Красная лошадь на зеленых холмах

Солнцев Роман Харисович

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

1

Долговязый юноша, почти мальчишка, ехал в залатанном автобусе.

Места ему не досталось, и он стоял, пригнув голову, чтобы не удариться о потолок, резко отворачивался, краснея, когда на него кто-нибудь смотрел. Он был в широких брюках казанской фабрики, в коричневой, с желтыми листьями рубахе из жаркой синтетической ткани, рукава закатал. На голове тряслась отцова шляпа, пепельно-голубая, дырчатая, почти неношенная. Возле ног лежал новенький рюкзак.

Алмаз Шагидуллин ехал строить знаменитый завод на Каме. Он вслушивался в гул машин, в разговоры, открыв рот, жадно смотрел по сторонам, и все для него обретало праздничный смысл: птицы над полями, взгляд незнакомой девушки, свечение крохотного облачка в небе…

Стоял знойный июнь, и в автобусе задыхались. Шофер уже два раза останавливался, гремел ведром, бегал за водой, окатывал раскаленную резину под сиденьями… Но стоило тронуться, проехать километр-другой, как в автобусе снова повисала кромешная пыль. Трудно было поверить, что в двигателе машины крохотными порциями горит бензин — казалось странным, почему он не вспыхнет целиком в бензобаке.

— Хлеба нынче… низкие… Горят хлеба, — говорили пассажиры, глядя по сторонам и закрывая газетами лица от солнца.

— Успеется еще… будут, будут дожди! — возражал бородатый русский дедушка в тюбетейке. — Не каждый год жаре палить.

— Знаишь больно, — не сдавался старик татарин. Он помолчал. Он был в темных молодежных очках, синие губы его кривились. — Знаишь больно!..

Алмаз Шагидуллин от нежности к этим людям чуть не расплакался, переступая длинными ногами, замотал головой вправо-влево, но тут же поправил шляпу и резко нахмурил лоб; он подумал, что теперь, наверное, выглядит очень сердитым, и это его успокоило. На самом деле он выглядел не сердитым, а радостным, только хмурившийся лоб был красным от усердия…

— Когда земля трескается, никакими копейками ее трещины не засыплешь… — продолжал по-татарски старик. — Все поглотит, как в коране сказано… — И по-русски объяснил: — Трещина, трещина — кричи туда в трещина, аллах безответственный…

— «Безответный» хочешь сказать? Да, поливать ее надо, землю-матушку! И аллах тут ни при чем!..

В разговор вступила старушка татарка в белом сверкающем платке. Вокруг нее высились узлы и корзины.

— Барсыда — ракетадан… Все, все от ракет. Они туды, на Марыс, летят, — старушка подняла палец, — получается дирка, оттоль в дирка жар идет от солнца. Я читала, понимаю…

— Ишь ты, образованная! — зло заметил по-татарски бабай в темных очках. — Ты лучше скажи, почем редиску и землянику везешь на Каваз продавать?

Старушка вскинула надменное плоское лицо и замолчала.

«И все равно все они хорошие… — думал Алмаз, трясясь на ходу автобуса, наклоняя пониже голову, чтобы взглянуть в окно. На его прямом длинном носу блестел пот; маленький, алый, почти девчоночий рот разъезжался в улыбке, и видно было, что внизу, слева, одного зуба нет. — Хорошие, хорошие, родные…»

Автобус преодолевал разбитый большак, по сторонам бежала низкая, бесцветная от пыли рожь, а сзади вырастало облако белой пыли и затмевало солнце над ближайшими деревнями.

Вдали поля были зеленые, и страшными черными зигзагами их разрезали овраги.

Совсем уж на горизонте остались еле заметные синие волны — синие холмы, синие горы с ветряными мельницами, там ютилась деревушка Алмаза. Там по косогорам, по краям оврагов, где не сеяно, отец пас колхозных лошадей. Но их и вовсе отсюда не увидеть. Уезжает, уезжает Алмаз на стройку — что ждет его там?..

Автобус перевалил через канаву, миновал огромные катки, самосвалы с дымящимся гудроном и покатился ровно-ровно, словно заскользил по новой гладенькой асфальтовой дороге. А тут еще другая слева прихлестну-лась, такая же синенькая, гладкая, и на обочине парни мелькнули, они голосовали — видно, от аэропорта вышли на главное шоссе, не дождались транспорта. Дверцы автобуса были все время открыты, и шофер лишь слегка притормозил — парни заскочили, вытирая шеи, тяжело дыша, и разговор старичков принял другой оборот.

— Ах, какая дорога! — восхитился русский дед в тюбетейке. — Едриттен-биттен. Как в Ермании.

— Я в Германии был, — отозвался бабай в темных очках. — Ой-ой! И в Австрии был. Ой-ой…

— И у нас умеют строить. Вот надо было — и построили!

— Зна-атная дорожка… — съехидничал студент в штормовке, который только что вошел и, видно, вспомнил Гоголя, разговор крестьян возле кибитки Чичикова. — Это ежели да по такой дороге пятак прокатить… до самого Каваза, поди, докатится?..

— Деньги к деньгам идут, — пискнула, не удержалась образованная старушка и замолчала.

— Бога-атая стройка… че им такие-то дороги не проложить, — добродушно сказал русский дед. — Асфальт!

— Скоро такая автострада свяжет все культурные центры республики, — отметил молчавший до сих пор человек с портфелем. — Вопрос изучается.

— Скорей бы уж… — вздохнула пожилая женщина, соседка той, что рассуждала о ракетах, — а то ездишь, и к вечеру все внутри перекрутится, не знаешь, где сердце, где печень.

Бабай оживился, забормотал по-татарски:

— А вот, товарищи, слышал: здесь несколько дорог будет — одна над другой, как этажи. Если, скажем, у тебя скорость малая — едешь по нижней, если высокая — то по высокой, а если совсем большая, то на самом верху.

— А если триста километров в час? — строго спросила образованная старушка.

— Тогда на складе крылья дадут, — важно ответил по-русски бабай. — И полетит как айроплан. Уже по другому ведомству перейдет, авиации…

Алмаз, слушая эти нелепые, чудесные разговоры, шмыгал носом, шевелил лопатками и смотрел в запыленное окно автобуса, все казалось ему — за полями движутся синие волны, синие холмы, синие холмы, синие холмы… Но не было уже синих гор, а мелькали высоковольтные мачты, стояли на горизонте дымы, и неожиданно блеснули и пошли разворачиваться белые башни нового города, белые небоскребы, белые аккордеоны, белые кубы и цилиндры!

— Вот он! — выдохнул бабай в темных очках и снял их.

Сказка, а не город! На месте утлых деревушек Набережные Баркасы и Красные Баркасы выросли двадцатичетырехэтажные, достающие до белых облаков Белые Корабли и Красные Корабли. Два города, лучших в мире. Здесь живет молодежь. Одна молодежь. И строит самый громадный в мире завод… Вон его рабочие площадки — справа от автобуса вырастал прозрачный лес кранов, металлических конструкций, проводов, движущихся машин, каких-то силуэтов, похожих на первобытных птеродактилей; эти железные деревья обежали Алмаза и заполнили весь мир, а Белые Корабли и Красные Корабли уползли налево, в сторону; дорога встречалась с другой дорогой, ныряла под железнодорожные эстакады, кружилась вокруг бесконечных указателей с набором неясных для Алмаза букв: УСМ, БСИ, СУФЭС, Минмонтажспецстрой, Промстрой…

Вдруг автобус остановился.

Что, приехали? Нет, конечно. Окраина, бесконечный лес кранов, изрытая земля.

Алмаз услышал, как щелкнула дверка водителя, — может быть, здесь пруд, колонка и он решил перед городским автовокзалом окатить машину водой?…

Бабки схватились за свои корзины, завозились. Парни, стоявшие у открытой парадной двери, неожиданно вышли. «Подышать воздухом», — решил Алмаз.

Он смотрел в сторону стройки, и, счастливый, про себя смеялся, и думал, как он сейчас, по приезде, побежит искать своего дальнего родственника, который работает в милиции, и тот поведет Алмаза в отдел кадров. Заполнит Шагидуллин Алмаз Ахметович гладкие, разлинованные вдоль и поперек листы и станет рабочим человеком. Это ничего, что он долговязый, и что паспорт ему только что выдали, и нет ему семнадцати. В кармане на всякий случай лежит справка, заверенная председателем колхоза, что Алмазу восемнадцать лет (на случай, если нигде брать не будут). Он очень сильный, двухпудовую гирю отжимает спокойно. Это младшему братишке, Ханифу, мать не разрешает — когда тот на дрожащей руке возносит гирю, лицо у него становится плачущим, ужасным, как у старухи. О самых младших двух братишках и говорить нечего! Так что Алмаз — единственная опора отцу и матери. К тому же мать всю весну промучилась, спина у нее болит… Заработает сын деньги, привезет ей подарков целый кузов КрАЗа!

— Ах, сволочи! — услышал вдруг Алмаз и увидел бегущего мимо автобуса белоголового парня. — Ловите их — туда рванули! А лошадь — лошадь освободите… — Он вернулся к автобусу, схватил шофера за локоть. — Может, догоним?

— Не проедем, — сморщился тот. — Как им лошадь не жалко…

Сначала Алмазу казалось, что лошадь стреножена, и привязана к каким-то ржавым, красным рамам на земле, и не может уйти. Видно, на ней что-нибудь легкое подвозили и вот привязали… Но потом он увидел странное: лошадь не могла даже ступить, она словно вросла копытами в железо. Открыв рот, Алмаз подходил к ней, и в глазах у него темнело. Когда же он окончательно понял, почему здесь собрались парни и почему шофер сидит на земле, сплевывая и грызя травинку, и время от времени страдальчески качает головой, когда он увидел, что подковы лошади приварены электросваркой или автогеном к железной раме и сизый, с серебряной рябью по крупу, с низкими бабками мерин не может шелохнуться, только судороги — извилистые волны под кожей — бегут у лошади, Алмаз всхлипнул и закрыл лицо руками.

— Чего разнюнился, — прошептал яростно белоголовый парень. — Вон туда беги! Один туда побежал в зеленой куртке, понимаешь? В зеленой, с красными такими хреновинами на рукавах, понимаешь? Ну?

Алмаз, не открывая лица, кивал. По щекам его текли слезы.

— Эй, — донеслось из автобуса. — Поехали, хватит. Чего еще там? Лошадь не видели?

Выглянула одна из бабок:

— Фарид, чего остановился? Не твое это дело, Фарид!

Фарид скрипнул зубами, поднялся с земли, подошел к автобусу и вежливо-язвительно сказал:

— Пешком идите, товарищи…

И спросил у парней:

— Ну, что делать-то? Надо лошадь расковать.

Парни хмурились и отворачивались. Никто с лошадьми не имел дела. Парень с белыми волосами тоже расстроился, рванул ворот рубахи, нагнулся, разглядывая копыта.

Алмаз утер шишками скатанных рукавов лицо, тихо спросил:

— Лошадь освобождать надо?

— Да освободить, освободить… А что?

Алмаз кивнул, но от стыда и ужаса за людей, поиздевавшихся над животным, не мог толком говорить по-русски. Пошевелил пальцами:

— Дай нож, молоток, плоскогубцы дай. Все дай.

Фарид метнулся к машине, белоголовый обрадовался и хлопнул Алмаза по спине. Алмаз был сыном конюха и знал, как можно отбить подковы. Словно во сне, он соображал. Конечно, можно было бы просто отрезать копыта, по дуге, там, где сидят гвозди, но как потом лошадь? Остатки копыт кровоточить начнут, растрескаются… Он решил снять подковы, осторожно разогнув плоские концы гвоздей, закрученные плоскогубцами во время ковки, и выбить их сверху отверткой или рашпилем…

Подошел к мерину. Старая умная лошадь покорно стояла, она не могла лечь или упасть — все четыре ноги были прихвачены нарастяг, она могла только стоять, чуть повиснув животом, и ждать…

— Но, но, алтын ат… золотой мой конь… тише…

Алмаз погладил холку, уши, черные губы, белое пятно от ушей к храпу, лошадь поворачивала голову и жалобно глядела на него огромными фиолетовыми глазами. Она была с уздечкой, значит, из какого-нибудь ближайшего колхоза, но где хозяин? Видно, когда отлучился, увели конягу — и вот, как скульптуру, здесь поставили. Старая, вислогрудая, с мохнушками на бабках, с репьем и кусочком красной проволоки в хвосте, она стояла и ждала.

Алмаз встал на колени, положил на землю шляпу. Сказал лошади:

— Теперь тихо, мой золотой…

Шофер Фарид, белоголовый парень и еще один держали на всякий случай ногу лошади. Начали с опасных — задних.

А вокруг трещали звезды электросварки и шипели полумесяцы автогена, гудела, дергалась земля под свайными молотами и экскаваторами, с надсадным ревом проползали груженые КрАЗы и БелАЗы по неровным бетонным дорогам, в котлованах рылись бульдозеры, в небесах щелкали и гнусаво пищали сигналами башенные и мостовые краны. Везде — в небесах, на земле и под землей — работал хороший народ, и лишь где-то покатывались со смеху трое очень плохих людей, которые страшно обидели Алмаза в его лучший день, но он их обязательно найдет. Вот только поможет лошади и пойдет искать…

— Тихо, мой милый, тихо, моя золотая… — путая мужской и женский род, бормотал Алмаз.

Все получалось. Он осторожно выколачивал гвозди из старых, слоистых, желтых копыт, отвертка порой била в сторону, резала роговое вещество, но лошадь этого обычно не чувствует.

— Гады… — шептал над головой Алмаза белоголовый. — Уж думал, здесь таких нету… Н-ну, я вас еще встречу! Двоих запомнил, как тещу родную… как дядю двоюродного…

Алмаз еле успел отпрянуть — копыто взлетело, одна нога освободилась.

— Тихо, тихо… — начали уговаривать конягу все, кто стоял рядом. Из автобуса смотрели, страдая там от духоты. Бабай в темных молодежных очках вышел, скривил синие губы, погладил Алмаза по голове… Алмаз принялся за следующую ногу.

— Наверное, электросваркой, — говорил один из парней. — Один контакт к раме, другой к копыту… А?

— Волосы опалены, гребенкой пахнет… Наверное, автогеном жарили. Неужто баллон тащили? Нет, конечно, электросварка. Здесь и подключились, вон переносной трансформатор…

Со всех сторон катился гул рабочего дня. Сотни, тысячи, десятки тысяч людей сновали, суетились, мелькали средь красного и черного леса, средь железных и бетонных колонн, они были в касках, с электродами в руках, с домами, с лопатами… Все колебалось в синей воде зноя…

Оторвав плоской фомкой последнее копыто от рамы, Алмаз обошел лошадь, разгибаясь на ходу, поднял и надел шляпу.

Лошадь осторожно ступила раз, другой.

— Ну, лошадь, иди, — сказал парень с белыми волосами. — Второй раз не посмеют… А хозяин найдется. Нам бы этих поискать…

И снова ярость схватила Алмаза изнутри, словно живот скрутило — так больно, и он неожиданно для себя резко спросил:

— Я искать буду?

— Пошли. Если что, держать будешь… А я бить буду.

Автобус уже гудел, приглашая пассажиров. Алмаз махнул рукой. Белоголовый парень подмигнул жестким синим глазом, и они быстро пошли к вагончикам.

— Тебя как зовут?

— Алмаз. А тебя?

— Меня — Толя Белокуров. Ты что сюда едешь?

— На работу хочу.

— Устроим.

— Я работать хочу. У меня паспорт есть.

— Устроим. Вот что, ты подожди меня, малай, здесь, я сначала зайду один… Я с ними поговорю. Лады?

Алмаз беспомощно улыбнулся. Он вытер руки о штаны и сел на высокий ящик. Заметил сбоку иностранные буквы. Из-за границы что-то привезли, может, станок какой… По сухому дереву ползла красная божья коровка.

Алмаз судорожно вздохнул и, шевеля лопатками, с трудом сорвал с себя влажную рубаху. Он принялся с нетерпением ждать Анатолия Белокурова.

 

2

Утро сегодня было такое звеняще-радостное, что петух, попытавшись передать его огненную мощь, сорвал голос, закудахтал, как курица, и с позором провалился в дебрях сеновала.

Алмаз спал, как всегда, в закрытом лабазе, на топчане. Он проснулся от этого забавного крика и долго посмеивался, глядя перед собой в темноту.

По мере того как над лабазом поднималось солнце, сначала малиновое, потом красно-оранжевое, потом желтое, выхватывая из темноты веники, ремни, старые уздечки, косы и детские коньки-снегурочки, по мере того как оживали эти предметы, висевшие на разном расстоянии, возникал и мир: и в этом мире крохотная деревушка Под-каменные Мельницы, на зеленых холмах, средь оврагов и белогалечных родников, деревушка, в которой жили и умерли предки Алмаза, жили его родители, братишки и две бабушки. Отсюда он сегодня уедет, и кто знает, когда вернется. Алмаза ждут скитания, нелегкий труд, новые товарищи.

Он вскочил с топчана, сбив на пол тяжелый электрофонарик, поднял — проверил: светит. Теперь здесь будет спать Ханиф.

Алмаз толкнул дверь, постоял перед красными дровами, освещенными солнцем, перед красная избой в глубине двора и, ежась, вышел.

Во дворе не осталось ни травинки — выщипал и выбил скот.

Алмаз надел галоши и зашаркал к огороду.

— Га-га-га! — заговорили гуси в загоне, вытягивая шеи, размахивая крыльями все враз, как будто и не спали. Среди них был лучший друг Алмаза — гусь по кличке Профессор. Он внимательно поглядел на парнишку и начал укоризненно качать головой: «Уезжаешь?»

Другие друзья-приятели тоже просыпались: древний тополь, мощный, поднебесный, был полон воробьиного гомона и свиста. Иногда он казался Алмазу стаей зеленых птиц, привязанных к земле десятью толстенными канатами; воробей уговаривают этих птиц, щекочут, толкают, подмигивают, мол, давайте улетим… но канаты держат.

Внутри тополя маячил прозрачный человечек с лопатой, который его посадил, — дед Алмаза, горбоносый, смуглый старик в шляпе.

— Салям, — буркнул Алмаз дереву.

Алмаз вернулся во двор, свистнул — из конуры вылезла собака без имени, она недавно у Шагидуллиных. Прежняя пропала, наверное, застрелили на шоссе — говорят, туда бегают собаки смотреть на проходящие машины… А »та еще без имени — отец сказал, что назовет ее, когда щенок покажет характер. Алый язык до полу, прижимается то левым ухом, то правым к земле и скулит, и виляет не хвостом, а всем задом. Алмаз хмыкнул, собачка подбежала к нему, лизнула галошу. Она еще не понимала, что молодой хозяин уезжает. Он нагнулся, погладил щенка по голове…

Корова Зорька жевала у себя за загородкой, она сопела так шумно, словно ее обидели. Но ее никогда не обижали. Вечером возвращалась с пастбища, рогами нажимала на железный рычаг калитки — калитка открывалась. У крыльца Зорька шумно нюхала землю и, не найдя ничего, обиженно мотала головой, пересекала двор — нагибала рота и пила воду из ведра, затем скрывалась в хлеву. Появлялась мать с подойником; поправляя платок, шла к корове. Подоив, несла ей в тазу поесть… Вскоре корова выходила из хлева, ложилась под окнами избы возле крыльца и долга здесь лежала, мешая прохожим, но ее не гнали, обходили, ласково отводя в сторону огромные рога.

По улице с кряком и щелчками гнали стадо. Алмаз выпустил корову.

Овцы блеяли в закутке, ожидая своего выхода.

Он открыл ворота, пустил овец вдогонку за пестрым стадом, во второй, овечий, бестолковый эшелон…

Кто еще жил во дворе? С кем еще сегодня прощался Алмаз?

Под коньком крыши висели два скворечника, сбоку, под стрехами, еще два и в огороде, возле бани, еще один. И во всех жили скворцы, что бывает очень редко: воробьи хулиганят… Чтобы птиц не убило молнией (а грозы в Подкаменных Мельницах часты), Ханиф приделал ко всем скворечникам громоотводы. А чтобы они не перегорели и десять раз не лазить наверх, привязал нитками запасные предохранители от приемников. За это Алмаз долго сердился на брата.

Сейчас он подошел к дровам, поднял гирю. С одной стороны выбито «Сормово», виден двуглавый орел, на другой стороне: 2П. Двухпудовая дореволюционная. Поддел ногой на досках валявшиеся, как моток нейлоновой лески, белопрозрачные нити из молодых початков кукурузы. Растет она за огородами.

Там, за кукурузным полем, на зеленых холмах, — ветряная мельница, последняя, которую еще не снесли. У крыла, вознесенного к небу, отлетела одна поперечная дощечка, в отверстие струится огненный луч солнца, и кажется — отверстие шире самого крыла. Ветряная мельница тоже друг Алмаза.

Надо будет сходить к ней…

Он тихо кашлянул и вошел в избу.

На кухне у окна отец ел суп, мать пила чай. В этом доме утром мужчины — отец, Алмаз и Ханиф — всегда ели суп. Кивнув родителям, Алмаз взял табуретку, снял и положил в угол коврик, сел коленями в сторону от стола.

Хозяйка, нежно глядя то на мужа, то на сына, подала ему тарелку, старую, с выщербленным краешком, со стертыми желтыми кленовыми листьями по краям.

Отец собирался к своим лошадям. В обед он должен был вернуться, чтобы отвезти Алмаза на шоссе. Ему нынче трудно: напарник ушел из колхоза, уехал на тот же Каваз… Пока будет ездить, табун покараулит Ханиф или меньшие сыновья. Он сегодня запряжет, наверное, свою любимую лошадь — белую Машку. Алмаз подумал, что отцу будет приятно, если он придет к нему проститься туда, на пастбище. Посидят, поговорят, как настоящие мужчины.

— Ну все. Я пошел, — буркнул отец и встал.

Алмаз вскочил и, глядя сверху на него, спросил:

— Когда прийти?

— Если хочешь, к обеду. Я в логу буду, возле гороха.

Весь разговор шел, конечно, по-татарски. У отца были крупные губы, и, прежде чем сказать фразу или слово, он выпячивал их; при этом не то чтобы заикался, а как-то замирал, щурясь, дергая головой, словно прислушиваясь. Может, привык в ночном так разговаривать? Там и торопиться некуда…

Отец вышел. Слышно было, как он на крыльце обувает сапоги, щелкнула загородка от скота перед крыльцом, потом звякнула железная пластинка калитки.

В окно втекал оранжевый свет солнца. Мать заглядывала в печь — дрова прогорели, остались угли, и тусклый розовый жар бил ей в лицо. Она стояла между печью и солнцем, смотреть на нее было больно глазам. Мать казалась сейчас юной, как девчонка, полупрозрачной, румяной… Морщины слетели с лица. Зеленая стекляшка на мочке уха шевелилась.

Поставив в печь хлебы и пироги, призадвинув заслонку, она закрыла печь.

— Хочешь еще? — спросила мать, внимательно глядя на него и слегка улыбаясь. — Может, молока?

— Юк, — мотнул головой сын. Поднялся, поставил табуретку в угол, накрыл цветистым ковриком, на котором терпеть не мог сидеть — слишком мягко.

Пригнувшись, он остановился в дверях, взялся руками за косяки. Мать и сын раздумчиво смотрели друг на друга.

— Писать-то будешь?

— Да, конечно, да. Каждую субботу.

— Каждую субботу? Ой-ей, сколько писем у меня наберется! Будешь молодец… — И весело: — Не женишься?

Сын совершенно растерялся, сказал почтительно:

— Когда вы мне разрешите с папой. Уж конечно, после армии.

— А если сейчас встретишь? И если она тебя как молния поразит, а? — смеялась мать, показывая очень белые зубы. — Наверное, уже усы потихоньку папиной бритвой бреешь? Знаешь, почему у мужиков усы растут? Только потому, что они скребут это место. Если начать брить руку, то и на руке вырастет борода! Вот я и говорю: встретишь девушку и про маму забудешь. Фарида меня зовут, на всякий случай запомни…

Мать смеялась, убирая со стола, не глядя на сына, но он был очень серьезный человек. Он стал тихо объяснять, что этого не может быть.

