Когда душа наша уснула, убаюканная житейскими волнениями, когда сердце состарилось и рублевые заботы заменили волшебный мир фантазии, мы спим глупо и долго. Не возмутительное виденье, а разве докучливость недуга, разве неотвязчивость бедствия сердито прерывает сон наш. И жалко нам тогда тех счастливых ночей, когда не спалось нам вовсе, когда мы так простодушно отчаивались, так бессознательно надеялись и так сильно, так горячо, так молодо желали. Недолговечны радости, недолговечны и печали. Настает время равнодушия. С грустной улыбкой озираемся мы на старину, и грустно нам и больно, что уж нечего горячо пожелать нам на свете, нечем позаняться с нежной задумчивостью, потерзаться бессонницей.
Не спится молодой девушке. Жарко ей, душно. Голова ее горит. Волосы распустились по плечам. Она мечется со стороны на сторону. То вдруг сбрасывает она горячее одеяло, то вдруг, как бы стыдясь ночного сумрака, окутывается с ног до головы и прячет в подушки пламенеющее лицо. Что с ней сталось? Откуда эта душевная горячка, этот новый испуг и неведомый трепет? Отчего перед глазами ее хотя не совсем ясно, но неотступно мелькает образ молодого соседа с кудрявой головой, с умоляющим взором? Отчего он невидимо присутствует при всех ее мыслях? Отчего ей страшно? Отчего ей весело? И скука исчезла, и жизнь изменилась. Она сама себя не узнает. Она едва дышит, она изнемогает, она то зовет, то отталкивает милое видение… Она боится любить — она уже любит.
Но как же могло это случиться, и так нежданно, так скоро? Давно ли она встретилась? Всего какие-нибудь три недели, а точно как будто с того времени прошел целый век. Ей кажется, что она и живет-то всего три недели; вся прежняя ее жизнь — совершенно лишняя, бесцветная, бессмысленная. Да жила ли она, в самом деле, прежде, могла ли что-нибудь понимать и чувствовать?
Что она была прежде? Дитя, девочка неразумная. В чем заключалась ее жизнь? Какие остались ей воспоминания? И вот ее недавняя старина, как отдаленное преданье, промелькивает перед ней в ночном мраке рядом одноцветных картин.
Сперва исчезают первые, едва уловимые для памяти годы детства. Нет яркой точки в этом младенчестве; все однообразно, бедно, грустно, серовато. И вдруг мрак усиливается. Она вздрагивает в невольном ужасе. Она видит темную комнату и белую кровать. Кругом черные тени, доктор, священник и бледный, дрожащий отец ее.
Ей слышатся глухие рыдания, страшный шепот и последние хриплые стоны умирающей — то смерть матери…
Картина меняется. Небосклон прояснился. Она в зеленом саду, посреди подруг одного с ней возраста. Вот все ее пансионские товарищи, все ее приятельницы bons sujets, и Маша, и Наденька, и Олинька, и Верочка. Вот и наставница с сердитым видом и доброй улыбкой. Вот все учители, священник-батюшка, противный немец, обожаемый преподаватель русской словесности, болтун француз, вертлявый танцмейстер, ученый физик… вот все они, которых обожали и ненавидели. Теперь они все равно милы… Как столько лет могло пройти так скоро!
Давно ли она завидовала городским, а теперь она сама городская! И жаль ей прежнего времени, жаль неумолимого звонка, который будил ее утром в шесть часов, когда сон манил еще ее светлыми сновидениями. Пестрый рой молодых девушек подымался поспешно и весело, как покидают свой улей молодые жужжащие пчелы.
Вот наступает час урока. Шумно садятся девицы на места; кто повторяет заданное, кто вытирает черные доски, кто чинит мел для учителя; иные, сидя на лавках, перешептываются и смеются, другие же зевают от скуки. Дежурная дама старается восстановить общий порядок, угрожая, по обыкновению, рапортом. Наконец дверь отворилась, и, громко шаркая, влетел в классную завитой немец, прыгнул на кафедру и начал говорить об экзамене. Плохо учились в то время, но зато сколько было тогда невинных шалостей, беззаботного счастья, ребяческого нетерпения! Какую прекрасную будущность устроила тогда Настенька с своими приятельницами!
Они век останутся сестрами, будут видеться каждый день, будут долго любить кого-нибудь и выйдут замуж, каждая за своего возлюбленного, и все-таки останутся сестрами.
