая к этому времени проявилась у нее во всей полноте. Читала она мало и оттого жадно внимала ему, когда он пускался в пространные, по сути дилетантские, но богатые на умничанья литературные разговоры. Была светская колода книг, по преимуществу иностранных, которую должен был уметь тасовать всякий уважающий себя студент, глубокомысленно выкидывая по случаю ту или иную книжную масть. В ее случае это был сначала Зощенко, потом Ремарк, и затем Булгаков. Судя по вопросам, которыми она его перебивала, интерес ее был глубок и неподделен и льстил ему. Кстати, уехав, он снабдил ее стопкой книг, которые она должна была к следующему разу обязательно прочитать. Там среди прочих были чуднóй Бальзак и Грин, под парусами которого она, борясь со штормами неохоты, и доплыла до последней корки последней книги.
Помимо этого, она любила расспрашивать о театре, особенно когда он упоминал артистов, которых она видела в кино.
«Какие они в жизни?» – затаив дыхание, спрашивала Алла Сергеевна.
«Ничего особенного… – небрежно отзывался он, и если речь шла об актрисе, добавлял: – До тебя ей далеко!»
Ее интересовало, как устроен механизм высшего образования и из чего состоит студенческая жизнь. Он рассказывал, и ее ревнивое воображение находило в его рассказах много свободного времени и соблазнов.
Он любил, когда она солировала, и часто просил ее оценить наряды, которые двигались им навстречу. Она охотно разбирала их по косточкам и ниточкам, и все замечания ее звучали дельно и убедительно. В свою очередь она спрашивала, что носят женщины в Москве, и он, далекий от нужных слов, пользовался другими, случайными, похожими на нужные смутными силуэтами, отчего изложение его приобретало поэтический окрас, который она тут же переводила на язык вытачек, заломов, пройм, обтачек, линий груди, талии и подбортов.
«Хм! Фиолетовое с зеленым? И белый подол? Что ты говоришь! Интересно!» – задиристо отзывалась она.
Во время прогулки они обязательно натыкались на знакомых, иных приветствуя взмахом руки, других останавливая и делясь взаимной симпатией. Она так выгодно и ярко выделялась на фоне его статуса столичного студента, что часто ей уделялось больше внимания, чем ему.
Как ни были они с матерью бедны, но она своим ранним трудом собрала к этому времени небольшой гардероб, которым вместе с присущей ее фигуре струнностью ирландского танца, умело пользовалась, каждый раз добавляя новизну в свои скромные наряды, да так удачно, что подруги его друзей, как, впрочем, и сами друзья разглядывали ее во все глаза. Сашке их внимание определенно льстило.
Иногда договаривались о вечеринке, и она научилась на них ловко уклоняться от глубокомысленных вопросов его друзей, которые задавались, скорее, с целью обратить на себя внимание, чем получить толковый ответ. Она наблюдала, как Сашка ведет себя в компании, замечала его громкое, если не сказать, навязчивое притяжение и опасный блеск устремленных на него женских глаз. Она печалилась, огорчалась и ничего не могла с собой поделать. После вечеринки он тормошил ее, молчаливую, она же натягивала на грустное лицо беспечную улыбку, и от такого сочетания становилась похожа на египетскую богиню зубной боли. Впрочем, случалось такое не часто. В остальных же случаях они возвращались после гуляния в ее каморку, наполняя ее воркующими беседами и голубиными поцелуями. В отсутствие матери они предавались жарким, безрассудным спариваниям.
Свободная, счастливая, новобрачная жизнь – это про то их лето. Да, да, именно: никогда ее личное небо не было так безоблачно и высоко, как летом восемьдесят третьего, и даже сегодня воспоминание о нем невянущим ростком высится над утрамбованной поверхностью памяти. Большей частью, наверное, потому что в то лето ее тугокрылая юность сознательно и неукротимо вознеслась в область заоблачных откровений и обрела в них свой идеал. И только малой частью оттого, что это по определению было последнее лето, когда она могла отдавать ему все свое влюбленное время – на следующий год она уже будет работать. Но она уверена – будь у них все хорошо, она бы и следующее лето и еще пятьдесят июлей с августами сделала бы счастливыми.
Замечала ли она, что он отдаляется?
Нет, не в тот раз.
Чувствовала ли она, дочь путейщицы, будущую беду?
Нет, не в то их лето.
13
– Сведи-ка меня, Маркуша, в буфет, да угости коньяком… – поднявшись с кресла решительней, чем того требовало приглашение к антракту, обратилась Алла Сергеевна к находившемуся рядом с ней седовласому мужчине с мутными бесцветными глазами и дерганым лицом.
Едва покинув зал, она быстрым коротким жестом раскрыла свою черную глянцевую сумочку, чьей единственной заботой по причине элегантной миниатюрности только, кажется, и было, что занимать беспокойные руки хозяйки. Поменяв платочек на телефон, она по молчаливому мнению Маркуши слишком поспешно вызвала кого-то на связь.
– Послушай, давно не спрашивала – что там наш подопечный? – с нотками нетерпения обратилась она к абоненту.
– Алла Сергеевна, вы давно не интересовались, ну, и мы, соответственно… – услышала она в ответ.
– Вот что, Петрович, узнай мне, что и как, и побыстрее. Часа хватит?
– Хватит, Алла Сергеевна…
– Хорошо. Я перезвоню.
В буфете она невнимательно, наспех, без смака выпила сто грамм коньяку, и потом до конца антракта оставалась рассеянной и, что еще любопытнее, умиротворенной, чем опять же удивила молчаливого Маркушу.
– Что-то случилось? – спросил он со сдержанной заботливостью мажордома.
– Все в порядке, – откликнулась Алла Сергеевна, обратив отсутствующий взор в электрическое, стерильно-матовое оживление антракта. Ни на кого не глядя, она возвратилась до времени в зал, устроилась в его болотно-парчовом разливе и позволила все еще тонким пальчикам завладеть платочком. Через несколько минут тяжелые бархатные объятия занавеса раздвинулись, со сцены брызнул яркий свет, и грянули полонез.
…Сашка уехал, снабдив ее наказами на все случаи жизни и договорившись, как и куда будет звонить ей в минуты невыносимой печали. При прощании заглядывал в ее помертвевшие от тоски глаза, окаймленные золотистым песком с берегов их блаженства, и не будь она оглушена расставанием, то смогла бы разглядеть в его неестественной суетливости и кисейной заботливости звонкий отзвук нешуточного нетерпения, а разглядев, опустилась бы до кощунственного подозрения, что он рад, что с провинциальным цирком покончено, и теперь можно покинуть арену ее глаз и перебраться, наконец, на академическую московскую сцену. Впрочем, это только предположения – никто не знает тропинки чужих мыслей, а потому в таких случаях лучше всего поскорей очнуться от наваждения и приписать мимолетную ересь фантомам обескровленного воображения.
Накануне его отъезда, перед сном, она пришла к взрослому выводу, что жизнь устроена так, что ни ему, ни ей не избежать встреч с мужчинами и женщинами, и что ни он, ни она не обязаны отводить глаза и сдерживать симпатию, но… «Но такого любящего сердца, как у меня он не найдет больше ни у кого!» – заклинала она судьбу с седьмого неба их нынешнего счастья, задыхаясь от высоты и опасаясь чересчур пристально вглядываться в тонущую в вопросительной дымке даль. Не оттого ли печалятся проницательные женщины, входя в небесный свадебный лифт, что знают: какую бы кнопку они не нажали, лифт двинется вниз и только вниз, и что застрять между этажами куда лучше, чем достигнуть первого этажа, а уж достигнув, нужно успеть выйти, потому что ниже – лишь ад.
Это уже гораздо позже и почти одновременно она поняла две, странным и далеким образом связанные между собой вещи: мужская неверность – это удобно, удачно, украдкой удовлетворенная утробная жажда удовольствия, а расчетливая, на грани небрежности смелость фасона и есть элегантность…
Кому-то снится один и тот же сон, а вот Аллу Сергеевну при расставании с Сашкой каждый раз одолевало одно и то же чувство – даже не чувство, а некое оставленное ей на вечное хранение мороком ее полового созревания недочувствие, подчувствие, околочувствие, если можно так выразиться. Не заполняя ее и не овладевая ей, оно окрашивало кажущееся благополучие в тревожные холодные тона, действуя на нее, как легкий зуд. Впервые она пережила его в сентябре своего полного тринадцатилетия.
То были дни климатического своеволия, когда порывистые нервные ветра, не находя себе места, (совсем как непоседливые беспокойные мужчины) пускались в демисезонное странствование по сибирским просторам. Наверное, она уже отметила Сашку среди прочих, иначе зачем бы она с подружкой оказалась рядом с ним на пустыре, где он с друзьями самозабвенно и сосредоточенно запускал бумажного змея. То, что было для него технической задачей, достижением, открытием и сопровождалось, как и все мальчишеские забавы, диковатым возбуждением, для нее стало первым знакомством с невыносимо печальным опытом расставания.
Сашка чуткими порциями отпускал от себя виляющую бумажную конструкцию, и упругие воздушные струи, ухватив ее под бока, увлекали все выше и выше, пока не вознесли на сияющий пьедестал. Она видела Сашкин горящий взгляд и его устремленность в другие от нее пределы, где он вместе со змеем фамильярничал с высотой и купался в глубокой чистой голубизне, так что упади она сейчас здесь, на земле в обморок – он даже не обернется.
Никогда мальчишкам не удавалось запустить змея на полную катушку, и среди всеобщего восторга ей в числе прочих дали потрогать нить. Тугое поднебесное напряжение испугало Аллу Сергеевну: как же так – эта тонкая ненадежная струна и есть то единственное, что связывает хвостатого смельчака с его хозяином?!
Ветер, вечный и ненасытный спутник тревоги, трепал ее волосы, и сжимая двумя нежными пальчиками звенящую, подрагивающую нить, она ощутила вдруг всю несправедливость потери, какую может понести горделивое Сашкино упоение, поведи себя нить предательски.
«А если порвется?» – робко спросила она.
«Не боись, Алка, не порвется!» – ухмыльнулся Сашка, и все засмеялись, потому что они применили самые толстые черные нитки, какие могли только достать.
Змей мирно и устойчиво парил рядом с солнцем.
«Саня, давай пошлем письмо!» – предложил кто-то.
Письмом назывался надорванный до центра клочок бумаги, который насаживался на нить, после чего он, как порученец, молча и решительно исчезал из виду. Часто бывало, что ветер срывал его по пути, но иногда воздушная почта доставляла бумажному небожителю земное послание, и оно, случалось, оказывало на него невразумительное действие – сбивало с толку, а то и попросту отправляло на посадку.
«Не надо, сядет!» – отмахнулся Сашка.
И тогда все тот же кто-то азартно предложил:
«А давай еще одну катушку!»
«А давай!» – возбудился Сашка.
Привязались ко второй катушке и продолжили восхождение. Змей стал едва различим, зато нитку пришлось удерживать двумя руками. На другом ее конце вдруг возникла невидимая борьба – возможно, земное змеиное любопытство не понравилось высшим сферам, и им занялись чьи-то жестокие лапы. Незадачливого шпиона хватали за горло, били кулаками в плоское белое лицо, дергали за длинный пугливый хвост – он в ответ извивался и отбивался, как мог. Сашка принялся подтягивать нить и лихорадочно наматывать ее на катушку, но было поздно: нить, следуя скучному закону «где тонко, там и рвется» лопнула, физика полета нарушилась, и под громкие крики разочарования змей был опрокинут и низвергнут с небес.
Именно тогда, а вовсе не в тот день, когда от них с матерью ушел отец, она и ощутила острое чувство потери.
В сентябре, изнемогая под грузом волнения и напутствий, Алла Сергеевна впервые в жизни (если не считать отроческих выездов за десять километров в пионерлагерь) покинула пределы города и в компании двух подружек отправилась в Омск подавать документы в заочный институт текстильной и легкой промышленности. Весь путь занимал у московского поезда несколько часов на восток, и когда спустя полчаса после отправления она, морщась от густого спертого воздуха дальнего следования, отправилась через плацкартную человеческую начинку в туалет, а затем вернулась и уселась по ходу поезда, то получилось как в детской игре, когда тебе завязывают глаза, закручивают, а затем, потерявшуюся в пространстве, отпускают на поиски трепещущих обоеполых юных тел: ей вдруг весьма убедительно представилось, что она едет… к Сашке в Москву! Самообман оказался заразителен, и она еще несколько раз искусственно впадала в него, закрывая глаза и направляя воображение в нужную сторону.
Ее, конечно, зачислили, о чем она тут же уведомила письмом Сашку, наказав не писать ей до середины октября, пока она не вернется домой. Вернувшись, она все же нашла на своем столе его письмо, в котором он телеграфным образом поздравлял ее и себя с их общим достижением.
Объединив отныне жизненный и трудовой пути в один большак, она загарцевала по его бездорожью на белом скакуне воодушевления и, размахивая деревянным мечом благих молодых намерений, атаковала техбюро швейной фабрики, куда была зачислена с первого сентября восемьдесят третьего года на должность технолога, о чем и указывала в анкетах вплоть до скоропостижного и непостижимого развала пирамидально-сотового здания плановой системы.
Направляемая новым для себя статусом, взрослеющим благоразумием и равнодушием к материальным благам, придерживаясь образцово-показательного образа жизни и мыслей, она довольно легко пережила осень, а за ней и бóльшую часть зимы. Теперь ей уже трудно вспомнить точную расцветку той яркой ткани, в чьи узоры она была вплетена тем благословенным временем. Остались лишь упрямые утверждения памяти о том, что ее отношения с миром в ту пору были прочны, возвышены и терпеливы.
Помнится, посовещавшись утром с наружным воздухом по поводу верхней одежды, она отправлялась на работу. После подошвенного, нижнеконечностного, почти по Брайлю чтения потрепанных рукописей тротуаров и обочин, четырежды в год менявших содержание; после довольно-таки однообразного переглядывания с заборами, деревянными домишками и низкорослыми кирпичными строениями, десятилетиями не менявшими своего положения, роста и заброшенного вида, она попадала на фабрику, где после утренней переклички приступала к трудовым обязанностям и подставляла плечи под комсомольские нагрузки.
Стараясь не замечать подчеркнутого внимания редких на таком производстве мужчин, она, тем не менее, не уклонялась от призывно-робких взглядов мастера Феди, считая их безобидными и ободряющими. Кроме того, ей регулярно случалось украшать собой общество близких подруг, где она стихийным коллективным психоанализом укрепляла силу духа. Все остальное время она, готовясь к решительному наступлению на Москву, посвящала расширению образовательного плацдарма и укреплению общекультурных позиций.
И среди этого репетиционного однообразия особняком, привилегией, радостью возвышался знойный остров ее чувства, над которым парил в вышине далекий московский змей. Ее разлученное сердце было в тот раз четырежды поддержано общеукрепляющими телефонными инъекциями. Обнаруживая в интонациях его голоса достаточное количество заботливых, душевных ноток, она приходила к выводу, что их полет протекает нормально.
Эти разговоры и те письма, которые она регулярно отправляла ему по звенящей струне их связи, сделали свое дело, и в феврале Сашка в очередной раз спланировал на ее благоухающий цветник. Пересчитав и обследовав все его цветы, соцветия и прицветники – однодомные, цельные, длиннореснитчатые, овальные, сердцевидные, бутоноподобные, прямостоячие, гладкие, местами опушенные, с поперечными трещинками на приоткрытых губах – он с жарким дыханием и как бы ненароком коснулся ее перламутрового омута. Она замерла, а он, чуть помедлив, погрузил туда жадные, обветренные полетом губы, чем обратил ее тлеющий стыд в танцующее пламя. Возможно ли описать то, что ей довелось испытать, когда на смену экзотичному разогреву на сцене появился гвоздь программы собственной персоной. Скажем только, что в результате получился полусюрприз, полуэкспромт, полугреза и полное безумие…
14
Ему никогда не приходило в голову сомневаться в ее верности, она же, едва оправившись от его ошеломительного штурма, ощутила себя поделенной надвое: одна ее половинка требовала продолжения неведомого удовольствия, другая самым категоричным и возмущенным образом хотела знать, где и как он этому научился. Разумеется, она слышала от неразборчивых подруг о таком мужском обхождении, но не представляла ни сладости, ни томительной власти этой оргастической преамбулы, отчего у нее раньше и в мыслях не было его к этому склонять.