Скулы и длинный нос у него были от отца, но глаза — блестящие, темные, миндалевидные — как у матери, и тонкие губы тоже в вечной виноватой полуулыбке, слегка неправильные… У всех ее детей была эта стеснительная полуулыбка, все они стеснялись чужих людей, а младший, Феликс, когда приходили гости, прятал голову под подушку и ни за что не хотел взглянуть на них.

«Тяжело ему будет… — думала мать. — Любой его обманет, будет на нем ворота свои возить».

— Если встречу… — спотыкаясь, говорил сын, — привезу к тебе. Там замечательная молодежь. Ты знаешь, мама, там сухой закон. Никто не будет говорить: давай выпьем. Там мне хорошо будет, мама. Хорошо будет, мама. Ты чего все смеешься?

— Ильяс-абый твой пишет: у них в милиции есть специальная комната, самогонные аппараты… даже, говорит, приборы со стрелками там… лампы как у радио… Ты найди его сразу, никуда один не ходи, кланяйся от нас, кучтенеч — гостинцы передай… Он тебя устроит. Милый мой, милый мой…

И мать, присев к столу, тихо заплакала. Алмаз в сильнейшем волнении и растерянности подошел к ней, хотел было опустить тяжелую длинную ладонь на ее голову, но не решился, лишь слегка прикоснулся к плечу так, чтобы не замялось платье, не зная, что теперь говорить и что делать.

— Один он теперь будет там… — шептала мать, как будто Алмаз уже уехал. — Будет в столовой есть, в постелях казенных спать…

— Ну, ну, эни… мама…

Алмаз вышел на крыльцо.

Братишки спали эти ночи в чулане на тулупах. Они, видимо, услышали разговор матери с Алмазом, тихонько вышли во двор. И сейчас сидели на дровах, толкаясь и зевая со сна, тоже остроносенькие и худые, мал мала меньше.

— Эй, ничек жегетляр? (Как дела, кавалеры?) — буркнул Алмаз.

— Хорошо… — обрадованно заговорили младшие братья.

Алмаз неожиданно наклонился, схватил их в охапку и поднял. Но они, отсмеявшись, стали серьезными, когда он вновь принялся вышагивать по двору, руки за спину, как бабай. Хотя солнце жгло крепло, вода, пролитая из умывальника, в тени еще не просыхала…

Скрипнула дверь сеней, и вышли бабушки. Лицо Алмаза посветлело, он снова чувствовал себя мальчишкой. Он любил их, и они любили его.

— Исенмесез, эбиляр! (Здравствуйте, бабушки!)

— Исенмне, уллыкаем… балакаем… алла бирса… — радостно что-то забормотали они, топчась на крыльце и ногами ища свои галоши для двора. — Здравствуй, внучек… ребеночек… даст бог…

Мамина мать была беловолосая, белотелая, очень толстая, на больших толстых ногах старуха в очках, вечно с переносицы спадающих на землю, привязанных ниткой к пуговице на груди, чтобы не потерялись. Получалось что-то вроде пенсне, о которых пишут в книгах, только нитка длинная, в метр, а то и два, это как когда. Бывает, запутается нитка, бабушка найти очки не может, расплачется, ничего не видит, кроме белого пятна — солнца… Звали мамину мать Эмина-апа, но чаще — Белая бабушка, Ак-апа. А у папы мать была сухонькая, маленькая, крючком согнутая старушка, у которой не выпало до сих пор ни одного зуба, на подбородке росли черные волоски, шея в сплошных, как у зонтика, складках. Она была желчная, с блестящими черными глазами, шустрая и злая. Но Алмаза и она любила как-то по-своему, хихикая, ворча, что вот он ходит босиком, или ногти стрижет вечером, когда нельзя, грех, или сидит, опершись подбородком на кулак, — нельзя, умрут родители, или еще что-нибудь она обнаруживала в повадках долговязого внука… Звали отцову мать Хабиба-апа, но чаще — Черная бабушка.

Они вечно ссорились, то по мелочам, а то всерьез — по религиозным вопросам, как правильно толковать какое-то место в коране или можно ли Гагарина считать святым… У маминой мамы болели ноги, и поэтому мальчишки приносили из лесу целые тазы муравьев, и в доме невозможно было жить — по столам, по полу, по стенам ползали рыжие, крохотные, меньше реснички, муравушки, у которых укус хуже пчелиного! Белая бабушка сидела, опустив ноги в тав и воротя нос от муравьиного духа, а они расползались, собирались на сахаре, возле меда, возле сладких пирогов… Черная бабушка сердилась ужасно на толстую старуху, стискивала зубы и воздевала к небу смуглые кулачки, сметала муравьишек с подоконников и столов на пол, давала своими чувяками, но толку было, конечно, немного. Сама она никогда ничем не болела, спала в запечье, как черт, пила чай бережливо, вприкуску, и желтые огрызки ее сахара можно было найти то за зеркалом на стене, то под крышкой радиоприемника…

Сегодня они заговорили сразу, как только Алмаз поздоровался с ними, сначала Черная, зоркая, а потом Белая бабушка:

— Ми-илый наш Алмазик… ой-ой, уезжает… Ой, какой вырос, надо будет его хорошенько накормить… (они были великие мастерицы по части пирогов).

При этом Черная бабушка смотрела на Алмаза, а Белая, не видя его и шаря у подола в поисках очков, обращалась к стойке крыльца и протягивала к нему руки; Черная старуха хихикала и шипела, издеваясь над бедной своей подругой… Потом они, толкая друг друга, как дети, бранясь и всхлипывая, искали свои кумганы, у одной — оловянный, у другой — красный латунный, и, подняв их, зашаркали через двор на зады… Сено вокруг старых ветел и рябин было скошено; сейчас оно в безветрии сохло и шуршало вдоль кукурузного поля…

Здесь раньше, на пригорке, тоже ветряная мельница стояла. Ее снесли и школу построили, говорят, даже старые доски пошли в ход. Так или иначе, в школе пахло мукой и гнилым зерном, ползало много белесых жучков…

Сквозь темные окна можно было увидеть классы, на досках остались нарисованные мелом чертики и бомбы, корабли и девочки с косичками… «Милая наша восьмилетка, — подумал Алмаз. — Прощай и ты!» Десять классов он собирался окончить в городе, где будет работать…

Вспугнув несколько коз в бурьяне, спустился в овраг… На песчаном дне, из-под выступающей из яра серой каменной глыбы, пробивался родничок, обложенный белыми камешками. Вокруг стояли белые гуси, плыли и лежали белые перышки.

Алмаз задумался.

Перед ним был обрыв. Перед ним была его родная земля — в разрезе. Чернозем, сухая белесая земля — что-то вроде торфа, потом глина, потом камни. Алмаз слышал, что на выходе этой белесой сухой трухи часто случаются пожары и тушить их невозможно — огонь уходит вглубь. И эта мысль об ушедшем в землю блуждающем огне взволновала его. Он карабкался вверх из оврага по трепке, выбитой копытами коз, и думал: «Вот это моя родина… Уеду отсюда — а когда сюда вернусь?.. Может, не придется… Вот бросит сейчас спичку, и уйдет в землю пожар, и пока я буду ездить, мотаться по белу свету, будет здесь под несколькими деревнями тлеть, и будут люди думать, кто же это поджег… а это сделал Алмаз, чтобы о нем помнили, потому что ведь и ему больно вдали от родины. Какие плохие мысли! Почему, почему иногда у человека такие плохие мысли? Я ведь не такой уж плохой, почему же у меня сейчас такая мысль родилась? Или это кто-то испытывает меня? Бога нет, это ясно. Кто же?!»

Алмаз глянул вправо-влево и, презрительно кривясь, сплюнул. «Не такую надо память о себе на родине оставлять. Пусть она будет послабее, эта память, но пусть она будет в радость людям… А я ничего еще не сделал… Может, сделаю? Прославлю свою деревушку Подкаменные Мельницы… Но почему, почему такая страшная мысль мне в голову пришла? Если бы я нечаянно поджег нутро своей земли, я бы залез туда тушить ее… живым бы залез, как крот… уж лучше погибнуть… Ой, аллах, как беречь надо родную землю, если в ней такие горючие слои…»

Он миновал окраину, прикинул: так прямее. Отец говорил: «Буду в логу, возле гороха». Алмаз зашагал по пыльной раскаленной дороге, разделяющей кукурузное поле и гороховое. Горох пожелтел, а убирать его будут еще не скоро…

Справа и позади синели в мареве поросшие лесами горы. Эти горы, эти зеленые холмы словно шли за Алмазом. Наверное, так оно будет всю жизнь?

Он побежал. Если бы его увидели сейчас младшие братья! Алмаз-абый, один из самых высоких юношей в деревне, сняв рубашку, бежал и кричал что-то, как маленький, показывая язык солнцу — на язык чуть не села оса… сплюнул, закрутился на месте, задохнулся белой Пылью и помчался дальше…

Впереди, за кукурузой, показалась последняя в этих местах ветряная мельница. Она одиноко стояла, подняв тяжелые крылья; на самом верху, на задранной к небу лопасти, не хватало поперечной дощечки, и сейчас именно в это отверстие струилось огненное небо.

Алмаз медленно подошел к деревянной птице. Ему стало грустно.

Когда-то, еще учась в шестом или седьмом классе, он приходил сюда вместе с верным дружком Камилом, они садились на траву спиной к теплой деревянной башне, читали «Дон-Кихота». И не могли понять, почему Дон-Кихот сражался с ветряными мельницами. Они же очень мирные и печальные, эти мельницы! Алмаз и Камил читали «Дон-Кихота», по-своему разыгрывая роман: Алмаз сражался с Камилом, который был, конечно, Санчо. Ему для роли не хватало брюха, мальчишки нашли выход — Камил набивал за рубашку сено. Только долго потом чесался…

«Прощай, мельница, — сказал Алмаз. — Может быть, не свалят тебя, прибьют медную дощечку. Когда-нибудь приеду, и ты узнаешь меня, закрутишь крыльями, и все перепугаются…»

Отца он увидел раньше, чем табун. Он шел по краю лога, и черные длинные его волосы плыли над розовыми и синими шариками репьев. Лицо его со впалыми щеками, толстыми губами было задумчиво. Заметив сына, он поднялся выше по склону, в поле.

— Дома все хорошо?

— Эйе. (Да.)

Отец виновато улыбнулся, глядя сыну в подбородок:

— Надо было утром тебе ехать… но я знаю, там в понедельник утром не до тебя будет. А второй автобус в половине третьего, как раз успеешь.

Они сели на косогоре среди белых стрелок подорожника и серебристой полыни.

Лошади бродили ниже, по краям лога, щипали траву, терлись головами друг о друга, замирали, глядя куда-то. Осталось их нынче совсем немного, около шестидесяти лошадей… Алмаз быстро отыскал глазами своего тезку, жеребенка по кличке Алмаз, родился он в апреле прошлого года. Белый с дымком, почти неразличимый на склоне, стоял он и смотрел на юношу огромными черными зрачками, шевелил черными губами. Узнал? Почти взрослая лошадь, с крепкой грудью, под копытом хрустят сухие стебли. Красив, наверное, будет зимой на снегу, белый с дымком, настороженный.

— Центнера три уже сейчас… — сказал отец, поняв, куда смотрит сын. И, задержавшись со словом, добавил: — Через года полтора будем делать чик-чик. А то кусаться начнет, глаза кровью нальются… Уже сейчас норов показывает…

Скользя по траве сандалетами, Алмаз спустился к табуну. Лошади на него косились, но не шарахались и не кусали. Подошел к своему другу, оставшемуся без матери нынче зимой, протянул руку — на ладони белел кусочек сахара. Алмаз всегда носил с собой кусочек сахара — иногда сам изгрызал. Из-за этой привычки левый зуб внизу источился…

Жеребчик удивленно смотрел на юношу то правым глазом, то левым, то прямо, как бычок, потом тряхнул головой и медленно, неуверенно ступая, приблизился. Узкомордый, пахнущий горячей травой, он шевельнул ухом и потянулся к руке. Шелковистые губы сняли осторожно сахар с ладони, затем повернулся и умчался, хвост трубой! Табун пришел в движение, лошади заскальзывали за лошадей, какими-то огромными слоями перемещались, перекручивались — вороные, пегие, игреневые, рыжие, гнедые, они перебегали с места на место, шли по кругу, смешивались и растекались цветными линиями. Потом вдруг успокоились, принялись дергать траву, а жеребчик Алмаз оказался далеко.

— Большой, — со вздохом сказал Алмаз, садясь рядом с отцом. — Я его уже не подниму. Жаль — без мамы остался…

— Это все горох… Ты же видишь, свиньям — кирпичные хоромы, а лошадям — старые конюшни. Свиньям — хлеб, а лошадям гороховую солому…

Алмаз все это знал. Весной, когда плохо с кормом, кони болеют от гороховой соломы. Из-за нее образуется в животе комок чуть ли не с волейбольный мяч, и ни туда он, ни сюда. Кобылу, мать белого жеребенка, нынче пытались спасти — слабительное давали и рукой пытались достать, вытащить этот нерастворимый черный комок… Бесполезно, сдохла кобыла.

— Папа, а неужели нельзя ему… не делать чик-чик?.. — спросил Алмаз, стараясь не краснеть. — Он же… ну что, будет, как вот эти мерины, тихий, понурый. Это же будет не он!

Отец молчал. Что он мог сказать? Разве от него зависело, что делать с лошадьми? Всю жизнь работал с ними, за что глубоко уважали односельчане, а из района привезли орден Трудового Красного Знамени. Но не он, не Ахмет Шагидуллин решал судьбу лошади. В век атома, говорило начальство, стыдно держать много коней. Правда, потом времена изменились… но все равно лошадей оставалось все меньше и меньше. А ведь если даже на мясо их. Они обходятся дешевле свиней., дешевле коров. Корми их хлебной половой, травой, свеклой, пои водою. Растут, как на дрожжах, на вольном воздухе! А зачем «чик-чик»? А затем, что начальству нужна покорная тягловая сила и ни к чему страсти, породы, кровь… «Об этом пускай в кино показывают», — смеется начальство, садясь в «Волгу». Вон, мол, есть в Зелинске племенной жеребец Георгий — и прекрасно. Ну на сабантуе пусть поржут, в скачках поучаствуют… А там — под нож, под нож, под нож всех! И жеребцов старше трех лет не держать, один такой руку чуть не откусил лектору…

По синим нежным репьям летали пчелы. Алмаз сидел рядом с отцом и ждал.

«Сын меня о чем-то спросил? — спохватился отец. — Ладно: неважно, пусть едет на свой Каваз. Он хороший парень, внимательный. На лошадей насмотрелся — рвется к машинам. Что ж, подожду лет двадцать, как раз до пенсии… может, сын у Алмаза вырастет, ему-то интересно будет: кони! К этому времени из городов побегут, от дыма и грома… И внук станет моим помощником. Мы подождем. А сын… все его поколение… должно, видно, пройти через железные трубы…»

— Киттек, пошли! — буркнул отец, вставая. Помолчав, судорожно добавил: — Не боюсь я за тебя.

И больше ни слова не сказал.

Они брели уже возле околицы, когда им навстречу выкатился на велосипеде Ханиф. Позванивая, он спешился, протянул руку старшему брату:

— До свидания, Алмаз-абый… Пиши! Твои советы в жизни буду ждать…

Алмаз, улыбаясь, смотрел ему в круглое лицо с острым носом (еще острее и длиннее, чем у Алмаза, хотя лицо круглое, румяное), думал про себя: «Неграмотный растет братец… но хитрый… не пропадет… совсем какой-то другой, чем я. Но я его тоже очень люблю…»

— Учись хорошо, — нахмурившись для солидности, сказал Алмаз.

— Буду стараться, — серьезно отчеканил Ханиф, смеясь глазами. — На локтях шишки будут от сидения за столом! Очки стану носить!..

— Н-ну тебя!..

Алмаз шлепнул его сухой рукой по спине и, опустив голову, зашагал за отцом…

Мама встретила тревожными словами:

— Где вы ходите? Уже все остыло… Вы на автобус Не Успеете! Быстро, быстро мойте руки и за стол…

Как только выпили чай, все заторопились, стали пироги и булочки в рюкзак ему складывать. У тяжелого рюкзака низ был горячим.

— Это от меня, — говорила Белая бабушка, подавая завернутые в газету в масляных пятнах шаньги.

— А вот, вот яблочные, это мои… — совала в руки горячий пакет Черная бабушка.

Все нервно смеялись, переглядывались, сдерживая смех.

— Поехали, — сумрачно сказал отец и быстро вышел.

— Вы не ходите… — попросил Алмаз, стал прощаться с бабушками. От них пахло тестом, топленым маслом и муравьиным спиртом. Он по очереди обнял старух, снова подумал, что, может быть, больше их и не увидит… Ведь лет им немало! Он сейчас любил их так, что хотелось на колени стать и обнять их ноги… Но он надел шляпу и вышел… Сел рядом с отцом на телегу, устланную пахучим сеном. Белая Машка, оглядываясь, махала хвостом.

Мать подошла к подводе, протянула руку:

— Сиди, сиди! Ну не забывай, сынок…

Так и простился Алмаз со своей матерью. И странно, из-за одного этого осталось чувство вины… Бабушки стояли на крыльце, опустив руки, плакали. Возле ног Белой бабушки блестели очки.

— Не стесняешься по деревне на телеге? — всерьез спросил у сына отец. — Может… — он задержался со словами. — Может, огородами на дорогу выйдешь и там подсядешь?

— Да ты что? — удивился Алмаз, и ворота распахнулись.

Младшие братишки прыгнули сзади; белая Машка вывезла телегу на улицу…

По жестким кочкам засохшей улицы они покатили к околице. На скамейках сидели старики в тюбетейках, старухи в пестрых платках. Все они здоровались и прощались с Алмазом, и он со всеми прощался кивком головы. Ему было стыдно чего-то и сладостно — начиналась новая жизнь… Вместе с тем он знал — есть земля, где его все знают и любят.

Земля под этими родными Подкаменными Мельницами не горит…

Через десять минут младшие братишки остались под знойным небом в поле, а через час отец вывез сына на разбитое шоссе, где и подобрал его рейсовый автобус Зелинск — Красные Корабли…

 

3

Они кружили по стройке, разыскивая тех людей, которые припаяли подкованную лошадь к железу.

Но здесь было все перекопано, через канавы не перепрыгнешь, приходилось обходить за километр, спотыкаясь, утирая мокрые лица.

Под желтым вечереющим солнцем грелись бесконечные груды кирпичей, стальных бочек и колес, торчали какие-то колонны без крыш. В полупустых корпусах без ворот мелькали злые фиолетовые звезды сварки. В небе плыли огромные краны, и тени их стрел быстро проносились по земле…

Они шли, серые от пыли. Белокуров и худой, очень высокий юноша в отцовской шляпе, уже почти забывший, кто он и что он, ему казалось в эти минуты, что он сам давно здесь работает и должен найти людей, обидевших животное и наверняка хохочущих сейчас в какой-нибудь канаве с окурками. «Судить их будем, — думал Алмаз. — Судить! Будут сидеть на скамье подсудимых с привязными ремнями!..»

— Что, что сказали в вагончике? Расскажи, — просил Алмаз своего нового товарища.

В вагончике он никого не нашел. Девочка-практикантка с малиновой нашивкой Кавэнергостроя отложила толстую книгу, подняла на Белокурова неясные глаза и, узнав, в чем дело, перепугалась. Она почему-то решила позвонить в милицию, подняла трубку синего телефона, но здесь выход в город был очень мудреный, да и милиции как таковой на Кавазе не было. Была только боевая комсомольская дружина (БКД), поэтому, невесело усмехнувшись, Анатолий Белокуров положил свою коричневую тяжелую руку на ее белую тонкую кисть. «Неужели у нас такое возможно?.. — шепотом спрашивала девушка, глядя в ужасе на белоголового парня с облупившимся розовым крупным носом. — У нас же все… ударники… на СЭДУ… что вы?!» Белокуров, не отвечая, оглянулся — на скамейке, возле зарешеченного окна спал человек, положив на лицо кепку. Анатолий поднял крепку, пригляделся. Нет, кажется, непохож, да и коротковат. Те были высокие и здоровые. Белокуров, не оглядываясь, вышел.

— Я одного-то точно помню, — объяснил он, тяжело дыша. — Я его, как тещу родную, запомнил. Увидел меня — рванул… Такой мордастый, глаза вразбег… И на спине у него было… у него было… такая завитуха была, рюмка со змеей на спецовке. Это у студентов мединститута. А он сварщик… Что-то не вяжется… Может, где одолжил. В общем, такая штука… рюмка со змеей. А другой черный, черные волосы, пестрая рубашка, в лицо не разглядел. А третьего совсем не помню. Ты-то не видел?

Алмаз признался:

— Я потом увидел. Я их не видел.

— Ну ничего. Найдем. Они не знают, что со мной связались. Мы на границе и не такое распутывали… Подонки!

— А может, по следам попробовать? — спросил Алмаз, заранее смущаясь. Какие уж тут на стройке следы.

— Найдем… Восстановим из пепла… Ты смотри, где какая вывеска, где начальство. Туда и зайдем. Мы их из земли вытащим и обратно туда заколотим!..

Они подошли к железному забору, небрежно покрашенному зеленой краской. Вдоль этого забора и бежали сварщики. За открытыми воротами — белый корпус, на стене мазутом или жженой костью: СТАЛЬТРЕСТ. ГР. УГМ 34… Зачеркнуто и сверху: 8.

Белокуров и Алмаз ступили за ворота. Здесь краснели и рыжели горы труб двухметрового сечения, тавровые балки, железные листы. Слева от белого корпуса на земле блестели рельсы, катился, став ногами на крайние рельсы, похожий на паука, громадный кран, он двигался, дребезжа звонком, расставив ноги, а между ногами у него стоял железнодорожный состав с грузом, и стрела выбирала из очередного вагона балки, переносила их в сторону, туда, где бегали, махая руками машинисту крана, парнишки в касках… Белокуров и Алмаз Шагидул-лин зашли в крытый, вроде гаража, огромный цех, чуть короче деревни Алмаза. Невозможно было смотреть по сторонам — работали сварщики. Гром стоял от молотков, не услышишь крика под ухом.

Белокуров замахал руками, к ним подошел перемазанный в мазуте человек, снял темные очки, вздернув голову, словно спрашивая, в чем дело, кого надо. Белокуров кивнул на выход. Они втроем вышли в зной, к синим теням, к слепящему красному железу.

— Мне бригадира или комсорга, — сказал Белокуров.

— Я бригадир. Толокнов.

— Я бригадир из объединения строителей, из ОС, СМУ-шесть, Белокуров.

Они протянули друг другу руки, каждый из них повторил для себя фамилию другого, пожал плечами, видимо, что-то прикидывая. Затем Толокнов удивленно спросил:

— Сюда-то что тебя занесло?

От его бригады до бригады Белокурова было напрямую не меньше сорока километров.

— Сейчас объясню, — сказал, мрачно щурясь, Белокуров. Он в двух словах поведал суть дела, показывая рукой: — Вот отсюда они побежали… У одного на спецовке сзади рюмка со змеей…

Толокнов снял замасленную кепку, протер ею синие очки, сплюнул, снова надел, очки ткнул в нагрудный карман. И неожиданно разозлился:

— Ну и что? У меня-то что ищешь? У меня таких нету! На пушку берешь? Нету у нас таких, нету. Мы уже три недели морды жарим, конец квартала, план горит, времени нету, а ты пришел уголовщину пришивать?..

— Ты чего кричишь? — тихо перебил его Белокуров. — Я тебя по делу, посоветоваться. Как к бригадиру. Ну-у, брат, так мы хрен построим Каваз… Я что, прокурор, что ли? Мне-то что, делать больше нечего?

Они помолчали.

— Ну история… — пробормотал Толокнов. — В самом деле. И придумали же, мерзавцы! Додуматься надо — лошадь приварить… Жива лошадь?

