1
Находящиеся на службе у Высшего Замысла (а он, безусловно, существует) Время и Забвение, одинаково усердные и в созидании, и в разрушении, сами, судя по всему, в верховные планы не посвящены и лишены какой бы то ни было инициативы (по-крайней мере, в пределах гарнизона по имени Земля). В неравной борьбе с их ядовитым союзом память – наша, пожалуй, единственная, хоть и не всегда верная сообщница. Не имея вразумительного понятия об истинном, бесконечном, сквозном, так сказать, назначении вездесущего дуэта, выскажемся лишь по поводу того, что нам доступно.
В весьма вольной и наивной форме проживаемое нами время можно представить как торопливую попытку самореализации разума, гальванизируемого волной живительной энергии, исходящей от некоего космического источника жизни. Волной, которая следуя целям неведомого нам севооборота, сеет, лелеет и жнет, оставляя после себя сухую стерню, пожираемую плесенью забвения. Или как заметил бы с чужих страниц циничный церемониймейстер вселенского бала, чье имя слишком хорошо известно, чтобы называть его вновь: педантичное время зажигает и гасит фитили человеческих судеб, а брюзжащее забвение устраняет нагар и копоть оплывших свеч.
Далее: допуская существование космического источника жизни и находясь на гребне исходящей от него волны, спешим предположить наличие предыдущих и последующих жизненных волн, которые бывши и будучи ничем не хуже текущей, накрывали и накроют, а стало быть, оживляли и вновь оживят нас в той точке космического бала, где мы находимся. Более того, есть основания полагать, что следующее оживление произойдет приблизительно через столетие после угасания – такова нынешняя длина полуволны нашего времени.
Как, однако, удивительно может быть устроен этот Космос! Этакая серийная помесь морозильника с инкубатором! Согласитесь, что допуская подобный многоразовый порядок вещей, мы первым делом рассеиваем для себя тьму веков (ибо она не позади нас, как принято считать, а впереди – ведь о прошлом мы знаем куда больше, чем о будущем). Стоит ли говорить, что такая возможность способна взбодрить самый слабый дух и добавить хмельного задора в унылый вопрос о смысле жизни!
Однако как ни соблазнительна наша гипотеза, она ничего не стоит, если в природе отсутствует семя, способное противостоять забвению и оживать с каждой новой волной. И на наш наивный взгляд такое семя существует и хорошо известно всем народам. Да, это она, вечная душа – невидимая и независимая от тела сущность, предвосхищенная одними мудрецами и не опровергнутая другими. Изготовленная в божественной лаборатории, она как нельзя лучше подходит на эту роль и с удовольствием ее играет, когда ее собственные колебания совпадают с частотой предназначенной ей волны. Если, конечно, процессу не мешает реверберация. Можно даже с размахом предположить, что ее чипы населяют все существующие планеты, в том числе необитаемые, терпеливо ожидая, когда там сложатся условия для жизни.
Возможно, в этом месте язвительные скептики, не выдержав нашего размаха, возразят, что поскольку у людей нет достаточно ясных, связных, научно подтвержденных воспоминаний о предыдущих опытах, то и наши рассуждения об их поливитальности бесцеремонны и беспочвенны. Успокоив сочувствующих бодрым замечанием, что такое вполне возможно, если к новой жизни прилагается чистая память, мы спросим скептиков: отчего же тогда напряженным бисером проступают сквозь поры нашей души смутные стремления и влечения, похожие на призыв завершить однажды начатое? Откуда эти пугающие déjà vu, vécu, entendu, baisée, aimée, hainé, эти далекие туманные озарения, смутные приступы сожаления, глухие всплески соучастия и неясные отблески былых грез? Откуда в нас опережающие возраст фантазии, ранняя рассудительность и чужие сны? И не похожи ли мы на рожденные беременной тучей капли дождя, падающие на землю, чтобы, смешавшись там с другими каплями, разделить с ними упоительный страх полета и спустя некоторое время вновь вернуться на небеса?
«День – это прозревшая ночь, и нашим суткам нет числа» – окончательно скажем мы, обратив черно-белые бемоли и диезы наших предположений в единую, возможно, отдающую диссонансом, но такую желанную симфонию мира. Хотя бессильные опровергнуть наши утверждения критики, вероятно, и правы, заявляя, что наша идея регулярного воскрешения слишком хороша, чтобы быть правдой. Уж не приманка ли она все того же распорядителя бала, пожелавшего проявить несвойственное ему милосердие?
Да пребудут с нами Бог и Интернет!
С житейской точки зрения нет ни малейшего сомнения в том, что время – это назойливое и неизменно сопутствующее нашим наблюдениям наваждение, существует, и пусть прямых, материальных доказательств его существования у нас нет, но есть бесконечное число косвенных, включая туда нас самих, наши вещи и наши фотографии. Впрочем, вот опыт, который позволит нам обнаружить нечто большее, чем его присутствие. Для этого достаточно включить диктофон, сунуть его в нагрудный карман и отправиться с ним на прогулку. Вернувшись и исследовав запись, мы придем к выводу, что перед нами самая настоящая фонограмма времени, его, так сказать, освобожденный от наших чувств и мыслей монолог – та самая хронотональная «минусовка», под которую вот уже многие тысячелетия поет и пляшет как отдельный человек, так и все человечество. Прав был, выходит, праздный исследователь ткани времени, утверждавший, что «время неуловимо связано со слухом». Но сначала со звуком, поспешим добавить мы.
Бесплотное и невесомое, время сплющивает до алмазной прочности земные породы и спрессовывает до учебника истории человеческую эволюцию. Породив, чтобы убить, и следуя высокомерной привычке не оглядываться, оно покидает место преступления, оставив подручных уничтожать многочисленные улики. И здесь как нельзя кстати наши фотографии – невозмутимые подсказки и поправки оговорок памяти. Они – отпечатки пальцев, которыми время держит нас за горло, перед тем как задушить.
Фотографии, как и платяной шкаф, обладают особой и чувствительной способностью опрокидывать нас в прошлое. Именно фотография сделала обывателя художником и заставила художника бежать из тисков подобия. Было бы неразумно считать фотодело всего лишь нашей жалкой попыткой предъявить времени счет. Гораздо скромнее придерживаться того мнения, что смотреть в объектив – значит улыбаться себе будущему, ибо единственный персонаж, который будет интересовать нас всегда, это мы сами. Именно для этого вглядываемся мы в послание из прошлого, стараясь не замечать осевшего на нем пепла прошедших лет и надеясь, что перемены не так плачевны и разрушительны, как это утверждает зеркало.
Мы не склонны документировать мятежную часть наших дней, и когда кто-то наводит на нас фокус, готовясь отправить случайный миг нашей жизни в будущее, мы успеваем в последний момент обезличить черты лица и спрятать наши мысли под улыбкой, ибо, оказавшись лицом к объективу, мы думаем только о том, чтобы понравиться другим, и в первую очередь себе. Не оттого ли на снимках мы выглядим манерными, однообразными и легкоузнаваемыми?
Что касается дел обскурных, то вопреки их самоуверенному прогрессу заметим только, что между вдумчивой пленочной рачительностью и стрекозиной цифровой расточительностью разница такая же, как между былым монументально-обстоятельным «запечатлеть» и нынешним мазутно-неопрятным «сфоткать». Где, скажите, услышишь теперь этот хищный хруст спущенного затвора, которым он, как ударом бойка, как междометием, звонкой нотой, птичьим щелканьем, вскриком клаксона, словом, как всяким звуком, неподкупно свидетельствующим в пользу реальности, похищал и прятал в тесной темнице избранный миг? Куда делось то особое тридцатишестикадровое состояние доморощенного фотографа, которое пронумерованным числом попыток умеряло его аппетит и требовало отбирать натуру заведомо характерную и выразительную, толкая его тем самым на путь искусства? Разве может сегодняшний гигабайтовый хлам – эти кладовые надуманных поз и гримас, эти отвалы фоторуды, эти залежи дурной документальности – сравниться с дорогими сердцу кусочками пергамента, хранящими барабанное напряжение пространства и помеченными потертой печатью самого Времени? И то сказать: филькиной грамоте никогда не стать историческим документом. А потому, переберите свой архив, пожалейте и возлюбите себя!
Но так уж ли разумно доверять постаревшим, нередко подслеповатым свидетелям происшествия по имени жизнь, в один голос утверждающим, что когда-то все его участники были молоды, красивы и благостны? Стоит ли верить их старомодному мнению, что жизнь безмятежна, и самое худшее, что грозит ее позирующим пособникам – это рассеянная задумчивость? Так уж ли безвредна их скрытая индуктивность, незаметно возбуждающая в нас желание спуститься в подвалы памяти, где натыкаясь в темноте на диковатые экспонаты, мы совершаем порой неожиданные открытия?
2
Совсем недавно, каких-нибудь две недели назад, или если следовать принятой Аллой Сергеевной хронологии, имеющей закладным камнем событие такое же горестное, как и постэпохальное, а именно: раннюю смерть любимого, уважаемого мужа – так вот, через два года после смерти мужа нашло на нее давно забытое желание перебрать старые фотографии. Словно перед тем как одобрить протокол ее созревших намерений, некто строгий, неподкупный и верховный потребовал приложить к нему иллюстрированное подтверждение ее жития. Не оттого ли так связны и фотогеничны сегодня показания ее памяти, что полумесяцем ранее она, потратив полночи и помогая себе коньяком, склеила из черно-бело-радужных черепков некое внятное, похожее на сосуд подобие своей жизни – на две трети крутобокое, с обожженными молодым пламенем бедрами и одной третью восходящее к цветной глянцевой горловине настоящего: прихотливое прибежище мятежного джина. Может, потому и решила она пойти на «Онегина», чтобы представить строгому суду свою смягченную жаром искусства душу и пластичной ее податливостью убедить его и себя в способности к милосердию (способности, конечно, благородной, но непрактичной, полагал ее жизненный опыт)? Ах, если бы еще она могла объяснить себе, зачем ей это нужно! Может, таким своенравным образом решила она обмануть своевольную судьбу? Или попыталась вправить застарелый душевный вывих? Или вознамерилась с высоты своих достижений бросить к их подножию кость милосердия, похожую на вставший поперек горла вечный укор?
…Никто и никогда ни до, ни после не снимал ее так много и так страстно, как Савицкий. Везде – и в центре его внимания, и в фокусе его сердца была она: его солнце, его луна, его муза. Не удивительно, что значительная часть фотоархива, не попавшая в официальный, салонный, так сказать, альбом ее жизни и хранившаяся безжалостным образом в одном из многочисленных раздвижных шкафов загородного дома, относилась ко времени их свободного союза.
Колюня имел роскошный по тем временам «Зенит-Е» и повадки бывалого фотографа: глазами примеряясь к натуре, он слепыми руками готовил к работе приспущенный к животу аппарат, чтобы вдруг вскинуть его, прицелиться и похитить ее у времени. Добавим от себя: в ту пору она, безусловно, была хороша (впрочем, хороша она и сейчас), и Колюня снимал ее, как иконы плодил. Он словно задался целью явить миру анатомию ее улыбки, для чего острозаточенной долей секунды расслаивал на кадры движение ее лица, нечасто и внезапно озарявшегося лучистым совершенством. Помнится, утомленная его инструкциями вроде «Сядь здесь, повернись к окну, посмотри туда, улыбнись, ну улыбнись же!», она обрывала съемки недовольной гримаской: «А ну тебя!..», и он лез целоваться.
Им были увековечены ее наряды, прически, повороты головы, нюансы настроения, игра света на сцене ее лица – мягкий, не медальный профиль, завлекательный витринный анфас, вопросительный полуоборот, манерные три четверти и ее отстраненные, обращенные на внутреннего собеседника глаза. Все тени, кроме ровных высветленных щек – овальные, выпуклые, растушеванные. Фотофея, да и только! Интересно, что такого надеялся открыть в ней Колюня сверх того, что видели его глаза? Что выискивал в ней его пучеглазый соглядатай, хладнокровно целясь в нее прищуренной диафрагмой?
Она запрещала ему снимать исподтишка, но судя по беглым, недозревшим гримасам, которые он умудрился ухватить, азарт в нем превосходил послушание. И если считать, что лицо, как и язык, состоит из выражений, то впору говорить о грубых, низких словечках, которые злорадный монокль расслышал и записал и которые, как ей казалось, никогда за ней не числились. Господи, боже мой, откуда у нее в те святые, праведные годы вполне оформившийся зародыш равнодушной кривой усмешки? Зачем этот хмурый исподлобья взгляд и перекошенный уголок рта – колючий росток скрытой брезгливости? Или это не более чем неопрятные и временные следы затянувшегося ремонта души?
В пачках фотографий, как и в ее снах не было хронологического порядка, и ранние, сорочьей тональности снимки мешались с перламутровыми проблесками московской поры. Оттого рядом с черно-белой улыбкой восемьдесят шестого года обнаруживалось ее разноцветное присутствие на презентации коллекции две тысячи пятого года, где она занимала почетное по отношению к фигурам второго плана место. Или вдруг из бесцветного восемьдесят девятого года выныривал налитым кровью кукишем вытянутый в сторону объектива новенький красный диплом и ее чуть смазанная победная физиономия, а вслед за ними цветной факт ее счастливого материнства с пятилетним кудрявым плодом мужского пола на руках заслонял текущие напасти. Новая заячья петля времени, и вот она на комсомольской вечеринке под ревнивым Колюниным присмотром тянется к кому-то поверх водочных бутылок добрым осоловевшим лицом, и веселая ее молодость мирно соседствует с редкой фотографией ее сурового мужа. Что поделаешь – не любил покойный (царство ему небесное!) подставляться под объектив.
Да, был он мужем надежным, любящим и верным. После ухода оставил ей и их сыну все свое немалое состояние и некоторые обязательства перед неоднозначным сообществом, к которому принадлежал. Кроме того поручил своему немногословному, неподкупному другу Маркуше защищать ее интересы и обеспечивать покой и благополучие вплоть до тех пор, пока не придет им время встретиться сами знаете где. Ах, как удивительно, неправдоподобно и невообразимо соединились их пути! Нет, нет, об этом невозможно вспоминать вот так, походя – без влажных ресниц и почтительного умиления. Вокруг их истории надо покружить и многозначительно помолчать, пока алые паруса золушкиного счастья наполняются благоговейным порывом признательности. Позже, позже, дайте проглотить благодарный комок…
А здесь она поздняя, раздающая указания. На фото невозможно разглядеть выражение ее глаз и не видно тех, кому предназначен своенравный поворот ее головы, но очевидно, что ситуация для ее собеседников язвительная и несладкая. А здесь она на майской демонстрации в самом центре девчоночьей прослойки – прямая, не по чину элегантная, с откинутыми плечами. Видимо, сказала в объектив что-то острое, потому что все девчонки свернули головы в ее сторону и смеются.
И тут же она на разморенном жарой берегу, на пороге желанной речной свежести – в смелом купальнике, ладная, соблазнительная, с лоснящейся на солнце, словно глянцевая упаковка кожей. Самую малость не дотянула она тогда (а теперь и подавно) до своих сегодняшних девочек, что позванивая грудью, покачивая бедрами и поигрывая струнами ног, несут на себе груз ее фантазии. Да, любил Колюня коллекционировать ее полуобнаженную стать – хватит на целый альбом. Сам же и рассматривал зимними вечерами на диване у торшера, перед тем как забраться к ней под одеяло с электрическими руками и холодными ногами. Она откладывала книгу и закрывала глаза, и он с лихорадочным усердием предавался фото-фантазиям, каждый раз рассчитывая обнаружить в оригинале радушие и доступность фотокопии. Она же всегда отвечала ему только той степенью и образом, которых требовало здоровое, нетронутое любовным чувством плотское удовлетворение. Не он, так другой – такова была на тот момент парадигма ее фригидной души. И все же нельзя не признать, что ей с Колюней сказочно повезло: более надежного и нетребовательного мужчину, способного к тому же подкреплять авансированную на сто лет вперед любовь делами, трудно себе представить, и она искренне рада, что именно ему достались ее самые жаркие молодые годы.
Опять застолье, теперь уже в техбюро. Освещение и качество снимка отвратительные, повод все тот же – чей-то день рождения или канун праздника. Как бы чай, и пока еще вполне пристойные физиономии. Прямые спины, скрещенные руки, потупленные взоры: все внимание начальнику, чья задача – придать пьянке государственное значение. Нелегкая, прямо скажем, задача – процесс демократизации и гласности зашел уже слишком далеко, но все закончится общим воодушевлением и отборными песнями. Было начальнику сорок пять, и был он к ней неравнодушен, ох, неравнодушен! Но властью ему данной не злоупотреблял и учебе ее никоим образом не мешал.
Восьмидесятые годы, карнавал цирковых силуэтов и буйных красок, заканчивались, и она приветствовала их кончину смелой выходкой – прямым бежевым демисезонным пальто чуть выше колен, где ширина узких плеч равнялась ширине узких бедер – шедевр сногсшибательной элегантности, дерзкий вызов осточертевшей арлекинщине, контрамарка в мир избранных. Гладкий, безукоризненных пропорций пенал, легкий, украшенный узлом газового шарфика раствор горловины, умеренная складка воротничка обрамляет стройную шейку, забранные в узел волосы, длинная, узкая, похожая на повзрослевшее портмоне сумочка – неужели это она? Дважды она в сопровождении потного от волнения Колюни выходила в этом наряде в свет и оба раза чувствовала себя этакой бежевой межой между грачиной чопорностью аппаратчиков и попугайчатой развязностью молодого населения, увлекаемого нарождающейся анархией нравов. К ней за дубликатом выстраивались в очередь, и девятерым из десяти она отказывала, чтобы неуклюжими кондициями страждущих не портить силуэт. Через десять лет она возобновит фасон, и снова он будет иметь бешеный успех, теперь уже у безмозглых, тощих подруг новых купцов и бояр, привыкших посещать места, где встречая по одежке, по ней же и провожают.
Так, так, так! А как тут, позвольте спросить, оказался светлый лик ее сынули, чью цветную диаграмму роста хранит отдельный, красной замши альбом, что всегда под рукой в ее кабинете? Что делает среди эскизов материнской жизни ее золотце, ее ненаглядный ангел, ее красивый, порывистый и добрый мальчик, внук путейщицы и хулигана, ныне постигающий науки в Лондоне – ее русоголовый Санечка? Да, да, Санечка. И это единственная вольность, которую она себе позволила в отношениях с мужем, назвав ненавистным ей когда-то именем самое дорогое, что у нее есть.
Редкий и не очень удачный снимок из кооперативных времен. Они с подругой не то загружают, не то разгружают легковую машину. В руках у них по картонной коробке, еще несколько таких же стоят на земле. Господи, что это за тряпье, в которое она одета, и зачем она так неловко и некрасиво согнулась? Лицо смазано, руки скрючены, вид затравленный! Обратная сторона подиума: модельер, она же модель за кулисами публичности. Невразумительный, унизительный, бесчеловечный снимок: Колюня никогда бы так не снял! Впору порвать! А впрочем, пусть будет. Придет время, и внуки узнают, как и с чего начинала их бабка, основательница модного нынче бренда ASК.
И вот, наконец, то, ради чего она устроила весь этот парад-алле. Когда-то давно ее неугомонная подруга Нинка, приехав к ней в Москву, привезла с собой эту фотографию и почти насильно всучила со словами: «Оставь на память, ну, оставь, прошу тебя…». И она, помедлив, усмехнулась и впустила в дом беспечную компанию в составе себя, Сашки, Нинки и ее брата. После, оставшись одна, она долго вглядывалась в упрямый факт своей биографии, размером и важностью походивший на лимфатический узел судьбы. Место действия – их двор, время действия – некий миг самой ранней, судя по ее кофточке, поры их с Сашкой отношений, когда они, увлекаемые маскарадом невинности и строго блюдя публичную дистанцию, избегали смотреть друг на друга. Случайное мгновение того кипучего хоровода чувств, что закручивался не по дням, а по часам, и которое прозревшее настоящее снабдило ироническим оттенком: вот двое мужчин, двое самцов, с которыми она росла в одном вольере – один лишил ее девственности, другой сделал из нее женщину. Какая пошлая, местечковая, зоологическая неразборчивость!
Помнится, разочарованная, она сунула снимок в самый омут своей бумажной фотожизни и больше к нему не возвращалась. Теперь вот нашла и извлекла его оттуда: пусть полежит некоторое время на виду.
Напоследок она обвела глазами спрессованные залежи прошлого: все же, какая она была разная! Да, это всё она – бывшая в употреблении и употреблявшая других, хмурая и лучезарная, злая и вежливая, добрая и смущенная, фальшивая и настоящая, навсегда оставшаяся в мимолетных по обе стороны невозмутимости мгновениях. И все-таки больше других ей понравилось фото, где она в тонкой домашней кофточке с подтянутыми к локтям рукавами склонилась над столом, и выбившиеся из-за ушей длинные пряди почти касаются выкроек. И продолжение этой сцены: она, оторвав взгляд от кАлек, смотрит размытым взором в будущее, словно откликаясь на чей-то дальний и неясный зов. Интересно, где и когда это было?
Трудно сказать, потому что это было везде и всегда.
3
В середине восемьдесят девятого начался ее внезапный и бурный роман с кооперативом, продолжительностью приблизительно равный ее роману с Сашкой. И если мы останавливаемся на нем, то лишь затем что, во-первых, последствия ее любви к нему были куда более благополучными, чем к Сашке, а во-вторых, потому что он принадлежит к разряду раздражителей, которые и довели ее, в конце концов, до Москвы.
Перед этим она с золотым блеском защитила дипломный проект, важно озаглавленный «Технологическое обеспечение и организация швейного потока при малосерийном производстве». Спешим обратить внимание будущих биографов Аллы Сергеевны на то, что именно здесь начинаются истоки ее творческой приверженности к малосерийности, которую она в силу цельности натуры распространила и на прочие жизненные ценности. Подтверждение тому можно усмотреть и в ее тесном дружеском окружении, и в узком перечне привязанностей и увлечений, и даже в количестве детей, которых у нее могло быть в четыре раза больше, не избавься она от двоих на самой ранней стадии и не потеряй одного самым печальным и горестным образом.
Вслед возвращению из Омска, где она, несмотря на настойчивые приглашения последних лет ни разу с тех пор не бывала, последовала бурная всенощная пирушка. Она до сих пор помнит усердие, с которым их общие с Колюней друзья обмывали ее итээровское звание. Помнит свое усталое победное ликование и огненные волны опьянения, которые она пыталась тушить чашками кофе. Помнит разрушительную головную боль следующего дня. Не помнит только количество рюмок водки, которые она выпила, закусывая горьким злорадством, адресованным предателю, не дождавшемуся ее триумфа.
Еще раньше она посмотрела «Интердевочку», нечаянным образом подтвердившую ее язвительное мнение, что женская мода превращается в парфюмированный ажурный шабаш сексуальной неразборчивости. После этого (но не вследствие этого) она трижды отклоняла Колюнины руку и сердце, в промежутках вникая в его возбужденные толкования тех растерянных действий, которые именовались внутренней и внешней политикой партии. Да что говорить! Достаточно чувствительному русскому человеку вообразить верстовой столб с отметкой 1989, и он вновь ощутит те скрытые нарастающие гул и дрожь, какими сопровождается нашествие диких слонов, носорогов, буйволов и черт знает какой еще адской помеси рогов и копыт, от которых начинает опасно потрескивать тело империи.
Что до Колюниных предложений (отклоненных, кстати сказать, с милой признательностью и намеком на надежду), то теперь, когда у нее на руках был диплом, когда все ее прежние отговорки потеряли силу, ее упорное равнодушие к замужеству сбивало Колюню с толку, заставляя нервничать и призывать на помощь Гименея. Возможно, он почуял ее крепнущую готовность пуститься в одиночное плаванье, иначе зачем ему было превращать обходительную, деликатную постель в жаркую потную кузницу.
Сливаясь со своей Алечкой и лобастой неутолимой страстью доводя ее наковальню до звонкого исступления, он как бы выковывал из их соитий тяжелую длинную цепь, которой желал приковать ее к себе, как к якорю. Наваливаясь на нее всем телом, он совокуплялся с какой-то коренастой, диковатой, обреченной настырностью – этаким коктейлем из любви, обиды и ожесточения. И даже когда она затихала под ним он, упиваясь ее покорностью и затягивая насколько возможно окончание, продолжал с неистощимым пылом выталкивать из нее слабые стоны, питая ее расплющенной, жалобно мычащей, изнемогающей доступностью свои надежды. Было бы полным абсурдом думать, полагал он, что отдаваясь ему до такой степени, она втайне связывает свое будущее с кем-то или с чем-то другим. А стало быть, считал он, рано или поздно все решится в его пользу, и следует лишь запастись терпением. Обнимая и оглаживая ее подтаявшую в любовном пламени волю, он заводил солидный разговор о том, как они заживут, когда поженятся. У него был ресурс, у него была перспектива (осенью он должен был стать первым секретарем райкома комсомола), от которых в будущее тянулись щупальца далекоидущих планов. Натурально, нужно быть круглой дурой, чтобы не дорожить им, скажем мы вместо Колюни, который сам огласить эту мысль ни за что не решился бы.