Сашка, вздернув брови и тараща глаза, что по его разумению должно было снабдить его лицо выражением возмущенной невинности, принялся рассказывать о бесстыдных старших товарищах, которые в обстановке неопрятного студенческого застолья делились с ним богатым мужским опытом.
«Ты что, думаешь, что я мог себя так вести с кем-то еще, кроме тебя?! – с картинным ужасом восклицал он, глядя ей в глаза и изо всех сил сдерживаясь, чтобы не моргать. – Да как ты могла такое подумать! Да там со мной такие половые зубры проживают: о-го-го, сколько знают! Чего только не знают!»
«Ну, например…»
«Лучше тебе не знать…» – почему-то застеснялся он.
«Нет уж, теперь говори!» – потребовала она, краснея и желая знать, что такого знает он, о чем не слыхала она.
Он долго отнекивался, заверяя ее, что никогда не скажет, а уж тем более не позволит ни ей, ни себе заниматься тем, чем тешат свои скотские желания люди определенного сорта. Однако она очень, ну, очень сильно хотела знать, как низко могут пасть некоторые люди, и тогда, уступая ее стыдливому любопытству, он назвал ей имя запретного плода, половинку которого только что при ней употребил.
«Ты что, хочешь, чтобы я…» – заливаясь краской, начала она.
«Ни в коем случае! – с заботливым испугом перебил он ее. – Я – это я, а ты – это ты!»
Больше они ни о чем таком в тот его приезд не говорили, но подставляя себя под его старательный, трудолюбивый рот, она с замиранием, в котором странным и острым образом мешались стыд, принуждение и охота, думала, что ведь рано или поздно ей придется надкусить вторую половинку запретного плода…
Те их февральские, уплотненные до предела свидания были, вне всякого сомнения, также горячи и сладки, как и все предыдущие. Правда, ее впечатления были слегка подпорчены его поверхностным, легковесным вниманием к ее успехам – они, как и ее верность заведомо признавались им непреложными и само собой разумеющимися. Был он, как всегда, голоден и ненасытен (восхитительное, убедительное свидетельство его стойкости!), но все же находил время, чтобы терпеливо и снисходительно ответить на ее ученые вопросы. Например, помог ей составить план подземных ходов, ведущих в неприступную крепость математики, тем самым позволив ей если и не захватить, то хотя бы проникнуть на ее территорию. Иллюстрируя свои объяснения нежно-чмокающей указкой щекотливых губ, он бродил по обнаженным частям ее тела, увлекался, сбивался на игривый тон и норовил забраться в далекие от математики края. Она, настроенная на серьезный ученый лад, с притворной строгостью отмахивалась, восклицая: «Ну, Сашка, противный, ну, отстань, ну, потерпи!», а про себя умеренно удивлялась: «Надо же, до чего ненасытный!»
Впрочем, таковы были благословенные симптомы затяжной любовной болезни, лечить которую он, а тем более она не собирались. Их сердца по-прежнему находились в центре нежной трепетной паутины, не допуская к себе кого бы то ни было ближе, чем дозволяла их мятая постель. Ни его, ни ее мать, судя по их пусть и недовольному, но пассивному виду, не догадывались о том, как далеко зашло дело. Разумеется, и он, и она прилагали все необходимые уловки и навыки, дабы пузырем ее живота не возвестить всему миру об их внебрачной неловкости. Между собой они положили пределом стерильности ее пятый курс – то счастливое недалекое будущее, когда беременность уже не помешает ее учебе. К тому же Сашка считал, что оставшегося времени им вполне хватит, чтобы устроиться в Москве и пожить в свое удовольствие. Стоит ли говорить, что от их семейных планов у нее приятно постукивало сердце, и радостно замирал вполне созревший материнский инстинкт.
Все это к тому, что оставив ее в самом приподнятом расположении духа, он уехал, так и не решившись объявить, что собирается летом в составе студенческого стройотряда под Красноярск, и что, следовательно, неизвестно теперь, когда они увидятся.
Понимая, что обрекает ее на обидчивое недоумение (предполагалось, что себя он обрекает на тяжелый физический труд, который не оставит ему ни сил, ни времени лишний раз подумать о ней, кроме, может быть, малой минуты перед полуобморочным, тяжелым сном), он дождался конца марта и невиннейшим образом поинтересовался у своей любимой Аллушки, что она скажет, если он летом поедет с товарищами под Красноярск и попробует заработать деньжат (никак не меньше пятисот рублей), чтобы приодеть ее и себя. Она тут же ответила, что никакие деньги не заменят ей его и описала, как могла, тот ужас, который испытывает при одной лишь мысли, что она почти год не сможет его видеть. Может, он ее разлюбил? Тогда пусть так прямо и скажет, и тогда она пойдет и утопится в первом попавшемся водоеме (в ванне – следовало бы ей добавить для правдоподобия, потому что водоемы к тому времени еще не вскрылись).
Он выждал неделю, позвонил ее подруге Нинке, бывшей у них в связных, и назначил назавтра разговор. Тот разговор, как нервное воспаление на бархатном теле их любви, был первым симптомом внезапных и грозных осложнений. Фиолетово-зеленая, кособокая, нелепая заплата на ее несшитом свадебном платье.
Он начал с того, что деньги деньгами, но важнее здесь другое: ему пора зарабатывать характеристику, без которой на приличное распределение рассчитывать не приходится. Ведь она хочет жить в Москве? Ну, так вот: многие его иногородние сокурсники хотят того же и уже трижды побывали на стройках, в то время как он не был там ни разу, а комсомол тунеядства не прощает!
Теперь-то она знает, что в те годы для приличного распределения нужны были совсем другие основания. Не оттого ли, что предчувствовала свое будущее разочарование, она твердила ему со слепым упрямством:
«Да, я понимаю, что это важно, но и ты меня пойми – я не смогу без тебя целый год!»
На что он, понизив голос и добавив в него романтичной безысходности, проникновенно предположил:
«Представь, что меня взяли в армию, и что бы ты тогда делала?»
«Армия – это совсем другое дело!» – мягким внимательным крылом зацепилась она за заусеницы его неловкого довода.
«Хорошо, согласен, пример не очень удачный. Хотя после института меня вполне могут забрать!»
«Вот тогда я и буду тебя ждать. С ребеночком…»
«Что!? – испугался он. – Ты что, хочешь сказать, что ты… в положении?»
«Нет, конечно! Это я так, для примера… Но я обязательно хочу, чтобы ты, когда тебя возьмут в армию, оставил меня в положении…»
«Глупая, об этом еще рано говорить. Может, и не возьмут. И к тому же тебе надо сначала закончить институт!»
«Я закончу, Санечка, обязательно закончу! Только я не представляю, как буду жить без тебя целый год!»
Она все же представила зияющую бездну одиночества, и следующие ее слова утонули в слезах:
«Нет, я не смогу, не смогу…»
Он внушительно и убедительно говорил, что ему и самому невыносимо больно лишать себя ее общества, но он соберет волю в кулак и отнесется к разлуке, как к жертве во имя их будущего благополучия. Чего и ей желает.
«Нет, нет, это ужасно, ужасно…» – твердила она, почти не слушая его.
Он терпеливо и прицельно долбил в одно и то же место: Москва – распределение, распределение – Москва и, заложив затем в углубление взрывпакет с новостью о том, что в конце августа обязательно заедет дней на десять («Ну, конечно, приеду! Ненадолго, но приеду! А ты думала, что совсем не приеду? Глупая!..»), пробил-таки брешь в ее упрямстве.
«Я сейчас в твоем любимом платье…» – успела она сказать перед тем, как их разъединили.
Несколько дней все у нее валилось из рук, а в сердце, как мыши в разоренном доме сновали черные тени домыслов. Но нет: он, словно чувствуя ее настроение, через два дня позвонил, был нежен и заботлив, а убедившись, что самое худшее позади, принялся шутить, полагая, что тем самым поднимает ее настроение. Через два дня она получила от него письмо, в котором озон чистых, искренних слов красиво и эфемерно мешался со сладким цветочным ароматом иносказаний. Загнав тоску в подвал души, она успокоилась, и это было лучше, чем доставать со дна переживаний весомые, скользкие окатыши предположений и выкладывать из них черный профиль беды.
Еще три раза она, предварительно сговорившись по телеграфу, томилась на Главпочтамте в ожидании его звонков. Вслушиваясь в его речь, она обнаруживала там тайные, только ей ведомые подтверждения того, что сердце его по-прежнему заперто ее ключом, и если попытки взлома и предпринимались, то оказались неудачными.
Уже потом, далеко после, массируя зарубцевавшиеся раны, она иногда думала: зачем ему нужна была эта нежная возня, если он уже наперед знал, чем кончится дело?
Он был тогда моложе и лучше, кажется, был – вот единственное объяснение, которое приходило ей на ум.
Ах, какое это высокое, красивое и гордое слово – жертва! Если относиться к ней серьезно, можно стать верующим, если заигрывать с ней – можно потерять душу. Для жертвы важен не сам факт, а его убежище, не пламя, а заготовка хвороста. Жертва может оказаться напрасной, но стремление к ней возвышает душу. Слава богу, ее совесть чиста: она честно сыграла ту роль, которую он ей отвел, и если ее жертва не спасла их любви, то виной тому широко распространенная, неисправимая и унылая мужская глупость, которую лечит только могила.
Память – что неухоженная улица со случайными фонарями: там, где фонарь горит, пятно света выхватывает причудливую пантомиму лиц и вещей. Вот и у нее: сразу после Омска – темнота, и она в темноте вместе со светилом взбирается по откосу дней на гору летнего солнцестояния в надежде приветствовать там день и час, когда его поезд проследует через их город и она, придя на вокзал, сможет увидеть своего идола. Однако невнятности и несуразности его информации мог бы позавидовать титулованный дипломат: он, кажется, искренне и добросовестно гонялся за датой и временем отправления их литерного поезда, но те от него ловко и надежно прятались. Когда же он, наконец, их ухватил, возникло новое осложнение: у поезда, якобы, нет расписания, и сказать точно, когда он прибывает к ним на станцию, совершенно невозможно. Ах, Аллочка, я так хочу тебя увидеть, но ты же видишь – это совершенно невозможно! Невозможно даже сказать, будем мы у вас днем или ночью! Ну, не караулить же нас на вокзале день и ночь!
Ей же до сих пор кажется, что он попросту не хотел показывать ее своим друзьям, а потому и проследовал инкогнито.
Ладно, пусть. Тогда она будет радоваться жизни без него. Нет, не мстить, а жить. Как? А вот как: не отказываться от приглашений в гости, где обязательно бывают незнакомые парни, которые быстро напиваются и, мешая грубые слова с луковым сопением, норовят прижать к себе в укромном углу. Не отказываться, когда кто-то вызывается тебя проводить и в вечерней духоте развлекает воспоминаниями о своих армейских похождениях, а доведя до дому, ищет темное укрытие, где мог бы тебя потискать. Не строить из себя недотрогу, когда по выходным на пляже к твоему телу сползаются дымящиеся от солнца и похоти самцы, чтобы, пожирая тебя глазами, предложить совместные планы на вечер. Мило улыбаясь соглашаться, когда тебя приглашают погулять под ручку по главному проспекту города – он же Бродвей, он же провинциальный подиум. Кто? Да не важно, кто! Главное, не переступать грань дозволенного, а балансируя на ней, испытывать мстительное удовольствие. На худой конец, пойти с мастером Федей в кино, а после пригласить его к себе на чай – он давно этого хочет.
Почему – нет? Очень даже да! Это с НИМ она нежная, послушная и ребячливая, а с прочими она совсем другая – вольная, насмешливая и раскованная, и при случае очень даже может постоять за себя и словом, и жестом!
Впрочем, все это пустые угрозы. К сожалению, ни мстить ему, ни радоваться жизни без него она не может, а потому лето восемьдесят четвертого в ее памяти – это сумеречный, увешанный всевозможными, как у часовщика часами зал ожидания.
О своем приезде он за неделю дал знать письмом, и в конце августа она поздно вечером пришла на вокзал, где сначала встретила его отца, а через полчаса и его самого. В сопровождении двух друзей он спустился к ним из слабо освещенного тамбура: лохматый, бородатый, в свитере, мятых, защитного цвета штанах и куртке, с неприхотливым, как подорожник рюкзаком – словом, щеголеватый бродяга, непоседливый шабашник. Степенно обняв встречающих, он представил их друзьям (папа, Алла), таким же запущенным и героическим, как и сам (ах, вы и есть та самая Алла, очень, очень приятно, теперь я понимаю моего друга Сашку!), и после смущенного замешательства друзья с сожалением распрощались.
Оказавшись с ним на заднем сидении, она молча и крепко обхватила его и прижалась щекой к его груди, как обхватывает и прижимается к опоре захваченный ураганом путник. От куртки его веяло дымной историей земных костров и небесных пожаров. Он одной рукой обнимал ее за плечи, другая, проникнув под юбку, застряла между ее сжатых (исключительно из приличия) ног. Губы его бродили в ее волосах и, спускаясь к ее уху, жарко и низко выдыхали:
«Как ты?»
«Очень соскучилась…» – тихо отвечала она в темноту, подтверждая свои слова коротким стискивающим усилием.
Когда на следующий день им удалось уединиться в ее комнатке, и они молча и неистово овладели друг другом, жертва ее, пожелав ей счастья, с улыбкой удалилась, а душа вернулась на место.
Он сорвал с воздержания первую печать, и его обильный, хвалебный елей переполнил бы ее чашу, если бы не надежные резиновые затворы.
После этого он взял ее за руку и повел в путешествие по лету – туда, где остывали земные костры и небесные пожары, где тяжелый физический труд не оставлял ни сил, ни времени подумать о ней, кроме, может быть, малой минуты перед полуобморочным, тяжелым сном. Где палящее солнце и тепловые удары жили бок о бок, вот как они сейчас; где выпитая вода тут же покидала тело через поры. Где крепли и проступали через обугленную кожу новые мышцы; где в соседской толчее хищных трав не меньше порядка, чем у звезд на ночном небе, а поэзия их строения не уступает ассортименту их парфюмерии.
Он сорвал с воздержания вторую печать и принялся мечтать, как завтра они пойдут в магазин и накупят ей всякого материалу для ее новых платьев. Она слушала, прижавшись щекой к его бугристому плечу, и хрупкая лодочка ее ладони плыла по его телу, ныряя во впадины и застревая на перекатах, пока не доплыла до бедер и не сползла в ущелье ног.
Неожиданно для него Алла Сергеевна скользнула вниз и склонилась над его бедрами, и поскольку у нее не было длинных блестящих волос, которыми она могла бы скрыть лицо и ласку, она сказала: «Отвернись…», и когда он отвернулся, она с замиранием, в котором странным и острым образом смешались стыд, принуждение и охота, завладела второй половинкой запретного плода и надкусила его.
Плод представлял собой ложную, сочленённую с прямостоячей цветоножкой крупную ягоду сливообразной формы, с мясистым бледно-розовым покровом и с головчато-расширенным надрезным рыльцем на конце. Сок его – живой, любопытный, густой, с эндоспермом, был сладкий, как у спелой сливы.
Помнится, закончив, она перебралась к нему на грудь, и несколько минут они молчали.
15
Он был нежаден, она была нетребовательна, и он, невзирая на ее протесты, накупил ей на следующий день тканей. Может, по привычке, может, потому что еще любил, а может, уже откупался – кто знает. Теперь об этом можно думать все что угодно. И все же, когда они оказались в магазине, где стены кутались в складки хроматической фантазии, где с прилавков, не скрывая артикула, цен и калибра, целились в них разноцветные жерла рулонов, где громоздились отрезы и штуки поделенной на куски радуги, у него разгорелись глаза. А как еще прикажете воспринимать этот мягкий цветной мир, придающий нашей жизни истинную грубую материальность, нарушаемую, быть может, только русской баней, да универсальными обнаженными эпизодами, которые каждый легко может себе вообразить.
«Вот это тебе будет хорошо!» – восклицал он, привлеченный, как и все непритязательные добряки, несдержанной яркостью материала (люди скрытные любят темное).
Она, отключая на несколько секунд зрение, щупала материал, быстро взвешивала его на руке, затем подносила к глазам, бросала и, улыбаясь, шла дальше. Он следовал за ней и недоумевал:
«Аллочка, а чем он тебе не нравится?..»
«Не нравится…» – загадочно улыбалась она, и чтобы подсластить отказ, брала его под руку.