— Жива-а… Вон парнишка помог расковать.

— У меня в самом деле нету такого, чтобы зо змеей… у меня командированных нету… Мы — стальтрест, спецовка без картинок… черный один есть — грузин, так он из лучших у нас… Ты знаешь что? Загляни-ка во-он туда… там — Спецнефтьмонтаж какой-то, тоже трубы варят, для ТЭЦ… Во-он, видишь пустырек, и такая бетонная каракатица. Вывески нет, они месяц всего там. И, знаешь, там столб стоит, старый, деревянный, прямо от него и входи. А у меня нету, Белокуров!

Толокнов побежал обратно к своим, а Белокуров и Шагидуллин пошли искать людей из Спецнефтьмонтажа. Постояли на пустыре, увидели столб, разбитый в щепу трактором или КрАЗом, переглянулись, подошли к двери, на которой висел отпечатанный красной краской спецвыпуск местной газеты.

В комнатке сидел смеющийся человек в черной рубашке и синтетическом галстуке. Он поздоровался за руку, внимательно выслушал. Потом долго молчал, что-то прикидывая, и, вдруг, потянув носом воздух, вкрадчиво спросил у Белокурова:

— А почему от вас вином пахнет? Или, может быть, я ошибаюсь?

Белокуров растерялся.

Белокуров и Шагидуллин, опустив головы, побрели через пустырь.

— Ч-черт!.. Слушай, Алмаз, зайди один, узнай, где что. А когда найдем тех парней, я все возьму на себя… Ты иди, иди прямо в партком, скажи, что работаешь у меня, в СМУ-шесть, входи, где под стеклом золотые буквы… где солидней. Там люди поумней… Нет хуже маленького начальника, вроде вот этого, где мы были… Я тебя подожду здесь. Эх, сен-сен бы пожевать!..

Белокуров развернул плечи, вдохнул, выдохнул… вдохнул, выдохнул…

— Ну, иди, иди. Видишь, как твой первый день на Кавазе начинается. Гордись!

Белокуров сел спиной к расщепленному столбу, закрыл глаза.

И почему-то жалко так его стало Алмазу, так обидно за него… Почему они смеют пугать Белокурова? Он натянул на лоб шляпу, искривил маленький рот. Ему захотелось бежать по стройке, стучать во все двери и окна. Вспомнилась бедная старая лошадь, расставившая подкованные ноги, глядящая вперед безумными сверкающими глазами, она, конечно, не понимала, почему не может оторвать копыта от земли… А это сделали люди. Плохие люди!

— Ты сиди, — сказал Алмаз своему новому товарищу. — Я сейчас узнаю.

Алмаз пересек двор, увидел несколько грузовых машин и шоферов, которые курили на скамеечке. Он молча обошел их сзади, никаких рисунков на спинах не увидел.

— Тебе чего, моща? — доброжелательно спросил один из шоферов. — Кого ищешь?

— Извините. Где сварщики?

— Одна бригада там, — кивнул парень в сторону бетонного корпуса. — Остальные на объектах. Ты ж знаешь, у нас здесь работы почти нет…

Он открыл дверь и увидел в коридорчике яростно споривших людей. Они были в зеленых спецовках (Белокуров видел зеленую!), в касках и рукавицах. Алмаз, задыхаясь от табачного дыма, прошел сквозь толпу, глядя по сторонам, но ни на ком рюмку со змеей не углядел… Он толкался здесь минут десять, потом сжал упрямо рот, опустил ниже шляпу на лоб и зашагал дальше.

Над входом одноэтажного деревянного здания увидел вывеску: ОМ, и помельче написано: «Объединение строительной механизации». На крыше трепетал блеклый флаг. Здесь постоянно сновали люди, заворачивали на территорию за домом, садились в машины и уезжали. Там стояли оранжевые экскаваторы с ковшами, КрАЗы и еще какие-то похожие на гигантских кузнечиков машины на резиновых колесах. «ОМ… — прошептал про себя Алмаз.— Объединение механизации?..» Если бы энал Алмаз, что он сам через какое-то время будет здесь работать! Но это будет не скоро, очень не скоро…

Он поднялся на крыльцо, возле которого е одной стороны желтела высохшая клумба, с другой — лежали железное корыто и палочки с привязанными тряпками. «Когда грязь, дожди, здесь моют обувь… — догадался Алмаз. — Совсем как у нас в деревне». Мысль эта успокоила его. Он вошел в длинный коридор, миновал огнетушитель, портреты молодых мужчин и женщин — около тридцати портретов, прочитал на дверях: «Корнеев… Салахов… Вебер… Замначальника управления… Постройком… Шевченко… Горяев, партком». Здесь был партком, только никакого золота под стеклом, написано от руки на белой картонке. Алмаз нахмурился и постучал.

— Войдите.

Алмаз вошел, снял шляпу. Лоб у него был красный от удара, слегка вспух, лицо приобрело независимое, злое выражение.

Он поздоровался и, гордо задрав голову, посмотрел на плакаты.

Горяев, парторг ОМ, широкоскулый, с темными полноватыми губами человек, в этот день на обед не пошел — в столовой до сих пор скверно готовили, ему принесла секретарша Вебера два пакета с молоком. Он пил его, надрезав бумагу, разглядывал искоса Алмаза. Черноволосый, худой, очень нескладный татарчонок, но уже, несомненно, юноша — руки ниже закатанных рукавов венами вздулись, на скулах желваки, подбородок острый, оформившийся. Прямой длинный нос. Интересно, что у него?

Алмаз говорил то по-русски, то по-татарски, он залился краской, застеснялся, на лице выступил пот.

— Мой бригадир ждет там, на улице. Он… зашел поговорить в соседнюю организацию… Нужно найти этих… этих плохих людей, а? Мы их узнаем. Их надо судить, а?

Энвер Горяевич не перебивал его. Парнишка ему понравился. То ли совершенно наивными горящими глазами, то ли редкой стеснительностью своей. Сама история, которую он рассказывал, была неожиданной. Парторга окружали заботы «машинные»: экскаватор, сломавший ковш, кран, уронивший плохо застропаленную балку на машину, нехватка запчастей, машинное масло, солярка, бензин, резина, покрышки… Парторгу спать не давали ясли, которых не хватало, путевки в пионерлагерь, квартирный вопрос… И вдруг какая-то лошадь, идиоты, поиздевались над ней, и этот деревенский мальчишка, выговаривающий вместо яшен — жяшен (молния), на очень смешном диалекте.

— Ай-яй-яй! — воскликнул Горяев. — А ты где работаешь?

Алмаз признался:

— Я только ехал… и тут эта история… Но я пойду к Белокурову. Он бригадир, обещал взять. Он бывший пограничник.

— А на экскаваторе или скрепере работать не хотел бы?

Лицо Алмаза посветлело. Но тут же он насупился, ответил почти недружелюбно:

— Я обещал.

— Ну что ж… — Энвер помедлил. — Жаль. Что я могу тебе сказать. Эти трое уже давно наверняка сменили свои куртки и свои штаны. — Резко зазвонил телефон. Горяев снял трубку, послушал и неожиданно, жестко глядя перед собой, отрезал: — Нет. Снова повторяю, такие вещи не прощаются. Партбилет — не индульгенция, наоборот, каждая ваша глупость только усугубляется, и спрашивается с вас вдесятеро! Это… это не мои домыслы… Ну, хорошо, пишите. Хоть в ЦК пишите. Не забудьте под письмом расписаться и число поставить. Всего хорошего! — Горяев бросил трубку, поднял другую, сказал: — Я занят! — и, подняв на Алмаза татарские черные глаза, мягко продолжал. — И свои, повторяю, штаны. Сейчас этих мерзавцев не найдешь. Вы молодцы, что освободили лошадь. Если встретите когда-нибудь их… ну, набейте морду, а еще лучше — напишите в газету, и пусть их с позором турнут со стройки. Успокойтесь. Как вас зовут? Алмаз? Успокойся, Алмаз. — И на татарском языке продолжал: — Я хочу сказать тебе, что у меня одного работает около сорока тысяч народу…

— Сорок тысяч?! — ахнул Алмаз. И простодушно спросил: — А почему же не золотом на дверях?..

Энвер искренне засмеялся:

— Будет… будет золотом… и не на таких сараях… а на дворцах, куда люди придут жить. Мы же строители, мы временные. Мы пишем карандашом «кто есть кто» на своих дверях. Мы уйдем, и Белокуров уйдет. А люди придут работать на Каваз, и у них будет золотом. Сперва — у начальников, а лет через десять-двадцать — у всех… Но я хочу сказать о другом. У меня работают тысячи. Каждый день — сотни происшествий, тысячи новостей, новостей прекрасных. И что среди всего этого старая лошадь? Я тебя понимаю, но ты пойми меня. Не могу я сейчас останавливать своих рабочих и проверять их в профиль и анфас. Каждый час простоя отнимает у государства двенадцать-пятнадцать тысяч только по моей организации. Дели на шестьдесят, дели! Сколько будет в минуту? Двести рублей — каждая минута! Тебе надо минут десять — поговорить, рассказать. Я сейчас мог бы по селектору, по радио оповестить народ… Но это отняло бы у страны две тысячи рублей. А сколько стоит лошадь, Алмаз? Рублей двести…

— Я понимаю… — клоня голову, сказал Алмаз. — Я понимаю… извините…

Горяев продолжал втолковывать Алмазу общеизвестные истины и решительно не мог понять, что заставляет его сегодня так подробно разговаривать с каким-то простодушным мальчишкой? На него словно сеном пахнуло от Алмаза, невинной мудростью детства, безыскусной суровостью деревенской логики. Энвер вспомнил свою деревушку, где не был лет семь… так получилось. И сейчас, заглядывая в лицо понурившемуся Алмазу, он словно шел по зеленой широкой улице, мимо кур, почти невидимых в траве, и жарко дышащих собак.

— Ты из каких мест? — спросил Горяев.

— Из Подкаменных Мельниц…

— Это совсем рядом! — обрадовался неизвестно чему Энвер. — Ну как, нравится тебе здесь? Или ты еще ничего не видел? Конечно, это только окраина стройки. Начнешь работать — увидишь, как развернули мы Каваз…

— Спасибо. Я пойду? Извините, что я… (Горяев говорил по телефону.) Извините, так жалко лошадь, а то я бы… (Горяев отвечал по другому телефону.) А я хотел спросить у вас: вот и там и там — сварщики… и у стальтреста, и в этом нефтьмонтаже, и еще… Зачем?! Разве нельзя собрать их всех вместе, и будет одна контора…

Горяев, внимательно глядя на Алмаза, улыбался.

— Думаешь — распыление? Нет, здесь сложнее. Потом поймешь. Ну мне пора ехать.

Они вышли на улицу. Солнце уже садилось — было темно-малиновым, и стрела башенного крана, легшая на него, просматривалась легко и четко.

— Сав бул, — протянул руку Энвер. — Будь здоров! Захочешь у нас работать — приходи…

Парторг сел в «газик» и укатил. Алмаз вспомнил о Белокурове, побежал к расщепленному столбу. Ему было стыдно, что он заговорился с этим человеком, отнял время у него, а для дела ничего не сделал… Белокуров будет, наверное, ругаться.

Анатолий сидел, прислонясь по-прежнему к столбу, и спал. Алмаз заулыбался, глядя на товарища, сел рядом. В груди болезненное напряжение прекратилось, и Алмазу захотелось поесть. Он поискал было глазами рюкзак и вспомнил: оставил в автобусе! Пироги, булочки, шаньги с творогом, кабыстый, чак-чак… все осталось в рюкзаке. И, кроме этого, адрес родственника-милиционера! Алмаз стал осторожно будить Белокурова.

— Толя, вставай!

Белокуров открыл строгие синие глаза.

— Алмаз? — спросил он хрипло. — Ты Алмаз? Ну, ну, как дела?

Алмаз рассказал, где был, потом упомянул о рюкзаке.

— Да брось! — махнул рукой Белокуров. — Рюкзак мы тебе найдем, а пироги — черт с ними! А насчет адреса… Чего он тебе? На работу мы тебя устроим. Считай, что принят, пока по второму разряду… потом придумаем. Поехали в общагу!

— Не-ет… — краснея, уперся Алмаз на своем. — Там пироги, бабушки пекли… мама пекла…

— Ну, хорошо. Съездим на автостанцию, прямо сейчас. Найдем бабушкины пироги. Найдем!

Белокуров медленно поднимался, опираясь о расщепленный столб и рассматривая его смеющимися глазами:

— Ого! Катя плюс Вася… А смотри-ка, какой-то цыган написал… Тазыбаев Женя, цыган, приехал впервые в Набережные Баркасы двенадцатого апреля тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года и уехал навсегда двенадцатого апреля тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года. Даже дня не задержался! Вот парень!.. Заехал бы он сейчас, кого только на стройке нет — все сто национальностей…

Они сели в рейсовый автобус и поехали. Сильно трясло, у Алмаза в нагрудном кармане рубахи стала позвякивать денежная мелочь. Чтобы не бренчало, он сунул в карман смятый платок, но грудь оттопырилась, как у девушки. Ему стало почему-то не по себе, вместе с платком он переложил монетки в брюки. В автобусе ехали смуглые, очень молодые девушки, его ровесницы. Казалось, они посмеивались над высоким нескладным мальчиком. И лицо Алмаза стало непроницаемо-злым. Но такое выражение трудно было долго удержать, через минуту-две снова глаза его чудесно блестели, разглядывая приближающиеся Красные Корабли.

Автостанция была тоже на окраине, на рыжем пустом лугу. Здесь стояли несколько длинных роскошных «Икарусов» и десяток заплатанных автобусов, похожих на зелинский. Который из них? В диспетчерской шоферов не нашли. Имя вспомнили не сразу.

— Что-то такое горючее… — бормотал Белокуров. — Динамит, карбид…

— Фарид! — воскликнул Алмаз.

Девушки в диспетчерской сказали им, что Фарид уехал на своем автобусе домой, будет утром в десять, у него рейс в Дурт-Мунчу (д. Четыре Бани). Анатолий и Алмаз посмотрели на темно-красный закат, на фоне которого чернели тысячи тонких труб, башенных кранов, стальных каркасов завода, потом забрели в буфет, который уже закрывался, съели по четыреста граммов жареной колбасы с хлебом, запили черным теплым кофе. Белокуров взбодрился, а Шагидуллина самым позорным образом потянуло в сон. Когда они ехали в центр Старого города, в Красные Корабли, он уже клевал носом, и бывший пограничник удивился:

— Как же можно после кофе спать? Подъем!

Потом они шли по какому-то очень широкому проспекту, вокруг шаркала ногами многотысячная толпа, проносились машины с малиновыми и белыми огнями, от каменной земли шел теплый дух. А дальше лифт большого здания вознес Алмаза на восьмой этаж.

У него появились новые друзья. Он жал руку Славе, жал руку дяде Косте, еще здоровался с кем-то… Потом ходили по коридору, смотрели, нет ли свободной койки, но даже койка Белокурова была занята — на ней временно спал шофер, который развелся с женой; пустую лежанку нашли в комнате где-то за лифтом, и Алмаз, стесняясь незнакомых людей, разделся под одеялом, даже не выбросив брюк на стулья.

Алмаз сквозь сон слышал все, что происходило вокруг него. Он боялся, что его новый друг будет рассказывать о лошади, но Белокуров об этом молчал, лишь посмеивался. Он много курил, потом, густо и страшно дыша табаком, лег недалеко от Алмаза на полу. Долго ворочался.

— Все. Мы дома. Все, братишка, — проговорил он в темноту.

 

4

Алмаз проснулся и понял: все давно ушли на работу. Соседние койки заправлены.

Он натянул одеяло на лицо. Ему было стыдно: вчера даже не поговорил со своими новыми друзьями… Проспал утро, на часах уже около восьми. Но разве Алмаз виноват, что привык в деревне рано ложиться? А они приехали вчера почти в полночь, да и день был полон впечатлениями. Еще история с лошадью…

А в окно смотрело синее сверкающее небо. Больше ничего там не было — ни деревьев снизу, ни проводов сверху. Алмаз вскочил. Пока шел к окну, небо расширялось, разбегалось, и лишь когда он прислонился к подоконнику, увидел далеко внизу землю, там ползли гуськом машины, и перед каждой впереди на асфальте играл солнечный зайчик в виде чайки. Это происходило потому, что стекла кабины торчали козырьком. Там суетились крохотные люди, мелькали крохотные велосипеды, причем велосипедов сверху не было видно, и казалось, люди ехали верхом на палочках… Птицы, наверное, тоже там, внизу. Если здесь повесить скворечник, ни один скворец не будет жить: червйки далеко, а молния близко.

Алмаз постоял посреди комнаты, покашлял. Никто не отзывался, не шел. Наверное, хоть записка должна быть от Белокурова? Он поискал ее на столе, на тумбочках и, наконец, увидел на своем одеяле, подшитой ниткой, чтобы записка не слетела. Ох, и веселились, наверное, парни, пришивая ее! Смешон же был спящий Алмаз: между железными прутьями кровати просунуты длинные ноги, а на груди такая надпись: «Алмаз, покоритель женщин, здесь спит». И ниже, более мелким почерком: «Отд. кадров — на той стороне улицы, вверх по проспекту Гидростроителей, любой покажет. Зайдешь в синий вагончик, самый дальний, написано: «ОС». Отдашь зап. в отд. к. Евгении Александровне Быковой, оформишься — устр. в общаге, место тебе вычислили: где спал, тут и будешь жить. На авт. № 2 (или 23) приезжай на РИЗ, слева — прорабская, спр. меня, сам не найдешь. Анатолий Белокуров».

Алмаз проверил документы: паспорт, удостоверяющий, что ему нет 17, справка, что ему восемнадцать лет, комсомольский билет, фотографии — все было при себе, в правом кармане брюк. Он запер комнату, долго стоял перед железной дверью лифта, не зная, как вызвать его, пошел пешком с восьмого этажа. Внизу спросил у вахтера:

— Ключ вам отдают? Я буду жить в этой комнате наверху.

Старуха в пестром жакете, усатенькая, быстрая, раздраженно забрала у незнакомого юноши ключ, окинула его взглядом и неожиданно подобрела:

— Ишь, вырос! Сможешь птичек ловить рукой из окна…

— Каких птичек? — удивился Алмаз.

Старухи, сидевшие рядом с вахтершей, запереглядывались, засмеялись.

— Иди, иди, сынок! Она скажет, бесстыдница… Иди и не слушай.

Алмаз ничего не понял, но уловил что-то неприятное, опустил голову и выбежал на улицу, стараясь руками слишком не размахивать.

Перед ним лежал широченный проспект Мусы Джалиля. Вдоль домов были посажены тонкие деревца — половина без листьев, к домам везли и ссыпали чернозем, варилась смола в котлах, две машины с подъемниками вешали красный лозунг…

Какие высокие дома! А в Белых Кораблях, в Новом городе, говорят, еще выше — этажей по двадцать дома! Наверное, в сильный ветер, как лес, шатаются… наверное, чай пить невозможно — расплескивается, только мед держится на блюдечках…

Алмаз шел и оглядывался, за ним не оставалось следов. Асфальт — глаже зеркала. Если зверь из леса пройдет, его по следам и не сыщешь.

А машин сколько! Автобусы большие и маленькие — курносые, грузовые ЗИСы и ГАЗы, самосвалы, КрАЗы, самые разные легковые: «Жигули», «Москвичи», «Волги», «Чайки», «Запорожцы» старого и нового выпуска… Идут друг за дружкой, синим дымом истекают, на первой скорости, на тормозах. Алмаз разбирается в автомашинах — весь год ходил в автокружок, заработал любительские права… Визг, шелест шин, рев, дым, дрожание земли. Кто же это идет на них? Груженые КрАЗы и самосвалы — это понятно. А на пустых грузовых и в легковушках кто? Начальство, наверное. Старик Каландаров говорил, что его сыновья купили машины. Наверное, на работу ездят на своих. А вот идет поливальная машина. Она идет, как туча, а шофер — как космонавт над тучей! И сразу стало дышать свежо.

И в этом прекрасном городе, среди прекрасных людей живут три врага Алмаза Шагидуллина… Он их еще найдет, дайте срок.

Алмаз искал глазами светофор, не увидел его и пустился бежать через проспект. Сзади засвистел милиционер. Алмаз вздрогнул, покраснел и повернул обратно. Через улицу шла толпа, и Алмаз никак не мог найти милиционера. Наверное, его отвлекли более серьезные дела… И, вздохнув, пошел дальше. Он остановился перед огромным зданием, на входе которого блестели золотыми буквами стеклянные доски. Слева от дверей было написано: «Дирекция Каваза». Справа от дверей — «Каваз дирекциясе». Золотом. Значит, вот они останутся. Что ж…

Алмаз пошел вверх по проспекту Гидростроителей и между двумя высокими домами с шахматной облицовкой увидел странный островок дощатых вагончиков: синих, зеленых, красных и желтых. То ли гаражи, то ли передвижные тиры. Алмаз подступил ближе и прочел: «Отдел кадров прессорамного завода системы Каваза». А на другом вагончике: «Отдел кадров кузнечного завода…» Перед этими пестрыми вагончиками стояли люди с рюкзаками и чемоданами, с гитарами и куклами. Видимо, с самолета. Приехали устраиваться на работу, жить в Красных и Белых Кораблях.

Алмаз пришел раньше их, вчера, поэтому с оттенком превосходства прошагал мимо. Он шел по извилистой дорожке между этими разноцветными клетушками, не переставая удивляться: внутри их звонили телефоны, стрекотали машинки, как будто здесь дети играли во взрослую, очень серьезную игру. С удивлением и даже с некоторым разочарованием он вошел в синий вагончик с вывеской: «ОС».

— Здесь отдел кадров строителей? — спросил он у встречного с двумя чемоданами.

— Да вроде…

— А где мне найти товарищ Быкову?

— А прямо.

За столом сидела рыженькая хмурая девушка, она подняла глаза и, словно узнавая, сказала:

— Здравствуйте, вы пришли устраиваться?

— Да, — заволновался Алмаз, он вдруг испугался, что его не возьмут. Может быть, из-за того, что плохо знает русский язык. Или из-за того, что высок ростом, а здесь, как у космонавтов или проводников, лимит. Он полез дрожащей рукой в карман брюк, достал изогнутые документы, авторучку и протянул девушке. — Что, что?

— Все хорошо, Алмаз, — сказала девушка, заметив с улыбкой, как он совершенно перепугался (откуда девушка знает его имя?!). — Вы чего волнуетесь, Алмаз? У нас аппаратура специальная стоит, из Франции. Люди еще только подъезжают к городу, а нам уже известно все: имя, фамилия, год рождения… Вот видите? — Она протянула ему полупрозрачную карточку, на которой было отстукано машинописными буквами: Алмаз Шагидуллин.

— А отчество? — краснея и злясь на себя, спросил Алмаз. Он пытался понимающе улыбнуться, но только гримасничал ртом, поэтому встал почти спиной к девушке. — Не шутите!

— Белокуров не знает вашего отчества… Не нужно сердиться, Алмаз, — уже смеясь, сказала она. — Заполняйте вот это.

Он торопливо сел в углу за столик, принялся писать. С непривычки у него занемела рука.

Когда все было кончено, девушка пробежала глазами бумаги и ушла в соседний кабинет. Через десять минут Алмаз получил трудовую книжку, направление в общежитие, а в паспорте поставили печать: «Принят на работу…» Печать была чуть смазана, с тремя хвостиками сбоку, и именно из-за них поверил Алмаз, что все это не сон. Алмаз простился с девушкой, побежал в общежитие.

Он получил постель, заправил кровать, умылся под краном без мыла (к чужому не мог прикоснуться), утер лицо — и на улицу, искать автобус номер 2 или 23.

Автобус появился мгновенно, полупустой (все на работе). Алмаз сел у окна и поехал на РИЗ (он узнал, что РИЗ — это ремонтно-инструментальный завод). Солнце пекло ему голову. Он постеснялся взять шляпу с собой, увидев, что никто их здесь не носит.