Слово любви произносилось украдкой, но оно сильно волновало молодые воображения. Его отыскивали в книгах, бережно скрываемых от наставниц; о нем толковали вполголоса и долго о нем задумывались. Предмет нежного мечтания олицетворялся иногда самым странным образом, в виде старшей подруги, или классной дамы, или дряхлого учителя, или давно умершего поэта. Иногда обожание образовывалось по подписке, для составления комплекта, и о том шли длинные и тайные разговоры, толки и пересуды. Бывали и другие тайные помыслы, при виде белых султанов и блестящих эполет, на улице или в часы посещения родственниками; но об этих помыслах доверялось только на ухо самой близкой и любимой подруге. День проходил скоро, потому что был однообразен. Наступал вечер, и это была лучшая для них минута. После молитвы, когда дама уходила в свою комнату, они с любопытством и тайным опасением собирались грациозной группой у кровати любимой Олиньки.
Кто садился на кровать, кто на табурет, кто на колени, подперши голову руками. Прочие, обнявшись, стояли кругом. Начинались толки о выпуске, о городской жизни, о том, с кем кто будет танцевать и можно ли отказать неуклюжему кавалеру? Об этом важном предмете начинались споры. Потом толковали о замужестве, потом начинали рассказывать страсти — про разбойников, мертвецов и страшных привидений. Собеседницы вздрагивали от невольного испуга, не смея озираться. Трепетное сияние ночника едва освещало их боязливую кучку. Было страшно и весело. Потом сон начинал клонить к покою.
Подруги расходились. В дортуаре водворялась постепенно тишина, изредка прерываемая перекликиваньем засыпающих девиц: «Mesdames, кто не спит, прощайте. Простите, что я вам сделала. Бог вас простит». Наконец все утихало, и гений-успокоитель осенял молодые вежды радужными своими крыльями.
Непостижимо, как столько лет могли пройти так скоро! Вот уж и наступила пора экзаменов. Настенька пропела с грехом пополам каватину из «Нормы», прелестно протанцевала характерный танец и не заикнулась в выученных наперед ответах о меровингейской династии. Все это было в порядке вещей. Одно показалось странным Настеньке. Подругам ее принесли щегольские обновы с лентами и кружевами; ей принесли простое белое платье, возбудившее общее сожаление. Настеньке было не завидно, а совестно. Действительная жизнь начиналась.
Наденька, Маша, Верочка разъехались в пышных экипажах, едва успев проститься с своей неизменной сестрой.
Иван Афанасьевич увез дочь свою на извозчике… Новая картина, новое впечатление, новое однообразное житье.
Какой прием для девушки, приготовленной для роскоши и удовольствия! Бедная комнатка в четвертом этаже, пяльцы, самовар, Акулина, кухня, департаментские толки, старые чиновники, копеечные расчеты. Старичок радовался присутствию дочери, и дочь была довольна радостью отца. Но понятия их были совершенно разнородны; они не понимали друг друга: он — весь век вкушавший горечь жизни, она — создавшая себе в воображении целый мир идеальный и невозможный… Трудно было отвыкать от заманчивых планов целой молодости; трудно было приучаться к невольно покровительственному тону прежних ее подруг, присылавших изредка за ней карету, но никогда ее не навещавших. Вовсе отказаться от них не было силы; видеться с ними было больно и досадно.
Чтение сделалось для Настеньки душевным убежищем. Но, к несчастью, у нее не было руководителя в выборе книг. Она пристрастилась к увлекательным французским романам современной школы, где вымысел гуляет на счет здравого смысла. Лекарство сделалось ядом.
Настенька зажила двойной жизнью — настоящей, которая как будто до нее не касалась, и вымышленной, поддельной, где все принимало романические формы и льстило молодому, уже заранее расстроенному воображению. Так прошел год.
И вот тому назад три недели случилось с ней что-то такое странное, неожиданное, что она сама еще понять не может, Иван Афанасьевич, как добрый и недальновидный человек, всячески старался развлекать свою Настеньку. С этой целью покупал он ей ситцевые платья, водил и на чиновнические вечера, водил на гулянья, показывал диких зверей и панорамы и даже раз в месяц отправлялся с ней в театр. Все эти увеселения были довольно скучны, но других не было. Из взаимного угождения отец и дочь обманывали друг друга, притворяясь, что находят в них удовольствие.