Этот их выход был из ряда возвышенных случаев, когда молодой благодарный муж лезет из кожи вон, чтобы вознаградить свою юную жену за обильную, аппетитную, благоуханную свежесть, которой он очарован и не ищет пока у других. Обойдя магазин, они выбрали ей черную, короткошерстной породы ткань для демисезонного пальто (ах, я так и вижу его – приталенное, с прямыми плечиками, накладными карманами и кушаком!), тонкое, гладкое, светло-серое сукно для костюма (хочу выглядеть строгой недотрогой!), джерси на платье – пьедестал переливчатого, неуловимо-вишневого оттенка для ее стройной шейки и русой россыпи волос (и никакого выреза на груди: там только твое!). Кроме того, натуральные шелка на блузки – белый, голубой и кремовый. Еще один, веселенький – на легкое, струящееся, как комбинация платье он выбрал сам, желая видеть ее в нем, гладить и раздевать. Склонившись к ней и понизив голос до вибрирующего онегинского баритона, он, не стесняясь, смутил и взволновал ее бесстыдным намеком на вчерашнее, новое для него удовольствие. Она, конечно, покраснела и, пряча глаза, припала к нему коротким поцелуем:
«Ах, Санечка! Ведь я так тебя люблю!..» – горячо шепнула она, истомившимся ожиданием оправдывая свою слишком смелую и неожиданную для них обоих ласку.
На улице она поблагодарила его за покупки.
«Не за что! Для того я и ездил…» – отвечал он, довольный.
Обеспечив ее шитьем на несколько месяцев вперед, утолив мужской голод и пообещав не забывать, он уехал.
Солнце закатилось, и беспросветный мрак – дальний родственник смерти, вновь завладел небосводом ее души. Но теперь она знала – пройдет неделя, другая, и новая луна надежды, чреватая их будущей встречей, проступит на нем робким серпиком. Прибавляя с каждым днем в сиянии, она будет расправлять свой впалый юный живот и, скрывая беременность, притворяться попеременно саблей, секирой, ломтем сыра. Миновав середину срока, лунная беременность станет сначала приметной, затем очевидной, затем весомой и, наконец, полновесное перламутровое полнолуние озарит ее жизнь. Два полнолуния в год: так было до сих пор, так будет и в этот раз – она знает, терпит и ждет.
И вот какое занятие ей полюбилось: на остановке, в автобусе, в очереди ли – словом, в любом месте, где ее заставляли ждать, прежде чем открыть ее целеустремленной натуре очередной шлюз канала жизни, она находила глазами молодого, содержательного насколько возможно мужчину и украдкой наблюдала за ним. Все происходило почти как в кино: далекий от прототипа незнакомый актерствующий мужчина становился заместительствующим Сашкиным воплощением, с той лишь разницей, что неведение делало его актерское поведение естественным, а ее зрительское присутствие – незаметным. Мужчина мог нервничать или задумчиво курить, безразлично горбиться или неуверенно озираться, говорить с кем-то, чесать голову, читать или сморкаться, и оставалось только внимательно и незаметно следовать за случайной игрой чужого настроения, чтобы испытать в конце спектакля тихую гордость: нет, ее Санечка не такой заурядный, как все и никогда таким не будет!
Иногда жесты и движения субъекта с болезненной точностью совпадали с Сашкиными, как равны сами себе слова лозунга «Да здравствует КПСС – боевой, испытанный авангард советского народа!», в каком бы городе они ни звучали. Например, когда стоя к ней спиной, актер, вздернув одно плечо и отставив руку с острым локтем, заводил ее в карман пиджака, доставал сигареты, затем легко угадываемым движением доставал из пачки одну из них и совал в рот, после чего возвращал пачку на место, охлопывал себя в поисках спичек (зажигалки) и, найдя, закуривал.
Удивительное подобие мужских повадок непонятно почему пугало Аллу Сергеевну и она отворачивалась, всерьез опасаясь, что уподобившийся Сашке субъект вдруг сделает дальше такое, что бросит тень на самого Сашку – например, на виду у всех высморкается двумя пальцами.
Ее наблюдения сливались в символическую хронику его дня. Она представляла, что вот он, пристраивая мысли к новому дню и рассеянно поглядывая вокруг, тоже ждет автобуса, чтобы ехать в институт. Вот он сидит в аудитории и внимает авторитетному голосу преподавателя, как она слушает своего начальника, дающего ей задание обсчитать трудоемкость детского платьица. А вот он, ироничный змей-старшекурсник, надежда научной общественности, сидит с друзьями в студенческой столовой и обменивается с ними тонкими колкостями, как это пытаются делать ее грубоватые старшие товарки, допивая компот. Или вот он, молодой, стремительный и волнующий, возвращается из института, уже зная, что будет делать вечером, а чьи-то чужие глаза разглядывают его, и она, его Алла, страстно желая быть этими глазами, в это время думает: «Где он сейчас, с кем он, что делает, о чем мечтает, не забыл ли ее?»
Странно, что навязчивая игра воображения, прямым образом питавшая крепнущий внутри нее творческий ручеек, не влияла на ее отношения с музыкой. Несмотря на все Сашкины усилия облагородить классикой ее вкус, он у нее по-прежнему оставался непритязательным и неразборчивым и не простирался дальше общедоступных эстрадных шлягеров и тех образцов музыкальной культуры, которые, будучи похищенными их авторами с рабочего стола самого бога, имели, как у воздуха, способность угождать всем. Например, «Полонез» Огинского или «Марш тореадора», или танец с саблями – да мало ли божеских нот наворовали ушлые композиторы к тому времени! Впрочем, не отставали от них и литераторы – к примеру, тот же Пушкин.
Она, конечно, одолела подсунутую ей Сашкой биографию Чайковского, но заводить тесное знакомство с его музыкой не спешила: ей достаточно было того, что она слышала по радио. Нет, она, безусловно, чувствовала красоту отдельных пассажей, но встречи с ними не искала. То же самое с литературой: «Евгений Онегин», придавленный прилежным хрестоматийным надгробием, мирно покоился в ее памяти под лихой, певучей эпитафией «Мой дядя самых честных правил, когда не в шутку занемог…»
Человеческая судьба, как галактика: чтобы окинуть ее взглядом и оценить, надо быть на изрядном от нее удалении. Водоворот узнается по форме и, находясь внутри, невозможно быть в курсе будущих событий, их вида и скорости. Взгляд со стороны есть привилегия мудреца, но тем и ценно настоящее искусство, что публикуя снимки чужих галактик, оно дает нам возможность представить собственную.
До того часа, когда ей откроется водоворот ее жизни, оставалось не так уж много времени.
С целью дать представление о насмешливом, превратном благополучии этой ранней, возвышенной части ее биографии, не лишне будет упомянуть, что в молодежной городской летописи того времени она была прочно и несмываемо помечена, как Алка, Которая Будет Жить в Москве. Этакая местная разновидность Берты Большая Нога – старинной дамы, которую французская молва отправила когда-то из провинции в небольшой городок Париж и выдала замуж за короля Пипина Короткого. Правда, та же молва по сей день не уверена, добралась ли Берта до Парижа.
Следует заметить, что титул этот, проча ей завидную среди прочих судьбу, особой зависти у ее сверстниц не вызывал – отчасти потому что в этом возрасте у всех все только начинается, а она всего лишь грозила опередить остальных, отчасти из-за ее неподдельной доброты и деятельной сердечности. А если и завидовали, то только как избранной и счастливой участнице любовной истории московского студента и сибирской фабричной девчонки – истории, попасть в которую мечтали все. И пусть инопланетностью и эпичностью своей история эта грозила затмить прецеденты нового времени, для того чтобы стать городской молвой ей не хватало самой малости: счастливого конца.
Что до ее желания одеть каждого на свой манер и вкус, то мечтам этим если и суждено было сбыться, то не на фабрике: по силам ли пусть способной, но сопливой девчонке остановить и перенаправить к высокой цели тупой, горячий, грохочущий и лязгающий, как гусеница танка социалистический производственный процесс! Скорее всего, после института она уйдет в индпошив, думала она, постигая плановый метод удовлетворения материальных потребностей с точки зрения его технологического обеспечения. Но будет это не скоро, ох, не скоро. С другой стороны, любой способ производства хорош, если он не мешает твоему счастью – как и все советские люди полагала она, не зная еще, какую историческую загогулину готовит ей любимая родина.
От него по-прежнему шли письма, и ей они казались лаконичней и суше обычного. На ее осторожные телефонные замечания на другом конце провода жаловались на завал и нехватку времени. Допустим, и все же куда делся аромат только им известных подробностей, что проступал раньше из пропитанных его чувством белых прокладок межстрочного пространства? Где хорошие, искренние, невыдуманные слова про то, как душист пряный запах ее волос, как тепла, нежна и свежа ее кожа и как легки и воздушны ее поцелуи? Он что, больше ее не любит? Тогда пусть так и скажет, и она пойдет и утопится в первом попавшемся водоеме, отвечала она и, хохотнув через силу, добавляла: «Шучу!»
Перед сном она с мучительной регулярностью вспоминала их последние, спрессованные в десять дней сочленения – горячие, бурные, бесстыдные, отмеченные затяжными встречными усилиями и солидарными конвульсиями. И тогда из глубины на поверхность всплывали темные пузыри желаний, заставляя ее, разметавшуюся во сне, томиться и грезить.
Возможно, кому-то в ту пору могло показаться, что ее улыбчивая, размеренная с виду жизнь протекала без особых событий, однако не стоит забывать, что терпение и ожидание сами по себе есть особые события.
16
Предполагалось, что февраль восемьдесят пятого окажется последним в родословной их зимних встреч, которыми они в течение нескольких лет, словно короткими прочными заклепками скрепляли полуобручи ожидания. Считалось, что следующий февраль станет неразрывной частью новой конструкции – супружеской. Так, во всяком случае, гласил их прежний уговор, который ни одна из сторон не подвергала до сих пор сомнению.
Тот февраль и в самом деле оказался последним – в том унылом числительном смысле, в каком предстает в безжалостных лучах судьбы потомок благородного рода, чей веселый жизнерадостный вид не в силах отменить его неизлечимое бесплодие. Стоит отдать должное беспокойно-снежному мягкотелому недоростку – он показал себя гостеприимным хозяином: сведя их и ни словом не обмолвившись о своем пороке, он полторы недели не отходил от их изголовья.
Она встретила его в новом, шелковом, струящимся платье из веселенького материала, в котором он желал видеть ее, чтобы гладить и раздевать, и он, восхищенный, тут же огладил ее и раздел. Никогда еще он не был так одержим ею, как в тот раз. Это было нечто феерическое – одно сплошное неукротимое восстание рабов под управлением Спартака, точнее, восстание его Спартака за право быть господином ее рабыни. В их распоряжении кроме двух выходных оставались только вечера, и он пользовался малейшей возможностью, чтобы заняться любовью. Дошло до того, что он домогался ее, невзирая на ее мать, смотревшую в это время в соседней комнате телевизор.
Сначала она, испытывая неподдельный испуг, не давалась – хотя, что такого сделала бы мать с двадцатилетней дочерью, если бы узнала? Ровным счетом ничего. Да и была ли она настолько несведуща, как казалась? В конце концов, презрев ради любви приличия, Алла Сергеевна уступила его умоляющим глазам и даже обнаружила в затаенном дыхании и судорожной оглядке на дверь особое острое волнение.
Обеспечив себе задвижкой торопливую возможность одернуть одежду и вернуть лицам пунцовую непринужденность, они включали проигрыватель и, создав пятой симфонией Бетховена иллюзию культурного и благопристойного досуга, второпях, по-воровски, стоя, сидя или другим приспущенным образом исполняли тему любви, не стесняясь бестактным контрапунктом своих инструментов перечить судьбе. Легко представить, что они исполняли, когда оставались одни.
Это теперь Алла Сергеевна знает: то, что она тогда приняла у него за избыток любовной энергии, оказалось прощанием. Сашка изводил напоследок ее и себя, да так что после каждого забега они напоминали загнанных лошадей.
«Санечка, какой ты у меня сладкий…» – не в силах пошевелиться лепетала она, рассчитывая облагородить их прозаичную животную испарину возвышенным диалогом душ. Но он, не желая углубляться в цветущий сад ее души, принуждал ее снова и снова, и она, изнуренная очередным натужным марафоном (заплывом, если судить по лужам пота, в которых они плавали), переставала испытывать удовольствие, цепенела под ним и, терпеливо перенося его необыкновенное затяжное усердие, с удивлением обнаруживала, что любовные утехи могут утомлять и раздражать.
Кто знает, с какой целью устроил он эту разнузданную оргию: то ли из желания запастись ее ароматом, пропитаться ее пóтом, запомнить на всю оставшуюся жизнь ее тело или, напротив, довести ее и свои ощущения до отвращения, чтобы притупить им боль будущего расставания.
Потом, уже задним числом она разглядела в его поведении то, чему не придала тогда значения: непривычную для него тень беспокойного смущения, этакую раненую щепетильность. Словно он переживал, что так бурно и беззаветно изменял с ней своей будущей московской невесте, которую к тому времени уже присмотрел. Иначе чем объяснить беспорядочные перепады его настроения, принятые ею за переживания по поводу неких неприятностей.
«У тебя что-нибудь случилось?» – проницательно спрашивала она, заглядывая ему в глаза.
«Нет, нет, все в порядке!» – отвечал он, торопясь спрятать ее кареглазое сочувствие у себя на груди.
Теперь-то она знает, как выглядит мужчина с симптомами двусторонних угрызений совести – как нервная женщина накануне месячных.
В антрактах он без особого рвения помогал ей разбирать учебный материал, неохотно обсуждал их будущее, а на ее вопросы о нем торопливо и уклончиво отвечал: «Посмотрим, посмотрим…». Она подарила ему светло-серый тонкой шерсти пуловер и продемонстрировала свои обновки – демисезонное, приталенное, с прямыми плечиками, накладными карманами и кушаком пальто черной, короткошерстной породы; костюм из тонкой, гладкой, светло-серой ткани, в котором она выглядела строгой недотрогой; платье из джерси – глухой пьедестал переливчатого, неуловимо-вишневого оттенка для ее стройной шейки и русой россыпи волос. Кроме того, приложила на себя три блузки из натурального шелка – белую, голубую и кремовую.
Она меняла наряды, а он сидел, скомкав на коленях мягкий подарок и обратив на нее странное, застывшее, без признаков радости лицо, и когда она закончила показ, он встал, крепко обнял ее и так стоял, ни слова не говоря. Она вывернулась и, взглянув на него, тревожно спросила:
«Что, не понравилось?»
Он снова прижал ее к груди и ответил поверх ее головы глухим неживым голосом:
«Очень понравилось, очень! Ты настоящая умница!»
Она снова вывернулась и спросила:
«У тебя точно все в порядке?»
«Точно, точно!» – торопливо заверил он.
Возможно, будь она тогда такой, как сейчас, она смогла бы, вооружившись чуткой, как старая рана ревностью, дезавуировать его тщательно скрываемый виновато-смущенный вид с его непривычным немногословием, смогла бы разоблачить его, как разоблачают, поддев ногтем, банан или другой фрукт, у которого под глянцевой кожурой скрывается гниловатое нутро. Только какие у нее были на тот момент основания?
Мужчина всегда глубже и неожиданнее своих поступков и к тому же всегда поступает совсем не так, как надо. Ну как объяснить себе, почему он вместо нее – стройной, красивой и любознательной выбрал нечто нескладное, неловкое, почти уродливое?! Впрочем, все это потом, а в тот их последний февраль она, смущенная и сбитая с толку его неутолимым желанием, тешилась в его объятиях, и они, несмотря на некоторую навязчивость, казались ей самым крепким и неоспоримым доказательством его верности.
За все время он так и не появился с ней у кого-либо из своих друзей. На перроне он пронзительно посмотрел ей в глаза, нервно поцеловал и, не оборачиваясь, поднялся в вагон. Там, в окне еще некоторое время плескалась его рука, пока не тронулась и не растаяла.
«Прощай, прощай…» – торопились мимо нее бессердечные колеса.
«Не плачь, не плачь…» – советовали ей мерзлые стыки.
«Не плачь, не плачь, прощай, прощай…» – простучал последний вагон и оставил ее одну посреди огромного запутанного мира, забыв предупредить, что стрелки судьбы уже переведены и готовят каждому из них новые пути, которые отныне, порой пересекаясь, никогда больше не сольются в один.