Алмаз ликовал. Он ехал на работу. На работу ехал, на работу, а не куда-нибудь. Блаженно жмурясь на солнце, он придумывал всякие знаки различия для рабочих: можно золотые значки ввести, для строителей — маленький мастерок, с ноготь, на груди; для экскаваторщиков — золотой ковшик; для шоферов — золотая баранка. И еще. Если на работу едешь — желтая повязка на рукаве, а если с работы — синяя. Сразу бы видны были бездельники. Конечно, начались бы подделки… но можно на обратной стороне ставить штамп предприятия.

Автобус выехал из Красных Кораблей, мелькнули старые деревянные домишки с горшками на плетнях, пополз рыжий луг с автобусами — Алмаз узнал автостанцию… Ах, рюкзак с бабушкиными пирогами! Надо еще и тебя найти!

Бетонная дорога выскочила в поле, потом пошла по кругу, потом нырнула под толстенные трубы, изогнутые над автострадой буквой П, и бросилась через грязную низкую рожь прямо на солнце. Кое-где среди колосьев торчали какие-то колеса, обломки черных рычагов, груды белого кирпича… А слева от дороги рылись в грунте ослепительно рыжие бульдозеры, крутились жгуче-красные маленькие тракторишки. Один из пассажиров басил:

— Во, во, японский… Во, оранжевый — из Америки… два года гаррянтии! Даже отвертку не прислали! Сломается — заменят целиком! Два года даже не заглядывай, гаррянтия!..

Алмазу стало интересно, какие машины идут навстречу. Он загибал пальцы. Машины летели сплошным потоком, везли гравий, кирпич, глину, длинные металлические рамы, прошла «вышка» для ремонта электролиний, везли бетонные блоки, бензин, прошел автобус, микроавтобус «Нисса», везли толь, питьевую воду, прошла «Вахта», везли бетон, рамы, прогремел пустой КрАЗ, провезли стрелу крана… Перед глазами рябило.

Бетонка еще раз пронеслась по кругу, разделилась снова на три или четыре русла и кинулась влево — и впереди замаячил Новый город, Белые Корабли. Его вчера издали видел Алмаз, но и сейчас не успел разглядеть: дорога повернула в открытое поле — и наконец вдали заголубели во весь горизонт железные боры Каваза…

— Вон там литейный будет завод… — говорили люди. — Там — завод двигателей… А вот — РИЗ.

— Мне же на РИЗ, — громко и с удовольствием сказал Алмаз и пошел пробираться к дверям.

Он спрыгнул из автобуса на желто-красную глинистую дорогу. Внизу, под этой насыпной дамбой, тянулись корпуса РИЗа, похожие на стеклянные парники. А поблизости стояли вагончики, такие же разноцветные, как отделы кадров в Красных Кораблях. Алмаз побродил вокруг них и нашел красный плакатик: «Строители СМУ-6! Перевыполним план на 100%!»

— Где найти Белокурова? — спросил Алмаз у девушки в новеньком комбинезоне. — Это бригадир, бригадир!

— На РИЗе, где же еще, — ответила она, с удивлением глядя на его широкие брюки.

Алмаз быстро зашагал к стене завода, в проломы и двери которой втекали и вытекали толпы. «Как презрительно она на меня посмотрела! Через губу, как через балкон! Наверное, городская. Может быть, из Москвы. Ничего, и мне выдадут спецовку! Посмотрим!» Он принял, как ему показалось, злое выражение лица и поклялся с этой минуты ни с одной девушкой не разговаривать.

В проеме дверей свисали черные листы толя. Алмаз прошел в полутьме мимо каких-то железных вертикальных лесенок, по железным листам и внезапно очутился на свету под бесконечно высокой крышей. Сквозь синее стекло стреляло июньское солнце, но здесь было почти холодно.

Мимо него пронесся мотороллер с прицепом, вез бунты проволоки. За ним другой, на такой же огромной скорости, обдавая пылью и запахом бензина. «Как на улице, — неодобрительно подумал Алмаз. — А номеров сзади нет».

Вокруг, на этом железном ромбическом полу, выстроились в сотни рядов и уходили вдаль под прозрачными накидками из полиэтилена импортные станки красного и зеленого цвета. Тысячи, тысячи станков… Около них суетились наладчики, они разворачивали полиэтилен и хрустящую бумагу, подключали станки, проверяли их… Над головой под крышей множились звезды электросварки. Рядом возле нераспакованного деревянного ящика девушка в белом халате продавала молоко в пакетах, стоявшие возле нее рабочие переговаривались и чему-то смеялись. Алмазу все еще не верилось, что он сам принят на работу. Он, растерянно моргая черными блестящими глазами, с наслаждением слушал гул голосов, мягкий рокот моторов, треск сварки. Поймав на себе взгляд какой-то женщины, снова сердито нахмурился, выпятил длинный подбородок и, как старик, заложив руки за спину, медленно зашагал дальше.

Через каждые пятьдесят метров он спрашивал у кого-нибудь:

— Скажите, пожалуйста, где найти бригаду Белокурова? Это строители.

— А что они строят? — кричали ему в ухо люди.

— РИЗ.

— Так РИЗ уже построен! Через двадцать дней пускать будем. Они что строят-то?

— Не знаю… Они строили, — бормотал Алмаз. — Ну ладно, я пойду…

— Стой! Эй, хлопцы, кто знает, где сейчас строители?

После долгих поисков Алмаз наткнулся на парня в очках, который поминутно кричал: «Чего?» — и тут же поворачивал к нему с готовностью ухо ладошкой. Наконец, кивнув головой, повел за собой Алмаза.

Они поднялись по железной лестнице, усыпанной опилками, заваленной досками, нагнулись, пролезли в какую-то дыру, ступили в захламленный коридор. Обходя ведра и штабеля синих отсвечивающих плиток, прошли пустой зал, спустились вниз и снова поднялись наверх… Наконец очутились в зале с черным грязным полом, с ослепительно красной одной стеной. Вдали, внизу стрекотало, грохало, визжало, а здесь было тихо. Здесь работали люди из бригады Белокурова. Анатолий, подняв кулак в знак приветствия, шел навстречу.

— Белокуров? — спросил парень в очках. — Вот привел к вам. А я из пресс-центра, Бабкин. Что у вас нового, каковы успехи?

И, опуская глаза, приложил к уху ладошку.

— Да ничего, — усмехнулся Белокуров. — План выполним. А что сверх плана — видно будет. Вы лучше идите в бригаду Пряникова, у него мозаику кладут, интересно. Ну как ты? — Белокуров повернулся к Алмазу. — Все в порядке? Что же не поискал в шкафчике одежду? Придется обменяться. Я тебе отдам джинсы, ведь перед девушками будешь на коленях стоять… А я обойдусь стоя.

Алмаз не понимал, что говорит Белокуров, но кивнул.

— А вы, друг, — сказал Белокуров Бабкину, который что-то записывал. — Идите, правда, к Пряникову. У него все парни и усы отрастили, интересно.

— А у вас?

— А у нас девушки. Только трое парней, вместе с Алмазом. И двадцать одна девушка. Пошли, Алмаз!

С ужасом думая, как же он будет работать в бригаде, где одни девушки, Алмаз брел за ним по мокрому черному полу, прилипая к битуму, поднимая колени высоко, как цапля.

Девушки стояли и сидели у стены, которую они одели в красную чешскую плитку. Она за ними горела, как река на закате.

Бригадир подвел Алмаза к девушкам и сообщил:

— Нашего полку прибыло. Знакомьтесь! Это Алмаз. Хороший парень. Холостой. Рост — сами видите. А это — мои бедовые. Запоминай, Алмаз: Наташа-большая, Света, Юля, Оля, Таня, Нина…

Алмаз смотрел на их измазанные глиной сапоги, старался запомнить имена, но они скользили мимо, как разноцветные камешки в этой красной реке, и только одно имя почему-то запомнилось: Нина, может быть, потому, что, когда Анатолий произнес это имя, она кивнула и повторила по-детски удивленно, чуть в нос: «Нина». У девушки были резиновые желтенькие сапожки, худенькие пальчики рук, а лицо он не рассмотрел, лишь боковым зрением уловил волосы, короткие и желтые. Ток у Белокурова стал жестким:

— Перекур окончен. Наташа, гаси. Половина здесь, половина переходит на колонны. Алмаз, за мной.

Они зашли в какую-то комнатушку, обменялись брюками. Алмазу джинсы Белокурова оказались коротковаты, а Белокуров шагидуллинские брюки закатал. Под веселые смешки они подошли к окну, сюда по транспортеру подавался раствор.

— Будешь перетаскивать с кем-нибудь через подоконник, разгружать ведра, — сказал Анатолий. — А пока нет раствора, ровнять швы, скрести пол… Девушки покажут.

И бригадир ушел.

Руки у Алмаза зудели от желания работать, он покажет девушкам свое умение. В окно веял горячий ветер, по синему небу скакало яростное солнце. Подъехала машина, снизу на третий этаж крикнули:

— Эй! Держи!

По ленте, вздрагивая, пополз к Алмазу, постепенно увеличиваясь, длинный ящик с раствором. Раствор поплескивался, тяжелый, серо-желтый. Это он скрепляет кирпичи, приклеивает к стенам плитки сказочной красоты. Это он потом засыхает намертво и держит соборы, кремли, дома, башни — этот невзрачный с виду жидкий раствор. В старину — на яичном белке, в наши времена — на цементе, он второй после кирпича на стройке, как жена после мужа. Алмаз бережно принял руками тяжелый ящик, но для него в самый раз, подхватил, поднял, перенес через подоконник и слил, подставляя левое колено для упора, в ведро и остаток — на носилки. Закинув ящик обратно на ленту, отправился вниз.

Девушки увидели, закричали:

— Нельзя! Нельзя так!

Одна румяная, пахнущая табачищем, решительно встала рядом:

— Будем вместе. Ты что, очумел? Хребет сломаешь, кому ты потом будешь нужен? Мне, например, ты такой не нужен! А, бриллиант наш?!

Алмаз расстроился, стал пунцовым, закусил нижнюю губу.

— Нет! Отойдите! И я не бриллиант, я — Алмаз…

Появился бригадир.

— Ты что здесь цирк разводишь? — ругался Белокуров. — А? Сильный больно? Берешь двух девушек в помощь или Руслана. Где Руслан? Руслан!

Из коридора медленно вышел стройный парнишка в темных очках, в руке у него был мастерок. Он был смуглый, с очень красивыми темными губами, которые слабо шевельнулись:

— Я нужен?

Дальше Алмаз работал с ним. Постепенно он снова увлекся, открыв рот, бегал по залу, таскал полные ведра тяжелого раствора плиточницам; он взмок, хотел было снять рубашку, но Руслан отсоветовал:

— Будешь грязный, налипнет пыль. Здесь ее в воздухе исключительно много.

— Русланчик, подай плитки, — обращались девушки к нему. Они его любили. — Ах, Русланчик!

Руслан — в прекрасных джинсах с нашлепками, в тонкой синтетической ярко-малиновой куртке с тремя большими звездами на каждом плече — был похож на молоденького полковника из какой-нибудь иностранной армии, темных очков не снимал даже в сумеречном помещении, и непонятно было, на кого он смотрит, и это девушек волновало. Он же ко всем относился ровно, в обед угощал конфетами.

Работал он ловко, при этом его полные темные губы чуть улыбались, словно он что-то знал такое, что здесь никому не было известно. Алмаз никак не мог с ним разговориться, поэтому он даже обрадовался, когда его позвали скрести пол под красной стеной.

Белокуров оказался прав: в наклонном состоянии мужчине трудно. Хоть руки у Алмаза и длинные, пришлось ему встать на колени. Он скоблил мастерком грязь, прилипший раствор с черных и черно-красных плиток пола, отколупывал его ногтем, пока не сорвал ноготь, шмыгал носом, вдыхая жгучую пыль. «Руслан — городской парень… — думал Алмаз. — И не нужно на него обижаться. Я ему просто неинтересен…»

Колени болели, пришлось сесть боком, потом встать, попробовать снова на коленях. Вдруг он увидел недалеко от своих рук желтые сапожки и произнес:

— Нина.

— Да, — отозвалась девушка. — А что?

Она подняла лицо, подобрала ноги, внимательно на него посмотрела. У нее были то ли серые, то ли синие глаза, пухлые большие губы и рыжие волосы под большой белой кепкой. Всем своим видом она походила на подростка-мальчишку в шароварах, залатанных на коленях.

— Что, Алмаз? Вам помочь?

— Нет, нет, — мгновенно залился краской Алмаз, размахивая руками над полом, выпрямляясь и снова сгибаясь в три погибели. — Нет, я так…

Рухнув на колени около нее, он торопливо чистил пол, дышал пылью и был счастлив. Алмаз, не понимая, что с ним делается, перестал чувствовать свое тело и с удивлением видел, как его рука двигается взад-вперед, счищая пятна раствора с плиток, обрабатывает их углы, выбирает горбики на швах.

Словно подсолнух на солнце, он все время оказывался лицом к желтым сапожкам Нины, которая работала рядом. Больше они не проронили ни слова.

Появился Белокуров, объявил по-командирски:

— Обе-ед!..

Алмаз, шатаясь, поднялся на ноги, с бессмысленной улыбкой посмотрел вокруг. Девушки убегали по коридору. Нина вместе с ними. Белокуров крикнул им:

— На нас тоже возьмите!.. — и, вздохнув, сказал: — Приятно в первый день. Но я еле выдержал. Разучился, брат. А ты как? Не охмурили наши красавицы?

— Нет… — мотнул головой Алмаз. — Нет вовсе.

В столовой сели вместе всей бригадой у окна, где не было солнца. Алмаз плохо различал, что ел, — со всех сторон сидели девушки. Руслан рядом молча жевал, еле двигая челюстями. Белокуров через стол объяснял Алмазу:

— Ты малость пригляделся к плиткам теперь… я тебе краткий курс… осенью будут настоящие курсы, но я тебя до осени обучу…

И неожиданно:

— Оля! Па-ачему перчишь так сильно? Ты что, младший лейтенант, язву желудка хочешь заработать? Я запрещаю! Иди, в наказание выпей стакан молока! Вот так! А то как я потом вас больных замуж-то выдам?

И, повернувшись к Алмазу, говорил еще что-то, но тот его с трудом понимал, только слышал, как Нина сказала нарочитым детским голоском в нос:

— Ой, мамочка, сейчас бы поспать… я маленький, бедненький, спать хочу.

«Почему-то, как мальчишка, о себе — не маленькая, а маленький… — удивился Алмаз. — Разве так можно?» Но он слышал, как еще одна девушка сказала:

— Я пошла курить.

Остальные разговаривали нормально.

— Я связала кофточку…

— А я видела в магазине платье шерстяное, сорок шестой размер, только плечи плохие, квадратные…

— А я те туфли отдала Маше, ей как раз…

— Ты понимаешь, — продолжал Белокуров, — есть плитки разные: угловые, я потом тебе покажу, карнизные, спецфаянс… и надо смотреть, исходить из задачи…

Алмаз ничего не понимал, ему было стыдно. Приехал на знаменитую стройку — и на тебе! Слушает не то, думает не о том.

После обеда Белокуров, обняв его за плечи, повел с загадочным видом по закоулкам РИЗа. Они вышли в синий, полутемный, но с отсвечивающими стенами коридор.

— Чья работа? — с гордостью сказал Белокуров. — Ровненько, а?

И прильнул щекой к холодной синей стене, прищурился, словно смотрел в прорезь прицела. Пройдя конференц-зал, облицованный светло-зеленой глазурованной плиткой, они очутились сначала в белом зале, потом в темно-красном коридоре и, наконец, в светло-синем. Бригадир показывал Алмазу душевые с белым кафелем, туалетные комнаты, необъятные гардеробы для будущих рабочих РИЗа, тыкал пальцем над раковинами в изогнутые стенки из лимонных и бежевых квадратов:

— Называется — зеркала. Труднейшая работа! А?

Белые, красные, сиреневые, черные с искрой, зеленые залы и коридоры оставила за собой бригада Белокурова. Когда Алмаз вернулся на место своей работы, он был совершенно ошеломлен и не сразу понял, что бригаду подстерегала неприятность.

Белокурова куда-то увели, он вернулся взбешенный, ворочая кулаками в карманах широких шагидуллинских брюк.

— Говорр-ил им, собакам: подумайте, всю проводку уложили или нет? А теперь «тю-тю-тю»… — Он презрительно кривил губы, приседал, водил плечами, изображая разговор с электриками. — «Тю-тю-тю…» Я им одно, а они «тю-тю-тю»… хвостом виляют…

— Я туда больше не пойду, уже третий раз стену заделываем, — сказала одна из девушек бригады.

— И я тоже. Я тоже…

— В самом деле! — закричал Анатолий, розовый нос его стал малиновым, а синие глаза жесткими и злыми. — То гонят, торопят, не дают толком зал довести до конца… то сантехники со своими раковинами все разбомбят… не так, видите ли, унитаз поставили, новый указ из Москвы пришел: надо его вдоль магнитного меридиана!.. А мы — заново слюнями, на карачках да чтобы красиво, как новенькое! Все! Уйду к чертям! Надоело! В конце концов я танкист, шоферов не хватает! Уйду!..

Белокуров куда-то зашагал с мрачным и решительным видом. Он словно унес весь гнев бригады с собой, поэтому наступила тишина. Девушки потихоньку работали. Слышно было, как визжит где-то на улице дрель.

— А может, пойдем… залепим? — сказала одна, крупная, румяная, в синем, в обтяжку трико. Ее звали Наташа-большая. — А, девоньки? Не оставлять же на совести?

— А кто заплатит?

— Никто, — удивилась Наташа-большая. — Ты же понимаешь, но как оставлять, стена-то наша.

— Идемте, — согласились желтые сапожки и первыми пошли. Алмаз услышал писклявый, измененный голос Инны. — Русланчик! Маленькие девочки боятся чужих дядей! И здесь темно, ой, ой!

Руслан спрыгнул с деревянных лесов, блеснул белыми звездами на плечах куртки, буркнул, отряхаясь.

— Конец квартала, а они нам подножку… — И уже более громко: — Девушки, я считаю, нужно стенку восстановить. Так оставлять сданный объект нельзя. Можете говорить обо мне что хотите, но я пошел. Спросят: кто это здесь работал, канавку оставил? Скажут: бригада Белокурова. И никто не станет объяснять, что мы не виноваты, не виноваты в третий раз… Пойдет половина бригады, я замыкаю. Оля, Таня, вперед.

— Я тоже! — умоляюще посмотрел на Руслана Алмаз. — Алмине. (Возьми меня.)

Руслан снисходительно улыбнулся, и Алмаз побежал за девушками, задевая руками в полусумраке переходов крашеные склизкие двери и перила.

Электрики разрушили стену выше плинтуса вдоль всего коридора. На полу тускло светились синие обломки плиток. Нужно было все сделать, покуда Белокурова нет. Алмаз, непонятно как, очутился рядом с Ниной. Она работала, присев на корточки, и он видел только ее белую кепку. Алмаз не знал, что делать, с плиткой обращаться еще не умел. Нина, не поднимая головы, сказала ему ласково:

— Алмаз, садитесь рядом, будем вместе вести. Хорошо?

Он кивнул. На корточках было высоко и неудобно. Нина взяла мастерком раствор, приложила к стене, Алмаз делал то же самое, повторяя все ее движения. И с этой минуты обо всем забыл, он стал как бы зеркальным отражением Нины.

Лихо сбив кепочку на затылок, маленькая, вертлявая, с широкими, пухлыми губами, она напевала детские песенки смешным писклявым голоском:

— Хорошо идти отряду… раз, два, три…

И вдруг становилась серьезной, замолкала, склонив голову набок. Она работала очень аккуратно, на пальце шевелилось кольцо с большим янтарем, почти в длину пальца. «Если есть в природе круг драгоценных камней, — думал лихорадочно Алмаз всякую всячину, — то он начинается с янтаря, как круг месяцев — с января». Лицо у него горело, сердце сжималось от суеверия: неужели можно быть еще счастливей?.. А время, знай себе, накручивало пружину.

— Девочки, давайте споем «Усть-Илим», — предложила Нина.

Начали петь, но она оборвала.

— Нет, давайте «Сотни юных бойцов»… Давайте, а? Давайте все вместе, а?

Девушки пели эту прекрасную песню о гражданской войне, Алмаз молчал и слушал, а Нина пела громче всех. Подруги ее иногда многозначительно переглядывались, но он этого не видел, а она не хотела замечать; все знали, что подруга их «завелась». Спели, пока работали, песен десять.

— Ой, какая плитка сюда случайно попала! — обрадовалась Нина. — Как апельсин. Давайте все посмотрим, а? — Она отнесла желтую плитку подальше и поставила. — Давайте все посмотрим, а? Какая красота!

И снова, гнусавя, как маленький ребенок, замурлыкала. Это было бы противно, если бы глаза ее серые (или синие?) при этом не смеялись.

И вдруг она тихо сказала Алмазу:

— А хотите, я возьму над вами шефство?

Алмаз кивнул, опустив низко голову. Ему было почему-то радостно и стыдно, а Нина смотрела на его худую шею, на костяшку ниже затылка и, кажется, сама покраснела…

К четырем часам стена была заделана, девушки подобрали свои окурки, и бригада вернулась на место. Белокуров сидел на подоконнике, весело болтал ногами, как будто ничего не случилось. Он знал, что все так и будет.

Бригада сдала инструменты, села в вахтовый автобус и покатила домой. Нина жила в женском общежитии, совсем рядом от Алмаза. Они с Белокуровым взлетели на лифте на свой этаж (когда поднимались, ноги у Алмаза гнулись в коленях), полезли под душ. Горячей воды не было, вымылись под холодной — приятно к самому себе прикасаться неостывающими руками. А ладони — ладони горели. Казалось, они могут светиться в темноте.

Белокуров вернул Алмазу брюки, а сам надел новые, в полосочку, с широким ремнем, и ушел в красный вечерний город, наверное, на свидание к той самой девушке из отдела кадров… А рабочий человек Алмаз Шагидуллин лег на кровать, закинув ноющие руки за голову. Он лежал потягиваясь, ощущая голод в разбитом, измятом, живом теле, и вспоминал все, что сегодня было… Потом мысли его перенеслись домой, потом куда-то в коммунизм, в прозрачные города, и он уснул…

 

5

Его разбудили вечером.

Небесный свет еще блуждал над Камой, над кранами, над Красными Кораблями. Закат опускался, как шлюзовые ворота, и переменчивые сумерки заполнили каменные дворы.

— Эй, парень! — обратились к Алмазу соседи по комнате. — Вставай, нельзя в сумерках спать, голова болеть будет.

Алмаз окончательно проснулся.

Вокруг стола, не зажигая огня, при свете вечернего неба, сидело несколько человек, на столе белели бутылки кефира, на бумаге — темная горка пирожков, пахнувших подгорелым подсолнечным маслом. Алмаз почти не видел людей, только у одного, что стоял у окна, ухо розовато просвечивало, и Алмаз улыбнулся, почувствовав себя несколько свободнее.

— Спасибо, я не хочу… — бормотал он, но его усадили.

— Илья Борисович, — вежливо представился узколицый человек с усиками, довольно пожилой, голос у него — надтреснутый, усики — в ниточку, забавные, как у какого-нибудь иностранца. Но одет скромно, и рукопожатие оказалось крепким и жестким. — А вас как зовут?

— Алмаз я, Алмаз Шагидуллин, — сказал смущенно юноша, понимая, что при первом знакомстве его имя вызывает улыбку и бесконечные остроты на тему: бриллиант и прочее…

Но рабочие парни хмуро назвали себя по кругу и стали молча есть.

Илья Борисович был веселее и живее всех, он сразу же перешел на «ты» и, похихикивая как-то странно, в нос, как курица, стал разглядывать Алмаза. Потом беспокойные глаза его обежали стол.

— Хорошо! Тайная вечеря… Нарисовать бы, а? Тайная вечеря с кефиром. А кто Христос? Впрочем, все это антимония, ер-рунда! Все это биология, зоология, мурология! Все это журналистика, муралистика! Ты из каких мест, мальчик?