Разумеется, от нее не укрылся повышенный градус его обхождения, и ей оставалось только тихо радоваться дальновидному благоразумию, с которым она, не доверяя скрипучему скафандру, что со вздохом натягивал на себя его водолаз, уже полтора года подкрепляла свою герметичность защитными свечками. И пусть она при этом была похожа на ту монашку, что надевает презерватив на стеариновую свечку, но воистину береженого бог бережет.
И неспроста: за это время ей не раз случалось обнаруживать в себе его следы. Отсюда, между прочим, недалеко до вывода, что ее беременность произошла вовсе не по ее вине, как она раньше думала, а по небрежности Колюни, которую он, зная о ней, скрыл, как скрывал и последующие. Она нисколько не удивилась бы, если бы он признался, что таким тайным способом желал ее обрюхатить и удержать возле себя. Вот лишнее подтверждение той абсолютной истины, что мужчинам доверять нельзя!
Довольно скоро ей надоело играть с огнем, надоело быть раскаленной заготовкой в горниле его настырной страсти, надоело поминутно встречаться глазами с его пропащим, заискивающим взглядом, и она, сославшись на усталость, бóльшую часть недели стала проводить у себя, задумываясь над тем, как лучше распорядиться плодами просвещения. И какие бы траектории не выписывали ее мысли, все они подобно железнодорожным путям упирались в Москву.
Только тут вот какое дело. Для того чтобы стать свободной, ей предстояло оторвать себя от фабрики, с которой она была связана пуповиной обязательств, в том числе моральных. И не просто оторвать – с этим она как-нибудь справилась бы – а к тому же заручиться отменной характеристикой, без которой о московском Доме моделей не стоило даже мечтать. Это как если бы отменяя по своей прихоти свадьбу, невеста продолжала рассчитывать на приданое. Кто же ей такое позволит, и кто же другой в такой возмутительной ситуации может весомо и убедительно попросить за нее, как ни Колюня? Вот почему она почти безотказно позволяла его каменному командору хозяйничать в ее недрах, вот отчего терпеливо сносила его затяжные коды и оставляла ему надежду на брак. Скажете – бессовестная? А как бы вы поступили на ее бесправном месте? Вот то-то и оно…
В мае она впервые намекнула ему, что не прочь уйти с фабрики.
«И чем ты собираешься заняться?» – поинтересовался он, ни сном, ни духом не посвященный в ее подноготные планы.
«Уйду в индпошив» – соврала она.
Вот тут он и предложил ей создать кооператив.
«Зачем он мне?» – недоуменно повела она плечом: мало того, что кооператив был для нее такой же неизвестностью, как шелк для древних египтян, он к тому же вставал поперек ее пути в Москву.
«Ну, во-первых, будешь сама себе хозяйка. А во-вторых…» – отвечал он.
Несколько дней она провела в раздумьях. Собственно говоря, мысль о кооперативе посещала ее и раньше. Более того – представлялась ей второй по значению после Москвы. Ведь на деле ее навязчивое стремление в столицу не имело за собой никакого подкрепления – ни родственниками, ни друзьями, ни чудесным благоволением случая, ни бывшим любовником, забытым и чужим, как и все москвичи. И получалось, что ей, дальше Омска с его дружелюбным общежитием не бывавшей, предстояло уехать в самый большой город страны, где ее никто кроме судьбы не ждал. Каково двадцатичетырехлетней красотке заявиться в одиночку в Москву и там не пропасть? Разумеется, она знала адрес Дома моделей (кто же его не знает!) – ведь именно туда несколько лет назад командировала она свою мечту. Но знал ли Дом моделей о ней?
СпросИте молодых мужчин, чем влечет их к себе большой город, и их ответы удивят вас переливчато-уклончивой сложностью. На самом же деле они едут туда, чтобы опередить в будущем другой вопрос – почему они, не уехав, начали пить. С женщинами проще – они едут в Москву попытать личного счастья, и если очень повезет, то выйти там замуж. Ну, а если нет, то извините – Москва слезам не верит. Ведь это только в кино оголтелое счастье гоняется за одинокой девушкой и в конце отведенного режиссером срока настигает ее. А она, Алла Сергеевна Пахомова – готова ли она выйти замуж за москвича? Даже не сомневайтесь – всегда готова! И выйдет. С ее-то данными! Так, может, сначала замуж, а потом Дом моделей? Докучливые, утомительные подробности обустройства жизни на чужой стороне. Пока ясно только одно: прежде чем переселяться в Москву, следовало съездить туда на разведку. Вдвоем, а лучше втроем. Ведь даже пошлая необходимость сбегать в туалет потребует кого-то, кто присмотрел бы за вещами.
Интересно, как она представляет себе уход от доверчивого Колюни? А вот как: однажды она без всяких предварительных объяснений сядет в московский поезд и уедет, не предупредив его. Нет, конечно, потом она ему напишет и попросит прощения, но его мнение о ней ее мало интересует уже сегодня.
«А во-вторых, – продолжал Колюня, – очень скоро все может измениться, и ты опередишь события. В любом случае, ты ничего не теряешь…»
Может, изменится, а может, не изменится. Да как вообще можно было на что-то рассчитывать в той атмосфере вдохновенного, близорукого, всеобщего вранья, скрывавшего трескучие признаки распада? Колюня, ты сам-то верил тому, что говорил?
В одном он был прав: пришло время выбирать – выбирать между осязаемой, сиюминутной самостоятельностью здесь и затяжным подневольным трудом с неясными перспективами там. И прислушавшись к сложной реверберации натруженного баритона здравого смысла, визгливого тенора духа противоречия, подголосков внутреннего голоса и сонных отзвуков наития, она выбрала кооператив. В конце концов, если отбросить разговоры о мире прекрасного, о самовыражении, образности, соответствии времени, о массовом и элитарном, субкультурах и тому подобной ерунде, то останется универсальная истина всех времен и народов – все хотят одеваться красиво, но не все знают, как этого достичь.
4
Мавр сделал свое дело – пришел с миром и обратил строптивое руководство фабрики в покладистого союзника. Решительным аргументом для нежелающего поначалу ничего слышать начальника отдела кадров стал авторитетный Колюнин блеф о чуть ли не тайной кампании по развитию нового, а на самом деле хорошо забытого вида частной собственности – кооперативной, которая кое-кому представлялась если не крыльями новой экономики, то уж точно ее оперением. С партией начальник ссориться не захотел, и Аллу Сергеевну отпустили с миром, приложив к договору о мире характеристику – ту самую, которая требовалась.
Оказывается, пройдя за короткое время путь от и до и успешно закончив по пути заочное отделение профильного вуза, она успела проявить себя со всех сторон: сколько ее знаем, сами удивляемся. Вы только посмотрите на нее: активная, инициативная, трудолюбивая, с многообещающими задатками руководителя, с ответственным и творческим подходом к решению производственных задач, с незаурядными конструкторскими способностями и большим опытом моделирования новых образцов одежды! А уж какая общественница – такую неугомонную еще поискать надо! Стоит ли говорить, что она девушка сознательная и политически грамотная, в быту скромная и морально устойчивая, и во всем прочем такая же правильная и принципиальная, как и ее должным образом оформленная и заверенная характеристика. Не удивительно, что в свои двадцать четыре года она пользуется заслуженным авторитетом и всеобщим уважением не меньше чем какой-нибудь ветеран. Ну, в общем, отрываем от себя со слезами и болью в сердце. Нате, пользуйтесь и не забывайте нашу доброту! К сему скрепленные внушительной круглой печатью подписи четырехугольника.
Она с напряженным вниманием прочла советское рекомендательное письмо, сочиненное, как после признается Колюня, им самим, и удивилась тому, как хорошо думают о ней посторонние люди. После чего, спрятав его в долгий ящик, где оно находится, наверное, и сейчас, приступила к строительству кооператива.
Нет, в самом деле – хоть и потрепал он ей нервы, но ума-разума добавил. Посудите сами, каково это: выбраться из теплой уютной норы и оказаться в положении рыскающей рыси – положении, которое одно только и дает возможность почувствовать себя свободным человеком. Редкое, между нами говоря, чувство, доступное лишь тем, кому один бог судья – ворам и художникам, например.
И то сказать: не каждому дано уловить в людском океане рождение свежей волны спроса, а уловив, соскользнуть с ее изнемогающей предшественницы и, примерившись, вскочить на нее, накатившую, и понестись, испытывая вдохновение, дерзость и созидательный азарт. Еще азартней вздымать эти волны самой. Если, конечно, хватает сил. Словом, это вам не фонды на берегу осваивать. Это другое – рискованное и гибельное. Для тренированных и мускулистых. Как она сегодня.
А в то время ей было не до азарта. Казалось бы, тектонический сдвиг такой силы должен был оставить на ее докооперативном пейзаже внушительные отметины, а то и полностью его разрушить. Но нет – пейзаж был все тот же, к тому же какой-то тусклый, слипшийся, скрепленный тревожным беспокойством, вопрошающим время от времени, правильно ли она сделала, что согласилась с Колюней и не уехала в Москву.
Пока ее охранную грамоту мариновали в формалине казенных формальностей, она подобрала двух женщин из бывших фабричных, которые на тот момент по разным причинам домохозяйничали, и уговорила их встать под ее конкистадорские знамена, по большому счету мало чем отличавшиеся от домохозяйских. Колюня помог им найти помещение, куда они, сняв его за копеечную плату, свезли свои швейные машинки, столы и прочее сопутствующее барахлишко. После этого, распив для более тесного знакомства бутылку шампанского, компания приготовилась к извлечению прибыли. Между прочим, весьма волнующей, если судить по завистливым слухам и сведениям из первых рук, каковыми были руки Колюни. Алла Сергеевна эти ожидания хоть и подогревала, сама преследовала совсем другие ценности: создать свое маленькое черное платье и одеть в него если не мир, то город – вот что было ее ближайшей целью, ее данью неожиданной и курьезной свободе.
Если взирать на ее заботы с технологической точки зрения – а это именно тот ракурс, в котором она с тех пор видела дневную часть своей жизни – так вот, если взирать с господствующих над ее ночными долинами высот, то поначалу ее новое положение представлялось ей прежним, только помноженным на три. То есть, утроив свою ипостась портнихи, она могла теперь без разбору и отказов плодить утроенными темпами свое мастерство и продавать его по рыночным ценам. Так оно поначалу и выходило. Прикрепив над входом исполненную вишневым по голубому вывеску «Ателье женской одежды «Модница», они распахнули двери.
Сперва к ним потянулись ее прежние клиентки, и двигатель частной инициативы, подавившись поначалу непривычным горючим рыночных цен, чихнул пару раз и завелся. К ним приходили с журналами, тыкали пальцем в мечту всей жизни, и они на глаз переводили фасон на кальку, как записывают музыку на слух музыканты. Среди мелодий попадались весьма оригинальные, и все же это были чужие – порой беспорядочные, шумные и нелепые, но всегда полезные и поучительные. И пусть крикливости она во все времена предпочитала элегантность, но нравиться нужно было всем.
Клиенткам у них было разрешено капризничать и требовать, но никто не капризничал и не требовал. К ним шли, привлеченные молвой о том, что потратив последние деньги, здесь обретают мечту. Больше всех она любила стеснительных и нескладных девушек, которые умоляюще глядя на нее, просили сшить им что-то такое… такое… ну, в общем, такое, что не сошьет никто, кроме нее! Она колдовала над ними, и они уходили очарованные и воодушевленные, распевая осанну волшебнице Аллочке Сергеевне, которая кого угодно превратит в картинку из модного журнала. Ибо «варенка» «варенкой», «бананы» «бананами», но каждая приличная девушка должна иметь выходное платье. А лучше три.
Сама того не ведая, она с подругами жила по законам успешной буржуазной экономики. Не испытывая нужды в кредитах и тратя собственные средства на нитки, подкладку, тесьму, фурнитуру и прочую малоценку, она неустанно пополняла текущий счет в «Сбербанке», и дело ее оказалось не менее доходным, чем, к примеру, цех надгробных принадлежностей. Выплачивая товаркам зарплату в двести пятьдесят рублей, она через два месяца взяла бухгалтера, а через три – еще одну закройщицу.
Нет, нет, безусловно, она не права, окрашивая воспоминания о той поре в унылый серый цвет. На самом деле все было молодо, свежо и вдохновенно, и на работу она спешила, как на праздник. Да, да, именно – как на праздник, кто бы, что бы ни говорил! Тогда отчего это тусклое, слипшееся, пропитанное тревожным ожиданием беспокойство, как будто где-то без нее происходило что-то очень и очень важное, и ей обязательно надо было при этом присутствовать?
Успешный опыт комсомольско-молодежного кооператива попал в бравурные рапорта райкома комсомола, и в октябре Колюня уговорил ее поделиться им с трибуны отчетно-выборной конференции. Через несколько дней после выступления она познала славу, а заодно поняла, что такое реклама: как температура при жАре подскочила цифра заказов, а за опытом к ней со всего города потянулись возбужденные комсомолки. Впечатленные главным образом зарплатами (благоразумно уменьшенными Аллой Сергеевной для чужих ушей в полтора раза), активистки уходили, преисполненные решимости построить здесь и сейчас общество успешных кооператоров. Однако насколько она знает, ничего путного ни у кого из них не вышло.
Приблизительно через полгода ее деятельная натура уперлась в железные затворы предпринимательской логики. В то время как любая другая на ее месте посчитала бы, что затея определенно удалась (у парадного входа терпели клиентки, у черного – желающие у нее работать) и не искала бы лучшего, она, готовясь занести ногу для следующего шага, пребывала в нерешительности. А между тем, постигнув артельную правду, дело требовало как минимум технологического обновления – следовало приобрести современные швейные машины и сопутствующее оборудование. Следовало двигаться вперед и менять стратегию: не дожидаясь клиенток, шить впрок то, чего нет в магазинах – новое, дерзкое, недорогое, качественное – и идти с ним на рынок. Словом, следовало расширяться: переезжать на новые площади, набирать дополнительный персонал, брать кредит и превращаться в частную фабрику. По силам ли ей такой груз? Да, безусловно, считала она. Только где опустить отяжелевшую ногу – здесь или в Москве? Вот в чем вопрос.
К марту девяностого поток клиенток неожиданно и резко сник, и обратная сторона рыночных радостей открылась ей во всей своей капиталистической красе. Конечно, женские ряды можно было бы пополнить противоположным полом, но она не любила одевать мужчин, полагая, что удел неряшливого по своей природе мужчины (а ряшливый мужчина – это уже подозрительно) – прикрыться неважно чем и следовать драпированной женской воле. А кроме того пришлось бы менять вывеску. Да, конечно, средств у них к тому времени хватило бы не только на самую красочную вывеску, но и чтобы пережить самый черный день. Только вот как прикажете быть с внезапно обнаружившимся родством между делом, которому она отдалась с головой, и ее обанкротившимся личным счастьем – с этими двумя якобы надежными поверенными, одинаково предавшими ее в момент наивысшего им доверия? Это как музыковеду неожиданно открыть в операх двух совершенно разных композиторов общие интонации, после чего мучить себя вопросом, кто кому и до какой степени подражает. Будь она тогда лет на пятнадцать суевернее – и впору начинать опасаться упований, избегать воодушевления, брать паузы, а то и вовсе отходить от дел.
Вольно же ей теперь вопрошать из бельэтажа Большого театра, чего ей не хватало в том патриархальном кооперативном инкубаторе конца восьмидесятых – благостном, без наездов и крыш, под присмотром партии и комсомола, которые сами ударятся во все тяжкие лишь через пару-тройку лет. Впрочем, вопрос этот для нее давно уже риторический, а ответ очевиден: потому что она выросла из одежд девушки со швейной машинкой и хотела гораздо большего. Хотела свободно и масштабно творить для тех, кому было по силам оценить ее замах, ибо при всем своем почтении к обывательской экзистенции, видела в ней не более чем пищевод, переваривающий достижения высокой моды и оставляющий после себя сами знаете что.
Ах, да что брюзжать! Все равно это была замечательная, молодая и нетерпеливая пора, и в ней она, мешавшая филии с фобиями, ощущавшая растущее недовольство всем и вся, старающаяся не замечать, как ей тайно, явно и страстно завидуют и постигающая ту мысль, что одежда вообще и модная одежда в частности – это язык не столько времени, сколько заключенной в нем нравственности.
Между тем их неупорядоченное с Колюней сожительство с партийной точки зрения оскорбляло всякие приличия. Он даже больше, чем она радел за кооператив, в котором видел надежную гарантию ее оседлости. Его покровительство, нескромное и небескорыстное, простиралось далеко за рамки комсомольских полномочий. Например, она пользовалась его служебной черной «Волгой», на которой ездила в банк, пока он не нашел для нее легковую машину с надежным водителем. При каждом удобном случае, особенно при обсуждении той кособокой, низкорослой хромоножки, какой оказалась кооперативная альтернатива, он приводил ее пример, как образец успеха частной инициативы, соединенной с партийным лозунгом «Кадры решают всё». Да, в самом деле, некоторое время мелкобуржуазный выбор был в моде, а вместе с ним и ее «Модница». Но вскоре появился закон о собственности, за которым открылись совсем другие горизонты. Бородатый партийный лозунг, лаконичный и убедительный, как воровской нож, обрел при нем свой истинный, роковой для прочего населения смысл, и вооруженные им начальники принялись кромсать народное добро, как собственную колбасу.
Колюнины смелеющие брачные танцы становились все настырнее и утомительнее, и когда он однажды проговорился, что ждет, не дождется позволения избавить своего водолаза от опостылевшего скафандра, она поняла: пришла пора им расстаться. Никогда после она не спрашивала себя, что было бы между ними, если бы она осталась, потому что всегда знала: рано или поздно она все равно уедет.
Задолго до того, еще осенью 89-го в город с женой и двухлетним сыном приехал Сашка. Помнится, при этой новости она, как при звуке боевой трубы обратила на подругу Нинку лицо, словно собираясь ее о чем-то спросить, но справилась с собой и промолчала, не пожелав вникать в подробности.
Она хорошо помнит свое последнее платье, на которое вдохновила ее удивительно стройная, обворожительно-пугливая, приведенная матерью за руку молоденькая девочка – из тех, что сами, кажется, не понимая своей исключительности, встречаются только в провинции (господи, давно ли она сама была такой!). Ошеломительный шелковый каскад ниспадал с плотинок плеч по таким же шелковым, нежным перекатам хрупкого бюста к перехваченной пояском, как запрудой талии, откуда, переведя наэлектризованный дух, волнующими складками низвергался к угловатым, глянцевым, словно леденцы полудетским коленкам.
«Ах, Грандисон! Ах, Ричардсон!..»
Вот, пожалуй, и все показания Аллы Сергеевны, касающиеся провинциальной части ее жизни. Возможно, кому-то они покажутся неубедительными и неискренними, а кому-то бледными и недопетыми. Очевидно, что в них отсутствуют отдельные строчки, абзацы и даже целые страницы, чему виной нерадивый архивариус. Увы, такова природа наших воспоминаний: фасоном схожие с авангардно-концептуальной литературой, что пришивает карманы на спину, заменяет рукава штанинами и не признает нижнего белья, фактурой они напоминают стертые узоры на темной по преимуществу канве памяти. И если чье-то воображение сумело отреставрировать их, сделать ярче, гуще, краше, причудливее, громогласнее, бестолковее и обыденнее, значит, его счастливый обладатель догадался, что и как происходило на самом деле.
5
«В Москву, в Москву!» – стучало взволнованное сердце.
«Фи, опять клише!» – отвернется капризный читатель. Не клише, а пароль, скажем мы с Аллой Сергеевной. Столетний клич, засиженный мухами кич, общее плацкартное место, столь же многократно использованное, как ее купе и не менее избитое, чем рельсы, по которым катится ее поезд. Впрочем, его подержанная суть никогда не мешала и не помешает ему оставаться квинтэссенцией надежд и упований всех тех, кому Москва – трамплин на небо в алмазах. Потому и стучит их взволнованное сердце.
Кто сказал, что бездействие и пассивное созерцание есть самый верный путь в царство свободы? Кто там призывает не вмешиваться во враждебный человеку ход вещей, чтобы не повредить свою возвышенность и не поцарапать поэтичность? Нет и нет – в Москву и только в Москву! Туда, в горнило жизни, в авгиевы конюшни счастья, в неведомую обитель темных сил! Именно там новая и настоящая жизнь! Словом, в Москву. Но пока только на разведку.
В командировочном задании, выписанном ею на всякий случай себе и подруге (ехали они туда по приобретенным при содействии Колюни путевкам), открытым текстом провозглашалась цель их поездки – изучить насколько это возможно (да возможно ли это?) во что одеты москвички, и какой одеждой и тканями торгуют местные магазины и рынки. Что-то вроде детского оправдания «Мы только посмотрим и вернемся!». Приблизительно так она и сказала бессильно взиравшему на нее Колюне. Но был еще скрытый текст – тот, которому следует перелетная птица, неведомым чутьем, глянцевым оперением, незакатным глазом выбирающая место для гнезда. Разумеется, никому, в том числе и Колюне, знать о нем было не положено.
Уже сам путь в столицу стал частью мечты, этакой энергичной, ритмичной увертюрой в исполнении оркестра стыков. Перед ее глазами проплывала передвижная коллекция пейзажей: безмолвные равнины, звонкоголосые лесные просеки, высокопоставленные вершины гор, кривые зеркальные осколки рек. Ее вниманию предлагались репродукции чужих вокзалов и портретная галерея новых пассажиров, чья тяжелеющая хозяйская распорядительность свидетельствовала об их принадлежности к московской планетарной системе. К сему прилагались цветные эстампы гаснущего неба и гравюры сумерек, тонущих в черном квадрате ночи.
Утром из покинутого ими города вставало солнце и догоняло убегающий поезд.
«Боже мой, неужели я, наконец, еду в Москву!» – опершись о поручень, провожала она затуманенным взглядом отстающую с поклоном зеленую свиту. Этой исполненной потенции фразой с приставкой «по» (поеду) она не переставала ласкать свои ожидания с того момента, как купила билеты и особенно после того как намерение стало тронувшимся поездом, и приставка с Колюней остались на перроне. Повторяла ее и сейчас – стоя в проходе стремительного вагона и с тревожной радостью глядя на березовые просторы, по которым вместе с поездом блуждал ее взгляд.
Одна досада – к пышному дебелому телу Москвы прилепился банный лист Сашкиного образа. Москва и Сашка – буксир и баржа, условный рефлекс ее былой собачьей преданности, чье повизгивание становилось все отчетливее по мере приближения к Москве.
За окном те же, что и везде гибкие березовые косы в трепетных монистах, та же высокая, густая, украшенная цветами трава. Кому как не ей знакомо это зеленое марево, что расползается во все стороны, возвращаясь душной волной чувственного взрыва. Ей ли забыть этот разложимый на миллионы бликов и запахов мир, что нежными щупальцами проникает глубоко внутрь, понуждая инстинкт к сотворению жизни.
Может, оттого что поезд, суча круглыми лапками и втягивая воздух ноздрями приспущенных окон, спешил в Москву или оттого что купейный луч солнца также косо падал на ковровую дорожку прохода, как когда-то на коврик ее комнаты с их босыми ногами, а может, ароматы полей очаровали ее – так или иначе, но из глубины лет всплыл окаянный Сашкин образ, а с ним их жаркая возня на берегу реки, судорожное напряжение тел, скрюченное ожесточение, хриплая смерть и томное, ясноглазое воскресение. Всё далекое, неправдоподобное, нетленное. Пожар нескромного воспоминания перекинулся на сердце и воспламенил его, и оказалось что там вовсе не пепел далеких дней, которые, как ей думалось, она давно сожгла, а боль, что достигнув душевного дна, отразилась от него и вернулась, скорбная и живая.
И тут (о, боже, кто бы только мог подумать!) неожиданно и против ее воли совершилось грандиозное открытие – настолько грандиозное, что впору испугаться! Посудите сами: ей вдруг открылось, что последние четыре года она, пребывая в уравновешенном, а порой даже в приподнятом состоянии, по сути, мстила Сашке! Да, да, именно! Четыре года она, с бездушным ожесточением отдаваясь другому, творила нечто отчаянное и безрассудное, унижая и уничтожая себя, в то время как любовь ее вовсе не умерла, а от злодейского надругательства впала в летаргический сон и вот теперь очнулась и повела бессмысленным взором!
Имей Алла Сергеевна склонность к романтическим образам, она бы непременно облекла открытие в добротную метафору, представив свое чувство в виде, например, ручья, что пробившись однажды на поверхность и грозя затопить весь мир, потом исчез, забился под камни, но не иссяк, а продолжал точить недра и прокладывать подземное русло, пока, натруженный и укоризненный, вновь не выбился на поверхность. Но без поэтических вожжей мысли ее заметались, лицо загорелось, и если бы кто взглянул на нее в ту минуту, то поразился бы растерянному отчаянию ее глаз. Хуже того: забуксовавшее воображение вдруг обнаружило ее в невнятном пространстве-времени в сцене объяснения с Сашкой, где весь их диалог состоял из ее рыдающих восклицаний: «Как ты мог, как ты мог!..» и его рефрена: «Прости меня, дурака, прости!..», который он твердил, стоя на коленях, прижавшись лицом к ее животу и орошая его слезами. Сцена, поставленная с необыкновенной живостью и правдоподобием, была способна взволновать даже безнадежно счастливого человека. Словом, требовалось немедленно закрыть глаза и заткнуть уши.