17
Если не брать в расчет физиологию, чье ежесекундное разрушительное усердие нам ничего, кроме печали не добавляет, то от нас будущих мы в настоящий момент жизни отличаемся только отсутствием ясных сведений относительно этого самого будущего. Также неоспоримо и очевидно, что сделавшись настоящим и оказавшись в одном купе с физиологией, проявленное будущее, имея в отличие от времени возможность двигаться не только вперед, но и назад, может как углублять наши морщины, так и разглаживать. Неудивительно, что даже теперь, находясь на безопасном расстоянии от того взрыва, который повредил начало ее жизненного пути и заставил искать обходные дороги, она не может без содрогания вспоминать ту варварскую косметическую процедуру, которую он ей уготовил.
Между тем прощание, о котором знал он и не подозревала она, затянулось, и полет московского змея над знойным островом ее чувства еще долго сохранял впечатление безмятежного парения. Виной ли тому его жалкое малодушие или малодушная жалость – теперь уже неважно.
От него по-прежнему шли письма – непривычно лаконичные и в два раза реже обычного. «Занят! – торопливо, на ходу объяснял он по телефону. – Потерпи, потерпи!» И она терпела. А разве могла она вести себя по-другому после тех ошеломительных доказательств верности, которые он незадолго до этого ей представил? Что ей оставалось, кроме как следовать его советам – ей, познавшей на пороге большой жизни благоухающий мир любовного чувства и совершенно незнакомой с вкрадчивым, мутноватым, тошноватым запашком его разложения?
Да, конечно, к тому времени она имела перед глазами опыт как с той, так и с другой стороны. Присутствуя на суматошно-радостных свадьбах своих сверстниц, она легко и охотно представляла себя на месте невесты, но рыдающие жалобы брошенных подруг при всем ее сочувствии никак до нее не доходили. А между тем влюбленным девушкам чтобы насторожиться, достаточно подметить один и тот же унылый и стойкий признак измены: это когда их ненаглядный дружок становится вдруг чрезвычайно и безнадежно занят.
Перед ее очередным отъездом в Омск он объявил ей то, о чем она не желала знать, а он – подтверждать раньше времени: летом он снова едет на стройку, на этот раз в Новгородскую область. Он даже не потрудился, как делал это раньше, укрепить ее безутешное сожаление заботливым словом. Сказал только, что впереди распределение, и ей не надо объяснять, что это такое.
В Омске она дважды заказывала разговор, и один раз он. Причем, во всех случаях говорила в основном она, и говорила обильно и оживленно, словно боялась остановиться и услышать в уставшей от нее тишине какую-нибудь худую весть. Он откликался одобрительно, но односложно. Так старший брат с дежурной снисходительностью внимает успехам сестры, не торопясь посвящать ее в свои взрослые дела. На ее вопрос будет ли он в конце лета дома, ответить вразумительно он не смог.
Последнее его письмо она получила в конце июня, и в нем он самым скудным образом сообщал, что все у него хорошо, что планы на лето прежние и что пусть она не обижается, если от него долго не будет писем – места, куда они едут, видите ли, глухие и гиблые. Удивившись, что в стране еще остались недосягаемые для почты места, она с уже привычным терпением принялась ждать подтверждений диспетчера-судьбы, что их литерный не сбился с пути и следует по расписанию.
Через месяц изнурительного ожидания она, встретив его отца, с которым у нее сложились ровные, приветливые отношения, поинтересовалась, есть ли у него новости от сына. Нет, ответил он, и Алла Сергеевна, как ни странно, испытала облегчение. Дальше у них сложился заговор, следуя которому он при встрече, не дожидаясь вопроса, разводил руками и смущенно улыбался, а если дело обходилось без свидетелей, то останавливался и с удовольствием, как ей казалось, интересовался ее делами. Несомненно, что к тому времени она уже обладала незаурядным женским обаянием и влечением – была стройна, красива, уверенна, доброжелательна, с певучим ровным голосом и непривычно богатой для Алки-провинциалки речью. Расставаясь, они каждый раз заверяли друг друга, что если кто-то из них первым получит письмо, то тут же даст знать об этом другому.
Так прошел еще месяц, наступил конец августа, и единственной хорошей новостью была та, что его родители тоже не имели от него никаких сведений. Теперь уже и сам Иван Семенович не скрывал беспокойства, но когда она однажды тихо обронила: «Только бы ничего не случилось…», он тут же заверил ее, что все должно быть в порядке и что если бы что-то случилось, им сразу бы сообщили.
В начале сентября беспечный Сашка подал признаки жизни – позвонил родителям, о чем Иван Семенович тут же радостно ей сообщил: «Ну, слава богу, у него все в порядке! Просил передать тебе привет! Так и сказал – передавай привет всем, кого увидишь! Нет, к нам пока не собирается…»
Проглотив свое зачисление в массовку, она, тем не менее, воспрянула духом и принялась ждать телефонного звонка или, на худой конец, письма, которые по ее расчетам должны были последовать со дня на день. Однако время шло, и его ничем необъяснимое молчание превзошло, наконец, всякие приличия. Дело дошло до стиснутых зубов и дрожащих губ, и ко второй половине сентября ей окончательно стало ясно, что по какой-то причине он ее избегает. Собственно говоря, с учетом того, что он был здоров, а стало быть, стесняться умственной и физической неполноценности не имел оснований, причина его молчания была самая что ни на есть прозаичная: случилось то, чего она всегда боялась – он спутался с другой.
Улучив момент, Алла Сергеевна подкараулила его отца. После обычных фигур взаимной приязни и сетований на неторопливость почты она с нечеловеческим самообладанием и шутливым безразличием предположила невероятное: сдается ей, что предмет их родственного интереса завел себе в Москве девушку. Низенький и плотный Иван Семенович, ни лицом, ни статью не похожий на сына, глянул на нее недоуменно и пугливо и сказал, что ничего такого не знает, но лично он считает, что лучше ее, Аллы, его сыну не найти. Это неожиданное признание так тронуло Аллу Сергеевну, что вся ее нечеловеческая шутливость тут же испарилась, на глаза навернулись слезы, и она горячо поведала потенциальному свекру, что с июня не имеет от Сашки ни одной самой малой весточки. Иван Семенович удивился, задумался и обещал при первой же возможности упрекнуть сына в неподобающем поведении. И действительно, через несколько дней он сообщил, что говорил с сыном и что тот обещал обязательно, ну просто обязательно и в ближайшее же время ей написать. «Так и сказал – вот освободится немного и обязательно напишет!» – торопился успокоить ее Иван Семенович.
Но бесславно и безвестно минул сентябрь, и стало ясно, что следует готовиться к худшему. О том, что ее положение яснее ясного она поняла после того как ее на улице остановил его одноклассник и, пожирая глазами, захотел знать, как поживает Сашка. Смешав залежалые сведения с легкой выдумкой, она конечно, отбилась, но после представила, с какой догадливой жалостью и недоумением посмотрел бы на нее его приятель, признайся она, что не имеет от Сашки новостей вот уже три месяца! Придя домой, она заперлась в комнате и не на шутку расплакалась, и чем она дольше плакала, тем отчаяннее представлялась ей дальнейшая жизнь.
В постылой унылости дожила она до середины октября, когда однажды вечером, возвращаясь с работы, столкнулась во дворе с возбужденной подружкой, и та, глядя на нее с тем притворным сочувствием, с каким люди лживые радуются крушению чужого счастья, сообщила, что Сашка женился. Подруга была так себе – недалекая, завистливая, нечестная, и Алла Сергеевна, отшатнувшись, ей не поверила и потребовала назвать источник информации, на что подружка заявила, что об этом уже знают все, кроме нее, Алки. Возможно, подружка рассчитывала увидеть, как Алла Сергеевна забьется в истерике, но та с достоинством удалилась, уже зная, что сделает в следующие пять минут. И вот что она сделала: поднялась к себе на площадку и позвонила в Сашкину квартиру. Дверь открыла его мать, и едва Алла Сергеевна взглянула на ее торжествующее лицо, как сразу все поняла. Тем не менее, она недрогнувшим голосом попросила позвать Ивана Семеновича, и поскольку никакой угрозы она теперь не представляла, Иван Семенович был позван. Он суетливо вышел к ней на площадку и прикрыл за собой дверь.
«Это правда?» – сухо спросила Алла Сергеевна.
«Аллочка! – прикладывая короткие толстые руки к груди, забормотал несостоявшийся свекор. – Вот клянусь тебе, я ничего не знал! Он стервец, он просто стервец! Поверь, я сам в шоке!»
Тонкая звенящая струна, что связывала хвостатого змея с его хозяйкой, вдруг опасно натянулась и, издав жалобный, немузыкальный звук, лопнула. Под громкие крики разочарования змей был опрокинут и низвергнут с небес.
Но как же так? Не она ли спрашивала Сашку, сама не веря, что такое возможно:
«А если порвется?»
«Не боись, Алка, не порвется!» – ухмылялся Сашка, полагая, что их связывают самые толстые нитки, какие только существуют на свете.
Побледневшая Алла Сергеевна, ни слова не говоря, развернулась и ушла к себе.
Потом, несколько лет спустя она пыталась вспомнить, каким был тот несчастный осенний день, и выходило, что был он подстать ее гаснущей надежде – натужно-солнечный, блеклый и сиротливый, как голубенькая выцветшая косынка на выброс.
18
Когда-то в неправдоподобно далекие, девственно-непорочные годы отрочества ей пришлось быть свидетельницей злоключения, на которые так богаты небезобидные детские игры. Собственно, назвать их игры той поры детскими можно только глядя на них с высоты ее нынешних сорока с лишним лет: если ей тогда было тринадцать, то старшим подругам и того больше, а Сашке – все шестнадцать. В таком возрасте совместные игры во все времена уже попахивают половым влечением, им же вдохновляются и оживляются.
И вот что тогда случилось.
В то лето у мальчишек в ходу были самострелы – плоские подобия ружей, выструганные из куска вагонки и снабженные резиновой петлей и легкими деревянными стрелами. Направляемые желобком ствола и исполненные тугого метательного усердия, стрелы с тупым убедительным стуком впивались острым жестяным наконечником в деревянную мишень. Глядя на их глубокое звенящее проникновение, Алла Сергеевна испуганно ежилась, словно стрелы впивались не в терпеливую израненную мишень, а в ее тонкую гладкую кожу.
Молодые стрелки, красуясь перед девчонками, не забывали о предосторожностях, и все бы хорошо, если бы один из них, похваляясь, каких высот достиг его конструкторский гений, не выстрелил вверх. Толи он не угадал с направлением, толи вмешался ветер, только стрела, добравшись до небес, свалилась оттуда и устремилась в самую гущу увлеченного собой детского водоворота. Выбрав там двенадцатилетнюю девчонку с соседнего двора, она указующим перстом судьбы воткнулась ей в макушку.
Алла Сергеевна хорошо помнит застигнутую врасплох бедняжку, застывшую у всех на виду с растопыренными руками. Запомнились расходящиеся от нее круги детского оцепенения и глупое, жалкое, оторопевшее лицо, не успевшее заплакать только потому, что подоспевший Сашка подхватил стрелу и принялся успокаивать его хозяйку.
В падении с неба легкой стрелы, как в падении гусиного пера больше картинности, чем опасности. Рана оказалась пустяковой: лишь капля крови подтопила клочок шелковистых волос, перекочевав затем пятнышком на чей-то грязный платочек. Взрослых поблизости не оказалось, девочку быстро заболтали старшие подружки, и через несколько минут она уже купалась в лучах неожиданно свалившейся ей на голову славы. К ней подбегали, чтобы посмотреть на рану, и она охотно давала копаться у себя в волосах.
Приблизительно в таком же публичном, болезненном положение оказалась теперь и Алла Сергеевна, с той лишь разницей, что игра на этот раз была взрослая, стрела измены попала ей не в голову, а в самое сердце, и рядом не было никого, кто мог бы ее оттуда извлечь.
Новость с бикфордовым усердием разбегалась во все стороны и, добираясь до людей посвященных, вызывала у них сначала переполох, а затем чувства тех видов и калибров, которыми располагал на тот момент их душевный арсенал. Взрослые соседки единодушно и решительно приняли ее сторону. К ним с искренним вроде бы участием присоединились ее подружки, но поскольку чужих мыслей нам знать не дано, то полагаться в таком деле только на искренность было бы опрометчиво. Впрочем, чужая искренность волновала Аллу Сергеевну в ту пору меньше всего.
Нашлись и такие, кого это известие определенно обрадовало: шесть человек, в том числе мастер Федя и два Сашкиных одноклассника дали ей понять, что она может рассчитывать на них в любом виде. Остальные, возможно, пока стеснялись. Узнав, что она никуда не уезжает, обрадовалось фабричное начальство, и больше других секретарь комитета комсомола Коля Савицкий.
Ее мать, впав в затяжную ярость, публично и жестоко третировала Сашкину мать, неоднократно и громогласно скликая на голову ее сына– подонка и на весь ее сволочной род всевозможные напасти. Потрясая дома кулаком в сторону стенки, за которой через площадку находилась Сашкина квартира, она грозила: «Да мы тебе, Алка, жениха в сто раз лучше найдем! Не то, что этот поганый бл. дун!»
К слову сказать, через год Сашкины родители переехали в центр, в чем при желании можно было углядеть бегство от не бледнеющей гематомы околоточного общественного мнения. Однако думается, причиной тут было крепнущее служебное положение его отца, получившего, в конце концов, жилье, более подходящее его статусу. Впрочем, к тому времени Алла Сергеевна уже научилась избегать с ним встреч, какой бы виноватой дружелюбностью не сопровождались его приветствия.
Были в то несчастное для нее время две Аллы Сергеевны, совершенно друг на друга не похожие. Одна, как и раньше, спокойная, рассудительная и элегантная. Может, если только чуть бледнее, худее и немногословней прежней – ну, так подобные качества в союзе со скупой печалью карих глаз лишь добавляли прелести ее образу. Пусть порой недостаточно улыбчива, по-новому сосредоточенна и отвлеченно-задумчива – все же следы переживаний, по общему мнению, были далеки от разрушительных. К ней, как к той соседской девчонке, тоже подходили и пытались рассмотреть рану, и она подставляла любопытным бутафорскую капельку крови, которую так легко было смахнуть платочком участия.
Хуже обстояло дело с другой Аллой – той, что внутри.
Разорвавшаяся, словно граната новость образовала в ее оболочке брешь, через которую в нее проникло нечто длинношеее, длинноухое, длинноногое, длиннохвостое, долгорукое, долговязое, узкоглазое, криворогое, толстокожее, парнокопытное и бессердечное. Ворча и ворочаясь, оно никак не желало устроиться, успокоиться и уснуть.
Самой себе она казалась той ошарашенной бедняжкой из детства, что застыла у всех на виду с жалким, оторопевшим, поглупевшим лицом и растопыренными руками. Полтора месяца душевного беспамятства и мутного недоумения с застрявшими в горле рыданиями; растерянный мир вокруг нее, серые, затертые, как асфальт дни и несмолкающий стон: ее предали, бросили, опозорили на самом пороге жизни! До чего же ужасно чувствовать себя содержимым ящика, откуда тебя взяли, попользовались и вернули на место! Если бы она умела играть в шахматы, то непременно сравнила бы себя с пешкой, которую один из игроков, щурясь и усмехаясь, подталкивал крепким ухоженным ногтем к краю доски, но не в королевы, а чтобы вытолкнуть за пределы привычного, разлинованного мира.
Дни-близнецы следовали тоскливой чередой, и даже родимые пятна у них были в одних и тех же местах. Ночью она по-прежнему сжимала нежными пальчиками поющую, подрагивающую нить, ощущая тугое, звенящее, поднебесное напряжение. Утром она просыпалась – к ней возвращалась память, а с нею боль: это не он, это она была змеем и беспорядочно падала теперь на землю. Вернувшись после работы и избавившись от назойливого внимания матери, она уходила в свою комнату, садилась на диван и, скрестив руки на груди, смотрела перед собой опустошенным взглядом, время от времени принимаясь неслышно плакать. Иногда она пробовала заниматься своими любимыми дотоле выкройками, но они ее не увлекали, и она возвращалась на диван. Все, к чему прикасался ее взгляд, напоминало ей Сашку. Даже грязная посуда и особенно – мятая постель. Перед сном она обильно и не стесняясь плакала, а во сне нередко стонала и вздрагивала.