— Из деревни Подкаменные Мельницы.

Постепенно разговорились, и, конечно, плосколицый говорил больше. Он оказался бывшим художником, его за подделку икон посадили, после колонии он приехал сюда на работу. Он мог бы устроиться писать цветные плакаты — работа очень денежная и непыльная, но Илья Борисович сел за баранку.

За столом он был очень внимателен к своим товарищам, подавал хлеб, соль, ножик. Но иногда раздраженно взрывался все теми же непонятными словами: «Антимония!.. Ферология!..» Воспаленные черные глаза его блестели и моргали. К Илье Борисовичу относились с уважением, но когда он говорил, невозможно было удержаться от улыбки. А если его слушали и смеялись, Илья Борисович распалялся все больше, хрипло хихикал, дергался всем телом, выкрикивая слова и нажимая, как заика, на некоторые твердые согласные. Получалась чуть ли не лекция.

— Антим-мония! Зажр-рались, под ногами не видят, пузо мешает. Мне бы автомат, я бы эту контрреволюцию — тра-та-та! Саксофоны, граммофоны со всех сторон, на базаре мясо четыре рубля, пучок укр-ропа сорок копеек. Укро-па… опа! — взвизгивал он, вскакивая и поднимая согнутую в локте руку. Я бы их прижучил, примял, прикнопил! В космос лезем. Ну, чего тебе там, Костя, и тебе, Вася? Даже рюмочку не нальешь — невесомость! Но я бы полез, полез туда и сверху на этих подлецов, на спек-кулянтов — я-я-я-оё-ё-ёыюя!.. — Илья Борисович, приседая, изобразил что-то вроде мяуканья рыси. — Насмотрелся я на них! Возле Большого театра, и возле ка-девять, на телеграфе, и в метро «Бауманская» повидал! И считаю, что пр-равильно делал, обманывая всю эту сволоту! Мне еще медаль дадут, увидите! Или сразу три медали на одной планочке! Героя страны Зан-з-зи-бар! Иконы, шестнадцатый век, уходят за границу — за пять сотенных, за кусок… а им цены нет! Всю музыку выключайте, когда эти иконы вынесем смотреть! А я им — хи-хи-хи… — Илья Борисович затрясся от смеха, садясь и смахивая слезу, — я им на лавкасе… да с трещинками… с паутиной… да с жучками рамочку… пальчики оближешь! А нар-родное достояние — народу! Я был, конечно, человек маленький… не главный в этом производстве, но — патриот. Патриот. И на суде публика животы надрывала, слушая мою речь! А все остальное — антимония. Ты ешь, ешь, — неожиданно тихо сказал Илья Борисович, пододвигая Алмазу пирожки. — Вот это ешь. Ты молодой, тебе калории нужны.

За столом сидели два электрика, пасмурные, черные. Пальцы в коротких волосках шевелились, ползали над кусками хлеба, над ножиком, и казалось, они не несли ко рту ничего, но хлеб как-то незаметно уменьшался. Наверное, эти люди так же и работали — неторопливо шевелили пальцами над проводами и релешками, а дело делалось. Сидел еще один рабочий парень, он ел хлеб и запивал шипучей содой. Пятого Алмаз близко не разглядел, им оказался шофер, тот самый, что спал вчера на койке Белокурова.

Алмазу было хорошо. Хорошо, что вот незнакомые люди, а отнеслись к нему как к другу. Они его и знать не знали вчера, а сегодня сидят с ним как с равным.

В окно светило вечернее небо, огромный квадрат с золотым нижним краешком, как только что выпеченный магазинный хлеб. Земли закатной отсюда не видно и даже стального леса Каваза, только небо — с нижним оранжево-золотистым слоем. Что ж, все правильно. Солнце восходит белое, сырое, как тесто, а к вечеру небо выпекает хлеб с красной корочкой…

Илья Борисович все говорил, смешил людей, и люди нехотя посмеивались и вскидывали на него глаза. Видно, все невыносимо устали на работе.

Хлопнула дверь, вбежал Белокуров.

— Полуночничаете? — Он бросил на кровать Алмаза какой-то пакет, схватил со стола бутылку кефира, последнюю, нетронутую… Запрокинул голову, выпил. Хлопнул Алмаза по спине. — Надевай белую рубашку, с Женькой мы тебе купили, еле успели, универмаг закрывался… Отдашь с получки. Пойдем гулять.

Алмаз сначала отказывался. Но потом сдался. Надел белую рубашку, закатал рукава, стал, как белый гусь в темноте.

— Все девушки н-наши! — сказал Белокуров. — Пошли, ребята. Хоть полчаса перед сном подежурим.

Илья Борисович, кряхтя, укладывался спать. «Старый он, — с жалостью подумал Алмаз. — Конечно, ему отдохнуть надо…» Остальные пошли.

На улице было уже темно. В теплом ночном сумраке струились малиновые линии стоп-сигналов — как вожжи. Шаркала подошвами толпа.

Они брели по улице, ощущая открытыми снизу икрами ног накопившийся за день жар асфальта. Вокруг смутно белели высокие дома-башни. И где-то, в самом поднебесье, возле звезд Большой Медведицы, играла на балконе татарская гармошка. И странно так показалось Алмазу — в современном городе, какие он только в кино видел, — старинная татарская песня, захлебывающаяся переборами гармошка… Он совершенно расстроился и почти ничего не слышал из того, что говорил Белокуров, а слушал эту песенку на макушке небоскреба, в звездном небе и пожалел, что среди новых его друзей нет татарина…

…На проспекте было уже прохладно. Хотя улицы опустели, изредка пахло бензином и одеколоном. Звездное небо ровно горело. Далеко разносился звук…

Анатолий обнял Алмаза за плечи.

— Как тебе наши девушки? — вдруг спросил он, заглядывая Алмазу в лицо. — Наташа? Таня? Оля? Нина? Вера?.. Совершенно не умеешь скрывать своих мыслей! Значит, Нина. Не дергайся, не дергайся, я все точно вижу! Мы, пограничники, психологи! Значит, Нина…

— Нет! — возмущенно сказал Алмаз. Он сам еще ничего не знает о себе, а Белокуров уже знает. Очень это ему не понравилось. — Нет.

— Ну хорошо, — легко согласился Белокуров. — Извини, брат. В самом деле, какая разница? Лишь бы честная была. А то у них душа в несколько слоев, как торт. Моя бабушка в молодости торты пекла в пять-шесть слоев. Сколько у нее было ухажеров, столько и слоев. Один любит сладкий торт, другой горький, с кофе, третий с орехами, четвертый там и пятый… Каждого угощала ему предназначенным слоем. Один за другим приходили, и один за другим уходили. И каждый посмеивался над другим, думая, что тому пришлось есть нелюбимый торт. Вкусы друг друга они знали. А бабушка посмеивалась и надевала все их дареные золотые и серебряные кольца на один палец и ходила по дому. Она в старости тоже их надевала. Я помню ее палец, сплошь в золотых кольцах, похожий на безобразный медный краник самовара. Жадная была старуха! Извини, я отвлекся. Нас всех ждет случай, брат, и никто не знает, что будет завтра… Вот на границе, вместе со мной… — Белокуров вздохнул отпустил Алмаза, шел теперь поодаль, — служил парень. Парень как парень. Ну, мне кажется, хороший. У него на материке невеста осталась. Она все письма писала, что любит, ждет, тоскует, и в каждом письме у нее то снег, то дождь идет… Он все удивлялся: откуда столько осадков в сухом краю? Правда, для письма красиво это подходило. И вот, Алмаз, уже на носу «дембель» — скоро домой, и, узнав об этом, она пишет, что вышла замуж. Он — своим бывшим корешам, а те: давно вышла, еще год назад. Ведь какая змея! Зачем ему душу травила? Тогда он схватил ее фотографию… посмотрел, посмотрел…

— Как его звали? — спросил Алмаз.

— Его? Как звали?.. М-м, Володя, Володя его звали. Он поставил ее фотку на башню танка и из пистолета! С тех пор словно подменили парня. Был Володя, стал, допустим, Григорий. Совсем другой. Злой, недоверчивый… Эх, брат, темный они народ, эти женщины. И без них нельзя, и с ними тяжело…

Белокуров покосился на Алмаза, спросил:

— Тебе Женька понравилась? Только честно. Да ты ее, наверное, уже и забыл!

Алмаз растерянно пожал плечами:

— Это та — в отделе кадров? Она, конечно, красивая, достойная, умная.

— Она хорошая, — убежденно сказал Белокуров. — Она не такая, как та, у Володи. Знаешь, вот женюсь… квартиру дадут… привезу сюда своих стариков, у папаши-то уж два инфаркта было… а у мамы все голова болит… и печень… Старший братан мой где-то на заводе работает, ракеты, что ли, делает, ни писем, ни вздоха. А сестра замужем, сама как в капкан попала, четверых, дурочка, родила… да и родители у мужа люди больные… Привезу, привезу своих сюда, в воскресенье будем на Каму выбираться, куплю за четыреста лодку с движком. Грибы у вас есть в деревне? Будем ездить за грибами, ты покажешь. Мать лю-юбит грибы, особенно маслята жареные… хоть и нельзя ей грибы…

Белокуров замолчал. Он курил, роняя на асфальт красные искры. И все ближе казался Алмазу этот еще вчера неведомый ему человек.

— Хочешь, поедем в нашу деревню? — горячо предложил Алмаз. — Конечно, у нас в деревне грязь… Но у нас свое молоко, у родственников Ислама — мед. Тихо, лес, маленькие горы. Они хорошо отдохнут, а?

— Повезем! — Белокуров обрадовался то ли этой мысли, то ли просто тому, что парнишка хороший. Он снова обнял Алмаза за плечи. — Уезжать не хочу. Здесь моя судьба! А приехали мы, брат, в семидесятом — муравейник людей… работы по специальности нет…

Белокуров рассказывал, как ночевал он первую ночь в коридоре какой-то экспедиции, потом пошел разнорабочим, да так и остался со строителями.

— …Строитель — самый главный человек, это понятно. Но ты… потом узнаешь, тут особенно не разбежишься… Я вот о чем. Восемнадцать ноль-ноль вечера — мы уже дома! А ты посмотри, как механизаторы врезают. Пока дождей нет, им надо горы земли вывернуть, торопятся… Конечно, ломают ковши, рвут шланги, не без этого. Осень придет — скреперы встанут, экскаваторы встанут, а план-то делать надо? И они его делают сейчас — на несколько месяцев вперед. По десять, по четырнадцать часов. У Петрова, я знаю, пять часов на сон. А хорошая погода будет — что ж, выйдет в пять раз перевыполнение! И заработают, как миллионеры из Чикаго. Нет, не мужская работа: плиточки, кисточки… А куда идти? Бросить бригаду, так сейчас же девчонки запорются. И выпишут им по три рубля в день. Жалко мне их…

Они остановились перед своим общежитием.

— Сложный здесь народ… — Белокуров вздохнул и посмотрел на часы. — В основном настоящие люди, но есть такие прохиндеи… Вот этот, Илья Борисович. Из Москвы. Жук еще тот.

— А мне он понравился, — тихо признался Алмаз. — Он добрый человек.

— Не знаю, — отрезал Белокуров. — Возможно. А если начнется война, неизвестно еще, пойдет он защищать Родину или нет. Будет посмеиваться в кустах, рассказывать анекдоты санитаркам.

— Войны же не будет! — удивился Алмаз. — Все говорят.

— И в газетах пишут? — жестко рассмеялся Белокуров. — Да, ее не будет. Тебе стало спокойнее?

Он хмуро оглядел своего нового друга, постоял, посмотрел вокруг. Все было тихо. Вдали быстро шли с танцев девушки.

— Ну идем, — буркнул Белокуров.

В комнате почти все уже спали. Горела настольная лампа. Один из электриков читал газету, глаза у него были совершенно красные и, видимо, настолько устали, что он читал, приблизив газету к самому лицу, попеременно, то правым, то левым глазом.

Белокуров, ни слова не говоря, выдернул штепсель лампы, и стало темно. Прошелестела по комнате газета — тут же послышался храп электрика. Алмаз закрылся с головой простыней и, засыпая, представил, как этот молчаливый парень читал газету, крутя головой, приближаясь к ней то одним красным глазом, то другим…

Так прошел первый день молодого рабочего человека Алмаза Шагидуллина.

 

6

Зной разрядился грозами. Сто тысяч рабочих повеселели.

Крашеные трубчатые перила на улицах перестали обжигать руки, пыль прибило, в открытые окна автобусов выглядывали смеющиеся девушки. Чтобы прочесть газету или объявление, не нужно было теперь изо всех сил щуриться или смотреть через кулак.

Блеклые листья на деревцах пошли зелеными пятнышками, словно на них сели зеленые жучки. Вечером можно было уже повязывать галстук — не жарко.

Грозы гремели всю первую половину июля, а потом сорвали голос, как прораб на стройке, принялись бормотать, шепелявить затяжные дожди… И все поняли, что радости мало в таких дождях. Для урожая — дело хорошее, а механизмам — гибель…

Прекрасный чернозем, на котором ставили заводы Каваза, давно соскребли и увезли в совхозы и в город — под цветы и деревья. Обнажилась глина. Бетонные дороги еле угадывались в желтой жиже, машины, особенно вахтовые автобусы, боялись свернуть в сторону — забуксуешь, залезешь в грунт до самого стекла. По проспекту Джалиля неслась по всей ширине мутная река, она с ревом и сосущим звуком уходила в люки и решетки, клокотала где-то там, внизу. Кама вдали потемнела, по ее поверхности бежали полумесяцы и круги еще более пасмурной воды.

КрАЗы буксовали в котлованах, экскаваторы опустили мокрые ковши, автоскреперы стояли рядами, как огромные железные кузнечики. Считалось, что дождь слабый, если лужи не кипели от капель.

Рабочим из корпуса РИЗа приходилось после смены идти пешком вверх по насыпи, подниматься на дамбу, к бетонке, где ждали автобусы. А пройти по метровой красной грязи после напряженнейшего дня было нелегко.

Алмаз Шагидуллин стал теперь совершенно своим человеком на стройке. Можно сказать, уже старичок, старожил, в высоких резиновых сапогах, в рыжей застиранной спецовке, безобразно худой, скуластый, с острым, как у старухи, подбородком, с длинным носом и с совершенно детскими черными глазами.

Он уже был не тот, каким приехал. Первые дни возвращался домой с трясущимися руками. Возьмет стакан со стола — и чай выплескивается из стакана, только заварка на дне остается! Поясница болит, колени ноют. Грохался на постель, суча ногами, просовывая ступни между железными прутьями спинки кровати. Засыпал, положив ладони под щеку.

Ему снились ужасные сны: стены, которые он покрывал плиткой, изогнутые и прямые, спиральные и бесконечно розовые, огненно-алые, зеленые, черные стены в клетку. С этих стен валились плитка за плиткой. Алмаз плакал, приклеивал их на место, а они снова валились, совершенно сухие, тяжелые, отсвечивающие цветной глазурью…

Но прошло время, и сны стали спокойнее. Во время работы глаза привыкли к разноцветным кусочкам, руки перестали дергаться. Появилось свободное время. Алмаз иной раз задумывался о том, какой он непростительно юный. Ай-яй, абсолютно немужественный на вид. Усы не растут, борода не растет, морщин вовсе нет.

Однажды вечером он поймал за рукав убегающего Белокурова и стал ему что-то шептать на ухо. Белокуров ничего не понял, только ухо стало мокрым и горячим. Он потер его ладонью и ворчливо сказал:

— Да говори громче.

Но Алмаз не мог громче, в комнате были ребята. Он полуобнял Белокурова и снова принялся шептать на ухо. Тот глянул на часы, разозлился:

— Ну что, что? Ну пойдем в коридор, скажешь. Я тороплюсь.

В коридоре Алмаз, запинаясь и отворачиваясь, попросил у него бритву. Белокуров кивнул без всякой усмешки, вернулся в комнату, достал из тумбочки помазок в голубой чашечке, безопасную бритву, выдавил из тюбика мыльную пасту.

Когда он ушел, Алмаз взбил пену, помедлил, оглянулся и сел перед зеркальцем.

Другие ребята в комнате занимались каждый своим делом, не обращали на него никакого внимания…

Стараясь не смотреть себе в глаза, сведя от волнения дрожащие колени вместе, Алмаз принялся намыливать себе шею, щеки, надгубье. Пена сразу защекотала, обжигая, сохла и крепко-крепко стягивала кожу. Озираясь по сторонам — смотрят или нет соседи по комнате, он поднял безопаску и плотно прижал ее к лицу, зажмурившись, потянул вниз. Под тончайшим лезвием что-то зашуршало, стало потрескивать, какие-то невидимые волоски-пушинки чисто срезались, на выбритом лице осталось ощущение холодка. Алмаз открыл глаза, потрогал левой рукой щеку — какая гладкая кожа. Видимо, в самом деле он ее побрил. Осмелев, зачиркал бритвой по смуглому, кривящемуся в улыбке лицу. Конечно, порезался. Над губой выскочила капля крови, на подбородке заалела черточка…

— Ничего-о, жить можно! — повторил он слова Белокурова.

Все было прекрасно, только голос у Алмаза все еще оставался тонким.

Когда с Алмазом заговаривали девушки или начальство, он все так же смущался, отворачивался, утирал нос рукой, смотрел под ноги. Но одновременно с этим теперь изо всех сил сводил брови, округлые, шелковистые, и вот так ходил. А ведь при этом надо еще думать, разговаривать, смеяться. Стоило расслабиться, как морщина на лбу исчезала. Лоб по-прежнему оказывался гладким, как фарфоровая чашка! Трудно молодому человеку.

В последние дни с утра до вечера в общежитии горело электричество — окно занавешивали тучи. Алмаз возвращался к новым своим друзьям в сумрачную комнатенку, пропахшую куревом, старым закаменевшим хлебом, останавливался в дверях и с наслаждением вдыхал воздух. Сам он не курил, но табачный дым ему нравился.

Парни, умывшись, садились за стол. Днем ели в заводских столовых, а вечером дома.

Илья Борисович брал нож, рассматривал его и, хихикая, мурлыча, издавая смешные звуки носом и ртом, резал хлеб. Собирал в ладонь все крошки, забрасывал их в рот. Поправляя замаслившийся галстук, без конца говорил, при этом тонкая щеточка усов двигалась.

Шофер Петя распространялся о женщинах.

— Не женитесь, братцы! Я ето испытал, ето надо пройти — ето не расскажешь! Когда-нибудь меня покажут в музеях, будут говорить: вот он, вот-вот, он когда-то женился, пусть он нам доложит, что ето такое! Потому что к этому времени с загсами покончат.

— Загсы, паксы, ваксы… — добродушно ворчал Илья Борисович, попивая кефир, — вот это антимония! У нас лично в тюряге жен не было… — и снова, и вполне интеллигентно обращался к Пете: — Извини, я, кажется, тебя перебил, мой друг…

Тот продолжал:

— Мне Сашка, шофер Городницкого, говорил, что Гор говорил с кем-то из больших «бугров», будто на стройке у нас семьдесят процентов алиментщиков! Ну и что? Зато как работает наш честный советский алиментщик! Это говорил Гор, а мне Сашка, его шофер. Вот.

— Да-а, — удивлялись хмуро два электрика, шевеля мохнатыми пальцами под столом. — Понятно…

Плиточник из промстроя чесал затылок, вскидывая глаза к потолку. Он был молодой и рыжий, и ему эти разговоры были скучны, а Шагидуллину и вовсе мучительны.

Белокуров в таких случаях обычно не выдерживал:

— Кончайте ваш лагерный базар! — рявкал он. — Вы на советской стройке! Алмаз, что рот разинул? Я вам, Илья Борисович, не могу приказать, но вы имейте в виду.

Только эти два человека были друг с другом на «вы».

— А я что? Контра? — Илья Борисович вздрагивал, усмехался, дергал себя за комические усики. — Что я, шушера? — И краснел, напрягался, начинал кричать: — Да я за Советскую родную власть гор-рло перегрызу этим бандитам и спек-кулянтам! Сколько я их наколол! Я им кислоты в кашу, я им га-зогенераторной смазки!..

Илья Борисович дергал усиками и тяжело смотрел снизу вверх на Белокурова.

— Я молчу, малец! Если бы я был недостоин, меня бы не выпустили и сюда бы не взяли. А я на сто шестьдесят закрыл квартал…

Белокуров ничего не отвечал, поднимался и уходил.

А Илья Борисович долго сморкался, тряс головой, но больше ничего не рассказывал, лишь внимательно слушал других, тоскливо вглядываясь в собеседников круглыми черными глазами.

Электрики были страстные рыболовы. Оба невысокие ростом. Иван — рябой, а Сергей — в очках, они если рассказывали, повторяя и путаясь, то лишь о рыбалке, о рыбе.

— Берег там глина… нога ползет… закидушку заметнули, дай, думаю, закурю… а сапоги — поедешь, и в воду по колено… а леска — дерг… я за нее, а сам — в воду… я тяну, а выходит — себя в воду тяну…

Иван-рябой показывал с полстола, Сергей в очках — еще больше. Потом они насупливались и молчали.

— Ну что же, что? — не выдерживал Алмаз.

— Ушла… — со вздохом заканчивал один из электриков. — Аж вода хлестнула по берегам — сигареты унесло…

Плиточник Вася был из Рязани.

— А у нас рожь… — говорил он. — Вот смотришь — и все она. На самолете полетишь — и все рожь. То чуть зеленее, то желтее… где когда посеяли, от этого зависит.

Алмаз слушал с громадным интересом и сам, конечно, молчал. О чем он мог им рассказать? Они много ездили, много видели, а он всю жизнь просидел в маленькой деревушке, где даже реки нет, только холмы и лошади.

Ночью, перед сном, устраивали состязание. Чтобы проверить, «есть ли силы дальше-то жить», обвязывали ниточками себе руки выше локтя и, напрягая мускулы, рвали их. Рвали суровую нитку не все — только Белокуров, Алмаз и шофер Петя. Остальные то ли за день уставали, то ли мышцы слабые… На коже рук долго потом держались резкие малиновые следы от ниточек.

Алмаз работал хорошо, но пока что получал по третьему разряду.

Первую зарплату он долго считал, не верил, что все деньги ему. Подошел к Белокурову:

— Толя, я хотел подарки своим… Ты со мной пойдешь?

Они толкались в магазинах. Алмаз купил братьям ботинки: обутка у них рваная, а скоро осень придет. Если сейчас такие дожди, то что же осенью будет?.. Матери выбрал шерстяную кофту, светло-голубую, пышную, как дым от папиросы. Белокуров помял ее в розовых, с черными трещинками руках, обдул, посмотрел на свет:

— Маленько лезет, но теплая. Жить можно!

Отцу купил толстую иностранную куртку с зеленым ремнем. Ему стало завидно, и он взял себе такую же. А потом разозлился, что позавидовал, долго что-то бормотал под нос, попросил себе плащ, а куртку решил отправить брату Ханифу. Пусть с отцом носят похожие. На них там дом держится. Все в деревне ахать будут!

— А отец у тебя что делает, когда пасет? — спросил Белокуров, подхватывая свертки. — Он что, книги с собой берет?

— Нет, — удивился вопросу Алмаз. — Там дождь… снег… зачем книги?

— Ну а что он делает?

— Сидит смотрит.

— Он что, курит?

— Нет.

— Ну пьет, наверное, маленько. Ведь холодно и скучно.

— Нет, не пьет.

— А что же он делает? — не понимал Белокуров. — Он, может, песни там поет? Сидит один и поет?

Алмаз подумал, покачал головой:

— Нет. Он любит песни, но там не поет.

— Но как же так? — допытывался Анатолий. Он становился упрямым, если чего-то не понимал. — Ты извини, но над ним… не посмеиваются? Мол, сумасшедший… все один да один…

— Нет, — слегка обиделся Алмаз. — Его очень уважают. Ему орден дали.

— Я понима-аю… — бормотал Белокуров. — Но ведь целый день сидеть… Он, может, думает о чем-нибудь?

— Конечно, думает. Как же не думать. Он же не спит.