«Ни-за-что! – возмущенно объявила она себе, очнувшись от минутного помешательства. – Ни за что и никогда! Никогда этого не будет, ни-ко-гда!..»
Никогда, говорите вы? Тогда отчего случилось это короткое замыкание подземных любовных проводов? Не знаете? А я знаю! Потому что обмануло солнце, оглушил знакомый аромат полей, потому что поезд спешил в ЕГО Москву. Потому что за проводами, думая, что они обесточены, перестали ухаживать. И пусть в этот раз сработала защита, но где уверенность, что в следующий раз дело не кончится пожаром? Молчите? Вот то-то и оно.
А пока будьте добры, Алла Сергеевна, признать, что в командировочном задании кроме открытого и скрытого текста таился еще тайный, пронизанный обмирающей робостью подтекст – своего рода сверхзадание, свермиссия, а именно: найти в Москве Сашку и объясниться, наконец. Вот только почему вам приспичило сделать это в июле девяностого, а не за несколько лет до этого, или хотя бы прошлой осенью, когда он был в городе? Наверное, по той же причине, ответила бы она, по которой люди перестают носить черное и начинают различать цвета.
Конечно, они встретятся, но не в тот раз, так как то был лишь первый позыв, скорее тошный и такой же досадный, как прикушенный во сне язык.
Они приехали и шагнули под каменные боярские своды Казанского вокзала, а оттуда в чадную духоту июльской Москвы. Колкое, обжигающее любопытство довело их до гостиничного комплекса «Измайлово», где и поселило согласно купленным путевкам. Там они привели себя в чинный порядок и отправились, как и полагается неискушенным паломникам, на Красную площадь. И только когда они там оказались, Алла Сергеевна испытала, наконец, не чуждое ей в том возрасте благоговейное чувство достижения, подобное тому, с каким верующие после долгого пути достигают гроба Господня. Она ходила по каменному сердцу страны, оглядываясь вокруг себя с той же жадностью, что и человек, минуту назад обретший зрение. Ее шелковое, облегающее, зеленовато-бирюзовое с пепельно-синими вставками платье, отстраненное от того карнавального времени строгим фасоном, но не чувственностью, если и выдавало ее провинциальность, то не наивностью, а сдержанностью.
В ту ночь она долго не могла уснуть, и среди мыслей, что ворочались вместе с ней, обнаружила следующую:
«Спит себе, наверное, и не знает, что я в Москве… До чего же хорошо тем, у кого толстокожая память! Интересно, что бы он сделал, если бы узнал о моем приезде?»
В далекой от назойливости мысли было что-то примирительно-усталое и даже грустное.
На следующий день, вычернив глаза, забрав русую гриву в хвост и поручив компаньонку заботам профсоюзного экскурсовода, она атаковала Москву. Ее первый и решительный бросок был в сторону центра, где располагался вожделенный храм ее религии – Дом моделей. Добравшись до него и проникнув внутрь (если, конечно, внутрь мечты можно проникнуть), она завороженно бродила по коридорам, вдыхая ничем не примечательный воздух и с почтением взирая на жрецов и жриц моды, что проплывали мимо с отсветом священного огня на лицах. Один из них, внимательно выслушав ее, толковой скороговоркой указал путь к отделу, ведавшему наймом послушников.
Найдя нужную дверь, она постучала и, не услышав ответа, вошла. За дверью в дежурном запахе кофе, сладких духов и пыльных скоросшивателей обнаружились две озабоченные бумагами дамы и вальяжный скучающий мужчина под сорок в небрежно повязанном галстуке. Мужчина оглядел ее с ног до головы, смигнул восхищение, подобрался и устремил к ней вопрошающий взгляд. Она помялась и адресовала ему вопрос о своем трудоустройстве. Он встал, сказал: «Пойдемте со мной!» и направился к двери. Она двинулась следом, и женщины, оторвавшись от бумаг, проводили их выразительным взглядом, после чего склонились обратно к бумагам, которые, как известно, не обладают способностью зеркал отражать саркастические усмешки.
Они вышли в коридор и встали у окна. Там мужчина, доверительно понизив голос и не сводя с нее улыбчивых масленых глаз, велел: «Ну– ка, расскажите о себе!» Узнав, что она приезжая, он заметно оживился и радостно предупредил, что иногородним устроиться к ним на работу почти нереально. Она, конечно, замужем? Ах, нет? А какие у нее виды на прописку? Тоже никаких? Что ж, это плохо. Вы же знаете, что у нас без прописки… кстати, как вас зовут? А по отчеству? Стало быть, Алла Сергеевна! Очень приятно! А меня – Валентином Георгиевичем, будем знакомы! И шутливо потянулся к ней рукой. Она вложила смущенную ладошку в его сухой, цепкий рукоприемник, где, отвлекая змеиным посвистом лестных слов, ее без надобности задержали дольше, чем следует.
Он с преувеличенным интересом извлекал из нее подробности биографии, и она охотно ими делилась. Рассказала, кто она и откуда, указала вехи трудового пути и что по пути закончила. «Ну, как же, прекрасно знаю их ректора!» – важно объявил Валентин Георгиевич, также прекрасно зная, что проверить это невозможно. Она поведала о своем увлечении моделированием, предъявив в доказательство то самое зеленовато-бирюзовое с пепельно-синими вставками платье, и он, всплеснув руками, отозвался совсем, как женщина: «Ах, какая прелесть!» Она рассказала про кооператив, и он с шутливым изумлением воскликнул: «Ах, какая вы, оказывается, самостоятельная!» Она перечисляла заботы, какими жила глубинка, и ворох предъявленных ею сведений заслонил повод, по которому она сюда явилась. Мимо них, гордо задрав головы и здороваясь на ходу, сновали мужчины и женщины. Валентин Георгиевич кивал им в ответ с разной степенью учтивости. Они успевали бросить любопытный взгляд на его аппетитную собеседницу, он же, покровительственно глядя на нее, пожевывал подвядшими губами, словно пробуя ее на вкус. Неожиданно он перебил ее отчет вкрадчивым, далеким от трудоустройства вопросом:
«Аллочка, а что вы делаете сегодня вечером?»
Она споткнулась, уставилась на него и вдруг спохватилась, опомнилась, вернулась на грешную московскую землю и вежливо ответила, что как раз сегодня она занята.
«А завтра?» – спросил он, нетерпеливым взглядом копаясь в ее глазах.
«Пока не знаю…» – обнаружив в его взгляде расстегнутую ширинку неприличных мыслей, уклонилась она.
«Подождите, я сейчас!» – сказал он и исчез за дверью.
Через минуту он вернулся и протянул ей листок бумаги.
«Здесь мой телефон, – склонился он к ней. – Позвоните, как сможете. Мы найдем где-нибудь тихое местечко, посидим и вместе подумаем, как вам помочь…»
6
Однажды в две тысячи первом году, когда для показа новой коллекции ей потребовался алтарь, то бишь, подиум этого почтенного заведения, она договорилась о встрече с директрисой, каковой и была принята с подобающими ее восходящей славе почестями. Они сидели у нее в кабинете и мило, очень мило беседовали о превратностях того дела, которому служили, когда в щель приоткрывшейся двери просунулась голова и сообщила, что явилась за подписью, о чем, якобы, договорилась с хозяйкой кабинета заранее.
«Ах, да, да!» – воскликнула директриса, извинилась перед гостьей и пригласила голову войти. Голова вошла, приблизилась, и Алла Сергеевна сразу же признала в ней того самого Валентина Георгиевича, что говорил с ней одиннадцать лет назад будучи в более выгодной с точки зрения мужской притягательности форме. Нынче его постаменту добавили грузности, а у самой головы провисли щеки и поубавилось волос. Скользнув по Алле Сергеевне неживым, фальшиво-вежливым взглядом, он поздоровался с ней и, разумеется, не узнал.
Дождавшись, когда он завладеет подписью, вложит ее в папку и соберется уходить, она ласково спросила его:
«Простите, вас ведь, кажется, Валентином Георгиевичем зовут?»
«Да, да, совершенно верно!» – с готовностью обернулся он к ней, польщенный и удивленный.
«Вижу, вы меня не узнали…»
Он замер, вглядываясь в нее и напрягая память, но ничего там, судя по всему, не нашел и с осторожной полуулыбкой ответил:
«Просите, нет…»
«А вот я вас хорошо помню…» – забавляясь его смущением, проговорила она с веселой угрозой разоблачения.
По лицу Валентина Георгиевича пробежала тень беспокойства. Видно было, что он изо всех сил пытается понять, чем может обернуться для него прореха в памяти.
«Одиннадцать лет назад, когда я пришла сюда устраиваться на работу, вы, зная наперед, что не примите меня, дали мне ваш телефон и просили позвонить. Видимо рассчитывали со мной переспать, а потом водить меня за нос, не так ли?» – ласково глядя на него, улыбалась Алла Сергеевна.
Валентин Георгиевич смутился, покраснел и беспомощно посмотрел на директрису. Та в свою очередь воззрилась на гостью и, прекрасно зная, что деньги, которые за ней стоят, могут себе позволить такую вольность, смущенно спросила:
«Что, в самом деле?»
«Да, было дело, – подтвердила Алла Сергеевна, когда Валентин Георгиевич, бормоча нечто несуразное, ретировался. – Чуть было не поступила в свое время к вам на работу, да вовремя спохватилась…»
«Между нами говоря, кобель он выдающийся, но кадровик от бога. За это и держу» – словно извиняясь, завершила ту тему директриса.
Описанную сцену, которую, как и прочие свои бесцеремонности, Алла Сергеевна вспоминать не любила, мы, надо признаться, похитили против всяких правил из анналов ее памяти. При этом мы не беремся судить о причинах таких проявлений, также как не располагаем прямыми и однозначными сведениями, дающими нам право утверждать, что за женской жестокостью скрывается неудачная любовь и что от этого душа их со временем превращается в цистерну едкой жидкости.
Помнится, покинув оскверненный гнусным приемом храм, она шла по улице оскорбленная, может, даже слегка побледневшая от негодования, и грузные самодовольные домА по обе стороны от нее подскакивали в такт ее твердым злым шагам. Вот, значит, как ее встречает Москва! Вот, выходит, та вакансия, которую по мнению московских кобелей она заслуживает! Вот, оказывается, та похабная роль, в которой ее хотят здесь видеть прежде всего! Какая унылая и пошлая истина: стоит оголить колени, и мужчины распускают слюни – тем обильнее, чем короче юбка. Ну, уж нет! Если чего-то добиваться, то не таким подстилочным способом: она для этого слишком хороша. И она это всем докажет и всего добьется сама. Тем более что похотливый привратник, кроватью загородивший ей вход в мечту, просто так не отступит – во всяком случае, пока она в своих правах не равна москвичам.
Провинциалы, даже те из них, что одеты не хуже москвичей, отличаются от последних тем, что поглощены Москвой, в то время как москвичи поглощены исключительно собой. Ее память пяти чувств до сих пор хранит ту первую – душную, пеструю, оглушительную, бескрайную, многоликую, неразборчивую, равнодушно-заносчивую Москву. Пятно первого впечатления не стерлось, и в нем глянцевый дерматин подземных сидений соседствует с радужным битумным дерматитом городской кожи, ядовитые ползучие газы автокишечников – с жарким дыханием неба, а рогатая завывающая тяга троллейбусов откликается на голубую стремительную поджаростью электричек метро. И конечно эти доступные зрению, но не уму, сосредоточенные, устремленные к неким сверхважным целям москвичи, что с замысловатой обтекающей муравьинностью оживляют городской лабиринт. Город, как единый слаженный механизм – в нем размах, величие и державность, купеческая бесцеремонность, высокомерная скука и язвительное любопытство.
В остывавшей после съезда Москве было на что посмотреть. Аллу Сергеевну приятно удивило и вдохновило гостеприимное обилие и тактильное радушие тканей в магазинах, как и заметное разнообразие готовой одежды. Впрочем, и то, и другое представлялось ей вполне ожидаемым. Другое дело стихийные подиумы улиц, где, как известно, носится «все, что в Париже вкус голодный, полезный промысел избрав, изобретает для забав, для роскоши, для неги модной», и где очарование модного фасона, умноженное на тысячу персон, стремится к безликому нулю.
Взирая на московских модниц, как дирижер симфонического оркестра на бродячих рок-музыкантов, она с удовольствием отметила их неистощимое, похвальное внимание к мелочам. Там бантик, здесь вставочка, тут пряжечка, сзади ленточка, сверху бусинки – есть чем притянуть намагниченный мужской взгляд.
Позабавила одержимая возрастной болезнью инакомыслия молодежь, которая стремясь выглядеть вызывающе, на деле часто выглядит неряшливо, подтверждая тем самым очевидный факт, что провинциальная штучная смелость в столице поставлена на поток.
Словом, с точки зрения врача пациенты городской больницы больны теми же болезнями, что и пациенты сельской, с той лишь разницей, что первые более капризны.
Следует заметить, что к тому времени ее пристрастия заявили о себе вполне ясно и определенно: Ив Сен-Лоран, у которого даже ситцевое платье дышало элегантностью, был ее кумиром, также как варенка, кожаные куртки, дольчики, люрекс, петушиные краски, навязчивый шик – символами вульгарности. Бесстыжая, назойливая сексуальность раздражала ее. Не совращать, но возвышаться – вот девиз уважающей себя женщины, считала она. И пусть говорят, что полуобнаженная женщина возбуждает относительно, а обнаженная возбуждает абсолютно – это аксиома для борделя, а не для модельера. Прозрачная блузка может выглядеть целомудренно, а глухое платье до пола вводить в грех – такова парадоксальная правда ее ремесла.
Ну, это понятно – ранняя, теоретическая, так сказать, категоричность свойственна одержимым натурам, особенно в молодом возрасте всесвержения. Многое из того, что она знает теперь, еще не было сформулировано тогда, и будущие истины, будучи для нее всего лишь подающими надежды впечатлениями, ожидали своей очереди на опознание. У нашей мудрости, видите ли, свой менструальный цикл, и убеждениям, для того чтобы родиться, требуется не один год беременности.
И Сен-Лоран прочно утвердится в кумирах много позже – когда станет возможным прочитать о нем и обнаружить в его высказываниях поддержку собственной философии. Но то будут уже ее московские университеты, когда она примется изучать книги по искусству, станет ходить в музеи, листать иллюстрации и вглядываться в нетленные останки почивших вкусов и красок. А в ту придыхательную пору она не знала о нем ничего, кроме звучного имени и трех-четырех его моделей, в которых мерцали и вибрировали созвучия непривычной смелости и слаженности.
Позже она узнала, что посвятив себя дамам, в постель он ложится с джентльменами, и эта его черта странным образом импонировала ей. Может, оттого что сама не любила женщин или оттого что снисходительно относилась к мнению, по которому художник, желающий постичь парадоксальную суть бытия, сам должен быть порочен.
Нет, конечно, его назидания о женщине, как о предмете и цели искусства одевать, были возвышенно галантны и обходительны, и под его однополым, вывернутым наизнанку исподним можно было усмотреть некий лукаво-изысканный трепет, якобы не позволяющий ему обладать Женщиной из страха обесчестить обитающую в нем Музу и лишиться вдохновения. Он, например, говорил о непозволительности предписывать женщине, что ей носить. Одежда, говорил он, должна быть подчинена ее личности, а не наоборот. Однако холодная и циничная правда заключалась в том, что и кумир, и его верная поклонница поступали как раз наоборот – то есть, как истинные, не заигрывающие с натурой художники.
В одном она нынче не согласна с мэтром: разрешив женщинам носить брюки, он самонадеянно и недальновидно распорядился узкобедрой мужской прерогативой, отдав ее на унижение неразборчивым крупастым феминисткам. «И не с тем ли легкомыслием двадцать пять лет спустя доморощенные модельеры от политики отправят ситцевую Россию вместо подиума на панель?» – добавим мы от себя. Безликая джинсовая диктатура – вот самое безобидное из последствий этих двух преступлений.
Придет время, и ей эксклюзивным образом случится обшивать кукольные прелести пустоглазых Мальвин из той квасной породы, что не прячутся от новых Карабасов Барабасов, кому романтичные покровы только мешают, и чья чуждая парадоксам душа достойна лишь серого балахона, не более. Что поделаешь – во времена перемен женские талия, грудь и бедра становятся снятым с предохранителя оружием и, участвуя в гонке модного вооружения, ей придется кроить наперекор здравому смыслу, следовать вздорным указаниям новых домохозяек и заслонять эстетическую совесть внушительными вознаграждениями.
Но все это потом, потом, потом, а в июле девяностого она, как, впрочем, и тысячи ей подобных, присматривалась к белокаменной твердыне, выискивая в ее укреплениях бреши и слабости, которые позволили бы проникнуть в этот огромный, чужой, утомительный город и стать его цепкой, независимой деталькой, тихо жужжащей среди прочих колесиков. При этом благоразумие преобладало.
«Да что за проблема, девки! – сказала им в Лужниках толстощекая, краснорукая, мужиковатая Матрена, которую Алла Сергеевна за пятнадцать минут до этого покорила безупречным вкусом и дельными замечаниями в адрес ее скромной коллекции, разнообразием напоминавшей пассажиров восточного экспресса. – Приезжайте и живите!»
«А как же прописка?» – осторожно спросила ее Алла Сергеевна.
«А что прописка? Прописка для работы нужна, а чтобы здесь стоять, прописка не нужна! – отвечала Матрена. – Если жить тихо – никто не прицепится!»
«А жить где?» – продолжала интересоваться Алла Сергеевна.
«Да где хочешь! Хочешь – в гостинице, хочешь – у любовника, а лучше всего у бабульки какой-нибудь комнату сними! В нашем деле, девки, главное – зацепиться!»
Примерно то же самое сказали им еще на двух барахолках, доверительно добавив, что с их опытом работы лучше идти на «Большевичку» – там с лимитом хорошо. При этом никого не интересовало, в какой фасон обратятся стиль, линия, крой, цвет, фактура, рисунок и образ жизни вопрошающих. Москва, она, знаете ли, не для слабонервных. Здесь люди, если вы заметили, охотнее смеются, чем плачут.
Истекло отпущенное время, и их послушный правилам игры в чет-нечет поезд покатил восвояси. За окнами вагона по голубому полю высокий ветер гнал стадо овец, и вместе с ними таяли ее прежние наивные представления о московской жизни. Впечатленная ее размахом и верховностью, она испытывала нетерпеливое, непреклонное желание поскорее вернуться в Москву, чтобы порвать ее на мелкие кусочки, как тщеславную заморскую открытку. Вместе с тем обостренное чутье здравомыслящей женщины (свойство, само по себе делающее нашу героиню экспонатом) подсказывало ей, что обосноваться с ее претензиями в Москве будет куда сложнее, чем тем, кто едет туда за тихим личным счастьем.
Ни индпошив, ни швейная фабрика ее уже не устраивали. И не потому что для индпошива нужна прописка, а на фабрику, скрыв высшее образование, пришлось бы идти швеей. Чего ради добровольно становиться рабыней после того как была госпожой? Чтобы обшивать узкий капризный круг лиц и, щеголяя способностями, зарабатывать репутацию модельера-самоучки, или горбатиться за машинкой за казенную пайку и угол в общаге, а между сменами наведываться в Дом моделей, чтобы услышать реплику, более подходящую вечернему швейцару «Мест нет!»? Никогда!
Хотя, тут же думалось ей, почему бы не поступиться принципами, когда не приходится рассчитывать ни на родственников, ни на друзей, ни на чудесное благоволение случая. Что? Выйти замуж, говорите? Но это и есть то самое благоволение судьбы, с которой она давно уже в натянутых отношениях!
И все же она добьется своего и будет жить в Москве! Да чем, скажите, она хуже этих надменных неприступных москвичей, сквозь панцирь которых не пробиться, кажется, и отбойным молотком?
В числе прочего она думала о Сашке, и по мере того как прояснялись правила игры, ее мысли о нем приобретали густой прагматический оттенок.
7
К тому времени, когда они вернулись домой, в голове ее созрел вполне внятный план захвата Москвы. В нем предполагалось использовать как добытые разведкой сведения, так и ее нынешние активы и пассивы: было бы неразумно карабкаться на вершину без страховочного троса.
Вот как виделся ей первый шаг: необходимо пошить с десяток недорогих платьев и попытаться продать их на какой-нибудь московской толкучке. Прямолинейный смысл этого маневра, по ее мнению, будет подобен копью, которым она попробует пощекотать жирное подбрюшье столичного рынка, чтобы определить особенности его норова. При этом главный маневр должен будет сопровождаться активными действиями с флангов, цель которых – создать плацдарм, то есть, зацепиться, окопаться и залечь. В случае неблагоприятного хода событий – отступить и, передохнув, повторить попытку.
План на ее взгляд хорош был еще и тем, что являясь по существу ползучим способом ее окончательного переезда, не предполагал вероломной поспешности, а напротив, создавал видимость похвальной коммерческой экспансии. Что бы она себе ни говорила, а Колюня, мать и товарки по кооперативу не заслужили неблагодарного к себе отношения. Неожиданно разволновавшись, она даже представила то неотвратимое и неожиданное признание, которое повергнет всех в шок, а ее в нешуточное волнение, ибо объявив: «Я уезжаю!», следует быть уверенной, что потерпев неудачу, не придется по возвращении исполнять роль побитой собаки.
Но нет – к чему слезы, упреки, растерянность, виноватое смущение – все такое неприятное и лишнее! Просто однажды она, как всегда, скажет: «Я только посмотрю и вернусь!», и не вернется.
Да, так все, в конце концов, и случилось, с той лишь разницей, что выглядело гораздо будничнее, чем она себе представляла.
По приезде она, словно неверная жена после курорта, с виноватой предупредительностью отдалась ненасытному Колюне и, оживленно и ласково делясь с ним в перерывах между оргазмами столичными впечатлениями, под конец с воодушевлением объявила ему план, который, якобы, только что пришел ей в голову. Остается только гадать был ли на самом деле Колюня рад, обнаружив в доверчиво прильнувшей к нему возлюбленной столь далеко отстоящие от его вотчины устремления. Вполне возможно, что откликаясь на ее энтузиазм, в душе он полагал, что из этого все равно ничего не выйдет, кроме разочарования, которое остудит ее рвение и приблизит их брак.
Еще в Москве она пришла к выводу, что обильной барахолочной дешевизне там не хватает качества, а редкому качеству – дешевизны. О вкусе и говорить не приходилось. Воодушевив дружный коллектив своей новой дерзкой политикой, она вместе с подругами отобрала и изготовила пять моделей по два платья на каждую – строгого фасона и по преимуществу благородных вечерних тонов, мимо которых невозможно было пройти, не задержавшись. Вопреки первоначальным расчетам красота обошлась довольно дорого, так что возникли сомнения в ее реализации.
«Ничего, потребуется – скину цену!» – решила Алла Сергеевна.
Взяв с собой две сумки, она и ее испытанная помощница, далекое имя которой уже не имеет существенного значения, отбыли в начале сентября в Москву. Профсоюзные путевки, как и в прошлый раз, избавляли их на две недели от забот о жилье, а командировочные задания, предписывающие реализовать продукцию кооператива «Модница» на территории Москвы – от заботливого внимания милиции.
Да, чуть не забыла – адрес, Сашкин адрес! Что за краснеющая досада! Пришлось смотреть в торжествующие глаза подруги Нинки, изображать безразличие и путано объяснять, что такое пожарный случай. Ну, не раскрывать же этой дуре истинную роль, которая отводилась в ее плане их общему другу детства. Нинка, приняв объяснения и насладившись ее унижением, вручила адрес и важно напомнила: «Вот видишь, я же тебе говорила, что пригодится!..»
Весь неспокойный путь она с цельнометаллическим терпением смотрела в окно или пыталась читать навязанный ей Колюней прошлогодний номер «Иностранной литературы», или, лежа на верхней полке с закрытыми глазами, прислушивалась к убаюкивающим пересудам соседок по купе. Надоев самой себе, выходила и располагалась в проходе у окна. Тревожное ожидание не отпускало ее: петушился рассудок, волновалось сердце, на запасных путях ерничал внутренний голос: «Подумаешь – белокаменная деревня!..»
Если вы, играя в карты в незнакомой компании, вначале выигрываете – не спешите гордиться собой: возможно, вы играете с шулерами. Тем более не стоит переоценивать себя, если вам вдруг удается рискованное предприятие: возможно, Неудача, озабоченная событиями куда более важными, не придала вам поначалу должного значения. Не оттого ли их первый московский опыт оказался до растерянности успешным?
Они приехали и поселились в уже известной им гостинице, а на следующий день, прихватив с собой половину платьев, отправились в Лужники. В то время этот лимфатический узел империи Меркурия был совсем не тот, каким он станет через несколько лет, разросшись до угрожающих, метастатических размеров, просев под собственным весом и количеством продавцов превзойдя число покупателей. Когда иллюстрировав собой всеобъемлющие масштабы человеческой меркантильности, он укажет место каждому, кто оспаривает ее верховенство: здесь устыдится своей претенциозности фрейдист, сверхсконфузится ницшеанец, обанкротится ортодоксальный идеалист и лишь вульгарный материалист поведет округ себя гордым взором. Стыдливая гримаса неправильно понятого марксизма – вот что такое московские толкучки последних лет империи. Также, впрочем, как парижский публичный дом – бесстыдная антреприза правильно понятого фрейдизма.