Пытаясь освободиться от невыносимых воспоминаний, она сгребла их в кучу, добавила туда свои прежние мечты – наивные и ненасытные и запалила костер ненависти. В конце концов, в нем сгорело, либо обуглилось все, что между ними было, и вместе с декабрьскими морозами на смену страданиям неожиданно пришла холодная ясная злость.
«Да пропади он пропадом! Да что я, не проживу без него? Прекрасно проживу!» – словно очнувшись, возмутилась она и начала новую жизнь.
Прежде всего она избавилась от кулона, сережек, духов, демисезонного пальто черной короткошерстной породы, костюма из тонкой, гладкой, светло-серой ткани и платья из джерси переливчатого, неуловимо-вишневого оттенка. Кроме того сплавила по дешевке три блузки из натурального шелка – белую, голубую и кремовую.
Она написала ему злое, обширное, как инфаркт письмо, но не отправила, а потом и вовсе разожгла им печку, куда бросила накопившуюся россыпь его рукописной лжи.
В довершение ко всему она стала отращивать волосы.
В Новый год она оказалась в одной компании с комсомольским секретарем Колей Савицким и, выпив лишнего, много танцевала с ним, опустив глаза и слишком тесно к нему прижимаясь. Воодушевленный, он после этого одолел ее настойчивым вниманием, и она, охотно откликаясь на его ухаживания, ходила с ним в кино, в гости, на мероприятия и даже к нему домой.
В феврале восемьдесят шестого, во время застенчивого и многозначительного чаепития у него на квартире она, прикрывшись ресницами, подставила ему пропитанные вишневым вареньем губы, а затем, уступая его близорукому умоляющему взгляду, легла с ним в постель, направив недрогнувшей рукой его неловкие усилия в нужное и вполне еще девственное русло. Дошло до того, что между первым и вторым приступом он признался, что давно и безнадежно в нее влюблен, а между вторым и третьим сделал ей предложение.
Их часто видели вместе, и всякий, кто был знаком с ее историей, удивлялся, как быстро и деловито она утешилась с другим. Но поскольку никому не дано знать чужих мыслей, то никто и не знал то, что знала она, а именно: что ее новый друг был для нее не более чем эпилятором прошлого и что случай с Сашкой был последним в ее жизни, когда кто-то решил ее судьбу за нее.
И верно: всё дальнейшее с тех пор вершилось только по ее воле и под ее диктовку.
19
В течение тех полутора месяцев, пока длились ее страдания, пока в горячечном мятеже чувств вызревала кристаллическая решетка ее будущей воли, ковались контуры еще не вполне ясных жизненных целей и набирало градус обжигающее дыхание призвания – именно тогда в первый раз обуяла ее потребность взглянуть на их роман в обратной финалу последовательности.
И дело тут не в поисках банального камня преткновения, о который споткнулся он или она, и чье имя она тогда безусловно желала знать, даже если это знание не могло уже ничего изменить. С самоистязательной покорностью она поначалу назначила им свои нескромные, неподобающие до свадьбы ласки – ее, так сказать, запасные полки, которые она, преждевременно бросив в бой, обрекла на истощение, отчего и потерпела поражение. Нельзя было так легкомысленно и расточительно дарить ему наслаждения в обмен на пустые обещания, терзалась она.
Кстати, камень преткновения оказался на редкость многолик и в разные годы ее жизни представал перед ней в разных обличиях. Всеми обнаруженными камнями можно было бы замостить небольшую площадку, где и гулять в одиночестве, пытаясь найти ответ на куда более сложный вопрос. Нет, не сиюминутный ответ из породы тех, какими полна таблица умножения и не заключение экспертизы по поводу подлинности любовного фарфора искала она в возносящихся с пола на пьедестал кусках разбитой драгоценной вазы, а того внезапного почтительного озарения перед лицом хранимой ею тайны, никаким другим способом, кроме изумленного «Ах!..» не выражаемого. Тайны, к которой она, даже узнав однажды истинную причину его ухода, не приблизилась за все время ни на шаг.
Возможно, бесплотное искомое пряталось в рое наводящих вопросов, которые хоть и допускали каждый по отдельности вразумительный ответ, но настоящее значение обретали лишь в их многозначительной комбинации. Так отдельные линии рисунка, сами по себе ничего не представляющие, в совокупности своей образуют некий доходчивый смысл.
Ну, например: были бы они вместе, если, скажем, вместо Горбачева избрали бы Романова или кого-то другого и отменили бы прописку и распределения; если бы она была дочерью начальника и учительницы, а он не лишенным способностей шалопаем с околицы; если бы она полюбила классическую музыку, а он увлекся бы моделированием одежды; если бы он каким-то образом прочитал запрещенные в то время «Доктор Живаго» и «Окаянные дни» и не посмотрел бы «Калигулу»; если бы их улица была освещена не больными желтухой лампами накаливания, а современным, как в центре города, лебединым отсветом дня; если бы цена на нефть была не 30 долларов за баррель, а 130; если бы благодаря своевременным мерам не сокращалось по всему миру поголовье (пожалье?) пчел и не погибали редкие виды бабочек; если бы современный уровень солнечной активности не был исключительно высоким, Венера не была озабочена Раком, а слабый Марс не искал повода восстать; если бы ее кожа, следуя утверждению, что чувственность женщины прямо пропорциональна количеству родинок, была бы подобна бело-коричневому звездному атласу; если бы она к тому времени была беременна, а он неопасно заболел и она бы за ним ухаживала; если бы, наконец, он был Ромео, а она Джульетта и они жили бы по разные стороны пространства и времени – так вот, если бы все это случилось – были бы они вместе?
Были бы они вместе??
Были бы они вместе???
Хорошо, спросим по-другому:
«Была ли изначально в их романе грубая, румяная, сочная, бурливая жизненная сила или только один пылающий мираж воображения, обманчивая игра света души и температуры сердца, чье воздействие на органы чувств прекращается, как только слабеет гипноз иллюзии? Отчего завяло жизнерадостное существо их любви, еще вчера такое живое и полнокровное? Была ли это инфекция или в непостижимых глубинах его Кощеевых тайн таился до поры до времени некий ген ранней смерти, который любит поражать все живое и полнокровное? А если так, то нужны ли усилия по его оживлению, и не разумней ли смириться с утратой?»
Или еще понятней: она хотела знать – даже не знать, потому что знать то, что выходит за пределы разума невозможно, а уловить исходящую из самых глубоких недр их отношений пульсацию того неутолимого, негаснущего, термоядерного абсолюта, благодаря которому все изменения, потрясения и крушения не способны отменить в них главного – взаимной предназначенности.
И вот если сформулировать вопрос таким образом, то станет ясно, что ответ на него можно искать всю жизнь.
Ну, а Савицкий… А что – Савицкий? Сейчас он директор той самой фабрики. Не забывает, звонит. Женат, но говорит, что по-прежнему любит только ее…
Да, она помнит тот февральский, окаймленный траурными тенями вечер. Они возвращались по скрипучему снегу с последнего сеанса кино, где смотрели «Зимний вечер в Гаграх», и он, часто поправляя сползающие очки в толстой оправе, вдохновенно расставлял на своих впечатлениях идеологически верные акценты. Она молчала – фильм ей понравился. Ее тронул финал, где герой, вместо того чтобы поправиться и под бравурные звуки музыки вернуться в наставники молодежи, умирает.
Тронула и возбудила грусть морской стихии – грузной, седой и мятежной, до которой сотни и сотни веков не могут докричаться чайки. Между прочим, она уже решила, что сегодня пригласит его к себе домой, и приглашение ее, на ночь глядя, будет выглядеть весьма прозрачным. Но когда она, прервав его, предложила поехать к ней, он остановился, развернулся и, взяв ее руки в свои, сказал загустевшим вдруг голосом: «Нет, давай лучше ко мне…»
И то верно – к нему гораздо ближе.
Потом был стеснительный чай с вишневым вареньем и с его суетливым, разгорающимся смущением – бестолковая, между нами говоря, артиллерийская подготовка, при которой его деликатные снаряды ложились далеко от цели. И так до тех пор, пока в первом часу ночи обоим не стало до смешного ясно, что деваться некуда, и остается заняться этим либо здесь, на диване, либо добраться до кровати. А поскольку с диваном у нее были связаны не самые лучшие воспоминания, она, подставив ему пропитанные вишневым вареньем губы, выбрала кровать.
В безжизненные дни и ночи постлюбовной ломки, что последовали за Сашкиной изменой, она часто и мучительно воображала себе, как он каждый вечер ложится с женой в постель и занимается тем, чем до этого занимался только с ней. «Что он при этом чувствует?» – спрашивала она себя. Неужели также ненасытен и одухотворен? Неужели шепчет в чужое ненавистное ухо те же слова, что шептал ей? Неужели также благодарно принимает чужие ласки и также доверчиво ищет покоя на чужой груди? Помнится, от этих вопросов ей делалось невыносимо больно, и она топила муку в слезах. И вот теперь пришел ее черед испытать то, что испытал он.
Она доброжелательно отнеслась к неумелым напряженным поцелуям нового любовника, и если и ощущала волнение, то вовсе не то, что следует из свободного любовного томления. Скорее это было волнение человека, не вполне уверенного в том, что минное поле, которое он собирается перейти, действительно разминировано. Уже признав за сапером Савицким недостаток опыта, она дала ему себя раздеть и добраться до ее обнаженного устройства. Снисходительно понаблюдав за его бестолковой подготовкой к разминированию, она решительно взялась за дело и недрогнувшей рукой направила его неловкие усилия в нужное и вполне еще девственное русло. Почему вполне девственное? Да потому что в нем кроме Сашки (да и то два раза в год) никто больше не купался!
Кое-что ее новый любовник уже знал, но не настолько, чтобы чувствовать себя уверенно, и когда он, заботливый мальчик, за несколько секунд до взрыва собрался ее покинуть, она удержала его и шепнула в самое ухо: «Можно, можно…». Зачем ему было знать, что при кажущейся стихийности ее порыва, она на самом деле все заранее спланировала, приурочив его аннексию к одному из своих бесплодных дней.
Возможно, она очаровала его умеренной стыдливостью и сдержанностью комментариев по поводу случившегося – так или иначе, между первым и вторым приступом он признался, что давно и безнадежно в нее влюблен, а когда во второй раз она снова удержала его в себе, он, кончив дело, сделал ей предложение.
«Не будем торопиться…» – отвечала ему Алла Сергеевна, сильно за полгода повзрослевшая.
«А если ребенок?» – наивно и озабочено спросил он.
«Не волнуйся…» – ответила она.
Испытывая в ту ночь не более чем придирчивое любопытство экзаменатора, сама она от удовольствий воздержалась.
После четвертого разминирования он свернулся калачиком и заснул, уткнувшись лбом в ее спину, а мослами – в ноги. Сама же она еще долго лежала с открытыми глазами, устраиваясь на старте новой жизни.
Вот и все, вот она и сожгла мосты. И совсем не страшно, и вовсе не больно, и даже весело. Никаких сюрпризов: что тот мужчина, что этот – все они в жизни и в постели ведут себя одинаково, всем им нужно одно и то же. Что ж, теперь она будет умней и бесчувственней, и им придется за это платить. И деньгами, и замужеством, и кое-чем другим. Конечно, она может выйти за Савицкого в любое время, но сначала нужно посмотреть, чего он стоит. Почему она выбрала его? Потому что он лучше других подходил для тех целей, которые она себе определила. Да, он некрасив, не статен, но головаст и цепок в делах. Как Сашкин отец. Интересно, что сейчас поделывает его слюнтяй-сын, у которого так и не хватило ни смелости, ни совести признать себя подлецом. Ни в устной, ни в письменной форме. Одно слово – подонок, а значит, туда ему и дорога…
Она провела с Колей Савицким ночь и еще четыре года и оставила его.
20
Будучи на четыре года ее старше, Колюня, как она его звала, закончил тот же институт, где училась она, и в этом была ее самая ранняя выгода – он много, охотно и терпеливо с ней занимался.
Был он ростом чуть пониже нее, с опушенным деликатной белобрысой растительностью телом – немного рыхлым, но теплым и приятным на ощупь. Его крутолобая, обреченная на раннюю лысину голова отличника, крепко и плотно сидевшая на полноватых плечах, соображала дай бог каждому.
Числился он в планово-экономическом отделе, откуда довольно успешно управлялся с фабричным комсомолом. Учтивый и начитанный не меньше Сашки, был он при необходимости напорист, убедителен и неотступен. Одно слово – яркий тип. Емкий и перспективный.
Своим обхождением с Алечкой – покладистым, бережным, предупредительным, Колюня был полной противоположностью позднего Сашки с его вальяжными, тигриными повадками. Он, как и все, знал ее историю, вернее, принимал за нее тот переливчатый, питаемый слухами ореол, который вроде нимба парит над нашими макушками, силой сияния помечая наш чин в строю святости. Он никогда не стремился знать подробности, да она ему их и не открыла бы, поскольку любовного значения он для нее не имел. Жил он с тихой вежливой матерью, и когда Алечке приспичивало, мать безропотно отправлялась ночевать к бабушке.
Помнится, поначалу, следуя наитию свободной от любви женщины, она вела себя с ним бесцеремонно и повелительно. Не дорожа и не интересуясь им, позволяла себе капризы и невнимание, опираясь на него, как на буек, за который ей предстояло плыть дальше. Куда? Скорее всего, на запад. Но не раньше, чем через три года, когда закончит институт.
Впрочем, он с его небогатым опытом телесных отношений был совершенно ею очарован и находил в ее обращении с ним восхитительную квинтэссенцию женской природы – непредсказуемость и независимость. Он обожал ее очаровательную, далекую от вздорности раздражительность, принимая ее за тот самый хрестоматийный каприз, когда женщина удивительно схожа с ребенком, который сам не понимает, зачем ему то, что он хочет.
На первых порах они сходились не более двух раз в неделю, чтобы его двумя-тремя (больше она не позволяла) короткими резиновыми приступами и ее вялым скоротечным соучастием поддержать на плаву их странный, неожиданный союз. Со временем он, однако, осмелел, научился ее ласкать, обнаружил долгоиграющую настырность, и она позволила доводить себя до убедительного состояния. Ее лишенное ответного чувства удовольствие не превосходило при этом животной степени и далеко отстояло от того, что она испытывала с Сашкой. Когда подходило время, она укладывалась, вытягивалась и, упорно избегая его ласкать, закрывала глаза, кожей чуя, чем и как он занимается.
Однажды, приблизительно через месяц после начала их связи Алла Сергеевна, устав от его робких кружений вокруг да около, взяла в ладони его заблудившуюся у нее на животе, почти прозревшую голову и, не церемонясь, как слепого котенка, окунула носом в блюдечко с маточным молочком. Он, совсем как котенок принюхался, попробовал и принялся лакать. Да так жадно, что она вынуждена была его осадить: «Колюня, Колюня, что ты делаешь! Больно же!..»
Завершив тем самым реконструкцию малой части приемов, которыми потчевал ее Сашка, она сочла их достаточными и от дальнейшего разнообразия отказалась, как и отказалась осквернять уста о другие его места, кроме губ, да и то не до дыма и пламени, а в ползатяжки, в полдыхания.
Что ее, однако, влекло к нему, так это их отношения за пределами постели. С ним было интересно. Был он не просто начитан, как тот же Сашка – в нем была глубина, и их вечерние разговоры становились для нее полноценными лекциями и семинарами, как если бы она посещала институт. Он был в профессиональном восторге от ее любознательности, и его эрудиция и плечо всегда находились в ее распоряжении, отчего ее первоначальная расчетливость довольно быстро спасовала перед набравшим силу дружеским к нему чувством, да так, что Алка-подруга стала ревновать его к Алке-любовнице.
Без свойственного обожанию преувеличения, он с прищуренной точностью оценил ее способности портнихи. «От тебя сейчас требуется закончить институт. Все остальное за тебя сделает жизнь» – говорил он. Из всех романтических надежд, которые словно зуд обуяли страну на пороге больших перемен, он подарил ей самую большую: «Если так пойдет и дальше, то скоро мы на фабрике будем иметь собственное модельное бюро и выпускать то, что захотим…»
О чем еще в то время могли мечтать жертвы окаменевшего, мшистого приказа Минлегпрома от 1973 года, предписывающего предприятиям производить то, что им спускали дома моделей?
Свое идеальное к ней отношение он подтверждал регулярными предложениями руки и сердца.