Алмаз отметил про себя с легкой горечью, что даже вот такой замечательный человек, как Белокуров, не все понимает. Но ничего, он все же очень хороший. Стал почти братом для Алмаза. Он навсегда запомнил, как тот принес ему белую рубашку, ходил, покупал со своей девушкой… И за рюкзаком ездил потом на автостанцию, не поленился, расспрашивал шоферов и диспетчершу — жаль, рюкзак пропал, так и не нашелся. Этого домой Алмаз, конечно, не написал. А, наоборот, хвалил пироги, писал, что все ели с удовольствием, понятное дело, он сам ел больше всех, что родственника из милиции не застал… Нет, нет, очень Алмазу повезло, что он встретил в первый же день такого человека, как Белокуров.

И, стараясь перебороть в себе горечь непонимания, Алмаз на ходу в магазинной толпе рассказывал ему о своих братьях. Отец, если они провинились, щелкал по голове Алмаза, а тот, смеясь, Ханифа, Ханиф обиженно и больно — Энеса, Энес хватался за голову обеими руками, а Феликс, не дожидаясь щелчка от него, приседал и колотил кулачками по земле. А потом все смеялись.

Белокурову очень понравилась эта сценка. Он бормотал: «Какая милая семья… Какие неиспорченные люди…» Он обнимал Алмаза, представляя его продавщице:

— Наш высокий гость из Чикаго.

После таких шуточек он просил девушек показать самые красивые вещи. Так они купили любимым бабушкам Алмаза платки: шелковисто-белый с красным узором по каемке — для Белой бабушки, а шелковисто-красный с черными завитушками — для Черной. После чего пошли на почтамт, запаковали все в два ящика и отправили. И только тут Алмаз опомнился — денег осталось всего несколько рублей… Но он и виду не подал, как-нибудь проживет… Отстояв полчаса в очереди, Алмаз и Белокуров взяли по кружке пива.

Они пили его медленно, не обращая внимания на дождь, подмигивая друг другу и посмеиваясь. Никогда Алмаз не был так счастлив, как в те минуты. Чувствуя себя таким же, как и другие рабочие парни, которые стояли сейчас возле него с поднятыми кружками, ворча, что дождь пену прибивает. Они работали на одной с ним земле, знали себе цену. Если кто-то нечаянно толкал, то сразу же грубовато-вежливо извинялся:

— Ну, брат, прости.

Белокуров глянул на часы и заторопился:

— Пора к Женьке. — И ласково добавил: — О, как тебя развезло!

Алмаз моргал и смотрел то на Белокурова, то под ноги. Ему было хорошо.

— Лучше бы коньячку, — серьезно сказал Анатолий, допивая кружку. — По случаю первой зарплаты. Но не хочу тебя развращать, дорогое это удовольствие… А водку сам не люблю. Хорошо, что у нас сухой закон…

— Ну будь здоров, братишка!

Повернулся спиной и пошел, широкоплечий, уверенный в себе человек, крепко ставя ноги в тупых резиновых сапогах. Алмаз остался возле желтой цистерны, на мокром, черном асфальте. Затем поднял капюшон плаща, посмотрел вслед. Как хорошо, когда есть такой друг…

А Нина… Где Нина?

Алмаз вздохнул, сунул руки в карманы и медленно двинулся привычной дорогой.

Через четыре дома от его общежития стояло девятиэтажное здание из белого кирпича, с красной прострочкой от окна к окну. Где-то в нем жила Нина. Алмаз уже не раз приходил сюда по вечерам и стоял поодаль, глядя на окна женского общежития. Боялся, как бы его не узнали. Он бы умер от стыда, если бы его здесь увидел кто-либо из знакомых. Ему нравилось смотреть, как в сумерках загораются окна и как порой в окне мелькает голое девичье плечо. Тогда он опускал глаза и, пламенея, уходил прочь. Возвращался к тому же дому, но теперь уже с другой стороны — с улицы Маяковского. Здесь был вход в общежитие, тоже горело электричество в окнах, при ясном закате они отсвечивали еще густо-красными полосами. Здесь желтым светом брезжили узкие окошки вертикальной шахты — вверх и вниз ходила темная гиря лифта.

Нарядно одетые парни заранее доставали из карманов паспорта, подходили к подъезду. Они несли цветы. Алмаз, конечно, никогда не бывал в женском общежитии и, если бы его даже позвали туда, не пошел бы.

Сейчас ему казалось, что в одно из этих окон смотрит на него Нина. Но стоило обойти дом с другой стороны, как другие окна обретали таинственный смысл. Все окна со всех сторон казались ему ее возможными окнами. Из всех окон квадратного огромного дома смотрела Нина.

С бьющимся сердцем, ни о чем не думая, в какой-то горячей пустоте Алмаз уходил к себе домой…

На работе никто ничего не знал. И Нина тоже.

Они до сих пор ни разу не поговорили. Он избегал любых с нею разговоров. Но каждое слово, сказанное в их присутствии, сказанное кем угодно, становилось для обоих каким-то особенным… Вот Белокуров дает команду:

— Наташа, Таня, Нина, Руслан и ты, Алмаз, — быстро во второй зал, там эти долбоисты окно кирпичом заделывают, а мы синей чешкой косяки облепили. Хоть плитку отдерите, жалко.

Сгоняли с деревянного помоста парней с кирпичами, отколупывали плитки, ладно еще раствор не успел схватиться, и возвращались. Наташа-большая говорила:

— Сняли, товарищ начальник.

— Целая?

— Ни царапинки. Красивая.

И почему-то Алмазу начинало мерещиться, что эта фраза непостижимым образом касается их с Ниной. Или в другой раз Нина, забыв свою белую кепку в углу, попросила кого-то из девушек перебросить ее.

— Ловлю, — сказала Нина.

Алмаз даже вздрогнул. Это прозвучало как «люблю». И сама Нина смутилась, начала что-то скрипеть в нос, дитячьим голоском своим выпевать:

— Мама, дай ты мне конфету… без кон-фе-ты жизни нету…

Этот голос страшно раздражал Алмаза. Когда она не дурачится, он такой ласковый у нее. Но, как бы то ни было, юноша все прощал ей. От других девушек узнал, что раньше Нина работала воспитательницей в детском саду, очень любит детей, и дети ее обожают, сюда приехала весной, думала в ясли на работу устроиться, а яслей пока очень мало.

Ее неосторожные слова: «Давайте я возьму шефство над вами?» — они словно забыли. Потому что Алмаз — очень серьезный человек. Она сразу поняла. Обольстительные глаза ее стали печальны, и вместо игры начиналось что-то смутное и больное.

Белокуров как-то сказал дома:

— Что с тобой? Вы с Ниной стоите на коленях, скребете пол. Я зову: «Нина!» — не слышит. Зову: «Алмаз!» — ни звука. Ширкаете, ширкаете мастерками, молчите, друг на друга не смотрите. В себя ушли. Прямо йоги какие-то!

В самом деле, желтые ее сапожки постоянно оказывались рядом. Но поговорить с Ниной никак не получалось. Алмаз был уверен, что она высмеет его…

Они поняли, что с ними произошло, в августе, на празднике молодежи.

Давно уже ходили слухи, что готовится совершенно грандиозный праздник в День строителя, будет петь хор из десяти тысяч голосов, ожидаются знаменитые артисты из Москвы, в том числе Аркадий Райкин и Юрий Никулин. Но никто еще не знал, что именно строителям выпала честь подготовить площадки на берегу Камы. Об этом подробно рассказал Кирамов, председатель постройкома ОС.

Кирамов и раньше бывал в бригаде Белокурова — здесь работала его дочь Аза. Алмаз никогда бы не подумал, что черненькая полноватая девушка с алыми губами — дочь такого сурового человека.

Сафа Кирамович приходил и молча стоял минуты три, разглядывая рабочих. Жилистый, худой, с едва заметным пузом, в желто-коричневом костюме, он озабоченно хмурился, и скобки морщин вокруг рта изгибались, становились глубокими, глаза резко расширялись, когда начинал говорить.

Кирамов спросил у Белокурова о своей дочери отрывистым голосом:

— Как она работает? Если плохо — выговор ей. А?

Белокуров, уже давно разобравшийся в своем начальнике, нехотя улыбнулся:

— Все в порядке. Работает хорошо.

— И-и, минем кызым… — умильно касался Кирамов плеча насупившейся дочери, тут же менялся лицом, важно, очень значительно пожимал руки всем членам бригады, задерживался возле красивого, меланхоличного Руслана. Поглядывая на его белые звезды, привычно шутил:

— Ты полковник какой армии, Руслан? Ай-яй, не нашей, я вижу! Но ничего, мы тебя прощаем. Прощаем, товарищи?

После чего Кирамов окончательно темнел лицом и начинал уговаривать Белокурова выступить с каким-нибудь почином.

— Давайте что-нибудь интересное! — предлагал свою старую идею. — Давайте три плана в месяц! Прекрасно?.. — Он щурился, почти закрывал глаза, поднимал правую руку, словно мысленным взором видел красные плакаты с белыми цифрами. — Триста! Триста! Триста процентов! Это всколыхнет стройку! Такого еще не было!..

— Не вытянем, — вяло бросал Белокуров. Ему надоели авантюрные замашки Кирамова.

А тот значительно говорил:

— Поможем.

— Не вытянем! — В голосе бригадира появился металл. — Как же мы вытянем триста, если план-то еле делаем! То плотники держат, мост не могут сколотить… то электрики все снова рушат… малая механизация подводит… вручную раствор на четвертый этаж…

— Поможем, — Кирамов загадочно рубил желтой ладошкой воздух. — Только возьмите такое обязательство. Ну мы еще поговорим, и не здесь. Надеюсь, это не последний наш разговор? М-м?

Кирамов улыбался белыми зубами, и тут же хмурился, и тут же снова улыбался. Белокуров молчал.

Когда и на этот раз председатель постройкома снова пришел в бригаду, все так и подумали, что речь пойдет о почине. Но он обвел всех задумчивыми глазами, потом усмехнулся, словно собирался сказать что-то очень приятное, но все не решался. Только когда терпение у присутствующих иссякло, Кирамов торжественно объявил о предстоящем празднике.

— Значит, все поняли? Мужчины будут плотничать. Девушки оформлять. Наше управление отвечает за проведение праздника. Лично я — за порядок и прочее. Пригласительные билеты получите все.

На следующее утро бригада вместе с плотниками и электриками из своего СМУ выехала на Каму, в сосновый бор. Место было уже выбрано, там ходили далеко друг от друга люди с мегафонами и красными повязками на рукавах. На поляне длиной около двух километров предстояло сколотить гигантскую эстраду, а на опушке, возле самой реки, — множество маленьких раскрашенных дощатых избушек. Здесь будут продавать вино и газированную воду.

Алмаз соскучился по топору. И работал им с наслаждением, с таким чувством, будто домой приехал.

Вокруг пестрели голубые и зеленые косынки, желтые и красные майки. Стрекотали тракторы, гудели и взвизгивали, натягиваясь, провода на столбах. Пахло до одури медовой стружкой.

Цвел чертополох. Алмаз, осторожно отломил колючий цветок, прикоснулся к щеке его шелковистым малиновым кончиком, очень похожим на кисточку для бритья. Рядом стояла Нина, и Алмаз сказал ей:

— Лошади его едят.

— Не уколются?! — Нина посмотрела на него долгим взглядом, и серо-синие глаза ее стали обольстительными, большие пухлые губы вздрогнули.

— Они осторожно… — пробормотал Алмаз и отвернулся.

Он страшно расстроился: с какого пустяка начался их разговор! «Лошади его едят». Дурак! Разве ей это интересно? Нужно было о музыке или хотя бы о красоте этого цветка? Нет, нет, это не в счет…

Они снова молчали. Нина, нахмурившись, помогала таскать ему доски.

В день праздника для Алмаза Шагидуллина было неожиданностью видеть девушек из своей бригады совсем другими, чем на работе, — там они были все в одинаковых пепельно-серых комбинезонах, залатанных куртках, сапогах. Когда же он, гладко выбритый, в новом коротковатом костюме (третий рост — длиннее не оказалось в магазине), в белой рубашке с желтыми заглаженными морщинками на воротнике, смуглый, очень высокий, подошел к вахтовому автобусу, то никого не узнал, кроме Наташи-большой! И Наташу-то признал по ее своенравно вздернутой верхней губе. На девушке была прозрачно-белая блузка. А Нина… Поверх красного шелкового свитерка голубела пушистая кофточка, точно такая, какую Алмаз купил маме. Юбка — очень короткая, темно-синяя. Нина выглядела школьницей-семиклассницей, синеглазой девочкой. «Зачем она в такой короткой юбке? — рассердился он. — Конечно, ей очень, очень идет… и у них у всех блестят ноги в чулках, белые без чулок, ноги, ноги, ноги…» Он всю дорогу смотрел в окно.

Издали опушка, заполненная многотысячной толпой, показалась ему подсолнухом. Вместо желтых лепестков стояли по краям автобусы, легковые машины, несметное число машин, на которых приехал народ, в воздухе висел гул. Пищали транзисторы, играло радио на столбе, пиликали какие-то электрогитары, били барабаны, кричали люди, плыли над головами букеты цветов, куда-то кому-то их передавали. Алмаз и его друзья протискивались в толпе, им хотелось выйти на поляну, где будет концерт.

День стоял теплый, небо покрылось рябой прозрачной поволокой, прыгали в траве кузнечики, на спинах людей сидели божьи коровки, пролетали пчелы.

Репродукторы в лесу, отставая один от другого, объясняли:

— Товарищи… товарищи… товарищи…

И следующее слово:

— Выступит… выступит…

Трудно было слушать.

Белокуров, уехавший на Каму еще с утра, усталый и бледный, неожиданно вынырнул перед своей бригадой, потащил всех в лес. Там горел костер, стлался синий дымок. Белокуров щурился и ворчал. Вместе с другими членами штаба комсомольской боевой дружины он сегодня дежурил и уже отправил в город четверых пьяных мальчишек из промстроя — напились сухого вина с сигаретным пеплом, чтоб покрепче было, глупые… Белокуров показал на костер…

— Берите, берите, ешьте…

— Ура-а! — обрадовались девушки, только сейчас увидев в траве открытый торт, коробки конфет, обжаренную колбасу на прутиках. — Ну и бригадир у нас! Давайте мы его поцелуем!

И они стали целовать Белокурова, который все еще угрюмо сопел и размышлял о пьяных мальчишках, но тем не менее подставлял девушкам щеку.

— Как здесь хорошо! — сказала Нина. — И Каму видно. Посмотрите, девочки! Давайте все посмотрим на Каму!

«Наверное, в яслях и привыкла говорить: давайте все сядем, давайте все посмотрим…» — заметил Алмаз.

Белокуров предлагал девушкам закусывать, наливал им сухого вина. Алмаз попробовал — не понравилось, украдкой выплюнул. И встретился глазами с Ниной. Только что она хохотала, и вдруг он увидел ее тоскующие глаза, серо-синие, распахнутые, как будто она смотрела вдаль и никого не видела. Голые ее ноги показались сейчас Алмазу жалкими, словно она просто потеряла половину своей юбки в все это время играла дерзкую девчонку в мини, чтобы только над ней не смеялись.

Нина и Таня Иванова стояли обнявшись и смотрели на костер. И чего это девушки любят обниматься?

Между прочим, Алмаз этой Ивановой на днях помог дотащить самовар. Она в гости собиралась к своему жениху, вышла на улицу с огромным самоваром, медный краник впереди, словно несла золотую свинью с хвостиком, и вот-вот свинья зашевелится, завизжит. Таня увидела Алмаза, очутившегося с утра в воскресенье возле женского общежития, окликнула: «Шагидуллин!» Оказалось, что ехать ей в Новый город, в Белые Корабли, Алмаз обрадовался: наконец-то Белые Корабли посмотрит! Дома — по двадцать четыре этажа, белые, изогнутые, как паруса, круглые, как башни… Они отправились вместе. Таня Иванова — комсорг бригады — очень серьезная девушка. Алмазу было смешно: почему она едет с самоваром? Но Таня ни разу не улыбнулась. Они долго искали дом двадцать семь дробь ноль три, в Белых Кораблях несколько раз меняли нумерацию, и люди привыкли к разным обозначениям. Наконец нашли общежитие, где жил ее друг, поднялись на лифте. Она позвонила. Как только дверь от, крылась, перехватила у Алмаза самовар, сказала: «Спасибо! До свидания!..» Алмаз побежал по лестнице с поднебесного этажа. Видно, Таня не хотела, чтобы он видел ее жениха. И в самом деле, может, какой-нибудь старик с золотой челюстью? Эти чай любят. Сейчас, говорят, самые красивые девушки выходят замуж за денежных, дряхлых стариков, и чем больше у стареньких плешь блестит, тем нежнее девушки им обувь чистят, доводят до зеркального блеска. А может быть, у Тани больной какой-нибудь парень? Лежит прямой, бледный, историю Каваза пишет. Даже сегодня, сюда, на праздник молодежи, она его не пригласила. Тут что-то такое есть. Наверное, не хочет, чтобы в бригаде болтали… А зачем Алмазу болтать? Да и Таня — девушка очень хорошая, черненькая, глаза карие, ростом высокая, только слишком уж серьезная, не засмеется. Сейчас она обнялась с Ниной, и, щека к щеке, обе смотрят на костер. Что им, холодно, что ли? Странная радость задела Алмаза. Он презрительно усмехнулся, стал прохаживаться вокруг, то отходя к лесу, то возвращаясь. Сорвал у дороги стебелек лебеды, поразился, какие у нее глянцево-красные листья в конце лета, частью зеленые, а некоторые жгуче-красные…

— Не курите же! — тем временем кричал Белокуров, похохатывая и выдергивая из рук девушек сигареты. — Вы сегодня прелестные! Пусть от вас до конца пахнет духами! Дышите! Воздух — как в Забайкалье!.. Ну я пошел.

На бригаду осталось два парня — Руслан и Алмаз. Руслан молча сидел на сломанных ветках сосны и тоже глядел через свои темные очки на огонь. Костер стрелял малиновыми пульками, дым слоился и приникал к земле. У тех, кто стоял или сидел близко, текли слезы.

Алмазу словно стало зябко, он в нерешительности посмотрел на замерших Нину и Таню, еще раз обошел костер и громко сказал:

— Идемте концерт послушаем, Нина!

Она как будто ждала этих слов, кивнула, сняла руки с Таниных плеч.

Алмаз и Нина медленно пошли рядом, миновали колючие кусты шиповника. Наконец остановились перед огромной, шумно дышащей толпой. Все смотрели куда-то вдаль. Там шел концерт. Алмаз и Нина стали протискиваться вперед.

И вдруг она обернулась.

— Алмаз.

— Да?

— Ничего… Нет, нет, не думайте ни о чем, я ничего не хотела сказать…

Она улыбнулась, рассеянно глядя на него снизу вверх. И совершенно по-детски предложила, морща нос в веснушках, поднимаясь на каблучки:

— А вы найдете меня в толпе, если я убегу? Давайте, Алмаз, вы оттуда зайдете, а я от эстрады… Если встретимся, хорошо… если нет, тоже хорошо.

Алмаз растерянно кивнул. Они выбрались в лес и разошлись. Обогнув киоски, он побежал прямо в толпу.

Ему наступали на ноги, несколько раз сильно сдавили, толпа напирала — на эстраде выступали клоуны, было шумно, жарко, но Алмаз пробивал себе дорогу, высматривая, где посвободнее. «Разве можно в такой сутолоке встретиться? Она, может быть, куда-нибудь в сторону ушла — разве я ее увижу?.. Белые, желтые, усатые, бритые, узкие, круглые лица. Хохочущие, зевающие, внимательные, ласковые, равнодушные. И где-то здесь те трое, что мучили лошадь… — сюда же весь город пришел. У одного на спине была рюмка нарисована со змеей. Когда-нибудь я их найду… Где же Нина? Мокрые розовые затылки, локти, спины… Зачем она такое придумала?»

Они все же встретились. Рост помог Алмазу — он увидел ее, через десяток голов, метнулся к ней, налег на толпу — протянул руку, протащил к себе, маленькую, в голубой мохнатой кофте, и долго смотрел сверху вниз в ее испуганное детское лицо. Она тяжело дышала и старалась улыбаться.

— Тебя не обидели? Не обидели? — спрашивал Алмаз.

Она молчала, глядя ему в расстегнутый ворот, толпа двигалась, их куда-то несло.

Время проходило как во сне. Они слушали концерт, какие-то речи. Иногда репродукторы на столбах начинали свистеть и выть, поднимался хохот, возмущенный шум. Потом снова все налаживалось, пели певцы, играла нежно скрипка, брякала гитара… Толпа взмокла от жары, над головами вились синие клубы табачного дыма и прозрачно-серые облака комаров…

И вдруг начался дождь.

Защелкали, загремели капли на тентах, шурша, подступил ливень. Толпа закружилась на месте, послышались стоны, крики, визг. Люди бросились к автобусам.

И тут оказалось, что часть автобусов ушла в город, а еще несколько десятков машин где-то на берегу Камы — народ поехал любоваться рекой.

— Кто разрешил?! Кто отпустил?..

— Остановитесь, товарищи!..

— Люся, Люся!..

— Ибрагим!..

Перед синими и белыми рядами автобусов качалась бесконечная толпа, бегали дежурные с красными повязками, прыгал бледный Кирамов, ответственный за праздник, страшно скалился и сорванным голосом кричал:

— Куда?.. Куда лезете?! Каждое предприятие — на свой автобус…

— А где наш! Наш где?!

— Сволочи!

— А куда ушел наш?

— Товарищи, успокойтесь… Ипташляр… Сейчас они вернутся… Сейчас… Уже выехали на мотоцикле искать… Кадерле ипташляр!

Над лесом стало темно, ливень шел стеной. Алмаз держал в руке мягкие пальчики Нины, он пробил ей дорогу через толпу к транспорту, втолкнул ее и сам влез в машину, слизывая капли с губ и влюбленно глядя на свою девушку; автобус медленно покатился.

Дома Алмаз узнал, что Белокуров получил телеграмму от родных — очень плохо себя чувствовал его отец. Толя посмотрел на дождливое небо и поехал в речной порт. Он уплыл той же ночью к себе на Нижнюю Волгу.

А на следующий день от Белокурова пришла телеграмма: «СТАРИК БОЛЕН ОСТАЮСЬ ДОМА ТАК ПОЛУЧАЕТСЯ ДОКУМЕНТЫ ВЫШЛИТЕ НЕ ПРОЩАЮСЬ ДЕРЖИСЬ БЕЛОКУРОВ».

Алмаз читал телеграмму, мял ее, разворачивал черными после работы пальцами и снова читал.

Вокруг него сотня тысяч людей, но только с одним Белокуровым судьба связала их, и она же разлучила. «Что же это такое?! Как дальше мне быть?..» Снова пустынно стало татарскому мальчику в шумном городе.

Есть, правда, Нина… Но это совсем, совсем другое.

 

7

Когда Таня выскочила к автобусам, то сквозь завесу дождя увидела бесконечную толпу; сомнения не было — к машинам РИЗа ей не пробраться.

«А вдруг Алексей стоит возле указателей РИЗа? Вдруг?..» Вряд ли это могло быть. Но Таня, надеясь на чудо, вышла снова под холодный ливень и, согнувшись, побежала вдоль опушки…

Возле зеленого шеста с дощечкой «РИЗ» никого не было. Поравнявшись с ним, девушка услышала крик:

— Таня, Таня!..

Из дождливой мглы к ней навстречу спешил человек. Это был он, Алексей Путятин, Лешенька, Леха.

— А я тебя ждал, ждал… — повторял он с наивным укором. — Все автобусы ушли. Идем в ларек. Там пусто.

— А когда они вернутся?

— Не знаю. Туда два часа, обратно… Часа через четыре.

— Четыре часа… — вздохнула Таня. Она отошла от Алексея и встала у стены дощатого ларька.