Ступив на священную меркурианскую землю и приглядываясь к ассортименту конкуренток, они принялись бродить среди расставленных произвольным образом фигур, следующих принципу «все свое ношу при себе». В одной из шеренг они к своему приятному удивлению обнаружили ту самую Матрену, что наставляла их прошлый раз. Горячо поприветствовав ее, они захотели встать рядом.
«А ну покажь, девки, что у вас!» – потребовала Матрена, и только убедившись, что их товары не пересекаются, пустила в свои ряды.
Они достали по платью, снабдили их плечиками и не без смущения выставили перед собой. Платья, предназначенные облагородить московских мещанок, заиграли на солнце.
«Богато! Неужели сами делали?»– не удержалась Матрена, чей товар состоял из пестрого текстиля, обильно украшенного тесьмой и негнущимися кружевами. Подстать ему предлагали вокруг: тропические листья, павлиньи хвосты, рыжее на сером, красное на черном, мелкий цветочек, крупный цветочек и все виды клеточки. Словом, хмурое небо и заплаканный закат над деревней Силаево.
Тихий теплый день располагал к вдумчивым наблюдениям, и Алла Сергеевна с любопытством озирала доступных ее взору игроков нестареющей игры «купи-продай». Продавали по преимуществу женщины неопределенного возраста, просто и скверно одетые, которых так и хотелось назвать, во-первых, бедными, во-вторых, некрасивыми, а в-третьих, пожалеть, если бы не бесцеремонный, проницательный взгляд, которым они обшаривали намерения и кошельки покупателей. Последние, в отличие от продавцов, прекрасно знающих, чего хотят, имели вид рассеянный и задумчивый, словно не могли вспомнить, как и зачем тут оказались. Почти все из тех, кто проходил мимо, замедляли шаг и с любопытством поглядывали на платья. Несколько женщин даже спросили цену, но когда Алла Сергеевна называла ее, качали головами и отходили.
«Не, девки, не будет вам здесь фарту, шибко богатый у вас товар. Вам на Тишинку надо…» – сказала Матрена через два часа стояния.
Потеряв еще час, они решили последовать ее совету. Расставаясь, Матрена объяснила, как туда попасть и добавила:
«Жалко! Был бы мой размер – сама купила бы!»
Алла Сергеевна пообещала в следующий раз привести ее размер, если Матрена даст себя обмерить. Матрена дала, и новые подруги с чувством расстались.
Проследовав до Белорусской и далее по предписанному маршруту, они оказались в любопытном для того времени месте: колхозный рынок пригрел рынок блошиный, подтверждая тем самым их кровное родство и третьестепенное для власти значение.
Здесь на мятых газетках развалились неунывающие поделки человеческой фантазии, неисповедимостью судеб порой превосходящие самые замысловатые человеческие истории. Пожухлые калоши, стоптанные морщинистые ботинки, гипсовые кошачьи статуэтки с размалеванными мордами и отбитыми носами, засаленные книги времен «Детгиза», линялые поникшие зонтики, потускневшая битая посуда и еще миллион самых неожиданных вещей, извлеченных из самых дальних углов и призванных повысить благосостояние их обладателей хотя бы на грош.
Тут бабульки с острым глазом и ворчливым норовом по соседству с мутноглазыми личностями мужского пола торговали мертвым, полуистлевшим, давно отпетым барахлом, и выставлять здесь роскошные платья было все равно, что водружать кадку с живой пальмой посреди опавших листьев. С недоумением углублялись они в человеческий бурьян, разглядывая второсортную, как и сам товар, публику, чья сугубая ценность заключалась в их лицах, какими они могли поведать художнику много горького и печального – ну, так ведь это же не товар. Только вот зачем предлагать сломанный замок? Не иначе из чувства солидарного соучастия в этом параде нищеты.
Возможно, будущий историк нравов скажет про то время, что Москва, предчувствуя недалекое будущее, Тишинкой и группой «Браво» как бы отчаянно цеплялась за былое, как бы торопилась пропитаться комиссионным духом прошлого, как бы… Дальше каждый вправе продолжить сам.
Они все же нашли подходящее место в углу и, смущенно улыбаясь, пристроились рядом со стиляжными пиджаками, цветными нейлоновыми рубашками и вызывающей яркости и ширины галстуками.
«Недурно, недурно! – высказался их бесцеремонный, живописно-растрепанный хозяин, внимательно разглядев платья. – Чья фирмА?»
Узнав, что шили сами, удивился.
Минут через пятнадцать перед ними предстала девушка сорок шестого размера. Наметанным глазом и точными движениями оценила ткань, швы, изнанку одного из платьев – того, у которого глубокий передний вырез был наполовину прикрыт прозрачной тонкокружевной шоколадной вставкой, под которой кисейно-матовые колыхания лакомой женской принадлежности выглядели так же стыдливо, как и соблазнительно. Платье приложили к плечам и спросили, где оно пошито. Узнав, что в кооперативе, поинтересовались ценой. Алла Сергеевна поколебалась и, сбросив десятку, назвала. Внимательные глаза напротив, что называется, и бровью не повели и сообщили, что платье им нравится, но покупать его за такие деньги без примерки как-то несерьезно. Алла Сергеевна заверила сорок шестой размер, что платье будет в самый раз. Обладательница размера подумала и предложила вот что: она покупает платье и идет его мерить к подруге, что живет здесь недалеко. Если платье не подойдет, она его вернет. Вопрос лишь в том, будут ли они здесь в течение часа. Алла Сергеевна самым горячим образом успокоила ее, сказав, что у них еще девять платьев, и что их кооперативный интерес – продать все платья, а не ограничиваться одним. Будьте уверены, уважаемая девушка сорок шестого размера – они цену своему товару знают и отвечают за него головой. На что девушка заметила, что если через час ее не будет, значит, платье ей подошло.
Она вернулась через сорок минут и привела с собой подругу того же размера, которая, покопавшись, выбрала себе платье на тех же условиях. Они ждали ее час, а затем отправились в гостиницу.
Следующим днем была пятница, и у них купили одно платье, а в субботу утром к ним подошел чернявый, негромкий, с прищуренным глазом и в мешковатой кожаной куртке парень лет за тридцать, поинтересовался, сколько платьев у них осталось, и предложил купить весь остаток. Они недоверчиво на него посмотрели, и хотя весь товар был при них, они, опасаясь быть обманутыми, договорились встретиться вечером в гостинице.
Встретились. Поднялись в номер. Парень представился Аликом, расспросил их, кто они и что они, заставил сбросить с каждого платья по пятерке, расплатился, а затем спустился с ними в кафе, где довольно толково объяснил, чего хочет от них в следующий раз. Снабдив их номером своего телефона и велев звонить, как только они здесь снова появятся, он растворился за стеклянными дверями, оставив вместо себя недоверчивое изумление.
Ах, Алик, ах, Гольдберг! Не человек, нет – реагент выгоды, камертон прибыли, сырная крыса, бездушный Иуда, готовый купить и продать всех и вся, при условии, что его устроит цена! Это на него она потом с переменным успехом батрачила пару лет, пока не встретила Клима.
Позже она узнает, что он пришивал к ее платьям фирменные ярлыки – например, «Пьер Карден» (какая чушь, Пьер Карден никогда не шил и не стал бы такие шить!), и продавал в два раза дороже. Недаром на ее предложения подогнать клиенткам платья, он неизменно отвечал, что они у нее настолько хороши, что в подгонке не нуждаются. Не иначе боялся, что кто-нибудь из покупательниц при встрече упомянет настоящую цену. И в этом вся его порода: нежные чувства, которые, как он однажды признается, разгорелись в нем с первой их встречи, не мешали ему, тем не менее, ее обманывать.
Посредник, перекупщик, барыга, спекулянт – беспокойной профессии человек. Она неоднократно замечала синяки у него на лице и жалела его. В ответ он, улыбаясь так широко, насколько позволяли побои, отвечал, что такова специфика его бизнеса.
«Ах ты, мой милый старый жулик!» – дружески приветствовала она его недавно, поздравляя с пятидесятилетием.
Что поделаешь, таков закон судьбы – путь к счастью лежит через колючее заграждение из корыстных людей. Не встреть она пройдоху Алика, не встретила бы и Клима, и тогда не было бы у нее ненаглядного сыночка Санечки, и не сидела бы она сейчас в театральном болотно-парчовом полумраке, комкая тонкими пальчиками платочек.
Ах, Тишинка, ах, сводница!
8
Воспоминания – это не бусы, а скорее темный кристалл, рассматривая который никогда не знаешь, какой гранью он сверкнет в следующий момент. Иначе чем объяснить преждевременное явление Клима в ее собственном театре теней? Он ожил, он вмешался, он здесь – такой, каким она увидела его в первый раз.
Он внимательно смотрит на нее и спрашивает густым низким голосом:
«Так как, говоришь, тебя зовут?»
«Алла. Алла Пахомова» – отвечает она без всякого волнения.
«А как отца звали?»
«Сергеем…»
«Алла Сергеевна, значит…»
«Значит, Алла Сергеевна…»
«Откуда сама будешь?»
Алла Сергеевна называет город. Клим смотрит на нее с веселым интересом и спрашивает:
«Твой батя… сидел?»
«Сидел…» – не сразу отвечает Алла Сергеевна.
«Когда?»
Поскольку наготове таких сведений она в голове не держит, то подумав, сообщает, что посадили его двадцать восемь… нет, почти двадцать девять лет назад, плюс одиннадцать лет от звонка до звонка.
«Ну, надо же… – хмыкает Клим, и неподходящая к его грубому лицу улыбка трогает жесткие губы. – Выходит, мы с твоим батей вместе сидели…»
Алла Сергеевна, не зная, каким боком ей может обернуться такое совпадение, молчит.
«Да, чудеса…» – роняет Клим, не спуская с нее глаз.
Еще бы не чудеса – две иголки встретились в стогу сена. Да что там, в стогу – в огромном сенохранилище. Конечно, чудеса. Самые настоящие чудеса. Только вот с каким знаком?
С пониманием относясь к стремлению героини втихомолку миновать пыльную, утомительную преамбулу ее московской жизни, заметим, однако, что вряд ли двухгодовалое опережение событий пойдет на пользу нашей ретроспективе, чья строгость и полнота – залог непредвзятого вердикта. А потому попробуем возвратить Аллу Сергеевну в русло повествования и спросим ее, где она была и что делала эти два года.
Вспоминай она об этом кратко ли, подробно, возбужденно или бесстрастно, неизменной останется роль окружающих ее в ту пору персонажей, которые попеременно поджидали ее, прекрасную, утомленную кочевницу на провинциальной или московской сцене, чтобы немного погодя превратиться в провожающих. Некоторым даже случится поменять амплуа: например, действующий любовник станет бывшим, а бывший – действующим. Кто сказал, что время невозможно обратить вспять?
География ее перемещений и кочевой образ жизни естественно вытекали из ее жгучего желания раздвинуть границы оседлости и являлись воплощением компромисса, этаким перемирием между исторической необходимостью и московским произволом. Как челнок своим движением примиряет длину полотна с шириной, так запыхавшийся, вспотевший поезд снимал противоречие между ее желанием работать в Москве и невозможностью это сделать.
Если говорить коротко, то все происходило до утомительного просто: она сдавала Алику платья, закупала в Москве материал и фурнитуру, везла к себе, шила новые платья, везла их обратно и сдавала все тому же Алику. Иначе говоря, поступала, как будущие челноки, с той лишь разницей, что производила товар сама. Выражаясь вычурно, своими путешествиями она накидывала товарно-денежные петли на крупноячеистую линейку транссибирского пути, рассчитывая сплетенной сетью поймать московскую рыбу удачи. Но это если коротко. А если пространно, то есть, размягчая сухой хлеб фабулы живой водой подробностей – придется признать, что не модой единой жив человек.
Она зажила на два полюса, и если вначале отождествляла себя с местом выдачи командировочного удостоверения, то в дальнейшем пункты выбытия и прибытия превратились в точки замкнутого круга и сказать, какая из них конечная стало также трудно, как разорвать сам круг. Она не жила ни здесь, ни там и вместе с тем жила и там, и здесь.
Она полюбила поезд. После потных подмышек и натруженных верблюжьей тягой рук, после гулкой, стоптанной до самых ягодиц Москвы было невыразимо приятно раскинуться на полке и в глуховатом, заслуженном покое купе с удовольствием ощущать, как распускаются невидимые колки, ослабляя струны мышц, и как завершается ее очередная метаморфоза из товарной личинки в денежный эквивалент. Дождаться скорых сумерек и негромко чаевничать, представляя, что следующие десять часов промелькнут, как сон и что став за ночь бывалой пассажиркой, новый день она посвятит беззаботному отдыху. Затем читать на ночь глядя нечто утомительное, вроде «Превращения» Кафки, заботой Колюни оказавшегося в сумке, пока книга не вывалится из рук. И после прибывать во сне на безымянные станции, томиться в неподвижной тишине, жалеть сквозь сон чьи-то ночные придушенные голоса и внимать объявлениям станционного смотрителя, сулящего скорое отправление. С шипением отпустят тормоза, и поезд толкнет ее в бок. Обнаружится движение, оживет гул колес, и так до тех пор, пока солнце на крутом повороте не проникнет в окно и не разбудит ее.
В самом деле, что ни говорите, а нет ничего восхитительнее, чем старомодная отрешенность путешествующего поезда!
Пока ехали, она, пользуясь вынужденным затворничеством, работала с журналами, которыми снабжал ее Алик – комбинировала фасоны, выделяла составные части, приводила их в рациональный плоский вид, чтобы по приезде можно было тут же приступить к изготовлению.
Алик довольно быстро оценил ее таланты и собственную выгоду. Отныне она могла не беспокоиться о гостинице – он сам заказывал номер и даже встречал ее на вокзале, чтобы погрузить в такси и договориться о встрече. Появились московские заказы. Алик, совершенно так же, как это делалось в провинции, приносил журнал и указывал на фасон. Алла Сергеевна в свою очередь объясняла, что она может, а что нет и по какой причине. Таковым являлось, главным образом, отсутствие нужной ткани и фурнитуры. Алик сообщал об этом клиентке, и фасон либо отвергался, либо принимался с изменениями, и тогда, договорившись о цене, клиентку обмеряли, подогревали ее ожидания и под гарантии Алика брали с нее небольшой аванс. На следующий раз была примерка, и еще через месяц платье было готово. Стоит ли говорить, что при таких сроках о серьезной клиентуре не могло быть и речи. Следовало найти выход и дать дорогу выгоде, что и было сделано: в феврале девяносто первого Алик нашел для нее однокомнатную квартиру с телефоном в Выхино, за которую она заплатила за полгода вперед. Туда завезли купленную в Москве дорогую швейную машину и прочие нитки-иголки, превратив, таким образом, честную жилплощадь в нелегальное ателье, а по совместительству – в лежбище.
Перед этим в январе она безболезненно перенесла «павловский» грабеж – больших денег в чулке никогда не держала, а те, что были на книжке, помог выцарапать Колюня. Поразмыслив, она разделила накопленные восемь тысяч на две части. На четыре тысячи купила дефицитной ткани и оформила ее как долг кооператива перед подотчетным лицом. Другую половину в новых купюрах решила держать дома в укромном месте. И поскольку материальное положение кооператива и ее собственное обеспечивало ей разумную независимость, то отныне она могла задерживаться в Москве столько, сколько было нужно для дела и для собственного удовольствия. А таковое скоро появится в лице… Впрочем, натянем вожжи и осадим ее несдержанную память. Пусть она сначала поведает о том нетерпении, которое росло по мере того, как близился час окончательного переезда в Москву. А он определенно и неотвратимо близился: с каждой новой поездкой таяли остатки ее привязанности к родному городу, тогда как свежий ветер дальних странствий расправлял паруса ее дерзких намерений. Того и гляди наступит момент, когда надежный когда-то якорь станет тормозом, и команда кинется рубить канаты.
Ее связь с Колюней к тому времени истончилась до редких непродолжительных свиданий с противоестественной для серьезных отношений торопливостью в постели и немногословными объяснениями за ее пределами. Часто она возвращалась, не предупредив его о своем приезде, также как уезжая, не просила себя провожать. Перехватывая его грустный, похожий на осенний журавлиный клин взгляд, она испытывала не смущение, а раздражение. «Все же, как неправа была природа, наградив меня, честную труженицу, свербящим похотливым жаром, из-за которого низ живота регулярно нуждается в мужском огнетушителе! Вся в мать!» – всерьез сокрушалась она.
К матери, с которой теперь прекрасно ладила, она давно уже относилась покровительственно. Единственное, что печалило довольную успехами дочери Марью Ивановну, это ее незамужнее положение. Колюня, безусловно, нравился матери. В его присутствии она набрасывала на себя флер неуклюжей томности, выпускала на лицо слоновье внимание и становилась вальяжно-певучей, словно сваха. Когда ему случалось заезжать, чтобы увезти Алечку с собой, она, пока дочь переодевалась и приводила себя в порядок, уединялась с ним на кухне, затевала политические разговоры и каждый раз жалела, что незнакома с его матерью. Похоже, что в один из таких тет-а-тетов он, понизив голос и оглядываясь на дверь, и поведал вожделенной теще о своих регулярно отклоняемых предложениях. Так это или нет, но с некоторых пор, оставаясь с дочерью наедине, Марья Ивановна нещадно корила ее за нерасторопность, за легкомыслие, за дурь и за все то непостижимое и возмутительное, что творят со своей личной жизнью на глазах мудрых матерей взрослые дочери.
«Дура, ты, Алька, дура! – ласковым журчанием точила она камень дочернего упрямства. – Да где ж ты себе еще такого найдешь! Да его ж хватать надо и в ЗАГС тащить!»
«Успею, не к спеху!» – отмахивалась от упреков матери вечно занятая дочь.
«Смотри, дождешься, что другая уведет!» – стращала ее мать испытанным, вечнозеленым пророчеством.
В начале апреля девяносто первого цены по царскому велению выросли втрое, и их с Аликом благополучию на время пришел конец.
9
Ну, а теперь туда – в май девяносто первого, в обнищавшую разом страну, в империю поверженного спроса, навстречу оголенным воспоминаниям, свидание с которыми она всячески оттягивала. Туда, где ее вновь нашла и оживила волна неподвластной нам воли, сопротивляться которой никто не в силах, ибо волна есть универсальное качество мирового пространства, которому принадлежат и жизнь, и любовь, и смерть.
Вынужденный, отчаянный идиотизм номенклатурного маневра поставил ее перед выбором: переработать подорожавшие запасы ткани и продать что получится по полуторной или даже двойной цене, либо ждать, когда спрос выйдет из коматозного состояния и пересядет в инвалидную коляску, чтобы попытаться заработать в три раза больше. Жулик Алик, для которого двойная цена и без того была нормой, настаивал на быстрой выгоде, она же считала, что может позволить себе не торопиться. Смешав спорные мнения, получили среднеарифметическое, с изрядным уклоном в ее пользу. И то сказать: с какой стати она стала бы открывать ему размеры своих запасов?
К середине мая она сдала ему платья и залегла на московское дно, чтобы отдохнуть и присмотреться к обстановке.
Перед тем событием, о котором пойдет речь, она два дня провела в Ленинке, где откликаясь на зудящий внутренний позыв, регулярно возникавший в ней под влиянием творческих сомнений, листала журналы в поисках ученых подтверждений собственным представлениям о моде. Однако что другого в то время могла она там найти, кроме уже известных рассуждений о принадлежности моды к миру прекрасного, о ее соответствии духу времени и стилю эпохи, о ее коммуникативной функции и воспитании ею хорошего вкуса? Никаких элитарных замашек: рациональность, практичность, простота, умеренность и разумность, единым аскетичным корнем утверждающие социалистический образ жизни – вот вам назначение и благородная миссия советской моды. Примите к сведению и не задавайте глупых вопросов.
Поскольку ее студенческий, не подкрепленный рвением английский лишал ее возможности припасть к серьезным зарубежным источникам, а «Иллюстрированная энциклопедия моды» по ее мнению к таковым не относилась, то оставалось терпеливо ждать будущих озарений. Впрочем, даже если бы она к ним припала и сумела бы понять то, что и на русском понять сложно – что, скажите, руководящего почерпнула бы она из следующей бодрийаровской мысли:
«В знаках моды нет больше никакой внутренней детерминированности, и потому они обретают свободу безграничных подстановок и перестановок. В итоге этой небывалой эмансипации они по-своему логично подчиняются правилу безумно-неукоснительной повторяемости».
Одержимый человек не может быть всесторонне образован – ему на это попросту не хватает времени. Прислушиваться же к людям, чей род занятий состоит в том, чтобы, присваивая спорным вещам курьезные имена и перемешивая их, словно кости домино, заклинать псевдоученой абракадаброй дух истины, значит, не дорожить собственным временем – могла бы сказать она. К тому же никаким, кажется, открытиям не хватило бы уже сил, чтобы поколебать ее крепкое, молодое, цветущее кредо «элегантность во всем».
С другой стороны, если далекий смысл таких высказываний был ей в ту пору (как, впрочем, и в нынешнюю) чужд, если она была далека от понимания, что художники создают вселенные, а критики и теоретики их всего лишь обживают, если еще не осознала, что всякое творчество есть самовыражение творца, отчего, например, литературные герои смотрят на мир глазами автора, то это вовсе не означало, что она не чувствовала состояния той среды, откуда эти мысли были извлечены. Для того и был ей дан инстинкт, которым художники тестируют настоящее время на беременность.
Кажется, была она в тот день в строгой серой юбке немного выше колен, в неяркой блузке с высоким воротником и тонкой, по-французски обтягивающей бюст темно-синей кофточке с расчетливо подтянутыми рукавами, обнажавшими узкие запястья и чистые кисти рук. Всем существом ощущая среди пресного, затаенного дыхания книг предназначенные ей мужские взгляды, она откидывалась порой на спинку стула и, впитывая прочитанное, обводила трудовым рассеянным взором окрестности огромного зала. Может, в силу ее временно вольного положения, может, оттого что пришла, наконец, пора оглядеться, она отпустила на волю любопытство и просеяла через него доступную ее полю зрения мужскую половину. Ничего достопримечательного. Низкорослые, не по годам грузные очкарики, сухопарые, сутулые книжники без возраста, мешковатые пиджаки, лохматые затылки, пришлепнутые лысины – неужели это они, женихи столичного розлива? Тут же возникла мысль: интересно, на кого будет похож ее будущий муж? Во всяком случае, ни на одного из тех, кто находился здесь. И где же его теперь искать? Огненная струйка недовольства побежала к воображению и воспалила его, и на его вспыхнувшем поле оказался почему-то Сашка. И тут колесо судьбы-рулетки мягко и бесшумно остановилось, и беглый шарик ее воли упал в его уютное, цепкое лежбище.
Все. Точка. Приехали. Пробил час, и наступило время. Время собирать камни. Она должна его увидеть. «Зачем?» – спросил кто-то невидимый. «Не знаю, – отвечала она. – Может, чтобы осыпать оскорблениями, может, закидать упреками, может, облить ядом, может, убить, может, простить – не знаю, но я должна его увидеть! Пришло время собирать камни…»
Человек лжив, и это самое безобидное, что можно о нем сказать. Но лжив он не потому, что такова его природа, а потому, что таков наш мир: видом своим он говорит одно, а скрывает совсем другое. Что заставляет нас совершать противоестественные поступки, как не противоречивость бытия? Камни, знаете ли, камнями, но в мире есть вещи (например, любовь, глупость, мода), природу которых невозможно объяснить ни себе, ни другим, и не из-за отсутствия слов, а оттого что какие бы слова мы не подобрали, все они будут также справедливы, как и неверны. Ибо пытаясь проникнуть в суть вещей, мы сталкиваемся с их лживой явью, под которой надежно прячется их недоступное нам значение. Только вот зачем пытаться проникнуть в суть вещей, если есть волна? Как бы мы ни барахтались, рано или поздно она накатит и вознесет нас туда, куда мы категорически не собирались. Ах, как хочется порой излить раздражение на того, кто поместил нас в этот чужой, зашифрованный мир, явно предназначенный для кого-то другого!
Алла Сергеевна покинула приглушенные книжные хоромы, вышла на шумную улицу, достала из сумочки адрес и сверила с памятью. Станция метро Академическая, улица Профсоюзная, 5/9. Сейчас четыре часа, она будет ждать Сашку во дворе, и если он на работе, то скоро обязательно должен вернуться. Куда же еще, как не домой идти после работы примерному семьянину!
«Представляю, какое у него будет лицо!» – самонадеянно подумала она.
Хотелось быть холодной и расчетливой, но волнение то и дело перебивало ее расчеты, и когда она вышла из метро, и вовсе прибрало ее к рукам.
«Почему я решила, что он обрадуется? А если нет? – спрашивала она себя, двигаясь в указанном бойкой старушкой направлении. – Ну, и ладно. Если нет, то повернулась и ушла, и уж больше он меня никогда не увидит!»
Она без труда нашла отдающий серой восьмиэтажной голубизной дом, обогнула его и, ощущая давно забытый трепет любовного (так уж и любовного!) свидания, проникла в просторный двор, где поспешила укрыться среди неожиданного обилия высоких раскормленных деревьев. Освоившись под их молодой клейкой сенью, она отметила похвальную сплоченность их тел, благодаря которой одним шагом влево или вправо могла избавить себя от подозрительных глаз перспективы. Впрочем, московская перспектива, как известно, страдает надменной близорукостью и дальше собственного носа видеть не желает. Вот если бы она зашла в их сибирский двор – никакая чаща не спасла бы ее от любопытных глаз.