Три недели назад отправились они, по обыкновению, в Александрийский театр на повторение какого-то бенефиса. Сели они, как всегда, на места за креслами. Представляли какую-то дикую драму с свирепыми возгласами и несколько водевилей с харчевенными остротами, вызывающими громкий смех и одобрение публики. Настеньке было, разумеется, очень скучно. От нечего делать она начала рассматривать сидевшие перед ней в креслах лица и с удивлением заметила одного белокурого юношу, который, обернувшись к сцене спиной, пристально смотрел в противоположную сторону. Это показалось ей странно.
«На что это смотрит он так внимательно?» — подумала она и вдруг догадалась, что он смотрит на нее. Настенька обиделась, рассердилась и покраснела. Иван Афанасьевич дремал. Настенька начала смотреть на ложи, где сидели ее разряженные совоспитанницы, не замечавшие даже ее присутствия. Молодой человек следил за каждым ее движением и, так сказать, на лету ловил ее взгляды. Это становилось нестерпимо. Настенька разбудила отца, сказала, что чувствует головную боль и хочет домой. Они вышли из театра; за ними вышел и белокурый юноша. Они сели на извозчика и поехали за пятиалтынный в Офицерскую; за ними на другом извозчике ехал тот же молодой человек. Настенька была очень недовольна. Ночь спала она тревожно. На другой день утром, накинув легкую мантилью на полуобнаженные плечи, она захотела подышать свежим воздухом и отворила окно. В противоположном доме окно было уж отворено.
У окна стоял вчерашний юноша. Настенька гневно захлопнула ставень и не отворяла уж его несколько дней.
Наконец как-то нечаянно взглянула к соседу: у соседнего окна никого не было. Настенька вздохнула свободно, но ей снова стало досадно и чего-то жаль, а именно ей стало досадно оттого, что не за что было сердиться.
На другой день она ездила по железной дороге в Павловск вместе с прежней своей подругой, Олинькой, которая вышла замуж за небогатого столоначальника и потому не прекратила с ней частых свиданий. Олинька перенесла и в брачную жизнь свой веселый, беззаботный характер. Всякая безделица забавляла ее, а о невозможном она и думать не хотела. Настенька нередко отводила с ней душу воспоминанием прежних шалостей, веселилась ее неизменным весельем и потому весьма охотно приняла ее предложение прокатиться по железному пути и послушать музыку тогда только прибывшего Германа. Сопровождал их столоначальник, муж Олиньки. Ивану Афанасьевичу было некогда. Как только они поместились в линейку, с ними рядом сели два молодые человека — один черноволосый, другой белокурый, опять тот же. Машина свистнула. Настенька вздрогнула, Олинька засмеялась.
— Не прикажете ли окно поднять? — нежно сказал белокурый.
Эти слова показались Настеньке чрезвычайно умны и дерзки.
Олинька поблагодарила. Столоначальник заметил, что железные дороги — великое изобретение, и такой неоспоримой истиной возбудил общий разговор.
Одна Настенька молчала и внутренне сердилась на подругу свою за то, что она так развязно и смело говорила с незнакомыми. Белокурый заводил речь с Настенькой, но довольно неудачно. Всевозможные замечания насчет вагонов, летнего времени, петербургских окрестностей и северного климата едва удостоились легкого кивания смуглой головки. Черноволосый был счастливее: остроты его, не всегда удачные, возбуждали веселый смех Олиньки и немедленные ответы.
Подъезжая к Павловску, столоначальник взял его за руку и просил быть знакомым. Олинька успела уж рассказать, кто они такие, где воспитывались и где живут.
Целый вечер гуляли они вместе. Белокурый все преследовал Настеньку своими вопросами и наконец вынудил одно слово, потом два, потом целую фразу, потом едва сдерживаемую улыбку, потом улыбку настоящую. После этого разговор уж пошел своим порядком, разумеется о всяких пустяках, но время прошло чрезвычайно быстро. Возвратились они тоже вместе. При расставании белокурый шепнул Настеньке:
— Увижу ли я вас завтра?
— Где? — спросила та вполголоса.
— У окна, — сказал он нежно. — Если б вы знали…
Более он не договорил.
На другой день Настенька отворила окно, но не взглянула на соседа, а только почувствовала, что он тут.
На третий день ее не было дома. Она его не видела, и ей было очень скучно. На четвертый же села она с работой у окна. Он уж ждал ее… Взоры их встретились. И вот уж третья неделя, как они живут таким образом.