«Нет, Колюня, – уклонялась она, – пока не окончу институт, об этом не может быть и речи! И потом – в конце концов, мы с тобой и так живем, как муж и жена! Даже люди говорят…»
Люди и вправду говорили – говорили, бог знает что, в том числе спрашивали, когда свадьба. Она отвечала, что еще ничего не решено, и тогда ей глубокомысленно советовали с этим не тянуть. Однако если она перед кем-то и чувствовала себя виноватой, то только перед его матерью.
Галина Николаевна, необъяснимо светлая и терпимая женщина была, что называется, антиподом (антиподкой?) Сашкиной мамаши – особы, в сущности, злой и бессердечной. Если есть на свете интеллигентность в чистом виде, так это Колюнина мать. Неброское достоинство и страх обидеть собеседника – вот, пожалуй, два глубоких русла, что параллельно и полноводно питали ее личность. Если ее обижали, она тут же прятала голову в раковину и старалась отползти подальше. Конечно, она работала библиотекарем (старшим библиотекарем) в детской библиотеке – кем же еще. Муж бросил ее, когда Колюне было три года, и только одного этого обстоятельства было достаточно, чтобы Алла Сергеевна, знавшая, что никогда не выйдет замуж за ее сына, всячески заглаживала перед ней свою будущую вину. Ну, например, через три месяца сшила ей за свой счет выходное платье. Галина Николаевна, тронутая так глубоко, как только может быть тронута воплощенная интеллигентность, присоединилась к восхищению сына его будущей женой. А как иначе – спать с мужчиной и не думать о замужестве? Да что вы такое говорите – подобного, мягко говоря, легкомыслия невозможно даже себе представить!
Нет, в самом деле, и Колюня, и его мать были хорошими людьми, определенно хорошими и, бывая у них дома, она испытывала странный купаж чувств: было ей с ними легко и грустно. Так легко и так грустно, что иногда она ловила себя на мысли, а не перестать ли следовать за звуком далекой трубы и не выйти ли за Колюню замуж…
Среди прочего здесь уместно упомянуть вот что.
Первое: она попробовала курить, но быстро бросила из-за запаха прелых носков, который, помнится, оставляли после себя хахали матери и который неизвестно отчего преследовал при курении ее обоняние.
Второе: они собирались поехать летом на юг, и если бы не Чернобыль, обязательно бы поехали. Впрочем, нет худа без добра: они прекрасно провели отпуск у него на даче, в течение которого она чуть было не полюбила его. А вы бы могли устоять перед его хозяйской железобетонной основательностью и орлиной крылатой заботой о своей Алечке?
Но до этого был март, и объявившийся в городе Сашка.
Алла Сергеевна, как водится, узнала о его приезде последней и совершенно случайно – пришла после работы домой, чтобы взять кое-какие вещи, перед тем как идти ночевать к Колюне. Она поднялась на площадку, а там уже находился Сашка в подаренном ею пуловере, лицо которого и сам пуловер слились у нее поначалу в бледное мутное пятно – так поразило ее его наглое беззастенчивое явление. Кровь ударила ей в лицо, тяжестью налились ноги, и она, гордо задрав голову, плохо соображая и не отвечая на его «Привет!», попыталась проскользнуть мимо. И проскользнула бы, но он ухватил ее за руку и сказал:
«Алла, ну, подожди…»
«Что тебе нужно?» – не узнавая свой голос, отдернула она руку и остановилась, обратив к нему полыхающее лицо.
«Алла, я специально приехал, чтобы увидеть тебя…» – заторопился он.
«Ну, увидел? И что дальше?» – зло прошипела она, впервые ощутив запасы скопившейся в ней ненависти.
Этот подлец совсем не изменился – такой же гладкий и сытый. Может, только непривычно серьезные глаза. Или она их уже забыла? Она бы ушла, конечно бы ушла, но мучительное (гибельное? целебное?) любопытство отверженной женщины удерживало ее на месте.
«Алла, ну прости меня…» – глядел он на нее, не решаясь приблизиться.
Что? Простить тебя? Вот так просто: ты попросил – я простила? Да ты в своем уме?!.
«Ты что, Силаев, совсем там спятил в своей Москве?! – задохнулась она. – Ты… ты… ты поступил со мной, как последний предатель и теперь хочешь, чтобы я тебя простила?! Ты что, идиот?!» – прорвался нарыв ее праведного гнева.
Он побледнел и стал опускаться на колени. Опустился: «Ну прошу тебя, Аллочка, прости меня…»
Она ожидала чего угодно, но не этого и растерялась, но тут же опомнилась и отступила на шаг:
«Вставай, вставай, а то сейчас мамочка прибежит и отругает!» – поспешила обратиться она в язву.
«Аллочка, ну, прости…» – твердил он, воздев на нее умоляющие глаза и ожидая, возможно, что она кинется его поднимать.
«Не дури, вставай!» – взволнованно отвечала она, не трогаясь с места.
Он помедлил и встал, глядя куда-то вбок.
«Ну, и что у нас случилось?» – внезапно успокоившись, язвительно спросила она.
«Я совершил ужасную ошибку, и я это понял…» – сказал он негромко и покорно.
«И что дальше?»
«Просто я хочу, чтобы ты это знала…»
«А я давно это знаю, – неожиданно мирно ответила она. – Знаю, что лучше меня тебе никого не найти, и когда-нибудь ты это поймешь, но будет поздно, потому что я тебя больше не люблю, и ты мне противен…»
Она спокойно рассматривала его лицо, покрытое невидимой проказой измены, и не испытывала ни злобы, ни жалости.
«У тебя кто-то есть?» – глядя исподлобья, невыразительно спросил он.
«А тебе какое дело! – грубо ответила она и, помолчав, добавила: – Конечно, есть. Мир не без добрых людей. Подобрали брошенную собачонку. Вот сейчас возьму ночнушку, бельишко кое-какое и пойду к нему ночевать, – издевательски откровенничала она. – Ну, что смотришь? Может, хочешь знать, что мы с Колюней каждую ночь вытворяем?»
«Нет, не хочу…» – глухо ответил он, отвернулся и полез за сигаретами.
«Ну, тогда, прощайте, Александр Иванович, и, как говорится, успехов вам в вашей трудовой и личной жизни! – с противной вежливостью пропела она и направилась к себе, но у самой двери обернулась и добавила: – И советую тебе здесь не торчать. А то не дай бог увидит моя маманя – она не то, что я: уж она тебе выскажет все, что о тебе думает!»
В ту ночь она, бешеная всадница, извела Колюню истеричной ненасытностью, шокировав его утробными стонами и хриплым рычанием, чего с ней не случалось ни до, ни после.
«Можно, я поживу у тебя с недельку?» – спросила она его наутро.
«Алечка, да как ты можешь спрашивать! Да хоть всю жизнь!» – отвечал ошарашенный ночными скачками Колюня.
Когда она через неделю появилась дома, Сашка уже уехал, зато вместо него на нее налетела лучшая подруга Нинка: «Ты где была?»
Бестолково и сбивчиво она пять минут описывала события недели, из которых составилась феерическая картина демонстративной Сашкиной гульбы, больше подходящей какому-нибудь забулдыге с рабочего поселка, чем новоиспеченному столичному инженеру.
«Не про-сы-хал! – вытаращив глаза, захлебывалась довольная подруга. – Сам в хлам и мужиков всех наших споил!»
«Только о тебе и говорил, а один раз даже заплакал! Ну, в смысле, глаза мокрые стали… – тараторила подруга. – И самое главное – вот тебе его адрес, – протянула она Алле Сергеевне бумажку. – Напиши ему!»
«Чего, чего?!» – с презрительным недоумением отшатнулась Алла Сергеевна, до этого с равнодушной кривой усмешкой внимавшая бурливому повествованию подруги.
«Просил написать и сообщить, если захочешь, чтобы он к тебе вернулся!» – жарко дышала ей в лицо подруга.
Алла Сергеевна, не меняя выражения, взяла мятую половину листка, на котором, презирая клетки, разлегся Сашкин адрес, и не глядя на него, разорвала: «Считай, что написала…»
«Ну, и дура!» – обиделась подруга.
Нет, не дура, а победительница. Она видела его – поверженного, кающегося, униженного и знает теперь, что он будет по ней тосковать всегда. Он вошел в ее жизнь между прочим и также из нее вышел, и его междупрочимость и есть его истинная ценность и судьба. Ах, как хорошо и верно она ему сказала: «Знаю, что лучше меня тебе никого не найти…» Звучит, как заклинание, как пророчество, как проклятие! Вот и пусть теперь всю жизнь мается!
Она глубоко вздохнула, и некий невидимый груз упал с ее придавленных плеч, отчего они расправились, подобно парусу.
21
Следующие три года ее жизни протекали для нее негромким и благочестивым образом. Иначе говоря, случившиеся за это время события не выходили за рамки цветастой обыденности, и для того чтобы обнаружить в них нечто значимое, пришлось бы напрячь авторское зрение.
Вот вечная забота и головная боль прилежного романиста – искать в заурядном событии источник высоковольтного напряжения, а не находя, пропускать его и стыдливо скрывать словесными шорами временнУю дыру в сюжете, как бухгалтер скрывает липовыми документами материальную дыру в бюджете. В простейшем случае это выглядело бы следующим образом: «Минуло три года», а в случае крупного литературного мошенничества приблизительно так: «Минула целая вечность». При очевидной разнице масштабов есть все же в том и другом случае некий общий ахающий нюанс, и тот, у кого хватило бы воображения представить себе жизненную массу, что с необыкновенной плотностью уместилась в нескольких словах, понял бы, что имел в виду анонимный автор фразы «В начале было слово…». Разве не хотел он этим сказать, что в слове заключен целый мир, и нужен лишь творец, чтобы его оттуда извлечь? И разве не то же самое говорят сторонники «Большого взрыва» в отношении противоположного полюса разума – неодушевленной материи?
С другой стороны, если покопаться в жизненной биомассе, то быстро обнаружится, что есть события, массой равные звездам, то есть, способные искривлять наш жизненный путь и замедлять время, а есть все остальные – невидимые, ничтожные, не массивные, неспособные искривлять, замедлять и становиться памятью. Словом, те, что принято называть звездной пылью, хотя есть люди, утверждающие, что звездная пыль массой своей превосходит все звезды вместе взятые. Как бы то ни было, но всеобщая совокупность яркого и незаметного и есть, собственно говоря, галактика нашей жизни. У одних она темнее и легче, у другие светлее и массивнее. Или наоборот.
И в этом смысле уместно спросить: обладала ли достаточной гравитацией ее первая беременность, которую она нагуляла в их июльский отпуск восемьдесят шестого года? И то сказать: до каких пор можно было безнаказанно обманывать природу!
Известно, что жажда удовольствия у некоторых чувственных женщин превосходит страх аборта. Тем более удивительно, как с ней, благоразумной, случилась такая неприятность и случилась, между прочим, по ее же вине. Притом что бедный аккуратный Колюня не уставал блюсти заведенный ею порядок, подвела ее собственная, неоднократно подтвержденная вера в бесплодные дни, которыми она порой, как острой приправой перебивала пресный резиновый вкус его неутомимого Сизифа.
Господи, да как, скажите, ей, двадцатиоднолетней самке, полуобнаженной днем и обнаженной ночью, было уберечься! Ей, распаленной солнцем, возбужденной греховной, первородной свежестью воды и вкрадчивыми эфирами трав! Ей, наливающейся живительными ягодными соками и целебными мятно-смородиновыми с душицей и чабрецом отварами; ей, впитывающей босыми ступнями плодородную силу земли и затихающей, глядя на закат, в крепких и нежных объятиях с запахом горячей, омытой, обветренной кожи!
Ну как, скажите, не потерять голову от сияющего призыва обольстительной звездной бездны, как удержаться на ее краю, когда невидимые ночные колдуны властно подталкивают тебя туда – возбужденную, распаленную, налившуюся, впитавшую, признательную – и ты падаешь и возвращаешься, падаешь и возвращаешься, а потом засыпаешь, обессиленная, голая и жаркая! Как сохранить благоразумие в ленивой неге утренних пробуждений, когда просыпающиеся руки сами тянутся навстречу друг другу, чтобы замкнуть искрящуюся цепь эволюции! Возможно ли противиться тому, что называется жаждой жизни?
Ни о чем не подозревая, Алла Сергеевна весело и деятельно принялась после отпуска за работу. Не тревожимая подозрительными признаками, она пережила сухой жаркий август, и когда пришло время болеть, приболела, но вместо привычного весеннего полноводья обнаружила у себя скудные, болезненного вида и цвета выделения. На пятый день задержки она приступила к активным дружеским консультациям, и поначалу слабовыраженная и нехарактерная картина ее немощи говорила в пользу ложного испуга, но когда на десятый день ее пришла поздравить сама тошнота, а еще через пару дней проснулась грудь, то вопрос «откуда берутся дети» из плоскости теоретической перешел в практическую.
«Где, когда, как?!» – кричала Алечка в радостное лицо Колюни.
«Откуда же я знаю!» – глупо улыбаясь, разводил тот руками.
«Ты что, нарочно это сделал?! – злилась Алла Сергеевна и замахивалась на него локтем: – Ух-х, убила бы!..»
Уж как ни радовались Колюня с матерью, как ни умилялись, но она, ничего им не сказав, пошла и сделала аборт – беременность в ее расчеты не входила. Перед этим она несколько ночей подряд предавалась отчаянному, беспорядочному, смешанному со злостью и болезненным упоением спариванию, не заботясь уже о стерильности и чувствуя себя поврежденным утилизатором мужского вожделения, этаким спермосборником накануне ремонта. Распустившему слюни Колюне было позволено совершать обширные и своенравные набеги, и после его половецких плясок она, закрыв глаза и не спеша освобождать от него свои угодья, лежала на спине и прислушивалась, как внутри нее стихает гул возбужденного соучастия.
К ее жизненным впечатлениям добавилось посещение женской консультации – заведения особого, специфического, снабжающего своих посетительниц строгим и отстраненным выражением лица, так что, взглянув на них, легко догадаться, в каком месте на самом деле прячется и в чем заключается у женщин их Кощеева тайна. Помнит, как впервые после Сашки и Колюни в ее сокровенных складках копался чужой бесцеремонный мужчина, а другой мужчина в больнице, нагнав на нее страху, проникал в нее щипцами и пытал до нестерпимой боли, до животного крика. После пытки она сказала себе, что больше сюда не попадет, а поскольку полнеть от противозачаточных таблеток не собиралась, то впредь, до очередной потери собственной бдительности посадила Колюню на строгую резиновую диету.
Все то время, что она носила в себе Колюнин подарок, она испытывала совершенно новое удивление. Умиляясь порой подробностям плодоношения, которое в ней открылось, она, тем не менее, обходила стороной даже тень намерения оставить ребенка. Да, в ней жил ее ребенок, но этот ребенок был ей не нужен, потому что, как оказалось, материнское чувство было у нее далеко не на первом месте.
Конечно, аборт можно было сохранить в тайне, но она не стала об этом заботиться, а напротив, с некой рубиконовой усладой сообщила о нем своей лучшей подруге Нинке, с которой во время своих приездов любил откровенничать пьяный Сашка.
Вырвавшись из поля притяжения светила по имени случайная беременность, Алла Сергеевна ушла в учебный отпуск и углубилась в звездную пыль. Строго говоря, неправильно считать те дни безликими – все они давали поводы, пусть даже малые, для удивления. Это теперь они превратились в тусклую, скупо позвякивающую цепочку непонятной пробы, а тогда она проживала их, словно фонды осваивала – планомерно, энергично, продуктивно и с видом на конечную цель.
То было замечательное время: в ней подспудно готовилось весеннее пробуждение – крепли знания, зрели творческие дерзания, расцветали возможности. С таким репетитором, как Колюня диплом практически был у нее в кармане, но и во всем прочем он ее старательно опекал. Например, осенью ввел в состав комитета комсомола и поручил ей направление, которое называлось научно-техническим творчеством молодежи. Дело это было темное и малопонятное, но она взялась за него и создала общественный кружок молодых любительниц кройки и шитья – прообраз будущего конструкторского бюро, которое в скором времени заработает на фабрике, но только уже без нее.
Конечно, в ту далекую от цифрового зазеркалья пору она в своих представлениях об одежде, как о стыдливой библейской принадлежности и моде, как о ее дьявольском искушении была еще далека от поздней сговорчивости и терпимости – только-только осваивалась техника впечатления, постигалась технология гармонии, усваивались традиции, проживалась новизна, обсуждались парадоксы совместимости. Все заимствованное, пришлое, чужое.