Принуждая себя к непринужденности, она обошла четырехугольную чашу изнутри, имея целью установить по номеру квартиры Сашкин подъезд, из которого он мог бы возникнуть назло работе. Каково это – с пугающей ясностью воображать, что вместо него из подъезда выходит его жена и сталкивается с ней взглядом! Определив подъезд, она словно дикая кошка тут же скрылась в чаще.
Своими каменными крыльями скупердяй-дом сгреб в охапку доморощенную рощу, оставив лишь небольшой просвет, через который на сцену ее ожиданий въезжали автомобили и заходили люди. «Как удачно – один вход…» – рассеянно думала она, переводя взгляд с проезда на подъезд и комкая за спиной пальцы. Ажурная, акварельная прозрачность крон, сложный пасьянс бликующих окон, чистые, свежие, как сам воздух звуки чужой жизни, неуместная благость майского дня соседствовали в ней со страхом разочарования. Она успокаивала себя и говорила, что пришла сюда только для того, чтобы прояснить, наконец, ту часть ее личной жизни, которую она прожила словно в тумане, а потому чем разочарование сильнее, тем лучше.
Ей хватило времени подумать, что порыв ее похож на авантюру, что шансы на его появление скорее призрачны, чем прозрачны, что он может отнестись к ней неприязненно и что этот дом его так просто не отдаст. Несколько раз она боролась с желанием уйти, но счастье было на ее стороне, и без пяти минут шесть серый парус Сашкиного пиджака, буднично и устало повиснув на перекладине его плеч, миновал проход в волноломе и устремился в родную гавань. Она не поверила удаче и растерялась, наблюдая, как Сашка, не разбирая пути, держит курс к причалу подъезда. Еще немного, и он, не заметив человека за бортом, проплывет вместе со спасательным кругом мимо нее, и тогда она, торопливо выступив из-за дерева, накинула на него швартовый канат: «Саша!..»
Его на полном ходу развернуло в ее сторону, он на секунду застыл, затем неуверенно шагнул ей навстречу – раз, другой, третий и, наконец, устремился к ней быстро и размашисто. Чем ближе он подходил, тем отчетливее проступало на его лице радостное недоумение.
«Алка, ты?! Ты как здесь?» – воскликнул он, едва расстояние позволило ему говорить.
«Проходила мимо, дай, думаю, зайду…» – дождавшись, когда он изумленным изваянием застынет перед ней, прикрыла она иронией свое волнение.
Боже мой! Вот оно, когда-то обожаемое ею лицо! Пухлые губы, короткий прямой нос, упрямая переносица, густые девчоночьи ресницы, размашистый лоб, а между нависшим обрывом бровей и крепкой возвышенностью скул смущенная радость серых глаз. Глаз, сулящих ей конец одиночества. Похудел ли он? Нет. Поправился? Тоже нет. Тогда что не так? Трудно сказать. Было в нем что-то неуловимо новое, взрослое, обветренное временем. Она разглядывала его, ожидая, что он себе позволит. Он, не зная, чего от нее ждать, позволил себе коснуться ее руки и быстро поцеловать в щеку. Отстранившись на целомудренное расстояние, он заговорил:
«Привет! Глазам своим не верю! А ты такая же красавица! Нисколько не изменилась! Господи, сколько же мы не виделись?» – торопился он, жадно ее разглядывая.
«Четыре года…» – улыбалась Алла Сергеевна, не сводя с него глаз.
«Да, – сверяясь с памятью, посмотрел он в сторону, – действительно, четыре! Кошмар!»
И дальше, бурно и несдержанно:
«Алка, ты не представляешь, как я рад тебя видеть! Это так здорово, что ты пришла! Нет, ну это просто чудеса! Я ведь как знал – раньше с работы ушел! Как будто что-то меня толкнуло! Ты давно здесь?»
«Недавно…» – обронила она, улыбаясь.
Думается, нет смысла цитировать дальше их первые, неловкие, сбивчивые восклицания, рыскающие по минному полю памяти в поисках безопасных проходов. Каждый при желании может вообразить себе ту формулу неловкости, тот многочлен смущения, с которыми люди, повязанные прошлым, имеют дело при неожиданной встрече. Решение здесь одно – обезличивая слагаемые отвлеченным содержанием, привести их к общему знаменателю и приравнять к нулю. Вот и в нашем случае – они перебрали круг друзей, спустились к знакомым, затем к малознакомым, покружили вокруг опаленного прошлого, пока не ухватились за спасительный конец по имени землячество. Правда, не до такой степени, чтобы он решил пригласить ее к себе для знакомства с женой и четырехлетним сыном.
Вокруг них голые липы отливались спелой вишневой синевой. Юная, салатной свежести березовая листва надежно скрывала их от неминуемых при таком количестве окон праздных глаз, одинаково охочих и до чужих свиданий, и до преступлений. Наконец он очнулся и сказал:
«А что мы здесь стоим? Пойдем, погуляем!»
Они вышли на бульвар, и он случайно ли, намеренно повернул в сторону метро.
«Ну, расскажи, как ты здесь, что делаешь, чем занимаешься?» – напал он на нее.
Она рассказала: сдержанно, по существу, без лишних деталей, упомянув главное – квартиру, которую она здесь снимает. Надо же – она идет с ним по Москве! Каким же обидным, покореженным способом исполнилась ее обескровленная девичья мечта!
«Ты молодец! Ты такая молодец! – воскликнул он с запоздалой гордостью и тут же сник: – А я – сволочь последняя…»
Она не дала ему углубиться в дебри раскаяния и спросила:
«Ну, а ты как? Наверное, уже начальник?»
«Я? А что я… Жив, как видишь, работаю… Сыну четыре года…» – ответил он и замолчал, переминаясь на пороге неловких откровений.
«Ну, хорошо, потом расскажешь! – заторопилась она, чувствуя, что коснулась чего-то неудобного и болезненного, о чем говорить, что называется, не время и не место. – Веди меня к метро, мне пора!»
Да они уже, собственно, и пришли.
«Алка, я ужасно хочу тебя видеть! – отбросив сдержанность, объявил он.
– Вот мой рабочий телефон – не пропадай, звони! Позвонишь?» – заглядывая в ее глаза, как в будущее, протянул он ей выписанный на колене пропуск в его жизнь.
«Хорошо, хорошо, посмотрим, как у меня будет со временем! Возможно, мне скоро придется уехать обратно… – запустила она в его сердце крошечную изящную муку. – Ну, все! Пока!»
И подставила щеку.
10
Она намеренно сократила время их встречи, и не потому что он, как может показаться, перестал ее интересовать, а чтобы не мешать первое свидание со вторым. Разумеется, она рассчитывала на второе свидание, иначе зачем бы пошла на первое! Ведь на первом свидании не осыпают оскорблениями, не закидывают упреками, не обливают ядом и не убивают. Это делается позже – может быть, на пятом или на десятом.
Он не произвел на нее впечатления уверенного, благополучного человека, но он по-прежнему ее любит – вот главный вывод, который она сделала. А раз любит, стало быть, уязвим, и его можно брать, что называется, голыми руками. Да, верно: когда-то она мечтала увести его от жены, приручить и бросить. В самом деле, чем не зеркальный ответ! Сколько раз она представляла себе как тонко, расчетливо и поучительно это будет сделано. Но теперь она так не поступит, потому что считает, что сведение счетов – удел бездарностей. Месть нельзя доверять оскорбленному самолюбию, которое унизит и опошлит ее протоколом. Сегодня она выше самолюбия и выше мести, сегодня она желает увести его из семьи и оставить себе. Она элементарно, пошло, по-бабьи хочет его. Это ее самец, и она хочет восстановить ту сеть их отношений, в которой даже завтрак имел бы судьбоносное значение. Любит ли она его? Нет, скорее, жалеет: она сильнее его, она это чувствует.
Одно ее смущает: падшего змея они тогда, в детстве, так и не нашли. А если бы нашли, подлечили и запустили вновь – смог бы перепуганный, покалеченный, униженный летун подняться в глубокую чистую голубизну и утвердиться там на сияющем пьедестале?
С трудом сдерживая желание позвонить ему, она выжидала два дня. Слонялась по Москве или, включив дома телевизор, пыталась читать Колюнин «Новый мир» с «Доктором Живаго». Пропускала целые страницы, откладывала и бралась за эскизы. Стоя в очереди за своей порцией сыра и колбасы, она впервые оценила хмурый свет озабоченности на лицах московских хозяек, для которых подорожавшая очередь была лишь частью их хлопот о семейном очаге. И пусть не все очаги горят ровно и ясно, и немало таких, которые чадят, этим женщинам было, куда и к кому идти. А где ее мужчина, где ее очаг и что с ней будет дальше?
На третий день утром она ему позвонила и сказала, что могла бы встретиться с ним сегодня вечером. Где? Да хотя бы у нее в Выхино. Во сколько? Да хотя бы в шесть. Раньше? Хорошо, в пять. Еще раньше? Ну, ладно, в четыре (ну и аппетиты у него!). Она испытала сладкое краткое возбуждение и подытожила:
«Значит, в четыре на выходе из метро!»
Он был там без пятнадцати четыре, купил цветы и ждал ее еще полчаса. Она появилась в легкой бежевой кофточке поверх гладкого, с короткими рукавами и намагниченным передним вырезом платья цвета белого горошка в шоколаде, которое, она знала точно, так дерзко и воздушно взлетает на бедра. Приняв цветы и отметив у него под пиджаком ее пуловер, она подставила ему щеку и под его вдохновенный дайджест московских новостей повела к дому на Косинской. По пути он предложил зайти в магазин, но она сказала, что у нее все есть.
Дошли и поднялись на восьмой этаж. Он снял пиджак, она кофту. Пока он осматривал квартиру, она прошла на кухню, чтобы поставить в вазу цветы. Отвернувшись к окну, она намеренно замешкалась, и он, тихо подойдя к ней сзади, заключил ее сверху, по-медвежьи в судорожные объятия и зарылся лицом в ее волосы. Она нашла в его объятиях слабину, извернулась и подставила губы. Он на минуту сросся с ней своими губами, затем лихорадочными поцелуями запятнал ее лицо и шею. После этого припал к полукруглому вырезу, из которого обнаженной наживкой выступали нежные подножия ее полушарий. Помогая себе руками, он испробовал их упругий вкус и продолжил схождение, касаясь губами ее платья с таким благоговением, как будто это были покровы святой девы. Встав на колени, он запустил руки ей под подол, обхватил под ним бедра и прижался щекой к животу. Она, опустив к нему глаза и ощущая, как жар заливает лицо, нервно гладила его голову. Он предпринял попытку стянуть с нее ажурные трусики, но она сказала: «Не здесь!». Он подхватил ее, донес до дивана и уложил. Она забросила голые руки за голову и закрыла глаза. Тонкие руки ее, нежные и полированные, ровно сужались от плеча к локтю, где вливались в гостеприимный, отмеченный милой, любопытной косточкой сустав и далее с той же плавностью и ровностью заканчивались запястьем. Сашка торопливо обласкал губами их томительное безволие, затем дерзко и воздушно задрал подол платья и устранил кружевное препятствие. Далее одним движением стянул с себя брюки и трусы, и как был в черных носках, голубой рубашке и сером пуловере, так и утонул в ней с прощальным стоном.
«Будь осторожен, пожалуйста!» – предупредила она, успев подумать, что для этого ему придется запачкать задранное на живот платье, но думать об этом было уже поздно, и она, обо всем забыв, стала розовой воронкой в прошлое, куда погружалась вместе с его яростной машиной времени все глубже и глубже…
Диван – электрический стул их любви, вытряс из них всю душу, прежде чем к ним вернулась жизнь. Сашка, буквально наплевав на предосторожности, сполз с нее и, неудобно скрючившись, лежал на боку, придавив ей плечо и руку.
«А-а, будь, что будет! Вроде бы сегодня еще можно…» – вяло думала она, ощущая пониже задранного подола щекочущий исход его семени.
«Аллочка, прости меня, дурака, а! Ну, прости…» – вдруг пробормотал он ей прямо в ухо.
Она помолчала и устало произнесла:
«Как ты мог, как ты мог!..»
11
Не менее богатыми и изысканными были их разговоры.
С первой же их встречи она ощутила выгоду своего положения. Спрашивать, а не отвечать – вот отныне ее выстраданная привилегия. Отныне она была хозяйкой положения и желала знать, что было, что есть и чем сердце успокоится. Ибо тому, кто посвящен в цыганскую правду, место в таборе избранных.
Итак, что было?
Вначале была любовь и любовью была она. И сотворила она себе кумира по своему образу и подобию, и поселилась с ним в раю. И было у них счастье, и строили они планы, и жить бы им поживать да добра наживать в райском саду, только однажды явился к ним на яблочный спас дьявол в образе огромного соблазнительного города и предложил легкомысленному кумиру взамен сельской идиллии место на горячей городской сковородке с боярской дочерью и выхлопными газами в придачу. Неизвестно, как долго противился кумир искушению, но, наконец, согласился и оставил свою наивную пастушку. Исчез тайно, подло, оскорбительно, как морская волна, что суля жемчуга, преподносит пену. Как он мог, как он мог?!
Гад я последний, Аллочка, гад и предатель! Змею ты пригрела на груди, змею, и ужалила она тебя в самое сердце! Велика вина моя, и нет мне прощения, в какой бы позе я его не просил! Расчет, голый расчет – такой же голый и гнусный, как я в сей момент – помутил мой разум. А всё распределение, будь оно неладно! А что прикажешь делать, если нас распределяют с рождения! Да не туда, куда мы хотим, а куда велят паспортные данные. Нет прописки – нет распределения. А я уж к тому времени сильно к Москве прибился. В общем, помыкался, помыкался и переспал после пятого курса с однокурсницей. Переспал и сильно опечалился, да так сильно, что переспал еще раз, а дальше уж она мне со смехом: женись, мол – москвичом станешь! Но ты не думай – я до этого тебе верный был! Хочешь – верь, хочешь – не верь моим бесстыжим намокшим глазам, но я тебе до нее ни с кем не изменял, хотя поводов было предостаточно. Короче, променял я тебя на нелюбимую женщину и на Москву, провалиться бы им вместе со мной! Хотя жена тут, по правде говоря, ни при чем.
В оправдание скажу, что бездонны мои страдания и ненасытны угрызения совести. Дошло до меня после свадьбы, что сотворил я себе ад душевный. Два года не мог успокоиться, а как ты меня второй раз шуганула, тут я и понял, что жить дальше придется без тебя. Ну, и смастерил жене ребенка… Но тебя всегда помнил и никогда не забывал наши счастливые дни. А Москва… что – Москва… Это же не город, это стригущий лишай!
Она слушала, прижавшись щекой к его бугристому плечу, и хрупкая лодочка ее ладони плыла по его телу, ныряла во впадины, застревала на перекатах, доплывала до бедер и сползала в ущелье ног, где росла крупная, сочленённая с прямостоячей цветоножкой ягода сливообразной формы, с мясистым бледно-розовым покровом и с головчато-расширенным надрезным рыльцем на конце.
Фи, как это пошло – жениться по расчету! Я бы поняла, если бы ты полюбил другую – ярче, лучше, достойней меня! Но променять меня на невзрачную коротышку!.. Что – Аллочка, что – Аллочка?! Двадцать шесть лет уже Аллочка! Помолчи лучше!!
Прежде всего, думается мне, не так уж сильно ты и страдал, как описываешь и как можно судить по твоему гладкому сытому телу. Не хочу вникать в твои душевные похождения и оставляю на твоей композиторской совести ряженую псевдоправду твоей пятой симфонии с ее фортиссимо надрывности и пьяниссимо недомолвок. У меня на этот счет своя музыкальная тема. Надеюсь, тебе не надо объяснять, что монашка из меня никудышная, а потому вряд ли ты обрадуешься, узнав, что за это время твою Аллочку имела половина города. Что, не нравится? А ты чего хотел? Ты думал, я обрадуюсь твоей измене и заживу счастливо? Нет, дружок – мне было так хреново, что я ударилась во все тяжкие! Гуляла направо и налево! Ко мне в очередь выстраивались! Накормила полгорода досыта! Три раза гонореей переболела и сделала пять – нет, семь абортов, и теперь не могу иметь детей! На меня пальцем показывали и прилюдно бл. дью обзывали! За мной обманутые жены охотились! Я из-за этого десять работ сменила, из-за этого в Москву уехала – мне теперь место только на панели – а для разминки решила с тебя начать. Что, доволен теперь? Ты хоть понимаешь, что это все из-за тебя, что это ты виноват?!. Что молчишь?
Аллочка, я не молчу, я просто…
Ладно, ладно, успокойся, не дрожжи, я тебе не Катюша Маслова и по ее стопам никогда бы не пошла. Не спала я с половиной города. И гонореей не болела. И аборт я сделала только один. И детей могу иметь. И хахаль у меня был только один. Кстати, первый секретарь райкома – не тебе чета! Предложениями завалил. А я, дура ненормальная, вместо того чтобы идти за приличного человека замуж, лежу тут с тобой и наглаживаю тебя, кобеля проклятого! Да если бы ты знал, чего мне стоило пережить твою измену, и как я трудилась в поте лица, чтобы доказать тебе, что в Москву можно проникнуть другим, честным, а не твоим безвольным, продажным путем! Кобель, ты, Силаев, кобель бессовестный, вот ты кто!..
Аллочка, Аллочка, не плачь, моя родная, не плачь! Ничего я не испугался! Даже если бы все было так, как ты сказала, ты для меня все равно была бы лучше всех, потому что я любил тебя, люблю и буду любить! А теперь-то что, теперь я, конечно, разведусь, и мы с тобой поженимся!
Ну вот, пожалуйста. Вот вам сразу что есть и что будет. Сразу вам второе и третье, горячее и десерт.
А я и не плачу… Еще бы я плакала из-за тебя… Тушь попала в глаза, тушь… Поцелуй меня… Нет, не в губы… Да, да… Вот так, вот так… Так, хороший мой, так, Санечка, так, так… Санечка, ах Санечка, как хорошо!..
Так ты простила меня?
Простила, простила…
Перед уходом воодушевленный Сашка объявил:
«Завтра же подаю на развод!»
«И дальше что?» – поинтересовалась практичная Алла Сергеевна.
«Как что? – удивился ее непонятливости Сашка. – Дальше я разведусь, мы с тобой уедем домой и поженимся!»
«А потом?» – насторожилась она.
«А что потом? Потом будем там жить!» – смотрел на нее Сашка ясным серым взором.
Вот так ход! Вот так продолжение! Вот так партия! То есть, ради нее он был готов бросить здесь все, чего добился, надеясь такой ценой откреститься от предательства. «Нет, нет и нет! Ни в коем случае!» – чуть было не воскликнула она. Его жертва, такая же красивая, как и бессмысленная, никак не вписывалась в ее игру. Не для того она столько лет подбиралась к Москве, чтобы в одночасье отступить! Это все равно, что надеть свадебное платье задом наперед.
«А почему мы не можем жить здесь?» – осторожно спросила она.
«А как? Ведь если я разведусь, то мне придется выписаться, и я не смогу устроиться здесь на работу!» – отвечал простоватый любовник.
Алла Сергеевна, не желая неудобными вопросами портить блаженную негу воссоединения, постановила:
«Значит так: не надо говорить жене о разводе. Пусть все пока останется, как есть. Ты меня понял?»
И смягчив недоуменное выражение его лица поцелуем, выпроводила за дверь.
Помнится, оставшись одна, она долго стояла у кухонного окна, подставив лицо закату. Судя по разбежавшимся по небу облакам с обожженными боками, солнце угодило в самое их логово. Остывая вместе с небом от жарких Сашкиных поцелуев, она перебирала исступленные заклинания вчерашнего клятвоотступника, и легкое облако улыбки блуждало по ее лицу. «Как хорошо было бы перенести эту розово-сиреневую синеву на шелк и укутаться в нее!» – глядя на закат думала она, не желая думать ни о чем серьезном. Затем вышла на балкон и, обратясь к противоположной стороне Москвы, смотрела оттуда на проступившую в сгущенной синеве бабочкиных крыльев свежую майскую Луну, недоступно парящую над ворчливой, обнаженной до голосовых связок кольцевой дорогой. Вечер, умиротворенный тонким теплым ароматом земли, смолистым духом разрешившихся от бремени почек и заблудившимся запахом далеких костров, будил воспоминания чего-то томительного, радостного и негаснущего.
Она дождалась появления самых первых, самых смелых звезд и забралась с ними в кровать. Бледная полногрудая Луна свесилась над ней. Шум трассы за балконом вытянулся в тонко ноющий канат, куда органично вплетался ранний комариный писк. Кто-то нетерпеливый и влюбленный сверлом мотоцикла пространство пронзил и тянул его за собой до тех пор, пока оно не истончилось, и вот уже сонная нить цвета лунной амальгамы – то медная, то золотая, то серебряная – пошла разматываться вслед ее иллюминированному полету…
Ее медовый лунный месяц начался.
12
Их до обидного скоротечные и как фотовспышки ослепительные встречи составили историю второй волны любовного нашествия.
Теперь, когда ее память избавилась от всего малоценного и из подсобки превратилась в музей, в зале выхинского периода не осталось иных экспонатов, кроме внушительных амфор ненасытного плотского удовольствия, но не той ее похотливой, заурядной, не превосходящей животной степени разновидности, что лишена ответного чувства, а особого, возвышенного, умиленного, молитвенного блаженства, какого она никогда, никогда не испытывала с Колюней. Даже доводя ее до состояния изнемогающей покорности, Колюня всегда оставался рабом. Сашка же в этом смысле был господином, так что если от Колюниного сверла ее трут лишь тлел и дымил, то от Сашкиного вспыхивал жарким пламенем. В том и состоит секрет любви, что объявляя животное совокупление божеским делом, она придает ему несравненный, элитный вкус.
Отдаваясь Сашке до закатившихся зрачков, до неэлегантных звуков, до липкого лобка, до потери личности, она по праву реституции возвращала их ласки, возмещая телу то, чего оно было лишено последние шесть лет. Вернула все, и в первую очередь сок его ягоды – живой, любопытный, густой, с эндоспермом и сладкий, как спелая слива. После первой дегустации она поспешила успокоить его незаслуженную щепетильность, заявив, что ничего подобного у нее без него не было и быть не могло. В свою очередь он горячо заверил ее, что никогда, никогда не целовал жену в средиземноморье. Проверить это было невозможно, но она поверила, поскольку не обнаружила в языке его страсти новых словечек – этаких новоязовских штучек, которым могла бы его научить сладострастная московская жена.
Внимая красноречию его раскаяния и постоянно осаживая его готовность немедленным разводом исправить окаянную ошибку, она выдержала своенравную паузу и объявила, что прощает ему измену, как и все, что у него могло быть с женщинами после нее. О том, что этот грех обернется ему вечным рабством она, естественно, умолчала.
Кто сказал, что миг счастья краток и непрочен? На самом деле, если он и является таковым, то не более и не менее чем миг несчастья. Счастье жадно и ненасытно – отсюда иллюзия его быстротечности. Их вечера пролетали, как один миг, и когда он начинал поглядывать на часы, ее горло перехватывало чувство, похожее на тоску.
Так, значит, все же любовь, Алла Сергеевна, а не жалость? В ответ Алла Сергеевна краснеет и отводит глаза.
– с сопрановой неловкостью оправдывается со сцены Татьяна.
Признавая за Татьяниным признанием, в искренности которого мы все же сомневаемся (ибо долг не может превзойти истинную любовь, а если превосходит, то перед нами не любовь, а инстинкт самосохранения), право на сценическое существование, заметим, что схожее чувство Аллы Сергеевны если и воскресло, то не в прежней степени: будучи некогда выше неба, ныне оно упиралось в хмурые облака неизжитой обиды. Оставалось только надеяться, что когда-нибудь Сашке удастся разогнать их и снова стать солнцем. Его измена – живая иллюстрация того, на что способен интеллигентный человек ради желания жить в Москве, будучи наклоненной сослагательным концом в ее сторону, выглядела так: никогда, никоим образом она не стала бы устраиваться в Москве за его счет!
Вот они, небо и хмурые облака, явь и суть ее нынешней любви: тая от его ласк, она таила в себе кривую ухмылку порицания.
Кстати, насчет счета – неугодно ли взглянуть на его скудное московское приданое? Значит, так: в настоящее время он проживает с женой и ее родителями в двухкомнатной квартире и работает инженером в НИИ приборостроения, где отовариваясь продуктовыми наборами, зарабатывает в четыре раза меньше Аллы Сергеевны. Честно говоря, никаких перспектив ни тут, ни там. Но как он только что узнал, при разводе его никто не имеет права выписать, и он даже может претендовать на часть жилплощади. Конечно, делать этого он не станет, чтобы не обделять сына. Да и к тому же ни жена, ни ее родители на обмен не согласятся. А значит, его удел – снимать комнату и искать работу с перспективой на жилье. «В общем, перед тобой бездомный нищий!» – радостно представился Сашка. Однако пусть Алечка не печалится – ради нее он все преодолеет. А если станет совсем хреново – они уедут на родину и заживут там в свое удовольствие.