— Я сейчас костер разожгу, — весело сказал Путятин. И исчез в темноте. Но вскоре вернулся с пучком хвороста под мышкой, вынул из-за пазухи еще какие-то сучья, комки желтой хвои и принялся чиркать спичками. Его чисто выбритое, немного бабье лицо было сосредоточенно. Он тихо сопел, колдовал над костром, а Таня смотрела на него сверху и думала: «А может, правда вот он — мой муж?..» И тут же представила, как они живут в одной комнате, вечером книгу читают, слушают метели за окном, стареют…

Таня увидела его в первый же месяц, как приехала на Каваз. В цехах РИЗа девушка в белом халате продавала молоко. Видно, только сейчас около импортных станков в прозрачном целлофане расчистили место. Стояла очередь, и плотный парень одного с Таней роста оказался последним.

— Ну, те? — косноязычно промямлил он. — Молёко пьем? Плопущу без отеледи.

Волосы у него были всклокочены, русые, влажные. Улыбка застенчивая. Но когда говорил, словно копировал кого-то — волевого, бывалого.

— Я живу ве Дива-на-гора-ске (в Дивногорске), не слышали? У нас в Сибири медведи на трамваях ездят. В одном вагоне ме-дэ-ве-ди, в другом — люди… Все привыкли, входит человек — сразу берет два билета, платит за одного медведя…

Кто-то из очереди пробормотал:

— С каких это пор в Дивногорске трамвай появился?

— А я не говорю — в Дивногорске! Я говорю — в Красноярске, — обиделся парень и заблестел бритым щекастым лицом. Широкий нос у него был слегка задран вверх, как у собаки-боксера. Тане стало неудержимо смешно. А он тихо продолжал: — У нас народ богатый. Точно. Выронишь на улице десятку — куры заклюют, подумают, что луковая кожура. Это земля красивых, честных, добрых великанов! Поэмы бы о них сочинять!.. А воздух-то какой там — озон! Все время как после грозы.

— Это точно, — проворчал бородатый парнишка из очереди. Он поначалу слушал с усмешкой слова Алексея, а потом, видимо, прочувствовался. Наверное, тоже из Сибири. Он взял бумажный кулек с молоком и ушел в цех, бормоча. — Это верно, брат… озон…

Путятин обрадовался неожиданной поддержке. Но тут подошла его очередь, и он снова стал неприметным человеком.

— Мне молоко, вафли… вафли… бу-булочку…

Он неуверенно подозвал ее, показывая на ящики, где можно было сесть. Таня устроилась с кульком на другом конце площадки.

Над головой шипела и плескалась электросварка, кругом грохали прессы, по стальному полу катились мотороллеры с грузом, поднимая пыль, и девушки отворачивались, прикрывая ладонями еду: «Эй вы, тише буден-новцы!..»

Запрокинув голову, парень пил и одновременно улыбался. Щеки у него и без того пухлые, смешно раздувались, сплюснутые уши розовели. Тане он сразу показался очень добрым. «Дура я, что ли? Нужно встать и уйти,— думала она. — Но ведь я все равно с кем-нибудь дружить буду? Пусть уж он».

Но вот он поднял на нее глаза — девушка свои не отвела.

Парень вскочил, нерешительно потоптался, сел рядом. Он пыхтел, водил пальцами по белым залысинам. Наконец выдохнул:

— Вас как зовут?

Таня помедлила и сказала.

— А меня Леха, Алексей… — повторил он обрадованно. — Фамилия — Путятин. Что вы смеетесь? Смешная фамилия? А у меня и уши смешные. Я на подлодке плавал, наушниками сплющил. Акустиком был. А у вас какая фамилия?

— Иванова.

— Хорошая, лучшая в России, — убежденно заметил Алексей. — У нас на борту было два Иванова. Чтобы не путать, на время плавания командир одного, рыжего, назвал Румянцев, так и мы его звали. Другого — хмурого, серьезного, звали Иванов… А вы давно здесь? С осени? А я с весны прошлого года. Демобилизовался, попировал, походил на лыжах — стало скучно, махнул сюда. У нас ГЭС-то уже сдали, делать нечего… — Путятин запнулся, чуть погрустнел. — Вот я и здесь… Невесту ищу! А? — Путятин поднял рыжие брови и снова принялся говорить тем же искусственным тоном: — У нас в Сибири, конечно, невест хватает, но как они себе женихов выбирают? Чтобы был выше телеграфного столба! И чтобы царапин на ем побольше — ета он с медведями дрался! И чтобы весь в медалях, как та сосна. И чтобы ета усы, борода как у старовера. Такой муж самый надежный. Я тоже весь израненный, товарищи, и медалей полон сундук… только бороду носить не хочу — щекотно. Да и как набьется комарья — всю ночь их оттуда гонишь вентилятором. Пищат, но вылетают!.. А вы откуда?

— Я из Тулы… — сказала, улыбаясь, Таня. — Из области.

— Самовар привезли? — спросил он радостно. — У вас же там самовары делают, на весь мир самовары!

— Нет, не привезла, — растерялась Таня. Непонятно было, шутит он или нет.

— Жаль! Я всю жизнь мечтал заиметь тульский самовар. Сели бы чай пить, красноярские конфеты и тульский самовар. У нас в Красноярске, знаете, откуда конфеты? Красный Яр, на котором город стоит, — юрская глина, красная, сладкая… ее прямо и запаковывают! А чай, знаете, как пьют?..

— Мне идти пора, — спохватилась Таня, взглянув на часы.

— Я провожу вас!

— Не нужно.

— Завтра увидимся? Я тоже в столовую не хожу.

Они поднимались по деревянным лестницам, шли по гулким длинным коридорам средь запахов ацетона и олифы, снова вниз и вверх — по железным рифленым лестницам и наконец очутились в синем зале, где работала бригада Тани.

Таня, не оборачиваясь, прошла к своему месту, взяла мастерок… Путятин потоптался в дверях и повернул обратно.

На следующий день он, конечно, ждал ее там, возле продавщицы. Он улыбался издалека, три раза отстоял очередь из-за нее.

— Так без самовара и приехала? — спрашивал он весело, отпивая молоко. — А ты знаешь, как у нас в Сибири чай пьют? Обмотают железнодорожную цистерну с водой такими, знаешь, медными проводами, подключат к какой-нибудь ГЭС — и за минуту в цистерне вода вскипает! Туда ведро заварки, пару кустов смородины и везут цистерну на холм, садятся вокруг работяги, с гармошками, транзисторами… и пьют. Порядок!

Он еще что-то рассказывал: про золотые часы, про озон, про золотые зубы сибирских строителей, а Таня едва улыбалась и думала: «Первое знакомство на Кавазе — и какое-то глупое! Чего он выдумывает? Что же у тебя самого нет золотых зубов?!» Но она понимала, что Алексей рассказывает все это от душевной доброты. И кто знает, может, так оно и есть у них в Сибири. Прекрасная, говорят, страна. Может, ему просто не повезло там — невесту не нашел. Только хорохорится, блатного из себя строит… Он, наверное, робкий и очень честный.

— А где ты работаешь сейчас? — неожиданно спросила Таня и немедленно испугалась своего «ты». — Вы здесь, на РИЗе?

Путятин засиял. Он долго смотрел в глаза девушки…

— А климат у вас какой? — почему-то поинтересовалась она, хотя ехать в Сибирь, конечно, не собиралась. — Правда, что холодно?

— Морозы — я вам скажу! Птицы замерзают на лету и дальше летят по инерции! У нас в столовых зимой полно воробьев… Воробьи летают. И внутри вокзалов тоже… А весна у нас яркая. К первому мая все девчонки рыжие, в веснушках. Ягод в тайге — не переешь! Эх, вот туда да с самоваром!.. Сибирь — это что-то особенное, хоть разорви меня краном! А люди там!..

Вечером Таня села писать письмо матери. В общежитии было тихо, подружки убежали на танцы. Зелено-красный закат смотрел в окно, до одиннадцати ночи девушка не включала лампу.

«Мама, я пообещала одному мальчику тульский самовар, он говорит, что у нас в области их много. Я тебе вышлю завтра деньги, купи и пришли в посылке. Только заверни получше, можно ваты набить или соломы. Мальчик скромный, тихий, был в Швейцарии. Чем больше самовар, тем лучше. Я с Алексеем просто дружу, вижусь крайне редко, но раз обещала, слово держать нужно. Ты же сама говорила. Здесь жарко, около тридцати градусов, но вот вчера была первая гроза, и так трахнуло, что подружка моя Оля иголку в палец себе воткнула — нитку вдевала. К полуночи до нашего этажа дойдет вода, и я искупаюсь. Снабжение хорошее, каждый день хожу в столовую, продают свежие огурцы (гос.), ягоды, и вовсе я не худею, платье штапельное с васильками стало как раз, что я — враг себе, что ли, все хорошо. Работа хорошая, подруги славные, жду посылки, целую.
Твоя дочь Татьяна».

Она выслала деньги и через полторы недели получила самовар. Был он емкий, с массивными ножками и краником вроде кленового листа. От самовара тянулся синий шнур. Таня протерла никелированную поверхность и села читать письмо от мамы. Сердце сладко заныло при виде круглого, как пшено, почерка…

Мать писала, что в Туле самоваров нет, поэтому ездила в Москву, но там тоже нет, и она купила в Одинцове. Мать просила, чтобы дочь хорошо работала и подумывала о своей дальнейшей судьбе. Ведь она техникум кончила, ей бы лучше по специальности, а не с глиной ковыряться…

У Тани давно лежит заявление в отделе кадров Каваза —- обещали взять. А пока завод строится, она побудет плиточницей в своих синих, розовых, белых хоромах… Разве ей плохо?

— И в кого ты такая? — удивлялась, бывало, мать…

Было воскресенье. Таня подняла самовар и вышла на улицу. Всю ночь лил дождь, но к утру перестал, над городом клубился пар, светило солнце, в решетках над сливными ямами застряли чьи-то галоши и один красный разорванный сапожок…

Таня вздохнула: ехать ей далеко, в Белые Корабли. Алексей в последнем разговоре выпытал у Тани, где она живет, и сказал свой адрес. Прохожие с завистью смотрели на ее сверкающий самовар.

Ей тогда с грузом повезло — встретила этого долговязого мальчика с черными изумленными глазами. Алмаз помог довезти, и на двенадцатом этаже Таня его отпустила. Алмаз, кажется, обиделся, но она не могла поступить иначе.

Таня позвонила и подумала: «А вдруг он меня позабыл?»

Дверь открыли.

— Алексей дома? — спросила Таня, розовая и надменная от смущения.

— Темнило дома? — спросил кто-то в глубине комнат.

— Спит.

— К нему гости! Извините, девушка, заходите, вот здесь — пожалуйста, присядьте.

Путятин вышел из комнаты, одеваясь на ходу, он со сна ничего не соображал, увидев Таню, самовар на полу, почему-то испугался. Потом долго смотрел на девушку. То ли он не верил, что это она, то ли он действительно забыл о ней.

— Елки зеленые! — заговорил он не своим голосом, опухший, растерянный. Застегнул ворот рубашки, глупо улыбнулся. — Я же шутил… Вы всерьез? Вы меня нашли? Как вы меня нашли? Ой, конечно… Тут мы и живем… Правда, ребята? (Ребята, человек семь, молча и быстро повязывали галстуки, причесывались перед зеркальцами и окнами.) А это вы купили? Мама прислала? Из Тулы? А там есть самовары?! Ах, конечно… Там еще ружья делают, знаменитые тульские…

Тане стало крайне неловко за свой приход и хотелось как-то защитить себя. Еще подумают люди, что он ей нужен, а не она ему.

— Разве вам и ружье надо? Я напишу. Так я пошла! Будьте здоровы, — сказала она ледяным тоном.

— Какое ружье?! Что вы говорите?.. Таня, остановись!.. Таня!

Он ее догнал в дверях. Он утирал лоб рукой, ему было стыдно.

— Таня, вернись… Таня, Таня, сюда. Танечка, я с утра глупый как пень, Таня, сядь, пожалуйста. Тебе тяжело было? Ты сама несла?

Алексей торопливо поставил злополучный самовар на стол. Самовар сверкал, как прожектор. Ребята один за другим уходили.

— Я же шутил… я же шутил, Таня! Да ведь он и денег стоит… Зачем?!

Таня удивленно на него посмотрела.

— Сам же говорил — у вас там, в Сибири, все просто… все добрые друг к другу…

«Не понимаю, — подумала она. — Он что, перед товарищами стесняется? Но разве я такая уродина, что со мной ему должно быть нехорошо? Может, он просто забыл меня? Привык болтать со всеми ласково и привык, что никто всерьез его не воспринимает. А тут — на тебе! Приперлась, да еще юмора не понимает, с самоваром! Слишком далеко дело зашло, зачем ему это надо, вот он и перепугался. А может, у него еще подруга есть, и ребята это знают… тогда и вовсе ерунда получается».

— У нас там так, в Сибири, так! Спасибо, Таня… спасибо… Мы будем из него чай пить, правда, ребята?

Но их уже не было.

Алексей сел на стул, опустил руки, лицо у него стало плаксиво-виноватым, он старательно улыбался, ловя взгляд девушки.

— Я рад, я очень рад, что вы появились… что ты пришла, Таня! (Получилось «плишла», и она смягчилась.) Я все время твой адрес помню: проспект Джалиля, восемь, дробь один, комната девятьсот двенадцатая… Так?

«А может, он просто робкий? — думала Таня. — Его по-настоящему никогда не любили, и он не верит в себя… Поэтому и растерялся».

Пусть робкий, но оставаться в одной квартире с мужчиной она не собиралась.

— Пойдем гулять?

— Да, да, — почему-то обрадовался и он. — Гулять! Сейчас — гулять!

Он скрылся в ванной, донесся запах гуталина, потом одеколона, потом выполз дымок сигареты, следом вышел сам Алексей Путятин, русые волосы причесаны от уха до уха, нос с широкими крылышками вздернут.

На улицах Белых Кораблей тонули машины, веером летела грязь. Что делать — город новый. Люди гуляли гуськом по узким полоскам асфальта вокруг дома, на них сверху сеялись последние капли. Солнце припекало, Таня сняла плащ.

Они сели в автобус и поехали в Красные Корабли.

Слева от дороги чернели пустыри, заваленные кучками соломы, железа, досок, битого кирпича. Справа ходила желто-серая рожь, поникшая из-за дождей. У Тани в горле перехватывало каждый раз, когда она смотрела на ржаные поля… Скоро в поле выйдут комбайны. С утра до глубокой ночи будет слышен их рокот, замелькают фары по стерне, копнители будут выбрасывать огромные темно-золотые кубы соломы, а грузовики с брезентом на дне кузовов принимать на себя тяжелое, пока еще сорное зерно с коричневыми жучками, зелеными червями и светлыми остьями…

— О чем ты думаешь? — обиженно спросил Путятин, тоже заглядывая в окно.

— Вон — поле.

— А, поле! — Путятин решил, видимо, вернуться к своей прежней игре и заговорил залихватским тоном: — Я летел как-то из Норильска… И мальчик маленький глядит вниз и спрашивает: «Что там? Желтые квадратики, желтые квадратики — что там?» А мы действительно уже летели над полями — желтые и оранжевые куски на земле. Я понял, что он, кроме тундры и моря в Сочи, ничего больше в жизни своей не видел! А ему уже лет пять или семь. Серьезный мальчик, в очках…

Все-таки очень интересно было Тане слушать Путятина. Он знал другой мир, о котором она даже читала мало.

— Я стал объяснять мальчику, что это пшеничные поля… хлеб… А другой, может, и жизнь проживет, не увидев колоска воочью! А?

Они вышли в центре, возле самого Таниного общежития, побрели вверх по проспекту Гидростроителей, выгнутому, как навесной мост. И по мере того, как они поднимались, из-за каменного горизонта выходила Кама. По ней плыли крохотные белые пароходы.

Таня вздохнула, спросила:

— Ты из Дивногорска?

— Да. А что, уж и этому не веришь?

— Ну что ты.

Они остановились перед доской объявлений..

— Ох, народ! Ну, народ! — стал веселиться Путятин. — Таня, смотри! «Меняю двухкомнатную квартиру в Белых Кораблях на трехкомнатную или двухкомнатную в Риге или любом другом городе Прибалтики». Ого! Обнаглел-то человек, господи! Среди полей и лесов поставили десяток-другой башен — и ему уже кажется: сюда кто угодно поедет с радостью из Риги! Да еще бы ладно — просил однокомнатную. Так нет — трехкомнатную!.. Отчаянный народ.

— А может, кто и поедет, — задумчиво сказала Таня. — Всегда ведь кто-то едет… Смотри-ка! Твой Дивногорск. Вот, вот — Иркутск, Чита и твой Дивногорск. Меняю двухкомнатную… на равноценную… Едут, едут сюда ваши!

— Едут, — потемнел лицом Алексей. — Как же! Так все сразу и собрались!

Он закурил, и Тане снова показалось: в жизни его там, в Сибири, что-то произошло… Но как спросишь? Если бы сам рассказал…

Они зашли в молодежный парк, в сосновую рощицу.

В глубине парка визгливо пиликала электрогитара… Сухие иглы хвои желтели под ногами. Теплый воздух настаивался в соснах. Вечерело.

— Может, кто и придет… — тихо говорила Таня. — Вот подружка моя замуж вышла, хороший парень, Юра Боков, он из Москвы. Начальник цеха. Он уже приехал!

— Приехал… — буркнул Алексей. — Но-но-но! А квартиру-то небось в Москве… забронировал?

— Не знаю. Им квартиру дали. Я тоже останусь, наверное. А что? Сколько народу… и все свои. Всего год-полтора как съехался народ, и уже все свои. У тебя же в Сибири так? Ты сам говорил?

— Конечно! Там чудесный народ! — с привычным воодушевлением согласился Путятин. — Там замков на дверях нет! Золотая земля! — И, погрустнев, опустил голову. — Построю Каваз — вернусь. Строить Саянскую поеду… или еще куда. Я люблю начинать… — неуверенно объяснял Алексей. — С нулевого цикла. До призыва на флот бетонщиком работал. Мы всегда первые… А потом придут хозяева… пусть они и будут счастливые…

И вот — дождь, холодный вечер. Мокрая Таня смотрит, как ее Путятин колдует над костром, опять винишком от него пахнет, но сегодня — пускай. Она и сама бы сейчас выпила чаю с вином…

Путятин наконец выпрямился — он так аккуратно складывал тонкие щепочки, словно собирал часы. И кажется, затикали золотые, закрутилась бело-розовая пружинка, вспух синий дым и стал пожирать глаза…

Таня, стуча зубами, присела боком у огня. Она сердилась на себя, что не смогла сдержаться при виде Алексея — плакала, вскрикивала, как дура, обнимала его, на шею вешалась, смеялась… Пусть он об этом забудет, пусть думает, что привиделось сейчас ему, — Таня совсем не такая. Таня может часами молчать. Таня бровью не двинет… «Господи, шофер, рабочий парень, а такой добрый, робкий, мягкий!.. Если я за него замуж выйду, как мне с таким жить? Нет, этому не бывать. Мужчина должен быть мужчиной».

Она сурово нахмурилась и встала. Алексей сидел в сумраке на прилавке, спиной к дождю — он подставил лицо красному свету костра, он блаженствовал, глаза светились, губы его, пухлые, словно медом помазанные, слабо улыбались. Он вздохнул и посмотрел на Таню так влюбленно, что она на миг дрогнула…

— Пора домой.

Путятин наклонился над наручными часиками.

— Так они только уехали… Еще часа три с половиной ждать.

— Ну, я не знаю, — мрачно ответила Таня. Она поняла, что здесь все равно не согреешься — не может же она при нем раздеться и одежду высушить! На горизонте, над Камой, проступала сочно-зеленая полоса в небе. — Скоро дождь кончится. — Вдали были слышны крики, приглушенная музыка, смех. Кажется, уходили пешком.

— А может, мы тоже? — предложил обрадованно Путятин. — Здесь напрямую через лес километров шесть всего. За полтора часа до Белых Кораблей дойдем! А там — автобусы… Да и в самом лесу не так льет.

Путятин, утирая глаза рукавом, выскочил из дощатой избушки, заполненной едким синим дымом…

Через несколько минут они шли по сосновому бору, по почти сухой земле, усыпанной желтым шелковистым слоем хвои. Впереди — Путятин, вдохновенно озирающий вершины, а за ним — черноволосая высокая девушка с серьезными глазами.

«Чего радуется? — думала Таня. — Ничего не понимает».

— Ты дорогу-то знаешь?

— М-м, — только мычал счастливый Путятин.

Таня поймала себя на мысли, что снова с ней что-то странное происходит. Еще недавно решила с Алексеем больше не разговаривать, а сейчас захотелось сказать ему что-то очень ласковое.

Дождь почти прекратился, только ветер шатал деревья. Тяжелые, уже успевшие пропитаться грибным духом, капли летели на голову, за шиворот. Они блестели на молоденьких голубых сосенках, в хвойных чашках с белой смолистой сердцевиной. Над травой курился пар.

Ноги у Тани совершенно промокли, но ей было тепло. Она шла, приотстав от Алексея, волоча березовую палку по земле.

То ли сойки, то ли синицы мелькнули перед самым ее лицом, девушка даже почувствовала дуновение от их крыл. Вскинув голову, увидела: небо заполнено неровным светом, какой бывает на дне серебристо-рябой ракушки.

— Леша, — позвала она, и сама испугалась.

Путятин недоуменно обернулся. Но Таня сделала вид, что ничего не сказала. Она все так же смотрела на небо, нелепо ступая по траве. «Как он меня любит! — думала она. — Скажу, залезь на дерево — залезет! Дурачок!..»

Сосны расступились, показался куст с морщинистыми большими листьями и гроздьями зеленых орехов. Таня, как бывало в детстве, махнула рукой — растопырила пальцы и сорвала сразу несколько гроздей. Надкусила один орешек — мягкий, сладковатый, даже молоком брызнул… Все, что сейчас происходило вокруг, тут же откликалось во всем Танином существе. Зашумело огромное дерево, заворочалось в небе темной кроной — у нее дух захватило. Выскочила из-за деревьев оранжевая полоса заката, в ней белая бабочка вспыхнула. Таня зашла в этот свет — и сразу будто потеплело на сердце, и поняла, что любит всех: и лес, и Алексея, и себя, молодую, ласковую… Ей захотелось поторопить все, разом оборвать за собой дороги, она посмотрела вслед ничего не подозревавшему Путятину и, как полчаса назад, снова прошептала:

— Леша… Леш…

На этот раз он не услышал.

Она закусила губы, потемнела лицом.

Потом крикнула:

— Эй! Леша!

— Что? — Алексей обернулся.

— Что же ты… рассказывать-то перестал? Ну что дальше у вас с этим Бобокиным было?

— Я рассказываю… Прилетели мы в Красноярск, поехали в Дивногорск, но решили в Дивногорск не заезжать… а сразу — по воде, по новому морю, к отцу моему, говорю, к Егору Михайловичу…

«Так тебе и надо, — укорила себя Таня. — Он не услышал. Значит, судьба. А может, меня случай спас? Почему они в Дивногорск не заехали? Сам говорил: до армии в Дивногорске работал, а вернулся — не заехал. Там же дружки, наверное, остались на ГЭС, да и Саньке показал бы ГЭС. Наверное, там девушка, которая его обидела? И почему я думаю, что она обидела? Может, он ее? Ведь он мужчина, а значит, коварен, чуть что — и будешь астрономию из-под его плеча изучать, как говорит Нинка. Не смотри, что губы добрые, нос простецкий… Он сам не виноват, это с ним может произойти — и все! Нет, нет, он любит меня… А в то воскресенье утром он бы никому не поверил, если бы ему сказали: Таня идет. Увидел меня со сна — растерялся, наверное, подумал: какой-нибудь розыгрыш…»

Девушка только сейчас заметила, что в лесу потемнело, небо между верхушками деревьев еще светилось нежно-синим цветом, но трава под ногами уже стала неразличимой. Закат скоро погаснет, а они еще не дошли. Страх сжал ее сердце.

— Иди, иди, чего встал? — грубовато сказала Таня Алексею.