Еще не скоро ей, снисходительной законодательнице, станут близки человеческие слабости, и она поймет, что на свете недопустимо мало красивых женщин, и лишь немногие некрасивые женщины пытаются спорить с природой, остальные же живут, не обращая на себя внимания и ожидая некрасивого принца на некрасивом коне, который сделает их счастливой, как они полагают, на всю жизнь. Не скоро откроется ей, что одеваться красиво – еще не значит выглядеть красиво, и если одеваться ярко, то не до такой степени, чтобы вас путали со шлюхой: пусть лучше все небогатое, но добротное – и кошелек, и шляпка, и пальчики, и жесты, чем богатое, но вульгарное. Придет время, и она узнает, что женщине можно навязать то, что ей совсем не идет, но модно, и убедить, что белые лосины, черное пальто, красный шарф и рыжие волосы – это круто. Но все это придет к ней постепенно и нескоро, а пока дата следовала за датой, праздник за праздником, и она вместе с ними следовала за Колюней с мероприятия на мероприятие, с торжественного собрания в буфет, с дней рождения на свадьбы. Подруги выходили замуж, одна собиралась уже рожать, только Алла Сергеевна никуда, кажется, не спешила.
22
В марте восемьдесят седьмого, когда партийные и комсомольские функционеры вовсю меняли политические посты на должности директоров предприятий, Колюню взяли в райком комсомола на должность заворготдела, а в октябре выбрали вторым секретарем. От этого их совместный отпуск не сложился, и они провели лето, кочуя между квартирами и выезжая по выходным на дачу.
Перед этим в апреле в городе объявился Сашка, но поскольку родители его к тому времени перебрались в центр, то она избежала неприятной необходимости проживать с ним бок о бок. В этот раз он привез с собой главную новость – свою беременную жену. Ее тут же разглядели, оценили и доложили Алле Сергеевне: «Алка, ты бы видела это пузатое московское чучело! Ужас, до чего страшна! И что он в ней только нашел?»
Слова эти отозвались в ней благостной музыкой, но вслед им настоятельное и неустранимое желание самой увидеть соперницу и насладиться унизительным выбором изменника одолело ее. И тогда она сделал то, чего никак от себя не ожидала, а именно: поехала в центр, облюбовала во дворе Сашкиного дома (кстати, совсем недалеко от Колюниного) наблюдательный пункт и, не особо заботясь о конспирации, провела там два часа, прежде чем увидела выходящего из подъезда Сашку, который открыл с надсадным скрипом дверь и выпустил жену. Ну да, жену, кого же еще – брюхатую, развалистую девицу в том характерном беззащитном положении, каким женщины подтверждают необратимость своих жизнерадостных планов. Алла Сергеевна вдруг ясно вообразила, как однажды московская девица объявила ему, что у них будет ребенок, а он в ответ обрадовался, засуетился и засюсюкал, как это с ним случалось при приступе нежности. Запоздалая капля яда вытекла из пустой емкости, когда-то полной ненависти, и отравила прозрачный светлый день. Испытав краткое тошное затмение, она жадным ревнивым взглядом припала к сопернице.
Что и говорить – зла провинция на язык: жена предателя оказалась вполне приличной невысокой девушкой. Тем более что судить о качествах соперницы, находящейся в таком невыгодном положении, можно только предвзято. И все же чучела Алла Сергеевна не увидела. Некоторое время она с колючей усмешкой наблюдала за воркующей парочкой, а затем вышла из кустов и, не скрываясь, удалилась на виду опешившего Сашки, унося с собой именно тот вывод, за которым сюда пришла: Сашкина жена ей в подметки не годится.
Как она и предполагала, на следующий день вечером он появился у них во дворе. Вокруг него быстро собрались друзья. Она стояла за занавеской и как когда-то прислушивалась через открытую форточку к беспорядочным репликам, легко распутывая клубок густых, давно уже мужских голосов и выделяя из него Сашкин – притворно и вызывающе восклицательный, явно обращенный к ней. Подождав полчаса, она собрала вещи, спустилась во двор и, кивнув на ходу компании, направилась на остановку автобуса, чтобы ехать к Колюне. Не прошла она и ста метров, как услышала за собой догоняющие ее шаги, и Сашка, поравнявшись и заглянув ей в лицо, сказал с бессовестной беспечностью: «Привет!»
Она покосилась на него и не ответила.
Он чересчур оживленно спросил: «Ты куда? Можно мне с тобой?»
Она пожала на ходу плечами: «Не думаю, что нам по пути…»
Они молча дошли до остановки и стали ждать автобуса, не глядя друг на друга.
Сашка прокашлялся: «Тебе очень идут длинные волосы…»
Она промолчала. Сашка снова прокашлялся и пошел ва-банк: «Я тебя вчера видел…»
«А я и не пряталась! – легко и стремительно повернулась она к нему. – Я возвращалась от жениха и шла через твой двор, вот ты и попался мне на пути. Заодно узнала, на кого ты меня променял…»
«Между прочим, я приехал только для того, чтобы увидеть тебя…» – сказал Сашка.
«И на всякий случай обрюхатил перед этим жену…» – гадко улыбнулась она.
«Но ведь ты мне так и не написала, чтобы я возвращался…» – угрюмо возразил он.
«Ах, значит, это я виновата, что твоя жена в положении! Странно, а я до сих пор считала, что в этом виноваты мужчины!»
«Алла, я всегда хотел быть только с тобой!» – рванулся к ней Сашкин голос.
Она вскинула на него яростный взгляд, подыскивая слова-нокауты, но он опередил ее и торопливо проговорил: «Если хочешь, я вернусь к тебе хоть завтра!..»
«И… что, бросишь ради меня беременную жену?» – не поверила неприятно изумленная Алла Сергеевна.
«Да, разойдусь. Ради тебя» – также торопливо подтвердил Сашка.
Алла Сергеевна некоторое время смотрела на него, широко раскрыв глаза, а затем проговорила упавшим голосом: «Ты… ты знаешь кто ты…» И не договорив, круто развернулась и устремилась обратно. Он кинулся за ней и схватил за руку: «Алла!..»
Она вырвала руку, резко обернулась к нему и, прищурившись, процедила: «От-ва-ли, пока не врезала при всех!»
Он застыл на месте, а она быстрым шагом, почти бегом кинулась домой. Там она закрылась в своей комнате и впервые за полтора года расплакалась – горько, протяжно, несдержанно, подбирая платочком слезы и шумно шмыгая носиком. Плакала на груди у высшей справедливости – ни о чем и обо всем сразу, как плачут только на Руси: нафантазировав с три короба, а затем ни за что не желая с ними тремя расставаться. До языческого исступления, до цыганского самозабвения, до вселенской тоски. Плакала над треугольником, в котором не оказалось счастливых углов, а тот четвертый уголок, что скоро проклюнется, тоже будет обделен…
На следующий день она укрылась у Колюни и полторы недели дарила ему повышенное внимание: была с ним ласкова и на кухне, и на прогулке, и особенно в постели, где теряя сознание от его верноподданнических усилий, бормотала ему неслыханные слова: «Колюнчик, Колюсик, Колюшечка…». Как будто воздавала ими должное за прежнюю свою небрежность или заслонялась от кого-то третьего.
Когда она, наконец, появилась дома, на нее, как и в прошлый раз налетела подруга Нинка: «Алка, дура ты бессердечная! Сколько же можно мужика мучить! На, читай!» – и сунула ей в руку сложенный пополам листок.
Алла Сергеевна, с трудом поборов желание тут же его порвать, развернула и прочитала: «Не хочешь услышать меня – услышь Пушкина. Никогда не думал, что окажусь в таком положении!»
И далее ровная лесенка строчек на два листа в клеточку.
«Что это?» – искренне удивилась Алла Сергеевна.
«Что, что! Стихи! Тебе! Велел передать!» – суетилась возбужденная подруга.
«Да пошел он!» – приготовилась разорвать листок Алла Сергеевна.
«Алка, дура, что ты делаешь! – вцепилась в ее руки подруга. – Стой, кому говорю! Не хочешь – отдай мне!»
«Да ради бога!»
И Алла Сергеевна, ослабив хватку, позволила подруге выхватить у нее письмо.
Несколько дней после этого она носила в себе нудное раздражение, оскорбляя им всеобщее обновление и не желая замечать свежие юные стрелки травы, что повинуясь призыву солнечной мелодии, тянулись из земли, как змеи из мешка факира, ни голые темные кроны деревьев, тронутые легкой зеленой тенью, как слабым светом небо на заре, ни мятное дыхание южных фруктовых ветров, ни смущенные игрой новых жизненных сил лица прохожих. Сашкино появление неожиданно стронуло с места лавину, уже достигшую, как ей казалось, подножия неприкаянности, а на самом деле застрявшую непонятно на какой высоте. При всей сумбурности и рыхлости лавины в ее начинке легко обнаруживались три слоя риторических вопросов: как он мог променять ее, красивую, любящую, верную, на невзрачную коротконогую замухрышку; почему после того, как несколько лет носил на руках, бросил ее и забыл, а теперь вспомнил и хочет вернуться; можно ли ему верить, даже если он раскаивается таким оригинальным поэтическим образом?
Съехав за несколько дней до очередного уровня прозрения и подмяв под себя слабые эдельвейсы жалости, лавина застряла на новом рубеже, так и не добравшись, судя по запасам раздражения, до подножья.
И то сказать: взобравшись на сияющую вершину любви, не все способны на ней удержаться – нервное напряжение, знаете ли, изнурительные порывы страсти, эмоциональное кислородное голодание, головокружение от обожания, необходимость поддерживать возвышенную форму и прочие нагрузки заставляют многих, очень многих в поисках комфорта спускаться ниже. И первыми туда, как правило, устремляются мужчины.
23
Спокойно и сосредоточенно заполняя закрома памяти зерном и плевелами, разделять которые – забота времени, добралась она до восемьдесят восьмого года, вошла в него и завьюжила дальше.
А между тем страна… Да, да, именно – а между тем. Сторонясь модной бессвязности и не испытывая нужды в косноязычных потоках рефлексии, повторим с упрямством швейной машинки: а между тем, а между тем, а между тем, тем самым воздавая хвалу дружелюбным союзным словечкам, таким же цепким и услужливым, как крючочки, скрепляющие концы бюстгальтера героини. Они словно мягкие крепкие стежки ее бирюзово-палевого комплекта, состоящего из мешковатого, трапециевидного пиджака и коротенькой юбчонки: романтичного наряда восьмидесятых, подтверждающего, как и все прочие ее наряды, что роман этот не более чем коллекция устаревшей одежды, в которую автор тщится облачить почившее время. Вот послушайте, как он шьется.
Прежде всего, карандашом или любым другим подручным средством обводят неожиданно сгустившиеся воздушные линии замысла. Набросав эскиз и запечатлев контуры очередной фантазии, приступают к снятию мерок. Можно воспользоваться таблицей типовых мерок, то есть тем, что было написано до нас, или самостоятельно обмерить фигуру приглянувшейся персоны. Иначе говоря, взять за образец потертый манекен или живую неохваченную реальность. К вашему сведению: при желании прикрыть нечто неодушевленное и прямоугольное достаточно замерить его длину, ширину, высоту и грубыми суровыми нитками-фразами настрочить незамысловатый чехол.
Следует быть внимательным при снятии мерок обхватов. Если ленту приложить туго, то на передний план выступят соблазнительные формы, и тогда неизвестно, хватит ли у автора сил справиться с формулой 90-60-90. Лучше дать зазор и добавить свободу, тем самым избавив авансцену от одержимой смазливости. И вот уже герой, не задумываясь, бросает героиню, чего он в ее облегающем состоянии никогда бы не сделал, а поверженная героиня быстро встает на ноги и ложится в постель с другим. Что поделаешь – таков свободный покрой ее модного пиджака.
Пометим себе, что лиф – пространство между линией плеча и линией талии – есть первая половина романа, а длина спины до талии, подтвержденная контрольной меркой переда, есть его длина. Почему от линии плеча вниз, а не от края юбки вверх, спросите вы? Потому что мужская любовь, а с ней и роман, всегда спускается от сияющей вершины к предгорьям. Вспомните:
«Начав с губ, он лихорадочными поцелуями запятнал ее лицо, но этого ему оказалось мало, и он спустился на голые загорелые плечи. Не удержавшись на гладких крутых перекатах, он соскользнул с них и зацепился за полукруглый вырез, из которого проступали предгорья ее полушарий. Обстоятельно обследовав их, он продолжил схождение, касаясь губами ее платья с таким благоговением, как будто это были покровы святой девы. Опустившись на колени, он запустил руки ей под подол и, обхватив бедра, прижался лицом к животу…»
Некоторые полагают, что точное соответствие одежды фигуре важнее, чем ее соответствие моде. Этим они хотят сказать, что когда события, миновав линию талии, двинутся через перевалы ягодиц в пол, надо следовать не гильотинированной юбчонке героини, а длине ее стройных обворожительных ног. Мы еще вернемся к этому замечанию.
Данные обмеров сводят в таблицу. При этом можно пользоваться карандашом или шариковой ручкой, делая пометки на тех случайных бумажных носителях, что попадут под руку.
Теперь базовое лекало. Пометим себе, что линии середины переда и спинки являются сюжетными линиями героя и героини (при этом кто из них перед, а кто спинка – решать нам), а их вертикально-горизонтальная совокупность с линиями плеч, груди, талии, бедер и низа юбки есть композиция романа.
Имейте также в виду, что все горизонтальные линии по-своему заманчивы и гостеприимны, и задерживаться на каждой из них следует ровно столько, сколько требуется, чтобы не нарушался ритм повествования.
После построения чертежа базового лекала следует внести в него изменения согласно выбранному фасону (чему). Разумеется, вы можете сделать это согласно выбранного фасона (чего), но тогда согласно современным тонкогубым правилам вы из прилежного портняжки тут же превратитесь в небрежного литератора.
Поскольку речь идет о широкоплечем, просторном, сужающемся книзу ансамбле, следует увеличить длину линии плечевого среза и, соответственно, ширину спинки и переда, переместить линию проймы и уменьшить раствор вытачек по линии талии переда и в боковых срезах. Вытачки по линии талии спинки останутся без изменений. Это будет означать, что наше повествование, размашистое вначале, постепенно будет сужаться, чтобы оборваться, едва прикрыв бедра героини. Впрочем, возможно, к концу повествования она захочет скрыть свои обнаженные и все еще привлекательные ноги, и тогда мы вынуждены будем последовать ее капризу.
Следует также решить, нужны ли легкому роману длинные рукава отступлений, тяжелые подкладки реминисценций и потайные карманы скрытого смысла, и если да, то скроить их.
Далее переходят к примерке. На шероховатую, импульсивную, первородную словесную ткань переводят обе части базового лекала, контуры обводят с запасом на швы, отсекают лишнее, а затем сметывают плечевые и боковые срезы, оставляя середину спинки несметанной: макет готов. Его надевают на тело романа швами наружу и скалывают по линии середины спинки. После этого макет редактируют – с помощью всесильных вытачек избавляются от смысловых натяжек, сюжетной слабины, чувствительных излишков, риторических морщин и словесных заломов. Важно, чтобы макет покрывал фигуру без складок и в то же время не стеснял движений. После того как подгонка закончена, исправления и уточнения переносят на базовое лекало.
Далее кроим юбку, то есть, ту часть романа, что располагается от линии талии до оборки эпилога. Собственно говоря, базовое лекало уже включает в себя самую существенную и роковую ее часть – ту, что заключена между линиями талии и бедер. Остается лишь определить ее длину, и каким будет продолжение – прямым, суженным или расширенным книзу, с боковыми швами или без них, с вытачками или фалдами и складками. Кроме того обратим ваше внимание на достаточно сложный крой ее переднего полотнища: следует каким-то противоречивым образом совместить изначальную облегающую невинность героини с выпуклым простором ее последующей беременности.
Теперь, когда замысел обрел анатомию и формат, можно приступать к его воплощению, но перед этим следует выбрать словесную ткань повествования. И тут мы сталкиваемся с наиболее, пожалуй, важным пунктом нашего с романом договора. Оттого, каковы будут структура, фактура, тип и цвет ткани, которую мы обязуемся поставить, зависит, станет ли бесплотный роман-гомункул плодом стильного индпошива или безликого ширпотреба; облачится ли он в нарядный переливчатый шелк или грубое казенное сукно; озарится ли сиянием, маревом, вещим огнем подкожного смысла или окажется придавленным однородной словесной массой.