Так рассуждал, лежа рядом с ней, ее любовник, и поскольку все напасти мира в этот момент находились за пределами квартиры, мир казался ему вполне дружелюбным и приручаемым.
Что ж, значит, рассчитывать на прописку с его участием не приходится – отметила про себя Алла Сергеевна, но не особо опечалилась: этот мир так непоседлив и переменчив. И потом, они еще так неисправимо молоды! Сашкины родители, например, в их возрасте жили в бараке, а те углы, в которых порознь жили ее родители и представить себе невозможно. Одно она знает точно: это ее самец, ее запах, и она хочет восстановить ту сеть их отношений, в которой даже завтрак будет иметь животворное значение. Любит ли она его? Да, любит и хочет быть рядом, тем более что скоро ему придется нелегко: ломать устоявшийся быт – это, знаете ли, тяжело даже для женщины.
«Надо все-таки попробовать прижиться здесь, а домой мы всегда успеем, – рассудила она и добавила: – Ты только жене про развод пока ничего не говори».
«Но ведь рано или поздно она догадается! – возразил Сашка. – Ведь я с ней и так уже почти две недели не сплю!»
«Вот когда догадается, тогда и посмотрим!» – постановила Алла Сергеевна, забираясь в объятия медового отпуска.
К тому дню ее пребывание в столице кроме потех телесных обогатилось новым смыслом – не стратегическим, но тактическим: как важно знать, что ты не одинокая иголка в этом спрессованном стогу сена, что среди миллионов равнодушных людей есть человек, мечтающий взять тебя на руки и донести до кровати.
Сашка тем временем проявлял чудеса изворотливости. Каким-то образом ему удавалось убеждать жену, что три-четыре раза в неделю он и еще два автора-разработчика вынуждены на электричке ездить за сто километров в командировку на подмосковный завод, где начинается производство новых приборов. Естественно, он поздно возвращается и дико устает. Сложнее было напускным сонным мычанием отвечать на откровенные тазобедренные манипуляции жены, но и в этом пункте он пока держался.
Восстановив технику, любовники принялись знакомиться.
За шесть лет каждый из них несомненно изменился, и они, не сговариваясь, искали в самих себе нынешних себя же прошлых, близких и понятных, одновременно открывая друг в друге новые черты и незнакомые свойства. Он, например, был изрядно восхищен ее общей эрудицией: как видно Колюнина школа пошла ей впрок. Она свободно рассуждала о политике и изрекала суждения, смелые даже для москвичей. Колюниными словами она предрекла грандиозные изменения в экономике, чем необычайно развеселила его.
«Вот уж чего не следует ждать, так это революции в экономике, потому что административная система этого никогда не допустит!» – заявил он.
Увидев у нее «Доктора Живаго» он до заикания изумился и сказал, что даже он этот роман еще не читал. Отдельным открытием стало для него ее далеко зашедшее увлечение миром моды. Он слушал, буквально открыв рот, а когда она замолкала, с чувством целовал и просил рассказывать дальше. Единственной областью, где она так и не преуспела, была серьезная музыка. Тут он воодушевлялся и обещал сводить ее в Большой театр на оперу.
Благоразумным пунктиром, в котором размер прочерков далеко превосходил длину штрихов, он поведал ей о жене Ирине. В ответ она кратким, малоконкретным образом сообщила ему о Колюне, и выходило, что им обоим повезло встретить людей умных, добрых и достойных.
Утомив себя любовными упражнениями, они, прижавшись друг к другу, выбирали в прошлом яркие безобидные бирюльки впечатлений и фактов, осторожно вытаскивали их из исторического вороха, составляли из них сусальные узоры – медные, золотые, серебряные, любовались ими и, находя в них не такое уж и далекое безоблачное счастье, бережно украшали им сегодняшний день.
«Аллочка, прости меня, дурака, а! Ну, прости!..» – очнувшись от наркоза грез, неистово сжимал он ее в объятиях, и она с грустной укоризной отвечала: «Как ты мог! Как! Ты! Мог!..»
Так продолжалось до тех пор, пока она не обнаружила, что беременна.
13
Хотите знать, когда это случилось? Тут и думать нечего – в тот самый вечер, когда закончилась шестилетняя разлука, и их любвеобильные излияния затопили закат, обожженные облака, розово-сиреневое небо и проступившую в сгущенной синеве Луну. Уже в ту самую минуту, когда она, сомлевшая, ощутила щекочущий исход его семени, и после, когда сонная нить цвета лунной амальгамы протянулась к ее медовому лунному месяцу – уже тогда она знала, что это случилось. А потом с замиранием ждала, когда ее Масик даст о себе знать, чтобы сказать ему, что она его очень любит, но, к сожалению, чудесное представление откладывается и его выход задерживается. Когда-то они с его папочкой назначили ее пятый курс самым ранним сроком его зачатия – и вот оно случилось, но теперь все изменилось и ее планы уже не те, что прежде. Бедный, бедный Масик!
Еще неделю она позволяла неосведомленной папочкиной цветоножке баюкать всхлипывающую розовую колыбельку, а затем, сославшись на дела, уехала домой делать аборт. Лежа на своей любимой верхней полке и прикрыв глаза, она прислушивалась к себе (хотя, какие признаки жизни может подать булавочная головка!) и вздыхала. Иногда из глубины терпеливой сдержанности всплывал шальной пузырь решимости: «А может, плюнуть на все и родить?», но почти тут же лопался.
Ночью, просыпаясь на чужой станции от неловкого толчка локомотива, она долго не могла уснуть, ворочалась и смахивала тихие слезы:
«Бедный, бедный Масик, злая мамочка едет тебя убивать… – шептала она ему по внутренней связи и тут же добавляла: – Но когда-нибудь ты обязательно, обязательно родишься!»
Приехав домой, она не стала торопить события и зажила в свое удовольствие. С каким-то злорадным наслаждением дразнила она невидимого антрепренера, прибравшего к рукам ее талант и право распоряжаться личной жизнью. Возможно, будь она кроме беременности обременена делами, ее Масик, ставший у них на пути, не прожил бы на мамочкиной родине и неделю. Но деловой застой последнего лета империи конвертировал дела в свободное время, а она в свою очередь обратила его в забытые радости общения. Обильно наведываясь к заматеревшим подругам, она с высот «Доктора Живаго» опускалась до неромантичных мелочей, хитроумно выпытывая и с тайным удовольствием переживая подробности чужой беременности. Подруга Нинка, приглядевшись к ней, заметила:
«Что-то ты Алка, вся цветешь! Москвича, что ли, завела там себе?»
«Завела, завела!» – с радостным смехом подтвердила Алла Сергеевна.
Узнав о ее приезде, с визитом к ней примчался Колюня. Она приняла его, провела на кухню, вернула «Доктора Живаго» и с инфарктной прямотой объявила, что не сможет с ним больше встречаться, потому что у нее теперь другой мужчина. Новости более жестокой и сногсшибательной трудно было себе вообразить, и оглушенный Колюня негромко и неловко удалился, так и не успев воззвать к тещиному сочувствию. Все вышло на удивление честно и буднично. Потом, позже, отмахиваясь от тени укоризны, она нехотя упрекнет себя в неблагодарности, бессердечии, отсутствии прощальной чуткости, одновременно оправдываясь тем, что само присутствие Колюни рядом с плодом Сашкиной любви требовало немедленно отвергнуть его претензии на ее душу и тело.
Прошли две с лишним недели, а она по-прежнему откладывала аборт, словно ожидая, что чей-то громкий голос объявит за нее: «Решено, рожаем!». Осмелевший Масик пускал во все стороны корни, пока она вдруг не спохватилась: «Что я делаю! Ведь он уже большой, ему будет так больно!»
Срок ее к тому времени достиг полных восьми недель, и чтобы избегнуть бесплатного и малогуманного права на выскабливание, ей пришлось с приватной щедростью договариваться со специалистом вакуумной аспирации, в чьи квалифицированные руки она, поплакав накануне, наконец, отдалась. Во второй раз отказав своему лону в плодоношении, она легла в ненавистное кресло и, пережив циничное вмешательство, встала с него скорбная и онемевшая.
Совершенно жуткая, укоризненная пустота образовалась в ней, словно вместе с плодом из нее аспирировали душу. Ей на работу названивал Сашка, но поскольку из-за своего неведения жил он вчерашним днем, то его слова вместе с внезапно возникавшим у нее раздражением не представлялись ей в тот момент целебными, а потому она велела отвечать, что ее нет на работе. Сама она позвонила Алику, который сообщил, что у него «глухо, как в танке» и посоветовал не торопиться. Возвращаться и без того не хотелось, и она так бы и маялась под гнетом прерванного материнства, если бы на ее счастье к ней за вечерними платьями не обратились три клиентки – жены местных партийных работников. Сам факт обращения косвенно свидетельствовал о Колюниной порядочности, которая, даже ужаленная смертельной обидой, не позволила себе дискредитировать Алечку. Или не успела, и клиентки, прознав про ее непорядочность, вот-вот откажутся от заказа – переживала она. Но нет, в положенный срок с ней церемонно рассчитались и осыпали отборными, лестными похвалами. Помнится, от укуса зубастой укоризны она решила, что обязательно позвонит Колюне и попросит прощения. Но не позвонила.
Сашка продолжал донимать ее звонками, и однажды она ответила ему. Говорила спокойно, ласково и сдержанно, удивляясь тому, что меньше всего ей сейчас хотелось бы очутиться с ним в постели. Велела не беспокоиться и не впутывать в их отношения Нинку, ни кого-либо из местных.
В дополнение к щедро оплаченной услуге балагур в резиновых перчатках внятно и толково расписал ей восстановительный курс, из которого следовало избегать мужских домогательств в течение полутора месяцев. Кроме того, за отдельную плату эскулап снабдил ее полугодовым запасом противозачаточных таблеток, искать которые в аптеках того времени было бесполезно.
Следующие полтора месяца Алла Сергеевна, как и было предписано, провела дома, радуясь отсутствию Сашки, которому она, будь он рядом, обязательно позволила бы прежде времени жалеть и зализывать ее медоточивую рану со всеми вытекающими из нее последствиями. Выждав положенный срок, она вооружила коллектив инструкциями и отправилась в Москву, где и оказалась в начале сентября, не заметив, между прочим, что прибыла в совершенно другой город.
Разумеется, она была в курсе событий, особо обратив внимание на сообщение о роспуске компартии. Она тут же подумала о Колюне: вот ведь как бывает – такой незаурядный человек старался, карабкался на вершину, а когда добрался, то нашел там разбитое корыто. А предисловием к находке стал ее разрыв с ним – чем не повод заподозрить ее в расчетливой проницательности? Она даже хотела ему позвонить и откреститься от своих бесчеловечных способностей, но не позвонила.
Первый, кто связался с ней в Москве, был Алик.
«Ну, ты где пропадаешь? – звенела возбужденная мембрана. – Ты в курсе? Ну, мать, теперь мы такие дела завернем!» – ликовала трубка.
«Что, есть заказы?» – приготовилась радоваться Алла Сергеевна.
«Пока нет, но будут. Готовься! Извини, некогда!» – и Алик, дав маршальским жезлом трубки отбой, побежал укреплять позиции.
Поздно вечером из автомата позвонил Сашка и обрушил на нее лавину застоявшихся чувств.
«Так приезжай!» – позвала она.
«Ну, ты же понимаешь!» – многозначительно отвечал Сашка.
Договорились встретиться на следующий день.
«Ну, почему так долго? Я здесь весь извелся без тебя!» – влетев в прихожую, обхватил он ее горячими нетерпеливыми руками, намереваясь тут же избавить ее от трусиков. Она осадила его пыл, провела на кухню и сообщила про аборт.
«Но я же был осторожен! – с саморазоблачительной торопливостью воскликнул он и, спохватившись, пригорюнился: – Зачем ты это сделала?»
«Затем, милый Санечка, – ответила она, – что детей на голом месте не заводят, а у нас с тобой сплошное голое место: ни кола, ни двора!»
Он понял намек и сник.
«И еще, – добавила она, – сидеть тебе теперь, дружок, на резиновой диете!»
В самом деле, ей больше не нужны случайности и, прописав в добавление к таблеткам скафандр, она оградит себя двойной предосторожностью. К тому же, накинув на него резиновую узду, она помимо воспитательных целей умерит, сделает регулируемым его неистовство. Теперь она сама будет решать, когда и насколько отпустить вожжи.
«Не обижайся, Санечка, так надо!» – сказала она, трогая его за локоть.
«Я понимаю! – виновато посмотрел он на нее и попытался быть решительным: – Если хочешь, я завтра же подам на развод и перееду к тебе!»
«И что это даст?» – вскинула она красивые, умные, тонкие брови.
А в самом деле, что? Почему она не захотела, чтобы он это сделал?
Алла Сергеевна откинулась в кресле, прикрыла глаза и слепым пятном света с зеленоватой бахромой отделилась от Татьяниных страданий. Да, не захотела, и до сих пор не может себе объяснить, почему. Возможно потому что, жалея его, не имела намерения сгонять с насиженного места, лишать налаженного быта, толкать на войну с женой, тем более что пропиской он ее все равно бы не обеспечил. Или, может, почувствовала в нем некую обременительную перемену, грозящую помешать ее планам. Может, боялась, что на дне чемоданов он привезет вирус нытья и заразные микробы запоздалых сожалений. Вполне возможно, что имела место бессознательная месть – женская месть самцу, своим бездействием обрекающему на смерть ее детенышей. А может, оттого что они никогда не жили как муж и жена, и к тому времени, когда это стало возможно, ее вполне устраивали свободные, как у них с Колюней отношения. Она повзрослела и, судя по всему, гораздо безнадежнее, чем он.
Как бы там ни было, но именно в тот памятный сентябрьский день она, сверившись с невидимыми звездами, внесла поправку в их курс, отчего они заплыли, в конце концов, туда, где они сейчас.
А как же отношения, в которых даже завтрак имел бы животворное значение, как же любовь?
«А что любовь? Ну да, любовь осталась, но не та, что прежде, не самоотверженная, нет, уже нет. И хорошо, что я это пусть и поздно, но поняла. В тот день я лишь хотела узнать, что он думает предпринять, чтобы сменить мой статус провинциальной любовницы на звание московской жены. Со времени нашего воссоединения прошло уже три с лишним месяца – достаточный срок, чтобы даже в самой глупой голове возник вразумительный план.
«Что ты собираешься делать, чтобы у нас в Москве был свой угол? Или мы так и будем мотаться с квартиры на квартиру?» – собиралась я задать ему законный вопрос, но вместо этого неожиданно для себя спросила о том, о чем давно хотела спросить:
«Кстати, как у тебя с женой? Вопросами не донимает? Не интересуется, почему ты с ней не спишь?»
И правда, как ему удавалось блюсти воздержание? Собственно говоря, тут и думать было нечего: либо его жена безнадежно фригидна, либо, что более вероятно, он тайком от меня исправно исполнял супружеские обязанности.
Будь он не так смущен моим прохладным приемом, он бы уловил в моем тоне ехидство и, может даже, услышал бы далекую (пока далекую) угрозу. Заметно покраснев, Сашка выдавил:
«Да нет! Все в порядке! Я болезнь себе придумал!»
«И хуже выдумать не мог!» – рассмеялась я, собираясь язвительно поинтересоваться, не заразна ли его болезнь. Но передумала и не съязвила.
«Ну, и ладно! – смотрела я на него, улыбаясь. – Пусть спит! А что ему остается? Ведь я сама запретила ему говорить о разводе, сама загнала его в двусмысленное положение. Это даже хорошо, что он слаб и без моего позволения не решается на разрыв. Но тогда он мне врет и делит меня с женой!»
Помню, подумав так, я к моему тревожному удивлению не испытала ни малейшей ревности.
«Как же так – любить и не ревновать? Ведь это же ненормально!» – смутилась я, но вот чем утешилась: если факт его сожительства с женой не смущал меня шесть лет – почему он должен смущать меня сейчас? Или вот еще перл: несомненно, он любит только меня и свой супружеский долг исполняет по необходимости – редко и с отвращением. Но что делать: такова неприятная, унизительная особенность нашего положения. Также утешала мысль, что в моем положении находятся миллионы любовниц. И венец душевных примочек: в конце концов, если во мне взыграет ревность, я тут же заставлю его порвать с женой.
Такими вот курьезными доводами расставила я вещи по своим местам и, успокоившись, потянулась к нему давно нецелованными губами. Он с готовностью подхватил меня и понес на диван.
«Оденься и не особо усердствуй! – указала я ему со скрипучего дивана на приготовленный пакетик с любовным макинтошем. – У меня только что кончились месячные…»
Он послушно облачился, а затем осторожно и старательно сделал самое легкое и удобное, что мог для меня сделать, и что у него так хорошо всегда получалось. Я, разумеется, похвалила его, но с того дня перестала лакомиться его ягодой…»
Воистину, медовый лунный миг краток и непрочен.
14
Так случилось, что в состоянии нежелательной беременности наша героиня и советская империя очутились приблизительно в одно и то же время. Единым отправным пунктом такого исторического совпадения явилось апрельское повышение цен – не будь его, они не обрели бы любовников, а стало быть, не испытали бы их плодотворных усилий. К счастью непожелавшей рожать Аллы Сергеевны непродолжительная параллельность их интересного положения не имела для нее дурных заразительных последствий. Империи, как известно, повезло меньше: августовская попытка хирургического вмешательства, лишний раз подтвердившая худую славу благих намерений, не удалась и, разрешившись к концу года целым выводком наследников, сама роженица при этом умерла. Участь ее необъятного наследства красноречиво иллюстрируется ненаписанной картиной маслом: на распутье, перед замшелым камнем по имени СССР, на котором написано «Sale», старомодный витязь чешет ржавый затылок, в то время как со всех сторон к нему сбегаются шустрые рыцари в блестящих доспехах.
Остается только удивляться, почему пчелам, закусывающим старую матку до смерти, никак не удается избавить улей от самодержавной сущности и почему люди, вместо того чтобы думать о вечном, думают о мятежах.
Хорошо поэту – его подчеркнутое безразличие к материальной стороне жизни вызывает здоровую зависть. Поэт, если он, конечно, не гражданин и не куплетист, никогда не станет воспевать производственные отношения или рифмованным сарказмом врачевать свои политические заблуждения. Метаморфозы источника средств существования, то есть, процесс превращения рабочего времени в деньги не являются для него источником вдохновения. Его интересует лишь тот осадок (или все же кристально свободный от него раствор?), что выпадает из взбаламученного вечностью воображения, который он и подвергает сублимации. Стоит ли говорить, что в поэтическом дистилляте настоящего поэта нет места расчетной ведомости. Это также верно, как и то, что люди с московской окраины – те же провинциалы, что осуждая других, мы выгораживаем себя и что к белым рукам идет черное платье.
Все это к тому, что если и поэт, и романист одинаковы в той одержимости, с какой раскаленный шар их замысла пробивается через словесную руду, плавит ее, оставляя после себя причудливую застывшую жилу; если тот и другой охвачены одним и тем же геркулесовым усердием преодолеть притяжение солнечной системы привычных знаков и кодов, придать им новые формы и значения; если оба, являясь, по сути, модельерами мира, стремятся обрядить его в новые словесные одежды – есть между ними помимо прочих одно существенное отличие, а именно: романист не может не заглядывать в кошелек своих героев. Гарантированная ритмичность их зарплаты для его повествования то же самое, что для Эррола Гарнера его левая свингующая рука – основа и залог успешной импровизации. И наоборот: ее сбои и задержки сказываются на здоровье романа самым тревожным и нервным образом. По этой причине история, целиком посвященная выживанию героев, не может считаться любовной, ибо посвятить себя любви герои могут только будучи обеспеченными.
Осень девяносто первого отличалась от всех последующих не столько своей разрушительной неопределенностью, сколько отсутствием способов ей противостоять – за минусом наличия личной наличной валюты, разумеется. Способы появятся только в следующем году, когда в помощь опоздавшему к нам на сто пятьдесят лет кличу «Обогащайтесь!» будут отменены прежние запреты, и в первую очередь страх и совесть.
Что касается Сашки, то для него, как и для миллионов не ожидавших худого граждан, последние месяцы года стали той береговой полосой архипелага равноправного благополучия, куда они потом не раз будут возвращаться в своих противоречивых воспоминаниях. Пусть казенная, но забота, пусть кособокие, но планы, пусть подтаявшая, но зарплата – гарантированные блага в сравнении со случайными обломками кораблекрушения, за которые им всем придется цепляться.
Вскоре после ее приезда неожиданно оживился спрос и вернул ее, так сказать, на круги своя. Энергично стартовав в Москве, она до конца года замкнула их трижды, обращая заработанное в валюту и храня бóльшую ее часть под материнским матрацем.
У Сашки в ту осень по-прежнему двоилось в глазах: две женщины, две постели, две личных жизни – словом, добровольное раздвоение личности. Встречая ее на вокзале, он привычно жаловался, что подолгу ее не видит, что ему ее не хватает и что он готов переехать к ней хоть завтра, дабы терпеть и ждать ее в их общем доме, тем самым облегчая свои страдания.
«В доме? В каком доме? Да нас, Санечка, из этого дома того и гляди попрут!» – весело отвечала она. Он пытался было протестовать, но она быстро и доходчиво объясняла ему разницу между его крепостной зависимостью и ее свободным промыслом.
Между ними давно было ясно, что его московские возможности ничтожны. Единственная их надежда того времени – кооперативное строительство, представлялось им не просто призрачным, а еще более бесплотным – теоретическим, теряющимся в лучшем случае во тьме ближайших десяти лет. И дело даже не в первом взносе, который она могла бы собрать, а в праве на строительство, каким Сашкин институт не обладал. Конечно, можно было найти организацию, у которой такое право имелось, но воспользоваться им удалось бы только через несколько лет ударного труда на новом месте. Удивительно ли, что при таких плачевных перспективах в их отношениях отсутствовала та расслабленная беспечность, какую способны обеспечить только отчетливые маяки будущего.
Страстные половые акты и обнаженные антракты – вот что им осталось, вот чем они в то время возбуждали свою любовь, которая для них, как и для всех влюбленных была, есть и будет разновидностью безвоздушного пространства, куда не проникают скрежещущие звуки бытия.
Каждый раз приходя к ней после работы, он подобно беспокойному камертону наполнял однокомнатное пространство колебаниями казенного оптимизма, был оживлен, шутил, с аппетитом ужинал и сыпал новостями. Забираясь с ней в постель и заполучая в собственность ее горячие влажные владения, он обдавал их жаром истомившегося желания, красиво и зажигательно там хозяйничал, искусно и неторопливо доводил их хозяйку до капитуляции – раз, другой, третий, пока она не просила пощады, ибо самонадеянное намерение регулировать его неистовство каждый раз растворялось в ее собственном неистовстве. Правда, теперь, едва она приходила в себя, к ней вместо былой покорной нежности возвращались рассеянное невнимание и отстраненная деловитость. Они лежали, дремали, думали или негромко беседовали, пока время не напоминало им, что пора расставаться, и что наутро ему не придется целовать ее трогательно припухшие после сна веки, и что у них не будет общего завтрака ни завтра, ни послезавтра, ни бог знает когда. И тогда Сашка грустнел, и лицо его под темно-русым шатром шевелюры становилось растерянным и виноватым.
«Ладно, Санечка, не переживай, все будет хорошо!» – великодушно обнимала она его на прощанье, заходясь в кратком приступе жалости. Каково ему, былому покровителю, было сознавать, что они поменялись ролями!
«Конечно, конечно! Мы обязательно что-нибудь придумаем! Не может быть, чтобы у нас не было выхода!» – бодро отвечал он, принимая эстафету надежды.
Собственно говоря, выход был (роскошный выход!), но за ним надо было ехать на родину.
При всей ее занятости дела оставляли ей достаточно времени, чтобы приглядываясь и прислушиваясь к настоящему, набрасывать эскизы обозримого будущего. В поезде или дома перед сном она давала волю разочарованию, в сердцах выносила Сашку за скобки и подставляла вместо него некую безликую личность, из особых примет которой ее интересовала только одна – московская прописка. Именно этой отмычки не хватало ей, чтобы вскрыть крепостные ворота столицы. Воспаленное воображение опускалось до кощунства и предписывало бросить Сашку при первой же возможности.
«Среди миллионов московских мужиков не найти одного приличного?! Да это просто смешно!» – пеняло оно ей.
«Да где же его искать-то? На автобусной остановке, что ли?» – оправдывались снабженцы.
«Да хоть бы и на остановке! – горячилось воображение. – А еще есть метро, театры, кино, магазины, библиотеки, наконец!»
«Да там же одни идиоты!» – пытались увильнуть снабженцы.
«Приличный идиот с пропиской – это как раз то, что нам нужно!»
«Но…»
«Никаких но! Ищите!» – рявкало воображение.
«Есть!» – склонялись снабженцы.
Некто плоский и хвастливый, как чистый лист бумаги, завершал дискуссию: «Да мы тебе, Алка, жениха в сто раз лучше найдем! Не то, что этот никчемный бл. дун!»
С тем она и засыпала, чтобы проснувшись, вспомнить и поморщиться:
«Ну, не знаю, не знаю…»
Одно она знала точно: если бы у нее была прописка, она открыла бы в Москве собственное ателье. Алик сказал, что теперь можно все. Все, что не запрещено.