Она знает, она чувствует, что он тут, что он охраняет ее своим присутствием, что он жизнью своей готов для нее пожертвовать… Счастливые годы молодости! Настенька не сомневается, не подозревает, а верит с неограниченною верою души пылкой и молодой. Ее мучит, правда, немного совесть, но в этом мучении таится беспредельное счастье. Они видятся каждый день. Куда бы ни вышла Настенька — в лавку, на гулянье, сосед мелькает издали за ней, как тень. Редко приводится ему сказать ей наскоро несколько слов без связи, иногда без смысла, да не в том дело: быть бы только в одном месте, подышать воздухом, обменяться взорами — неужели это уж не блаженство?
Как устоять бедной романической девушке против такого искушения! И потом, что ж она сделала такое?
Правда, он преследует ее на улице, но улица для всех устроена. Правда, он заговаривает с ней в магазинах и при выходе из церкви, но она ведь с ним познакомилась на железной дороге: с знакомыми говорить можно по правилам простого общежития — дурного ничего нет: все в порядке вещей.
И все-таки не спится Настеньке; все-таки она мечется со стороны на сторону, и дрожит, и пылает, и дышит с трудом, и улыбается сквозь слезы. Настала роковая минута… Не заснет всю ночь бедная девушка!
А там, в узкой своей каморке, старый чиновник тихо задремал над своей безуспешной работой. Старость одолела волнение духа. К тому же в письме, очевидно, было более слов, чем дела. Тут говорилось о небе, о звездах, о государствах неба (puissance du ciel), о цветах души, о каком-то идеале… о совершенной бессмыслице.
Иван Афанасьевич пожимал плечами протирал глаза, потом, отыскивая какое-то небывалое слово, нагнул голову на лексикон и мало-помалу начал засыпать.
Но прежде он обдумал свой план и решился. Завтра он пойдет к соседу и, собрав о нем подробные сведения, скажет ему: «Молодой человек, позвольте узнать чин, имя и фамилию. Дочь моя штаб-офицерша, и ей неприлично получать записки. А если вам угодно просить руки ее, так мы еще посмотрим. Позвольте иметь честь познакомиться». Может быть, он и хороший человек, и посватается, и приглянется Настеньке — все в воле божией. Если же этот неизвестный сочинитель записочек просто прощалыжник какой-нибудь, то думать тут нечего долго. Иван Афанасьевич пристроит сперва Настеньку к надежному месту, а сам воспользуется предложением Дмитрия Петровича, казначея, и отправится в вотчины старой графини. Крепко, однако ж, не хотелось ему этого. В известные лета привычка становится второй природой. Иван Афанасьевич не понимал, чтоб утро можно было провести иначе, как в департаменте, вечер иначе, как дома, за самоваром, с дочерью и Акулиной.
И как ему, старику, ехать в такую даль, но совершенно для него новому делу? Да притом он к этому делу, может быть, вовсе и неспособен: тут надо действовать от себя, приказывать, распоряжаться, быть самостоятельным, а он век был незаметным колесом в огромной машине. Из него хотят сделать строгого ревизора, ратоборца за чужие выгоды, а он всегда был кроток и тих. Таков уж нрав его. Если сторожа попросит почистить вицмундир щеткой, так всегда приговаривает: «Пожалуйста, любезный; сделай одолжение; потрудись, голубчик». У простого писаря попросит очинить перо и всегда скажет притом: «Извините, что побеспокоил».
И странно, что с таким смирением слилось какое-то детское чувство тщеславия! Чин Ивана Афанасьевича удивлял его и приятно льстил его самолюбию. О том не было в помине, что чин был приобретен тридцатилетним неусыпным трудом.
Иван Афанасьевич никогда ничего не откладывал из жалованья в сторону, потому что обязан был, по его словам, жить по чину. Дочь свою воспитывал он в модном пансионе, потому что иначе по чину было бы неприлично. Покойница его, Марья Алексеевна, была тех же правил. Небольшой капитал ее был давно прожит для поддержания амбиции, чиновных угощений и пустых издержек.
Наконец Иван Афанасьевич опомнился. Смотря на дочь, которая по смерти его останется без пристанища, ужасаясь при мысли обо всем, что предстоит ей в будущем, он из любви к ней почувствовал, что готов был пожертвовать даже своею чиновною гордостью и согласиться на частные условия… Но бог знает, чего это ему стоило.