Не углубляясь в область ткачества, скажем только, что это простое на вид занятие своей способностью к причудливым хитросплетениям продольных дальних смыслов с поперечными, разматывающими узоры повествования строками на самом деле бесконечно завораживает и увлекает. Его история – от натуральных, классических полотен из древнегреческой козьей и овечьей шерсти до искусственных, синтетических рулонов постмодернизма продолжается и вряд ли когда-нибудь завершится по доброй воле самих ткачей. Собственно говоря, материал, из которого шьется одежда, настолько самодостаточен и самоценен, что для иных портных фасон одежды – всего лишь повод выставить напоказ достоинства материала. С ними можно соглашаться или нет, однако невозможно не признать, что бывают материалы, от которых трудно оторваться. Впрочем, бытует мнение, что общее качество ткацких изделий снижается. Особенно огорчает замена старого, доброго, одушевленного челнока другими способами скрепления – по сути, механичными и бездушными. Происходит это оттого, что экспоненциально ускользающий срок жизни человеческой цивилизации порождает новые нетканые технологии с иными, чем у живой памяти видами сырья – этакими безликими однородными расплавами гранулированной массы мыслей и слов. И пусть в волокнах, что из них вытягивают, нет природной шероховатости и тепла, пусть с поверхности исчезают краски домотканого летнего лугового разлива, а печать самобытности уступает место баркодам – худшее, что можно предпринять в этом случае, это встать на пути у так называемого прогресса.
В нашем же случае гораздо важнее иметь представление о способах переплетения долевых и уточных нитей, отчего, собственно, и зависит, будет ли наша ткань гладким, плоским результатом их прилежного чередования или двухслойным, а лучше многослойным воплощением вдохновенного расчета, износостойким ко времени и пространству. Как важно постичь секрет сатиново-атласного блеска, когда нить основы перекрывает несколько нитей утка, либо выныривает из-под них в нужное время в неожиданном месте!
Но вот ткань выбрана – можно приступать к заключительной части сотворения.
Теперь, когда изнаночная сторона нашего краткого курса стала более-менее ясна, вы сможете оценить тонкую двусмысленность замечания, сделанного мастером своего дела:
«При раскрое необходимо учитывать свойства ткани: скользящую сколоть булавками, а если она сыпучая – увеличить припуск на швы и запасы и обязательно обметать срезы. Из мнущихся тканей и тканей с рыхлым переплетением нитей не рекомендуется шить сильно прилегающие изделия. Изделия из тканей повышенной растяжимости рекомендуется делать на подкладке».
Впрочем, ремесло наше тем и привлекательно, что допускает иметь обо всем свое мнение. Иначе, откуда в гардеробе женщин облегающие наряды для особых, возбуждающих случаев.
Каким бы ни был материал, вырезанные детали романа сметывают, приметывают, вметывают, примеряют, окидывают прищуренным взглядом и в очередной раз редактируют по линиям груди, талии и бедер. Уточняют положение и раствор вытачек, рельефов, складок; положение плечевых и боковых швов, форму выреза горловины и линию проймы, длину изделия, места расположения карманов, петель, форму бортов, воротника, накладных карманов и прочего. При обнаружении дефектов, спорные места распарывают и скалывают булавками многоточий. После новой примерки излишки ткани отрезают, а затем детали окончательно стачивают, притачивают, втачивают, обтачивают. Сметочные стежки удаляют, швы обметывают и разутюживают.
Фигурные строчки отступлений, оборки риторики, складки драматизма, кружева психологизма, шитье перипетий, воланы мистики, рюши иносказаний, защипы юмора, буфы вульгаризмов, подрезы стеба, отделочные канты назидательности и прочие поэтические бантики добавляются, следуя вкусу и чувству меры.
И вот, наконец, бирюзово-палевый комплект пошит, и двадцатитрехлетняя Алла Сергеевна, плавно покачиваясь на каблуках, потряхивая локонами и ни о чем не жалея, готова перейти в нем во вторую часть романа.
Но нет, одежда не готова, пока ее не примерил читатель.
24
Прилежно изучая общественные науки, Алла Сергеевна чутья на политику, тем не менее, не имела. Да и откуда ему было взяться при том заржавленном, затупленном к тому времени марксистско-ленинском методе, пользуясь которым невозможно было сделать политический аборт, а не то что принять роды у больной беременной страны.
Даже в минуты былого отчаяния ее мировая скорбь не распространялась дальше ее самой, а уж теперь и подавно. Что ей гражданская война в каком-то Чаде, в котором, судя по названию, ничего хорошего и светлого и происходить-то не может? Какое ей дело до польских и прибалтийских дел, если студенческие волнения у нее под боком остались без внимания? Да неужели же она станет переживать по поводу недостаточных темпов процесса политической реабилитации? И пусть кто-то не может поступиться принципами, кто-то жаждет независимости, а кто-то сходит с ума от Кашпировского – да ради бога, это их личное дело! Да, конечно, в Афгане еще гибнут наши ребята. Вот недавно девчонки рассказывали – привезли и похоронили одного: пусть незнакомого, но своего, земляка. Как странно получается – одни гибнут за страну, другие захватывают самолет, чтобы бежать из нее! Кто-то радуется роману «Доктор Живаго», а кто-то фильму «Маленькая Вера», а она ни тому, ни другому: первому – потому что ничего не знает о его существовании, второму – потому что терпеть не может вульгарных, неряшливых мужиков и баб. Только вот непонятно, откуда на миасской швейной фабрике взялся ядовитый газ?
Ей, негласной невесте комсомольского работника советский строй, словно сам бог будущей попадье повелевал блюсти общественную святость. И она блюла, но без того особого, указательного рвения, что было свойственно ретивым активистам. В толковании текущих, все более трепещущих событий она полностью полагалась на Колюнин осведомленный нюх и его политически подкованные копыта. Вот он говорит, что появились новые законы, которыми хотят выправить завалившуюся на бок экономику – ну и хорошо, давно пора! Сколько же можно гнать эти унылые расцветки и монашескую фурнитуру! Вы только посмотрите, что носят за границей! Какое буйство красок, какая свежесть оттенков, какие оригинальные фасоны, какая фантастическая фантазия! И все для того, чтобы… А, собственно говоря, для чего? Да, да, Алла Сергеевна, позвольте спросить вас, нынешнюю – для чего это неутомимое, неутолимое, нескончаемое дефиле облачений? Что означает это ликующее нашествие бесчисленных коллекций тканей, драпировок и красок? Какие знамена осеняют и направляют его победное шествие? Что есть мода: возвышенный атрибут высокого человеческого предназначения или некий замысловатый язык, скрывающий телесную наготу, как наш язык – наготу мысленную? И есть ли у человеческой истории, заключенной между древним папирусом и инструкцией к мобильному телефону, и у истории человечества от козьей шкуры до флуоресцирующих леггинсов общий знаменатель, а если есть, то чему он равен?
Бог создал женщину, а женщина создала моду. Создала, чтобы выглядеть (но не обязательно быть) утонченной, обольстительной, романтичной, воздушной, роскошной, непредсказуемой, роковой, капризной, стильной, сильной, смелой, недоступной, изысканной, успешной, состоятельной, самостоятельной и прочее. И в этом смысле мода – искусство мимикрии, а стало быть, как и любой вид искусства – игра воображения, обман и самообман. Полетом и силуэтом женщина подобна бабочке: фасон однообразен, зато расцветка на любой вкус. И здесь от нее самой зависит, быть ей капустницей, крапивницей, репейницей, лимонницей или сатурнией, поликсеной, медведицей Кайя.
Вместе с тем мы, как и наша героиня, далеки от грубого, пошлого, поверхностного подозрения, приписывающего женщине генеральное намерение всеми доступными средствами, в том числе модными, заманить мужчину в бермудский треугольник брака. Скажем больше – это хуже, чем подозрение, это гадкая клевета, ибо даже самые тайные и грандиозные намерения женщины не превосходят ее скромного, невинного желания быть для мужчины объектом коленопреклоненного обожания. Вполне возможно, что ее безобидная причуда фигурирует в каком-нибудь сборнике грехов (стихов?) в разделе соблазнов, но, положа руку на сердце, спросим себя: разве ее бермудский треугольник того не стоит?
Кстати о бабочках: нет, не фасоном единым, а цветом украшена кладовая женского настроения, и бабочки – его порхающая коллекция. К такому выводу пришла Алла Сергеевна в один из дней все того же достопамятного предабортного отпуска на даче у Колюни.
…Полуденное солнце двадцатилетней давности освещает далекие шесть соток памяти, где босоногая гладкокожая Алла Сергеевна с прохладных крашеных половиц спускается по горячим ступенькам низенького крыльца на раскаленную садовую плитку и, обжигая подошвы, пробирается через круглый, нарядный запах флоксов к грядкам с клубникой. По обе стороны от дорожки отдувается от жары густая перекормленная зелень, и деликатный ветерок добавляет ее натужное дыхание в свою и без того богатую коллекцию.
Садовые ромашки вдоль дорожки – идеальные посадочно-заправочные площадки для насекомо-крылатой армии, и к белым лучам одной из них неестественно ярким пятном прикрепилась брошка-бабочка. Завороженная необычайной расцветкой, Алла Сергеевна подкрадывается к залетной гостье, насколько та ей позволяет, и жадно всматривается в раскрытую раскрашенную книжицу. Диковинная путешественница сидит, расправив подрагивающие крылья – роскошная и непозволительно доверчивая: либо устала, либо не допускает мысли, что кто-то способен посягнуть на ее красоту.
Ее плюшевый фюзеляж переливается живой глубокой синевой – от блекло-сумеречной с боков и на хвосте до сгущено-предгрозовой на спинке и голове. Серо-голубой раствор пропитал внутренние кромки оранжево-коричневых крыльев, обнаружив их параболическую суть. Передние кромки, которыми атакуется воздух, укреплены руликовым кантом и украшены чередованием черных и белых полос. Рисунок на фланели крыльев напоминает паркет из неплотно пригнанных ясеневых дощечек с темно-коричневым пунктиром смолистых волокон. По три аккуратных черных кляксы с каждой стороны – словно родимые пятна в память о предыдущих метаморфозах. Резной размах крыльев оторочен по краю густо-синей оборкой, пристроченной светло-голубым мелким швом и простеганной посередине крупными белыми стежками.
Какая глубокая и радостная коллекция синевы, какие выразительные и состоятельные оттенки, как смел контраст основных тонов и как убедительна и дружественна их диффузия! В этой кукольной выкройке соединились строгая симметрия цвета и координат, калейдоскопная случайность красок и взвешенная целесообразность конструкции. И пусть Алла Сергеевна не первая и даже не миллион первая, открывшая прикладное свойство этих порхающих палитр – скромные личные открытия нам всегда ближе и дороже чужих энциклопедий.
Задержавшись перед внутренним взором нашей героини ровно столько, сколько нужно, чтобы собрать вокруг себя эфемерную массу воспоминания, бабочка дернулась в сторону и растворилась во мгле памяти. Помнится, проводив глазами ее хромой притворный полет, Алла Сергеевна впала в состояние зреющего просветления. Возвращаясь в дом с полной тарелкой глянцевито полыхающей клубники, она представила, что если подвести губы помадой точно такого же тона, то они будут выглядеть также сочно, упруго и аппетитно…
Если уж мы опять помянули тот похожий на анестезию июль восемьдесят шестого, то перед тем как окончательно отправить его на полку забвения, ассоциируемся с его осеменительной нечаянностью и заметим, что страна на исходе восьмидесятых находилась в том же состоянии, что и наша героиня после него – то есть, в приподнятом настроении и полном неведении относительно своего интересного положения.
В те дни помадой и румянами была озабочена не только женская половина населения, но и молодящаяся власть, засохшая верхушка которой к тому времени заметно позеленела и порозовела. По ее прихоти в стране происходили события, которые теперь иначе как знаменательными, то есть, связанными со сменой знамени (знамя нате!) и не назовешь. Красный удав еще только менял кожу, а кое-кто уже замахивался на его единоутробную однопартийную суть. Запоздалая и бесполезная косметическая операция по омоложению руководящих органов не поспевала за их разложением, и в шутовском лозунге дня «Партия, дай порулить!» ясно слышалась скрытая угроза набиравшей силу ереси.
Пожираемая карьерным вожделением, честолюбивая поросль вроде Колюни до зеленых узоров в глазах выискивала между строк партийных постановлений подводные камни и гнилые ступеньки текущего момента. «Что можно и что нельзя?» – вот вопрос, изводивший осторожных аппаратчиков, оказавшихся между двух полюсов судьбоносной инициативы и присматривающих себе место в исторической цепи. Ах, если бы только знать, куда потечет ток – от минуса к плюсу или от плюса к минусу!..
Незаметный, как подвох появился и принялся путаться под ногами закон о кооперации. «Это твой закон!» – объявил Колюня своей Алечке, не уточнив, однако, что нужно делать. Впрочем, до окончания института она что-либо менять в своей жизни, в том числе личной, не собиралась. Осаждаемая заказами, она потихоньку откладывала на черный день, про себя подразумевая под ним отъезд в Москву, где рассчитывала оказаться в эпицентре модных взрывов. Но почему в Москву? Разве модных полигонов нет ближе? Нет, в Москву, и только в Москву! Женщины привыкли, когда кто-то из Парижа говорит, что им следует носить, и они следуют и носят, даже если ужасно в этом выглядят. Она же хочет, чтобы они носили то, что им идет. Она мечтает кроить их бархатные планы и обшивать их атласную независимость, дерзкими фасонами излечивать их застенчивость и призывным силуэтом распалять мужское нетерпение. Она знает формулу возбуждения мужских желез. А потому в Москву и только в Москву!
Она успешно (а как же иначе?) окончила пятый курс. Между прочим, во время весенней сессии в Омске ей довелось присутствовать на семинаре по текущей политике, где с осторожным энтузиазмом и сдержанной надеждой на все лады склонялось слово «кооператив», вошедшее вдруг по прошествии долгих лет в моду, как какой-нибудь давно забытый фасон или цвет. Оказалось, что теперь она в одночасье может стать директором частного индпошива, и что любопытно – для этого ей вовсе не обязательно иметь высшее образование.
Летом Колюне представилась номенклатурная возможность восстановить потрепанные комсомольские силы в курортном местечке Боровое, что против всех правил географии и геологии всплыло когда-то заблудившимся куском Швейцарии посреди сонного разлива североказахстанских степей. Он предложил ехать вместе, но Алла Сергеевна, узнав, что в ее положении незаконной жены она обречена проживать в частном секторе, ночевать одна, питаться, как попало и совокупляться где придется, от предложения решительно отказалась. Он в свою очередь, не пожелал ехать без нее, и они провели отпуск, как уже не раз бывало, у него на даче, прислушиваясь по вечерам к вражеским голосам, которые с пугающей осведомленностью вещали им о закулисных кремлевских интригах, обреченных утонуть наутро в одобрительных аплодисментах консенсуса.
Сашка Силаев в тот год у них не появился, и кроме прошлогодней новости о рождении у него сына, ничего другого о нем не было известно. К тому времени, когда она принялась за диплом, исполнилось почти три года, как с живым хрустом и тошным воплем раскололся их любовный континент, половинки которого дрейфовали теперь в разные стороны. Безоговорочная и необратимая принадлежность Аллы Сергеевны другому самцу в союзе с крепнущей уверенностью в том, что впереди ее ждут важные дела и внушительные достижения, подровняли глубокие, неровные, болезненные следы разлома, так что пожелай она теперь наперекор разуму воссоединиться с Сашкиной половинкой, ей нечем было бы за нее зацепиться. В ее воспоминаниях об их счастливых днях, внезапно возникавших благодаря не такому уж и редкому стечению в единый навязчивый ансамбль декораций, ракурса, звука, освещения и прочих катализаторов их невольного воскресения, было больше досадного недоумения, чем сослагательного сожаления. И когда неугомонная Нинка пыталась напомнить ей о Сашкином существовании, Алла Сергеевна нетерпеливо кривила губы и цедила: «Все, все, проехали, забудь…»
«А счастье было так возможно, так близко! Но судьба моя уж решена…» – тем временем готовилась обратиться к огромному, отделанному серебром и спаржей плюшевому залу пушкинская Татьяна.