15
Накануне Нового года они поссорились. Повод, по которому это случилось, теперь уже забыт, но можно предположить, что спичкой чиркнул Сашка – ему определенно не понравилось, что дела настоятельно требовали ее домой, в то время как он, видите ли, размечтался провести новогоднюю ночь с ней. Интересно, как он это себе представлял?
Вот что она помнит точно, так это слово, брошенное в него впервые:
«Никогда не думала, что буду твоей любовницей! Не женой, а любовницей!»
Фу, какое противное, гадкое слово! Но оно было сказано, и стало частью ее словарного гардероба, и она примеряла его потом на себя при всяком удобном случае. Слово, как удивительное универсальное платье меняло под действием настроения силуэт и оттенки: могло переливаться нарядными концертными блестками, отдавать серой мышиной скукой, мешковато по-детски морщиться, дразнить кокетливыми складочками, до вожделения облегать, пыхтеть черной, как сажа злостью, превращаться в мятый байковый халат, висеть унизительной сиротской робой.
«Действительно – кто я тебе? Всего лишь любовница!» – говорила она, когда хотела его позлить и когда уже ничего не хотела.
Однако чаще всего слово становилось плащом-невидимкой и укладывало ее в кровать, где он утешал ее наивным детским лепетом, посмеяться над которым мешали лишь деликатные голые обстоятельства:
«Ты и только ты моя жена! – бубнил он. – Единственная и вечная!»
Когда тон платья сгущался до угрожающе-вороненого, он угрюмо отвечал:
«Но ведь я же тебе все время предлагаю: давай уедем домой! Там у тебя будет все!»
Она молчала, а он, принимая ее молчание за колебание, давал волю фантазии и в лучших традициях соцреализма лепил перед ее прикрытыми в досаде глазами монолитную композицию их будущей жизни, и жар его убеждения запекшейся радужной глазурью застывал на квартире, машине, даче и скульптурах двоих детей – мальчика и девочки.
«Кстати, – перебивал он сам себя, – если бы у меня тогда родилась дочь, я бы назвал ее Аллой!»
Пользуясь этим беспочвенным отступлением, вернемся на пару слов в их первый вечер, когда он среди прочих потерь обнаружил одну, вполне восполнимую.
«Где мой кулон?» – спросил он, целуя занятое другим кулоном место.
«Там же, где и все остальное…» – ровным бесстрастным голосом ответила она.
«И мои письма тоже?» – полуутвердительно произнес он.
«Тоже…» – равнодушно ответила она, невольно вспомнив лихорадочную, безжалостную торопливость, с которой пихала их в печь, а затем рукой, испачканной в саже, подносила к ним спичку, ожидая, когда та догорит до самых ногтей, чтобы поджечь следующую, а за ней еще одну – письма не желали разгораться. Как смотрела, отстранясь, на объятые пламенем бумажные мосты, на то, как весело и ярко пылали пропитанные горючим его страсти белые прокладки межстрочного пространства с ароматом только им известных подробностей. Как корчился в огне ломкий силуэт ее нежной подростковой хрупкости и становился чадом молочный запах ее тела. Как вспыхивали шелка ее наивных стыдливых открытий и никем не поколебленной невинности. Как вздувалось буграми огненных язв святое исступление их сердец, и вскипала любовная испарина их обессиленных тел. Как превращались в невесомую золу его хорошие, искренние, невыдуманные слова про душистый пряный запах ее волос, глубокие безмятежные омуты глаз, пугливые и стыдливые ресницы, теплую, нежную, свежую кожу и легкие воздушные поцелуи…
«А я твои сохранил…» – со смесью укора и гордости сообщил он.
«Да ну! – удивленно откликнулась она и тут же насторожилась: – Где же ты их прячешь? Жена не найдет?»
«Не найдет. Они у отца в гараже…»
«Тогда отец найдет, а я не хочу!» – вдруг дошло до нее, что лучшая часть ее души вынуждена воровато прятаться в бензиновых парах, задыхаясь летом от жары и промерзая зимой до синих косточек-строчек.
«Не волнуйся, он знает…» – обронил Сашка.
Через две недели он, сняв с нее чужой кулон, обручился с ее шейкой симпатичным аквамарином, наказав никогда его не снимать.
«Вот они, мужики: воруют деньги у семьи, чтобы порадовать любовницу!» – подумала она тогда, и мысль ее наглядно соответствовала началу того женского возраста, где все мужики – сволочи.
«Так вот!» – продолжал Сашка, не ведая, каким раздражением отдаются в ней его провинциальные фантазии. И чем больше он увлекался, тем сильнее ей хотелось вынести его за скобки. Действительно, зачем ей эта безнадежно хромоногая опора?
Она встретила Новый год в компании Нинки, ее мужа и их друзей. И хотя количество выпитого и градус веселья проделали изрядные бреши в броне ее скрытности, она так и не призналась Нинке, что живет с Сашкой. Да, у нее есть мужчина в Москве. Да, москвич. Георгием зовут. Познакомились в Публичной библиотеке. Работает в НИИ. Нормальный парень. Говорит, что любит. Да, вроде, любит. Нет, точно любит! Замуж? Да, предлагал, но она пока не хочет. Что хочет? То же, что и все – убедиться хочет, проверить хочет, полюбить хочет! Посмотрим, посмотрим, посмотрим…
На второй день девяносто второго года власть коварным иноземным приемом отправила страну в другое измерение. Отпустила вожжи цен, торговли и прочих монополий – иначе говоря, велела населению не мешать ей и зарабатывать, кто чем может. «Хорошо, пусть, ладно!» – согласилось невзыскательное население, особо довольное тем, что может теперь свободно гнать самогон. Оказалось, что одни не умели ничего, другие умели торговать, третьи – воровать, четвертые – убивать, у нее же получалось одевать. И не ее вина, что ветер перемен оказался ветром вертепа, а евразийская цивилизация перешла в разряд сослагательного хлама. Ко всему можно привыкнуть: если, например, каждый год переводить время на час вперед, то можно поменять день на ночь и жить валетом к остальному миру.
Наступила эпоха перепродаж с ее похожими на дикие ульи ларьками и экономикой, в которой пчел было больше, чем меда. Назовут ли ее великой или позорной зависит от тех, на чьем содержании находится история страны. Не хотелось бы судить, хорошо это или плохо: просто мы так живем. В Европе, например, живут по-другому. В мире есть место и здоровой, радостной, в солнечных бликах реке, и хмурому, больному дождевой оспой водоему.
Между прочим, это даже хорошо, что она оказалась в тот момент дома – будь она в Москве, ей пришлось бы срочно туда отправиться. Около трех недель она потратила на то, чтобы приспособиться к беде, спасти остатки отощавших кооперативных средств и обратить их в скромные материальные запасы и наличную валюту. После чего, распихав доллары по кармашкам элегантных, сшитых ими же самими поясов и спрятав их у себя на талии, отправилась с компаньонкой в жужжащую Москву на закупки. Не забыла она и про новый запас противозачаточных таблеток.
Две недели они носились по столице, свозя купленные материал и фурнитуру на квартиру. Не желая показывать Сашку подруге, в приеме она ему отказала, за что терпеливо выслушивала по вечерам его телефонные, подогретые недовольством жалобы. «Ты что, от жены в ванной прячешься?» – удивленная его нескромной откровенностью, спросила она его как-то со смешком. Оказалось, у друга. Да, выпил немного. А чем еще прикажешь лечить тоску?
Вы думаете, она осталась без работы? Ничуть ни бывало! Нищая, подавляющая часть населения никогда не была у нее в клиентах. Уже к середине февраля (а может, к концу января или началу марта – какая разница: ведь здесь пишется не история экономической конъюнктуры, а история разочарования) осторожный спрос подтвердился. Что ни говорите, а ее ремесло верное – на все времена и режимы, от восхода до заката, от колыбели до могилы, от пеленок до савана!
Отправив подругу в середине февраля домой, она приняла, наконец, Сашку, мечтавшего окунуться в нее с головой. Впрочем, она и сама не меньше его этого хотела.
Ах, этот февраль – гостеприимный сводник, беспокойно-снежный мягкотелый недоросток! Долгожданный и чувственный, он всегда был у них на особом счету. «Это просто удивительно до чего безукоризненно совпадают наши трущиеся части!» – заметенная жаркой любовной вьюгой, имела право думать она, оплавляя горячим телом белый сугроб кровати. Именно в тот вечер он объявил ей про сюрприз. Нет, нет – речь не шла о кусочке независимой московской жилплощади, на которую он имел полное право или о его чудесном избавлении от жены.
«Помнишь, когда-то я обещал сводить тебя в Большой театр на «Евгения Онегина»? – сказал он, взяв ее руки в свои.
«Нет, не помню…» – рассеянно отвечала она.
«А я помню, – со значением сказал он. – Так вот, через неделю идем. В новой постановке. Почти премьера…»
«А ты не боишься, что тебя там увидят с любовницей?» – съязвила она.
«Я ничего не боюсь… – ответил он терпеливо. – Ну, так что – идем?»
«Идем, идем!» – отвечала она тоном, каким хотят покончить с неинтересной темой. С некоторых пор она взяла за правило быстрыми и точными уколами раздражать его поникший энтузиазм.
В назначенный день и час он явился за ней, и она с порога поинтересовалась, дадут ли ей в его Большом театре снять сапоги, потому что если нет, то она наденет юбку пошире. «Ну, конечно!» – снисходительно отвечал он, и она, скинув халат, стала одеваться у него на виду: подставила ему застежку лифчика, натянула колготки, скользнула в них рукой и, выгибаясь и выворачивая по очереди коленки, быстро и точно расправила трусики. После чего влезла в узкую темно-серую юбку, заправила в нее голубоватую блузку с высоким воротничком и набросила сверху темно-синюю короткую кофточку. До этого они несколько раз ходили в кино, но тут ее ждал совсем другой подиум, и она решила пугливой сорокой отсидеться в кустах и понаблюдать. Впервые за свою короткую жизнь она отправлялась в оперу.
«Так пойдет?» – спросила она, разбросав по плечам локоны, подбоченясь и нацелившись в него бедрами.
Он облизнул потрескавшиеся губы и вполне серьезно предложил:
«Может, останемся?»
Они вышли в морозный, черно-синий вечер и наперекор сосредоточенным послерабочим людям направились к метро.
«Помнишь?» – почти торжественно спросил он и продолжил:
Хотя ни санок, ни морозной пыли, ни бобрового воротника вокруг не видно было и в помине.
«Помню…» – ответила она, не желая признаваться, что если когда-то что-то и помнила, то давно уже забыла.
16
Добравшись до театра, они встали по Сашкиному велению в сквере напротив и принялись разглядывать каменные одежды главного штаба оперно-балетных войск. Возможно, таков был с самого начала его план. Возможно, убедительным монолитным самоцветом, его имперскими внутренностями и подкожным, хрестоматийным действом самого крупного калибра он хотел жахнуть по ее музыкальному бескультурью, чтобы поразить до благоговейного трепета, до топленого почтения, до заведомой всеядности и этим подготовить ее обращение в музыкальную веру, где он занимал бы место первосвященника. Возможно, этим он рассчитывал укрепить покосившийся алтарь своего имени. Возможно.
Вошли, и она испытала волнение, предшествующее некоему важному открытию, которое вот-вот совершится. Волнуясь, прошла в гардероб, скинула Сашке на руки пальто с коротким норковым воротничком, переобулась в туфли, встала, огладила бедра и двинулась вперед, неуклонно забираясь в самую гущу цветных ароматов.
Да, это был еще тот подиум! Девушки-конфетки в платьях-фантиках, которым не хватало вечерней строгости и точности; женщины с телами, потерявшими талию раньше невинности, и питаемые надеждой вернуть нынешней одеждой и талию, и невинность. Ярмарка безвкусицы, напыщенное торжество шальной удачи, выставка испорченного материала, кривая стезя отбившегося от рук силуэта. Неестественно, грузно, пошло, вычурно и чересчур добротно.
А вот это хорошо, здесь видна идея, и к тому строга линия! А это просто замечательно! Сразу видно, женщина знает, что носить и как носить. Сразу видно – ей ведомо то гибкое состояние, когда одежда становится кожей.
Что ж, здесь есть, с кем и над чем работать. А главное, здесь есть деньги!
Они нашли свободное место у бровки коридора, что подобно жгуту распускал и собирал ниточки шагов, связывающих его с ложами бельэтажа. Там они, перебрасываясь короткими репликами, некоторое время стояли, вглядываясь в текущий мимо них праздный поток, и когда дали первый звонок, направились в ложу, где заняли места в последнем ряду.
Из глубины она принялась рассматривать зал: вытянув шею, заглянула в партер и через прорези меж голов и поверх их – на правую половину зала, от бенуара до последнего яруса. Золото и пурпур царили вокруг. И это правильно – любые другие цвета тут были бы неуместны. Торжественной триумфальной тональностью зал напомнил ей их местную церковь, где она в пору пугливого отрочества была с матерью на чьих-то похоронах и запомнила тусклые позолоченные змейки, что срывались с желтых язычков свечей, перебегали с иконы на икону, с алтаря на балахон попа и снова таяли в желтом отражении пламени. Отметила расшитый золотом занавес: «Шелк? Наверное, шелк…»
«Богато!» – сказала бы Матрена с Лужников, которой она так и не сшила платье и которую никогда больше не встречала.
Охваченная любопытством, она на Сашкины вопросы отвечала рассеянно и односложно, почти не поворачивая головы. Ее привлекло роение в сотах партера, где богатые пчелы истово и важно занимали передние ряды, обращая толстые затылки и покатые плечи галерке. И царской ложе тоже. Кто были эти люди, чем заслужили право подставлять себя завистливым взорам, право быть к сцене ближе других, право рассматривать искусство в упор? И стоит ли это право потраченной жизни?
Давно дали третий звонок, но представление затягивалось, что заставило почтенную публику пару раз разразиться нетерпеливыми аплодисментами. Но вот, наконец, дрогнул свет гигантской люстры и, словно незатейливая метафора чьей-то жизни тихо и непоправимо угас. Возникла сумеречная пауза – ровно на то время, чтобы отлетевшая душа успела на крыльях вступления перепорхнуть на сцену, где ее подхватил новый свет.
«Слыхали ль вы за рощей глас ночной певца любви, певца своей печали?» – полилось со сцены.
Она до сих пор помнит то радостное удивление узнавания, что возникло в ней с первых же тактов и потом не покидало до самого финала. Когда-то слышанные краем уха и непонятно как зацепившиеся за память, яркие куски единой музыкальной выкройки соединялись, стачивались и облачали душу в одежду безукоризненного кроя и вкуса.
«Ах, – говорила она себе, – ах! Ведь я же это слышала сто раз! И это, и это тоже! А уж это и подавно: «Я люблю вас, я люблю вас, Ольга!..» Где же я была раньше, почему не хотела услышать все до конца?»
Она хорошо помнит, что пришла на спектакль с крепко сколоченным школьными стараниями резюме приблизительно следующего содержания: «Тоже мне – история! Сначала она любит – он не любит, потом он любит, и она любит, да уже поздно: ее муж, видите ли, мешает! Ну, и что тут такого безвыходного? Да я таких историй знаю – весь вечер могла бы рассказывать! И, между прочим, все хорошо кончаются!»
К ее удивлению музыка обнаружила у легкого, воздушного Пушкина совсем нелитературные страсти и что странно и непривычно – превратила нарядные хрестоматийные строки в театральные страдания подчеркнуто горестного свойства.
Первое действие закончилось неподражаемо безжалостным «Когда бы жизнь домашним кругом я ограничить захотел…», под которым далекие от господских напастей дворовые девки подвели лубочную черту, и она с гордостью сказала себе: «Ах, как хорошо: я все чувствую, я все понимаю!»
Вместе с тем ее эстетическое чутье было задето немалым числом безликих, как нитки реплик, которыми скреплялись отдельные яркие детали оперного одеяния. Иными словами, музыкальное действие в отличие от готовой одежды не прятало швы, о чем Алла Сергеевна с искренним простодушием поведала в антракте Сашке. Он удивился ее проницательности и похвалил:
«Ты правильно подметила: именно, именно нитки! И это еще что – ты бы слышала Моцарта! Там речитатив под клавесин в чистом виде! Вот где нитки, так нитки!»
Второй акт ей не понравился. Нет, конечно, ария «Паду ли я стрелой пронзенный…», сама похожая на затяжной полет стрелы, заставила ее даже прикрыть глаза, но все остальное по ее мнению – нитки, нитки и нитки. И пусть музыка с виолончельной, грузной мудростью отыскала и убедительным образом обосновала роковую логику этого на первый взгляд глупого и совершенно необязательного происшествия, лично для нее бессмысленность дуэли стала еще более очевидна. «Ну, зачем?..» – испытывая труднообъяснимое раздражение, морщилась она, отправляясь на антракт с неостывшим звуком выстрела в ушах. То, что жизнь трагична по своей сути, она поймет лишь через много лет.
Сашка снова предложил пойти в буфет, но она отказалась, и они пошли бродить по лестницам и переходам. Обнаженные руки, голые шеи и смелые вырезы с аппетитной начинкой попадались тут и там. Наверное, она выглядела среди них скромной заблудившейся библиотекаршей.
«Ничего, – думала она, – в следующий раз я оденусь не хуже. Надо только обязательно сшить платье для театра…»
Они возвратились в ложу и устроились в ее золотисто-парчовом разливе. Через минуту тяжелые бархатные объятия занавеса раздвинулись, со сцены в зал брызнул яркий свет, и грянули полонез.
Тут, наконец, в действии обнаружился конфликт, и ей стало вдвойне интересно. Онегин своим поздним прозрением сделался похожим на Сашку, и она, поколебавшись, приняла сторону Татьяны. Слушая арию ее мужа, она вдруг подумала, что вот именно такой муж ей и нужен – взрослый, опытный, состоятельный. Но вот дошли до сцены объяснения, и ей стало стыдно своей неразборчивости, а когда отвергнутый Онегин зашелся в последней тоске, ей стало его жалко, а с ним и Сашку. Она встала и аплодировала вместе со всеми, думая о том, чтобы проступившая влага не переполнила чашу век и не пролилась на затушеванные ресницы. Сашка наклонился к ней и ткнулся губами повыше уха…
«Да, так все и было…» – подумала Алла Сергеевна и поймала себя на том, что сидит сегодня так же, как в тот раз – немного сутулясь и сложив руки на коленях. Только вот была она тогда почти на двадцать лет моложе и без платочка.
«Когда б вы знали, как ужасно томиться жаждою любви, пылать – и разумом всечасно смирять волнение в крови…» – запел на сцене Онегин.
«Боже мой, боже мой! Ведь это я, одна я во всем виновата! Не он, а я!» – неожиданно вспыхнула Алла Сергеевна и торопливо приложила к глазам платочек…
Заговорили, только когда вышли на улицу.
«Ты прочитала мое письмо?» – спросил он.
«Какое письмо?» – не поняла она.
«Ну, тогда, давно… Я тебе его через Нинку передал…»
«А-а, это… Да, прочитала»
«И что?»
«Что – что?»
«Ну, что ты тогда подумала?»
«Не помню. Ничего не подумала. Мне тогда было не до него»
Он проводил ее домой и там сказал, что хотел бы остаться на часок. Она глазами, как осадными орудиями, метнула в него тяжелый возмущенный взгляд:
«Всего на часок? Вот спасибо! Между прочим, проституткам мужики и то больше времени уделяют!»
«Хорошо, я останусь на ночь, а завтра скажу жене, что…» – терпеливо начал он.
«Нет уж, не надо! Иди к своей любимой жене и передай ей от меня привет!» – неожиданно зло оборвала она его арию.
Он отвергнутым Онегиным посмотрел на нее и, ни слова не говоря, ушел.
«Он, видите ли, останется на часок! – еще долго кипела она после его ухода. – Тоже мне, нашел любовницу!»
Так он одним словом уничтожил ее наивные, возвышенные впечатления от оперы, которые она в тот вечер мечтала пролепетать с его груди. Да, конечно, через неделю она допустила его до себя, но разговоров на высокие и беззащитные темы с тех пор всячески избегала.
Вернувшись через две недели домой, она налетела на Нинку и потребовала Сашкино письмо, которое ей когда-то дала.
«Ты мне дала? Да если бы не я, знаешь, где бы оно уже было?!» – задохнулась Нинка от бесцеремонной неблагодарности подруги.
«Ну, хорошо, хорошо, где оно?»
«А зачем оно тебе?» – прищурилась подруга.
«Ну, надо, надо, потом расскажу…»
«Не знаю, где. Искать надо» – поджала губы Нинка.
На следующий день письмо было вручено адресату со словами:
«И все-таки?..»
Пришлось выкручиваться, и она приписала Сашке возможную помощь в одном деле, о которой собиралась по старой и совсем уже незлой памяти его просить. В общем, так, ерунда, не стоит разговоров.
«Так ты с ним уже встречалась? – округлились Нинкины глаза. – Почему не сказала?»
«Потому и не сказала, что не встречалась! Собираюсь только…» – извернулась Алла Сергеевна.
Оставшись одна, она достала и развернула двойной листок в клеточку, украшенный неровной чернильной лесенкой с витыми перекладинами строк.
«Предвижу все: вас оскорбит печальной тайны объясненье…» – сообщалось во первых строках.
Их сомнительному, противопоказанному счастью чтобы сбыться не хватило какой-нибудь пары лет.
17
Кажется, самое время коснуться той неповторимой и своеобразной роли, которую русский народ играл и играет на подмостках истории – коснуться вскользь, легко и воздушно, оперевшись, так сказать, на поэтические крылья Пегаса, а не на его критические копыта.
Уж если быть точным, то говорить следует не о роли, а о ролях, ибо русскому человеку выбирать не приходится, и он играет все, что ему поручают – и трагическое, и комическое, и космическое. У него непростые отношения с режиссерами, и прозябание в массовке или на вторых ролях ему привычно и не в тягость. Но знавал он и звездные часы: судьба не раз сводила его с гениальными постановщиками, которые, не задумываясь, доверяли ему роли героев в грандиозных исторических драмах, каковыми он и стяжал себе немеркнущую славу.
Надо отдать ему должное – получив главную роль, он послушно следует режиссерским указаниям и легко вживается в предлагаемые обстоятельства, окружностью нередко превосходящие земные. Но импровизации ему, как правило, не удаются: в нем нет легкости, элегантности и вдохновения столичных мастеров. Как актер он безнадежно провинциален и непретенциозен. Его невозможно взять приступом, но легко одолеть хитростью: противостоять изощренной интриге ему не хватает ни терпения, ни профессионализма. От этого сложные роли ему быстро надоедают, даже если ему кажется, что он выбрал их себе сам.
Поскольку, как это зачастую бывает с актерствующими субъектами, он склонен к алкоголизации настроения, то на игру его в той или иной мере влияют метафизические тревоги, отчего он теряет вдохновение, забывает слова и, доигрывая через силу очередной исторический эпизод, мечтает о новом, более подходящем его разочарованному настроению перевоплощении. Именно в недоигранности и недосказанности заключается основной и, кажется, неустранимый порок его темперамента: он хронически не справляется со сверхзадачей, а потому поневоле выглядит неубедительно. При этом мнение расстроенных зрителей его мало волнует.
Своим отношением к сыгранным ролям, включая героические, он подобен горожанину, которому глубоко безразлична дальнейшая судьба выброшенного им на помойку пакета с мусором. Сдается, что переработка собственных исторических отвалов его интересует куда меньше импортных. В своих предпочтениях он скорее консервативен, чем радикален. К его чести (или снисходительности?) следует добавить, что он верен режиссеру и не ищет ангажемента на стороне, невзирая на то, что его небольшая и конфликтная часть постоянно попрекает его творческой несвободой и неизбывной рабской сущностью.
Он искренен даже в зависти, и порой ему нравится, как играют другие, однако перенимает он у них лишь внешние, эффектные, броские приемы. Его любимое амплуа – идеалист-терпилец. В нем он органичен до такой степени, что некоторые театральные критики даже прочат его на роль провозвестника всемирного катарсиса.
Его любят авторы театра абсурда и охотно для него пишут. Именно в одну из таких пьес он в конце девяносто первого года и угодил, согласившись на роль покладистого и невзыскательного дурня – роль, которую он с непривычным самозабвением играет до сих пор. И тут уж никакие фигуры речи, кроме ненормативных неспособны передать наше негодование по поводу его неразборчивости. Поэтический навоз (он же по совместительству уличный жаргон) – продукт распада, в который, пройдя через утробу Пегаса, обращается овес поэтический – вот то пронизанное фрейдистской символикой и крепким запахом внутренних органов выразительное средство, что первым приходит на ум. Прибегнув к нему, скажем, что русского человека в очередной раз «опустили». Кто? Считается, что космополиты. Ведь именно для них его неприкаянное положение терпилы есть залог их собственного благополучия…
Что касается Аллы Сергеевны, то она на своем крошечном частке фронта как могла противостояла овладевшему страной хаосу. Что ни говорите, а для свободного человека смутное время – хороший шанс на будущее процветание, тогда как для несвободного – патентованное средство для похудения.
Ее первые московские года, как пыльные тома, помноженные каждый на триста шестьдесят пять слипшихся страниц: для кого-то трагичные, для кого-то благословенные, для кого-то прóклятые, а для нее – свидетельства ее терпения и надежд. Поверхностный вялый взгляд найдет в них мало воздуха и много тревоги – той липкой ноющей тревоги, что испытывает неопытный одинокий странник на неизведанном пути, будь то затяжной перевал, открытое море или большой незнакомый город. Нужно приложить усилие и навести на них внутренний фокус, чтобы обнаружить там зеленый простор и жаркое солнце, колючий снег на стеклянных тротуарах, теплый живой свет чужих окон и кофейный запах нового дня.
Она довольно быстро избавилась от провинциально-почтительного отношения к Москве и с хамелеоновой скоростью переняла не лишенный элегантной небрежности московский стиль. Незаметно осунулся, а затем и вовсе растаял холодный и колючий как снег неофитов страх задержания за незаконное проживание. Прошла та пора, когда она при виде милиционера невольно сжималась, отводила глаза и торопилась миновать его стороной, притом что у нее всегда был наготове документ, подтверждающий свежесть ее командировочного срока. Поступая поначалу как раз наоборот тому, как следовало себя вести, она постепенно сбросила груз неполноценности, выпрямилась, расправила плечи и взяла на вооружение независимый равнодушный взгляд. Так или иначе, но милицейский интерес ее ни разу не коснулся.
К лету девяносто второго у нее были все основания считать, что до обыденного негромко, до обидного неслышно, с мышиной суетливостью и верблюжьей тягой она усилиями своими, словно веслами догребла, причалила и с помощью ледоруба-Алика зацепилась за холодный бездушный айсберг по имени Москва. Оставалось только перебросить трап и присоединиться к манерным московским пингвинам.
«Ну что, мать? – привычным образом обратился к ней в начале июня Алик. – Не надоело кататься туда-сюда? А может, пора открыть лавочку здесь? Как считаешь?»
«Ты думаешь?» – вскинув на него взгляд, улыбнулась она.
Она всегда улыбалась, когда он называл ее «мать», потому как точно знала, что за его дурашливой фамильярностью пряталось нечто большее, чем неравнодушие. Сколько раз его глаза выдавали желание открыться ей, и каждый раз, подойдя к порогу, он не решался его переступить. Вот странность: Алик и нерешительность – есть ли вещи более несовместимые? Да был ли кто-нибудь еще столь же бесцеремонен и бесстыден в делах, как Алик Гольдберг?!
Поначалу она ничего о нем не знала – ни где он живет, ни его семейного положения, ни его истории. Он возникал из ниоткуда и туда же исчезал. Разумеется, она могла бы распалить его желание, добиться признания и, может даже, воспользоваться им в корыстных целях, но… но в ее будущих снах рядом с ней был кто-то другой, не он. Безликий, но другой.
После того как она перейдет под покровительство Клима, она не перестанет поддерживать с Аликом дружеские отношения. Много позже, когда он обрастет сетью магазинов, она будет изредка заезжать в его шикарный офис на Тверской и даже побывает в гостях в его загородном доме, обнаружив там тучную госпожу Гольдберг и вполне взрослую дочь, для которой он однажды закажет ей свадебное платье, взяв с нее слово присутствовать на торжестве. Она приедет – шикарная, известная – обнимет его и с чувством расцелует. Уже изрядно выпив, он пригласит ее на танец и, стесняясь, со смешком (ох, эти Гольдберги – ничего не могут делать без смеха!) признается, что когда-то был в нее влюблен. «В самом деле?» – улыбнется она, прекрасно зная, что он влюблен в нее до сих пор. Безусловно, именно его тайное чувство не давало их союзу распасться в тяжелые времена…
«Ты думаешь?» – вскинув на него взгляд, улыбнулась она.
«А почему бы и нет!» – с энтузиазмом отозвался он.
«Да что за проблема, девки! – сказала бы, глядя на них, толстощекая, краснорукая Матрена. – Приезжайте и открывайте!»
И таки открыли. То было время легкомысленного, как модное платье увлечения одноразовыми акционерными раковинами закрытого типа, многие из которых по причине мнимости и хрупкости так и остались миражами экономической пустыни тех лет. Взяв себе половину доли, Алик провозгласил Аллу Сергеевну директором московского предприятия «Аллика» (таинственное, как восток имя, не правда ли?), правами и положением ничем по закону не уступавшего директору того же, скажем, ГУМа. Что и говорить – ей определенно повезло стать компаньонкой москвича, тем более такого пройдохи, как Алик. Нет сомнения – его заразительный пример ведения дел инфицировал и ее, но о степени заражения ей судить трудно, потому что, по общему мнению, портимся не мы, а мир вокруг нас.
Оглядываясь на ворох событий позади себя, ей теперь трудно выделить среди них то, что стало первым в череде ее удач. И виной тому не пресловутая давность лет, а крайняя зыбкость и сомнительность самой оценки. Возможно, именно с московской «Модницы» началось ее восхождение по ступеням благополучия и славы, что с пушкинским вдохновением и геркулесовым усердием подставлял и подставляет ей с некоторых пор невидимый ангел-хранитель, полномочиями своими, судя по всему, равный архангельским. Во всяком случае, именно тогда везение, наконец, материализовалось и стало зримым. И все же если верно наше утверждение, что из всех истин истиннее парадоксальная, то успехи ее ведут отсчет с того самого дня, когда Сашка бросил ее и женился на другой.
Безусловно, можно по-разному относиться к той композиции людей и вещей, прочным центром которой мы в каждый момент жизни себя ощущаем. Одни видят в ней промежуточный пункт божественного командировочного предписания, другие – нечто случайное и калейдоскопное, игру, так сказать, бездушных космических сил, которым по определению нет до нас дела. Но если взирать на прошлое с фатализмом – еще куда ни шло, то считать таковым будущее также неосмотрительно, как и заигрывать с ним.
Однако вот факт, которому чужд дух противоречия: подобно тому, как мини-юбка есть мини-мина под публичную нравственность, ее московская «лавочка» стала миной под их с Сашкой планы. Детонатор к ней, как водится, подсунули небеса, и в положенный час она рванула, отбросив фигурантов в разные стороны и разрушив их отношения до обгорелого остова. И пока Алла Сергеевна со своей стороны поднималась по лестнице успеха, Сашка опускался к самой нижней черте двойного листка в клеточку, украшенного неровной чернильной лесенкой с витыми перекладинами строк – от первой «Предвижу все: вас оскорбит печальной тайны объясненье» до самой последней: «Все решено: я в вашей воле и предаюсь моей судьбе…»
Преждевременные сентенции, что преждевременные роды – оправданы только крайней необходимостью. И все же, перефразируя Канта единственно доступным нам обывательским образом, скажем навстречу будущему, неумолимому, как заход солнца финалу: «Лучше быть помешанным на моде, чем на любви».
18
Всколыхнув телефонной волной своих корреспондентов, Алик подобрал на Щербаковской улице недалеко от станции метро «Семеновская» подходящее помещение. И пока его неспешные телефонные барышни, помогавшие ему в продажных делах, искали в многомиллионной Москве четырех свободных и нуждающихся портних, Алла Сергеевна успела побывать дома, где рассчиталась с приученными к ее отсутствию товарками и со словами: «Поработайте-ка пока тут без меня!» передала им бразды правления кооперативом. Присоединив снятые с его счета остатки средств к собственным, она тихо и незаметно отбыла с ними обратно.
После возвращения последовали уже знакомые ей по прежнему учредительскому опыту хозяйственные хлопоты, при которых даже сломанный шпингалет обретал значение внутреннего органа, не говоря уже об органах куда более внутренних и важных. Благодаря ее акушерским стараниям к августу новорожденное ателье закачалось в колыбели, и оставалось лишь открыть доступ всем желающим взглянуть на дитя и счастливую мамашу. «Именно всем!» – настаивала в споре с Аликом Алла Сергеевна, имея в виду прикрепить сбоку входной двери кадмированную пластину с платиновой надписью «Ателье мод», оживляемую отражением всякого, кто захочет на нее взглянуть. Однако здесь их взгляды решительно разошлись: Алик утверждал, что в наше время открыто назваться груздем – все равно, что добровольно полезть в бандитский кузов. Весьма сомнительно, утверждал он, что к ним пойдут клиенты с улицы, а вот незваные гости в тренировочных костюмах не заставят себя ждать. Впрочем, рано или поздно, считал Алик, они все равно явятся. «Но как же клиенты о нас узнают?» – недоумевала Алла Сергеевна. «Узнают!» – отвечал загадочный Алик. Сошлись на анонимной стальной двери, охраняющей свежий запах подклеенных углов и подкрашенных рам и открываемой с помощью кнопки вызова. Это уже потом, позже она поймет всю основательность его тревог по поводу открытого способа существования.
Итак, утвердившись в Москве одной ногой, она решилась, наконец, перенести туда финансовый центр тяжести. Рисковала ли она? Безусловно. Коварные банки, неукротимая инфляция, неплатежи, долги, бандиты, крыши, аферисты, черный рынок, бешеные цены, нищее растерянное население и лишенный невинности Закон – вот тот смрадный чадящий дух «очистительных» костров, на которых новые инквизиторы жгли «красную заразу», заставляя граждан дышать ядовитыми испарениями предательства. Как материя не может дружить с антиматерией, так и новые порядки, соединяясь со старыми, порождали ликующий хаос. И в этих условиях бросить на московский кон нажитое благополучие, полагаясь лишь на красивые глаза малознакомого Алика, на невразумительного любовника и пресловутое шестое чувство призвания – это ли не верх авантюризма с точки зрения обывательского здравомыслия? Впрочем, если нам и приходится здесь ворошить отпылавшие, но все еще жаркие уголья тех лет, то вовсе не для того, чтобы потревожить чью-то нечистую совесть, а исключительно с целью воспеть несгораемые качества героини, лежащие в основании ее успеха, из которых добродетель далеко не самое важное.
Союз их талантов оказался воистину творческим. Но если во всем прочем Алик вполне мог без нее обойтись, то она без него – нет. В самом деле, трудно представить, что бы она без него делала. А с ним это делалось так: ей звонили, говорили, что от Алика и в назначенный час являлись на прием. Все остальное было делом высокой моды. Не удивительно, что их ателье достаточно долго оставалось закрытым для других в прямом и переносном смысле. И пусть число заказов на первых порах было таково, что с ними вполне справлялись две ее помощницы – деньги интересовали ее меньше всего. Гораздо важнее для нее было то радостное упоение, которое она испытывала от пребывания на московской земле, с каждым днем укрепляясь на ней все крепче и глубже.
Ее новый артельный быт мало, по сути, отличался от провинциального кооперативного жития, но теперь ее, пока еще статистку, а не солистку столичной сцены, уместно было сравнить с молодой талантливой журналисткой, что набив руку отчетами о ежедневных происшествиях, горит нетерпением приступить к большой и серьезной книге.
Направляясь утром к метро, она с удовольствием вливалась в молчаливый людской ручей, который соединившись с другими ручьями, небольшой рекой исчезал под землей, становясь там частью подземного моря. Было нечто масонское в ее единении с плотной массой сосредоточенных людей, в ее принадлежности (пусть и не совсем законной) к шаркающему московскому сообществу. Уцепившись за поручень и терпеливо снося стесненные условия подземной езды, она всматривалась в отраженную блеклую копию самой себя, что неслась вместе с ней сквозь тоннель, и реальность происходящего подтверждалась не только телесно ощутимым и не всегда скромным соседством попутчиков, но и тем мнимым дезодорированным миром, который раньше проступал из зеркал и темноты окон, а теперь вот поселился в московской подземке.
Москва ей очень и очень нравилась, и ей нравилось ею пользоваться. Иначе, зачем она нужна, эта Москва? С Сашкой, а чаще одна, она бродила в выходные по волнистым старинным улочкам, разглядывая приземистые, по-барски полнотелые дома в застегнутых по самый подбородок сюртуках, что в отличие от своих жильцов следовали раз и навсегда выбранной моде. К ее удивлению их давно почившие создатели были озабочены тем же, чем и она – пропорциями, линией, объемом, ритмом, светом, стилем, украшениями. Кто сказал, что архитектура – это онемевшая музыка? Нет, это окаменевшая мода!
Бывала она с Сашкой и в театрах, где глядя на воплощенные кинопроекции кумиров, переживала чудесное, влажноокое, прямо-таки пигмалионовое волнение, какое только может родить сбывшаяся мечта. Живые актеры казались ей недосягаемым и безупречным воплощением высокого и вдохновенного стиля. Откуда ей было знать, что придет время, и знаменитые лицедейки будут выстраиваться к ней в очередь.
Однажды она посетила Третьяковку, после чего решила продолжить знакомство с живописью самым серьезным книжным образом. Анатомию цвета, коллекцию колоритов и оттенков и условия их сожительства, а самое главное, возможность изысканнейшего цитирования – вот что она там нашла. Да, конечно, есть бабочки, цветы, золотая осень и радуга, но есть художники и палитра, безмятежный импрессионизм и тревожный экспрессионизм, лихой абстракционизм и всеядный поп-арт. А еще есть черный цвет радости и белый цвет печали, розовый цвет рождения и голубой цвет смерти. Придет время, и она скажет плодородной, дородной, состоятельной Еве Штейн: «Ваш художник – Матисс, а ваш цвет – терракотовый». Отсюда пойдут набирать силу ее фирменные диагнозы и не менее модные курсы лечения.
Случалось ей бывать и в филармонии. Сашка выбирал фортепьянные концерты с классическим репертуаром, чей живой звук и проникновенность, в конце концов, пробудили в ней некий ответный отзвук – скорее сентиментальный, чем эстетический. К тому же выяснилось, что музыка, подкрепленная драматическим действием, более подходила ее душе.
Таким вот образом постигала она стержневую природу красоты, на которую, как на вертел насажены трепещущие куропатки человеческих искусств.
Познание прекрасного обостряет впечатлительность, и вот она уже в немом восторге застыла перед сияющей радугой. Хрупкая и несгибаемая, величественная и недосягаемая, как сама красота, радуга призрачным непроницаемым обручем упирается в клубящийся небосвод, оберегая светлую полуокружность грёз от черной краски гроз. Или вдруг замечала она, что в отраженных в воде предметах больше художественного значения, чем в четких, резных контурах их воздушной ипостаси. Иные находки она применяла тут же, другие приберегала на потом.
Ателье быстро и решительно отодвинуло Сашку на задний план, и отныне ему приходилось нащупывать брешь в ее усталых трудоднях, чтобы проскользнув туда, добраться до ее бреши и самым энергичным образом напомнить о себе. Но что-то нарушилось в притертом механизме их совокуплений: неловкостью и вычурностью они теперь напоминали спряжение недовольного русского глагола с настырным английским местоимением i.
Иногда они не виделись неделю, а то и больше, и здесь следует отметить гениальную, дьявольскую, истинно женскую прозорливость Аллы Сергеевны, которая под разными предлогами скрывала от него номер телефона ателье. «Пусть звонит на домашний!» – подчиняясь смутным, но властным предписаниям будущих событий решила она, чем он вечерами исправно и занимался. Почти всегда голос его звучал бесшабашно и весело, а это означало, что он у друга, где, не находя другого применения своим мыслительным способностям, бодрил их водкой и шахматами.
Обнаружив в очередной раз, что он выпил, она ругала его и даже бросала трубку, хотя отстраняясь от их связи и глядя на него, как на чужого мужа, считала допустимым такой способ лечения мужской печали. Больше того, смирив раздражение, она входила в его неприкаянное положение и жалела его. С тех пор как они сошлись, у нее было достаточно времени, чтобы понять, что он любит ее и только ее. Посудите сами, каково влюбленному мужчине не иметь возможности быть рядом с любимой женщиной! Бедный, бедный Сашка, даже если он и сам в этом виноват!
Но вот кого она не могла понять, так это его жену. Ставя себя на ее место, она находила странным и легкомысленным ее невнимание к частым и затяжным отлучкам мужа, к халатному исполнению им супружеских обязанностей и прочим неоспоримым приметам левого промысла. Лично она при первых же фантомах блуда призвала бы мужа к ответу, а не удовлетворившись им, отправила бы его туда, откуда он пришел. Впрочем, тот суррогат семейной жизни, который она ему навязала, ее вполне устраивал.
Первые достижения ее детища дали основания судить о перспективах. Выходило, что при всех среднеарифметических превратностях ей за два года вполне возможно подобраться к стоимости двухкомнатной квартиры, а недостающие деньги занять у Алика. Подумать только – через два года или даже раньше у нее может появиться собственная московская квартира! Если все и в самом деле пойдет так, как она думает, то через год можно забрать Сашку к себе и зажить по-семейному (правда, невидимый и вредный оппонент советовал этого не делать). Боже мой, как странно и нежданно может сбыться то, чему сбыться уже было, кажется, не суждено! Ощутив под рыхлым слоем настоящего твердый наст будущего, она воодушевилась и ослабила давление на Сашку.
К концу девяносто второго реформаторский тромбоз уже основательно поразил кровеносную систему взаимных платежей. Сашкина зарплата, и без того скудная, задерживалась, а часто и вовсе не доходила до его рук. Было непонятно, на что он живет и как собирается жить дальше. Однажды она не выдержала и спросила его об этом. Оказалось, что если бы не родители с той и с другой стороны, им с женой и вправду пришлось бы худо.
Он приходил к ней в одном и том же костюме, меняя каждый раз рубашки, каковых она насчитала у него четыре. Разумеется, у него был выходной комплект, прочее же откровенно обносилось.
Она предложила ему работать в торговых катакомбах Алика, который по ее просьбе был готов пристроить его к своим темным делам. Но Сашка строптиво заявил, что не для того он учился в институте и горбатился на научном поприще приборостроения, чтобы бросить все и податься в торгаши. К тому же на работе говорят, что совсем скоро у них будет новый заказчик, и все изменится в лучшую сторону.
Помнится, она посмотрела на него и сказала:
«Тебе надо поменять рубашки. И купить новые брюки. А к ним хороший свитер. Сейчас все можно найти…»
Он покраснел и отвернулся. У него не было денег ни на рубашку, ни на брюки, ни на свитер. Она это знала и сказала:
«Я сама тебе куплю»
«Нет, – ответил он, – не надо. Я сам как-нибудь выкручусь. В конце года нам обещали подкинуть премию…»
Не считаясь с его мужской щепетильностью, она оплачивала театры, филармонии и прочие их культурные вылазки. Сам он иногда приходил к ней с цветами или с тортом. Он любил сладкое.
Так продолжалось до конца января девяносто третьего, пока не случилось то, что рано или поздно должно было случиться, а именно: на них наехали.
19
Однажды среди бела дня в дверь ателье позвонили.
«Мы кого-то ждем?» – обвела взглядом двух своих помощниц Алла Сергеевна.
«Вроде нет…» – неуверенно переглянулись те, и она пошла открывать. Случалось, что пенсионеры в поисках почты ошибались дверью.
На крыльце находился выразительный тип без малейших признаков элегантности. Слишком выразительный, чтобы с первого взгляда не признать в нем паршивую овцу из московского стада. Одет он был в пресловутые спортивные черные штаны с голубыми лампасами и короткую кожаную куртку, в изрядно оттопыренных карманах которой прятались немалые кулаки. Острое сухое лицо с желваками – белое с покрасневшим носом, и стриженная, непокрытая, несмотря на мороз, голова. Он посмотрел на нее белесыми, в красных прожилках глазами и спросил подмерзшим, не привыкшим к вежливости голосом:
«Кто тут у вас Алла Пахомова?»
«Ну, я!» – запахнув кофту и придерживая концы ворота у горла, не без вызова ответила Алла Сергеевна.
«С тобой говорить хотят…»
«Кто?» – машинально спросила Алла Сергеевна.
«Узнаешь. Жди» – и повернувшись, отсчитал пять ступенек вниз.
Алла Сергеевна нервно захлопнула дверь и сразу припомнила инструкции Алика, гласившие: в переговоры не вступать, говорить, что она не при делах и должна позвонить хозяину. После чего позвонить ему.
«Вот и кончилась спокойная жизнь, – подумала она, – вот и кончилась…»
Через пару минут в дверь снова позвонили, и она открыла.
Перед ней стоял высокий крепкий мужчина с взглядом укротителя тигров, буквально, а точнее, почленно созданный для драки: медвежьей стати тело на прочных кривых ногах, бугристые даже под курткой плечи, рычаги-руки, сломанный нос, пострадавшие от лобового столкновения губы, порченая арматура лица, глаза вполнакала, бурый ежик волос. Гладкие темные брюки приспущены на гладкие носы черных туфель, гладкая черная кожаная куртка тонкой выделки. Позади него еще двое, помельче и помоложе. Мужчина внимательно посмотрел на нее и неожиданно лицо его смягчилось.
«Так как, говоришь, тебя зовут?» – спросил он густым низким голосом.
«Алла. Алла Пахомова» – ответила она без всякого волнения.
«А поговорить пустишь, Алла Пахомова?»
Она молча отступила, приглашая войти.
«Где тут у тебя тихое место?» – прогудел незваный гость, оглядываясь.
Она провела его в свой небольшой кабинетик и указала на стул. Он сел, и стул натужно напрягся под ним.
«Ну, а как отца звали?» – продолжил гость, не переставая ее разглядывать. – Да ты садись…»
«А в чем дело?» – строго спросила она, занимая место за столом.
«Хочу отчество твое знать…»
«Ну, Сергеем…» – нахмурилась она.
«Алла Сергеевна, значит…» – глядел на нее гость.
«Значит, Алла Сергеевна…»
«Откуда сама будешь?»
Алла Сергеевна назвала город. Гость посмотрел на нее с веселым интересом и спросил:
«Твой батя… сидел?»
«Сидел…» – стесняясь, не сразу ответила Алла Сергеевна.
«Когда?»
Поскольку наготове таких сведений она в голове не держала, то подумав, сообщила, что посадили его двадцать восемь… нет, почти двадцать девять лет назад, плюс одиннадцать лет от звонка до звонка.
«Ну, надо же… – хмыкнул гость, и неподходящая его грубому лицу улыбка тронула жесткие губы. – Выходит, мы с твоим батей вместе сидели…»
Алла Сергеевна, не зная, каким боком ей может обернуться такое совпадение, молчала.
«Да, чудеса…» – обронил мужчина, не спуская с нее прищуренных глаз.
Еще бы не чудеса – две иголки встретились в стогу сена. Да что там в стогу – в огромном сенохранилище. Конечно, чудеса. Самые настоящие чудеса. Только вот с каким знаком?
Совершенно не зная, о чем спросить, она спросила:
«А вас как зовут?»
«Клим»
«Что, вот так просто – Клим, и все? – удивилась она. – А по отчеству?»
«Зови меня Клим. Меня все так зовут»
«А скажите Клим… – начала она и, помявшись, продолжила: – Ведь вы не просто так пришли?»
«Не просто так», – улыбаясь, согласился Клим.
«А зачем?» – не терпелось ей применить инструкцию.
«Удостовериться пришел» – улыбался Клим.
«Ну, и?..»
«Удостоверился, – не переставал улыбаться Клим. И помолчав, добавил:
– Ты очень похожа на отца…»
«Скажите, а как вы обо мне узнали?» – не к месту спросила она.
«Ну, это дело нехитрое. Ну, скажем, добрые люди подсказали…»
Наступило неловкое молчание, если можно так сказать о молчании, в котором участвовал взрослый мужчина без всяких признаков неловкости.
«Как отец? Давно его последний раз видела?» – спросил, наконец, Клим.
Алла Сергеевна завела глаза в потолок и нашла там ответ:
«Пятнадцать… нет, шестнадцать лет назад. Он с нами давно не живет. Не знаю, что с ним»
«Ну, и ладно! – сказал Клим, неожиданно встал и согнал улыбку с лица.
– На первый раз хватит. Ты мне, Алла Сергеевна, вот что скажи: тебя никто здесь в Москве не обижает?»
«А кто меня может обидеть?» – удивилась она.
«Ну и хорошо! На всякий случай вот тебе мой телефон, – и он размашисто написал на первом же попавшемся ему под руку листе номер. – Если что – звони. Договорились?»
«Договорились…» – отвечала растерянная Алла Сергеевна.
«А я могу тебе позвонить, если меня обижать будут?» – с веселой строгостью спросил Клим.
«Конечно!» – смутилась Алла Сергеевна и, торопливо отыскав чистый листок, написала номер телефона ателье.
Клим посмотрел на него и сказал:
«Этот номер у меня есть. Ты мне дай домашний телефон, чтобы я мог тебя везде отыскать. Не каждый день знакомишься с дочерью старого друга!»
Покраснев, она добавила туда домашний телефон.
«Вот и хорошо!» – сказал Клим, повернулся и, пряча на ходу сложенный листок во внутренний карман куртки, направился на выход. Перед дверью он остановился, и она, протиснувшись между ним и дверью, открыла замок и выпустила незваных гостей на крыльцо, ожидая, что с ней попрощаются. Но Клим, не оборачиваясь и не прощаясь, спустился с крыльца, а один из его отставших спутников успел ей сказать:
«Гордись, девка! Сам Клим у тебя в гостях был!»
Некоторое время она смотрела как все трое шли к стоявшей неподалеку иностранной машине, в которых она тогда еще не разбиралась, а затем уединилась в кабинете, чтобы пережить удивительный визит еще раз.
К сведению ее нынешних и будущих биографов: именно в этот день и час завершилась предыстория Аллы Сергеевны Пахомовой и началась ее истинная история – та, которую знают все и не знает никто.