После этого окрика выражение лица его стало снова привычно робким, мягким, неуверенным. Он грустно улыбнулся:

— Ты не бойся меня. Слышь, Таня? Я тебя очень уважаю. Только я… женат. Она там, в Дивногорске…

Вот оно что. Вот оно что. И прекрасно!

Конечно, он ее не тронет. Этого еще не хватало. Какая-то злоба на мгновение охватила Таню, она сжала палку в руке и даже чуть приподняла ее от земли, на сантиметр-другой, ей захотелось ударить этого мягкого и пустого человека. Перед ней топтался Путятин, опустив голову, время от времени вскидывая на нее блестящие глаза. «Нет, нет, ты меня такими штучками уже не взволнуешь… все прошло,— подумала она. — Я это предвидела. Чего мы тут стоим? Быстрее домой!..»

— Ну, чего стоишь? Мне нужно домой! Уже поздно! Если ты джентльмен…

Но Алексей, не дослушав ее, уже шел вперед, обходя белеющие в сумерках стволы берез, с треском раздвигая кусты.

Таня шагала за ним, криво и больно ступая на сосновые шишки.

В кустах чирикнула птичка: «чик-чи-ик…», и звук этот был неприятен ей. Затарахтела синица в нежно-синем небе между высокими деревьями, словно кто-то потряс спичечным коробком… Алексей буркнул:

— Здесь какие-то камни… осторожнее…

И только сейчас Ивановой стыдно стало за то жгучее желание ударить Путятина. «В чем он виноват? — подумала она. — Хороший он парень, ведь не солгал… Другой бы и не признался. И пополнила бы я, как дура, три прекрасные четверти нашей бригады — молодых свободных женщин… Ах, какая я эгоистка! Если женатый, так уж и заговорила с ним, как мегера?»

— Алеша, она не хочет сюда ехать?

Он не ответил. Таня едва успевала за ним. Вокруг двигались ночные тени, перемещались огромной толщины сосны…

— Испугалась, что здесь вам трудно будет?

Он молчал.

— Хочешь, я напишу ей, какой ты… хороший, честный?

Кажется, плечами пожал.

Небо уже потемнело, Алексей и Таня шли почти на ощупь.

Но вот она увидела, как в лес вошло голубое сияние — кажется, всходила луна. Из темноты возле самого лица появились серебряные ветки, голубые, темно-синие. Словно камень свалился с ее души за эти полчаса, словно мать ей ладонь приложила ко лбу — Таня почувствовала себя на миг очень слабой, как будто после долгой болезни. Они стояли среди ночного осеннего леса, в котором сновали ежи, сидели, мерцая глазами, совы, рядом с ней находился человек, наверное, несчастный, не такой, как все… «А если я сейчас его за руку поймаю и поцелую? — с ужасом подумала она. — Но он же не поймет, почему я его хотела поцеловать… Нет, нет, Иванова, ты сегодня с ума сойдешь. Все, Иванова, брови нахмурить, губы сжать… И все равно я счастлива! Господи, но почему же я все время счастлива? Почему? Потому что луна? Потому что он — добрый человек? Но ведь не любит меня никто! И все равно счастлива… Не понимаю ничего, не понимаю…»

— Это не луна! — закричала Таня, выскакивая на мощный голубой свет среди деревьев. — Это Белые Корабли!

Да, конечно, можно было сразу догадаться — светят Белые Корабли. Алексей схватил Таню за руку, и они побежали. Лес раздвинулся — они очутились у подножия высокого, сказочной красоты ночного города: зеленые, желтые, белые, красные окна лезли в небо, изгибались по кругу, заполняя невидимые в сумраке плоскости — весь космос был забит тепло светящимися окнами, там, за ними, жили люди. Они работали на этой же стройке, были их друзьями.

— Какой хороший у нас город! — вздохнула Таня. — А я таким его не видела.

— Очень… Всего за два года.

Они прошли у подножия этих гигантских зданий и оказались возле общежития, где, Таня помнила, жил Путятин. Она остановилась в нерешительности.

Может, Путятин пригласит ее к себе, чтобы она у него умылась, почистила одежду… Но Путятин мялся и жалобно смотрел на нее. Не может решиться?

— Глигольев женился… — наконец пролепетал он. — В моей комнатке теперь «малосемейка». А мы с Зубовым в вагончик переехали, в поселок Энтузиастов… Номер ноль семь длобь двести шесть. — Путятин вздохнул. — Ты, наверно, туда теперь и не поедешь…

Таня сегодня крайне устала. Но в ней вдруг заговорило настойчивое желание узнать об Алексее все до конца. Мысль о том, что необходимо привести себя в порядок, отошла на задний план. А она сильная, она поедет.

— Едем…

Они сели в автобус и через час уже входили в вагончик возле сверкающего во тьме озера. Крохотные сенцы, дверь направо — жаркий воздух, на плитке бурлящий чайник…

За столом сидел и шуршал газетами Зубов. Он узнал ее — вскочил, поклонился. Девушка протянула руку — он поцеловал, покраснел, засуетился, потом включил зачем-то приемник. Закурил. Перед зеркалом поправил свой очень яркий, красно-зеленый галстук и, накинув толстый, с мощными ватными плечами пиджак, выбежал из комнаты.

Путятин выглядел явно смущенным, не зная, что предложить гостье. Он снял с плитки чайник, налил в стакан.

Таня, обжигаясь, пила крепкий, очень горький чай. Путятин смотрел на нее и вздыхал.

— Ты чего? — нежно спросила она. — Жену вспомнил?

Он как-то боязливо отодвинулся и тихо ответил:

— Да нет у меня никакой жены… Могу паспорт показать. Я тебе соврал (вышло «совлал»). Чтоб ты меня не боялась…

Таня переменилась в лице. Поправила юбку.

— Дурачок… — прошептала оглядываясь. — Чего же я у тебя сижу? Это совсем другое дело. Мне у тебя быть нельзя.

Она снова стала серьезной и хмурой. Быстро встала.

— Мне пора ехать. Спасибо за угощение…

«Может, еще врет, чтобы уговорить меня остаться… Кто их знает! Девчонки рассказывали, как они умеют задурманивать».

— Да чего ты? — обиделся Путятин. — Если женат, так можно в гостях сидеть, а нет — так убегаешь? Я не понимаю.

— Когда-нибудь поймешь, — сверкнула глазами Таня. — И так уж себе много позволила, чего никогда не позволяю…

«Что я говорю? — подумала она, краснея. — Он стоит посреди комнаты, опустив голову. Так смешно и трогательно».

— Слушай, — неожиданно спросила она. — Что ты любишь? Ну после работы что делаешь?

— Н-не знаю… В шахматы играю.

— В шахматы? Ничего не понимаю. Ну а работаешь… Ты с самого начала на скрепере?

— Не, я сначала бетон возил. В первый день такая штука вышла… растерялся я — дорогу потерял, там все перекопано, перерыто, указатели — во все стороны… Ну искал-искал нужную организацию, не нашел… а бетон-то стынет, жалко. Я нашел каких-то строителей, говорю: возьмите, я вам возить буду, только в путевке отмечайте! А те как раз без бетона сидят… Стройка-то большая, всякое бывает… Ну и возил им три дня. Потом меня свои ругали… Вот я к скреперистам и ушел…

Таня вскинула голову. Она еще никогда в жизни так не смеялась, как в эту минуту. Услышав ее звонкий смех, на улице тоже кто-то засмеялся. А Алексей виновато молчал, опустив руки, глупая улыбка ползла по румяному его лицу, он хотел что-то сказать, да не решился…

— Господи! Откуда ты на мою голову свалился!.. — говорила Таня и хохотала. — Ну я пошла, пошла!.. Проводи же меня!..

Счастливая, непонятно возбужденная, она почти выскочила из вагончика на улицу и наткнулась на Зубова. Он оказался совсем рядом, курил, добродушно посмеиваясь. И конечно, никак не ожидал, что гостья так быстро уйдет.

Таня погрозила ему пальчиком. Парни проводили ее до автобуса, и она уехала, поглядывая в окошко. Зубов возле освещенного столба тискал, обнимал Путятина, видно, радовался за него, а тот стоял, безвольно опустив голову… «Милый… славный, прямо как Пьер Безухов!»

Она думала о нем, когда поднималась к себе в лифте поздней ночью. А затем купаясь в ванной, среди белого пара и пены, размышляла: «Надо будет сказать ему что-нибудь ласковое. Пусть оживет. Петушком походит. Одно мое слово — и человек будет счастлив!.. Таня! Ах, ты нехорошая! А как же твой идеал?! Высокий, белокурый, молчаливый. Который пулю может перехватить перед твоим сердцем. Подумай! Мама говорила, что ты очень умная… Какая ты умная? Разве умная пойдет ночью с мужчиной через лес? И поедет к нему в вагончик? А еще комсорг! Никакая это не любовь. Просто приятно с огнем играть. Молодая, раскаленная, как говорит Наташа-большая. Дурочка ты, Таня! Опомнись!»

В комнате она взяла со стола зеркальце, увидела распаренное малиновое лицо под тюрбаном из полотенца, плутовские глаза и показала себе язык.

А утром она снова была спокойной, деловой, строгой.

 

8

Энвер Горяев в рассветных сумерках, отпирая дверь в партком, услышал, что звонит его телефон. Пока он мучился с вечно непослушным замком, подходил к столу, телефон звякнул последний раз и замолк.

«Интересно, кто бы это мог звонить? С участка кто-нибудь? Междугородная?» — подумал Горяев, садясь за стол. Посмотрел на часы — около семи. До летучки в горкоме оставался час.

Горяев открыл средний ящик стола, здесь лежали внеочередные бумаги, вытащил кипу. Быстро просмотрел их — листки с цифрами, вторые экземпляры постановлений, от руки написанные обязательства, на прекрасной машинке здесь, в парткоме, отпечатанные резолюции… фотографии передовиков для доски Почета, в альбом стройки… Он задумался, раздраженно надул щеку. У него выл зуб.

В соседнем кабинете была открыта форточка, и, наверное, дождь вчера нахлестал, очень плохо, если на газеты. Не повезло с погодой на Празднике строителя…

Энвер поднял голову — в углу на потолке чернела трещина, оттуда сыпалась труха. «В таких времянках и живем, — подумал он и почему-то вспомнил татарского мальчика, прибежавшего к нему месяца два-три назад с жалобой, что сварщики над лошадью поиздевались… — Мальчик все удивлялся: почему не золотом на дверях? Интересно, где он сейчас? Наверное, работает, возмужал, уже ходит как хозяин по улицам Белых и Красных Кораблей. Что ж, правильно. Глаза у него чистые, славный мальчишка…» Сколько таких мелькнуло перед Энвером за эти два года? Иногда всплывали в памяти лица, даже ночью, во сне, — строгие, небритые, вздорные, с крупными ноздрями, горбоносые, надменные, и он припоминал, кого из них где видел. Память у него хорошая, но хуже, чем бы хотел. Поэтому Энвер всегда носил с собой крохотные записные книжечки, размером в половину спичечной коробки, — во всех карманах пиджака и брюк. Если было нужно, он, мучительно морщась, лез рукой в карман, где лежал маленький, не длиннее трех сантиметров, карандашик, и быстро вслепую записывал фамилии, необходимые цифры, а дома или в кабинете переносил их в толстенную тетрадь с мажущимся золотым обрезом, которую ему подарил инженер из Бельгии… В тетради был расписан каждый день Горяева (личные впечатления, особые заметки!), а имелся еще на столе календарь, массивный, перекидной, сделанный на фабрике «Гознак», из мелованной люкс-бумаги, на какой штампуют деньги. На этих гладких листках Энвер мелким своим бисером отмечал: кто, кому, что, когда… Помимо этого, у Горяева был утвержденный план работы и накопились отчеты… Конечно, бумаги занимали много времени, но должен же он абсолютно точно знать все и в любую минуту восстановить любой день или месяц на стройке, не обращаясь в архивы. Да и в архивах не все есть…

Энвер любил свою работу, но внутренне считал, что он недостоин ее. Здесь нужен гений. Подумать, около пятидесяти тысяч рабочих! Как можно всем этим управлять? Конечно, начальник ОМ Михаил Михайлович Вебер, милейший человек, с непреклонной улыбкой отстаивающий каждое свое слово хоть перед Совмином, хоть перед простым работягой, — конечно, он тащит основной груз. Ему важно: вовремя, больше, лучше. То же самое и для Энвера, но ему еще важнее: кто, почему, зачем, как? Ему очень важно, чтобы люди правильно мыслили, хорошо жили, оставались довольны. А разве можно сделать так, чтобы все были передовиками, все были довольны условиями жизни и труда?.. Пятьдесят тысяч человек, трудно представить их вместе где-нибудь на площади. Если Горяеву придется перед ними держать речь, он не выдюжит — голос у него хороший, жесткий, но здесь нужна труба иерихонская!

Телефон снова зазвонил.

— Энвер, здравствуй, — услышал он торопливый голос первого секретаря горкома. — Это Салеев. Ты будешь?

— Да, конечно, Фаслях Минмухаметович.

— Пока едешь, подумай, что делать с Кирамовым.

— А что? — Энвер нахмурился, надул щеку.

— Как — что? — закричала трубка. — Я вчера уехал после торжественной части, а люди рассказывают — творилось безобразие, это преступление, за это надо из партии гнать! Весь мир на нас смотрит, Москва не спит, думает о нас, а мы тут не можем праздник провести. Приезжай, будем разбираться!

— Погоди, — сказал Горяев. — Фаслях Минмухаметович, это предпостройкома ОС?

— Да, да! Он отвечал за мероприятие, прохлопал дождь, идиот, машины отпустил в город, дирижировал хором, а дождь проморгал. И люди — ты же понимаешь, сколько там их было… Метались… весь праздник испортил. Я всегда повторял и повторяю: у праздника главное — красивый и легкий разъезд. Конец венчает дело. Ну, приезжай, мне некогда, здесь поговорим!

Горяев перевел дух, закурил, открыл форточку.

«Да-а, история! Узнают в обкоме, а если еще и в Москве… Здесь, конечно, крупная ошибка. Потом слухи пойдут… А разве люди виноваты? Дождь, ветер, машин нет. Я не проследил вчера, думал — хоть в праздник отосплюсь, но наши-то, конечно, уехали — еще бы, сами себе хозяева, механизаторы…»

Горяев думал о Кирамове. Он знал его плохо, год всего. Знал, что Кирамов не новичок в партийной и советской работе, приехал из хорошего города насовсем — с женой и дочерью, бросил большую квартиру, привез пианино и на первых порах, как все, поселился в вагончике, в поселке Энтузиастов. Это пианино и решило его судьбу. Он сначала устроился работать начальником участка, но его очень скоро повысили… Ехал как-то вечером мимо пестрых вагончиков главный инженер строительства Морозов, нервный человек с очень светлыми колючими глазами. Тогда еще никто не знал за ним такую слабость — он любил музыку. И вдруг здесь, среди грязи, разноцветных вагончиков, в которых рыдали гармошки, как во времена гражданской войны, ссорились и любили, стучали в домино, вдруг он услышал Шопена! Играли где-то рядом, среди фанерного хламья, играли Шопена, одну из его двадцати четырех прелюдий, а именно — номер семь, ля-мажор, лукавую мазурку. Играли негромко, но далеко было слышно это невесть как попавшее сюда пианино. Морозов решительно зашагал в темноту, откуда доносилась музыка, оставив шофера в машине. Он нашел этот вагончик. Играла дочь Кирамова, краснощекая Аза. Главный инженер извинился, спросил, кто они, откуда. Дочь ответила, что работает в бригаде Белокурова плиточницей, отец — начальник участка на ОС, приехали оттуда-то, тогда-то.

Инженер попросил передать отцу, чтобы он ему позвонил, сказал фамилию и телефон. И на каком-то собрании рассказал об этом: «Ну, если уж среди фанерных домиков играют Шопена, будет и здесь город, будет здесь завод!» История, конечно, сразу попала в газеты, и Сафа Кирамов стал легендарной фигурой, он заставлял теперь при гостях Азу играть Шопена, именно Шопена. Ему, конечно, предложили как председателю постройкома переехать в квартиру в новом городе, но он, к чести его, отказался, мотивируя тем, что еще недавно на стройке, очередь не подошла, его рабочие живут в вагончиках и он поживет в них. У некоторых эти слова вызвали ироническую, понимающую улыбку, другие всерьез восприняли его объяснения и отметили, какой честный и приятный человек. Так или иначе, Кирамов до сих пор жил в вагончике и работал, судя по всему, неплохо. Говорят, в самые трудные дни, в конце квартала, когда решалась судьба соцсоревнования, которое организовывал на ОС опять же он, Кирамов, ночевал прямо в прорабской, на РИЗе. Улыбался: «Мы на фронте». Память у Кирамова оказалась фантастической, он знал почти всех по фамилии, а очень многих по имени-отчеству. Рабочие его уважали.

И вот Кирамова могут даже исключить из партии… Впрочем, вряд ли. Салеев, как всегда, горячится. Для него каждая соринка — бревно в глазу! Ну что случилось?! Попали люди под дождь. Я и сам в городе вымок… Ну и что? Да, не учел Кирамов. Да, нет порядка — вовремя машины подать. Неужели же из-за этого? Рабочие у нас сознательные, не случилось же ничего серьезного… Нужно защитить Кирамова…

Энвер вышел, хмурое и темное небо текло с востока на запад. Дрожали в палисаднике голые деревца. Вдоль штакетника навстречу парторгу бежал от машины бригадир буровиков Чечкин с мокрым черным лицом.

— Энвер Горяевич… здрасьте… разрешите, мы сдвинем на метр скважину… где на метр, там на два… туда упала, не достанешь.

Энвер посмотрел на часы.

— Что упало? Говорите толком. Я тороплюсь.

Чечкин рассказал.

Они добурили скважину — четырнадцать метров. Возле линейного, номер сто сорок по проекту. Под сваи, на которые потом наварят ростверк и положат балки… Так вот, в этот колодец упала стальная лапа от станка. Не достанешь — ширина скважины чуть больше полуметра. А вглубь ее не вколотишь. Да и лапу жалко…

Горяев сел в свой микроавтобус, Чечкин рядом, и они поехали на предельной скорости, буксуя в желтой и оранжевой грязи, распарывая лужи.

Вот и буровая. «Штопор» отведен в сторону. Возле скважины курят рабочие.

Энвер заглянул в темно-красную глубокую скважину. Вытер лоб. Можно, конечно, пробурить рядом новую скважину, но нарушится проект, и кто знает, чем обернется потом эта неточность. А лезть туда — можешь не вылезти, такой узкий колодец, да еще четырнадцать метров! Энвер вспомнил, что нечто похожее было у буровиков-нефтяников. Он мог бы сейчас сказать рабочим Чечкина, как подцепить стальную лапу, но решил все сделать сам. Чтобы им стало совестно — не могли сами додуматься.

Вместе с Чечкиным ушел в прорабскую, и через минуту Энвер появился в его брезентовых брюках и штормовке.

— Давайте сварку… — обратился он к рабочим, — приварю вот это — и вытащим.

Он показал две стальные скобы от арматуры — подобрал на земле — и сунул в карман. Рабочие смущенно засуетились, протягивая кабель, готовя сварочный аппарат.

— Оглоеды! Как сами не догадались!.. Н-ну, Энвер Гор-ряич! Молодчага!

Его опустили на веревке в глиняную, скользкую, страшную дыру, которая, казалось, в любую секунду может поползти, сдавить, замуровать человека… Лишь бы глаза не залепило! Он стал приваривать стальные скобы к тяжелой лапе, стараясь работать как можно спокойнее. Ему спустили трос. Еще немного усилий, и, захлестнув его в эти скобы, он наконец выбрался из ямы. Пока умывался в прорабской, злополучную лапу вытянули. Горяев переоделся, покурил, глядя в опустевшую, готовую для работы скважину, и заторопился — ему же в горком!

Он опоздал. Может быть, Кирамова будут обсуждать в конце заседания? На асфальте, в стороне от горкома, стояли железные ящики с водой и метелочками, как везде. Энвер взял квач — палку с тряпкой, — вымыл ботинки, приветливо откозырял молоденькому милиционеру в дверях и поднялся в конференц-зал, где проходили планерки. Сегодня народу собралось мало — видимо, не все смогли прийти…

Горяев, пригнувшись, шагнул к задним рядам. А там, на сцене, кто-то о чем-то докладывал. Салеев сгорбился за красным столом президиума, переговариваясь шепотом с другими секретарями. Там же сидели представители дирекции Каваза и объединенного постройкома Кавэнерго.

— Да-да, — сказал первый секретарь, поправляя очки с черной крупной оправой. — Здравствуйте, товарищ Горяев. Вы, как всегда, вовремя.

Энвер покраснел и прошел в дальний угол зала. Сафа Кирамов сидел прямо перед ним, у пасмурного окна, около него сбоку и спереди несколько стульев пустовало. Вот так всегда — человек провинится, и с ним даже сидеть рядом не хотят.

— Товарищ Кирамов… — прошептал Энвер.

Тот вздрогнул, медленно обернулся.

У него была длинная узкая голова, белые волосы торчали коротким ежиком. Узнал Энвера, скривился в улыбке.

— Уже все, — негромко сказал он, то ли жалуясь, то ли давая понять, что ему сейчас ни к чему соболезнование Горяева — его уже обсудили.

«Ах, черт!..» — подумал Энвер. Он опоздал.

Шла заключительная часть планерки, и представители субподрядных организаций и заказчики сводили друг с другом счеты, имея на это каждый две-три минуты. Салеев слушал, кивал. Вид его сегодня не предвещал ничего хорошего. Он время от времени негромко говорил стенографисткам: «Пишите, пишите…» — и поправлял очки, мрачно вглядываясь в далеко сидящего Кирамова. И под Кирамовым начинал жалобно скрипеть новый желтый стул. Энвер еще раз пожалел, что опоздал.

«Очень уж задела его вчерашняя история. Конечно, пустяк в сравнении с задачами, которые мы тут решаем… Но, может быть, он прав?! Даже такое нельзя прощать. И мы — мягкотелые организаторы, я тоже, и здесь мы лишь потому, что нет других, с железными гайками на локтях. Таких, как Салеев».

Но все равно Энвер поговорит с Салеевым. Хотя тому еще более некогда, чем Горяеву. Салеев спал по четыре часа в сутки. Он мгновенно разбирался в любом вопросе. Отбросив технические и другие подробности, доискивался до сути — и все сводилось к очень простой и неожиданной рекомендации, к блестящему решению. Он помнил, что сам сказал и что ему обещали, но не сделали. Сделанное уже забывал начисто. Героев своих помнил плохо… Когда на Кавазе случались ЧП, разрешал будить его в любое время ночи. На объектах стройки везде говорили: «Только что был Салеев…» А тех, кто ждал в горкоме, встречал на пороге опять же он, низенький, чуть сутулый, упрямый, как бычок, в черных роговых очках, черноволосый, с паутиной белых волос над ушами. На столе в его кабинете всегда стоял фарфоровый чайничек с крепким чаем цвета красно-черной яшмы.

Когда Энвера избрали парторгом, Салеев пригласил его к себе домой. Энвер волновался, оделся, как перед театром, — в черный костюм, белую рубашку.

Хозяин сам открыл ему дверь, ровно в девять вечера, он только с работы и не успел еще переодеться. Оставив Горяева одного, он ушел в ванную и через несколько минут появился, разнежившийся в горячей воде, темно-розовый. Неторопливой походкой прошел по скрипучему паркету, сел в кресло и добродушно посмотрел в лицо Энверу:

— Какой ты красивый… Это для нашей работы хорошо. Только нужно быть не очень красивым. Очень красивым — для комсомола. Чтобы обожали. А здесь можно какой-нибудь изъян. Больше доверяют.

Увидев расширившиеся глаза Энвера, Салеев полусонно улыбнулся.

— Шучу, шучу. Но в каждой шутке есть доля истины…

Его жена Сайма, бледнощекая, с удивительно. синими глазами татарка, внесла сковородку. Вилки были не из серебра, а из мельхиора, чашки — немецкие, фарфоровые, не простенькие, хлебница, посуда для фруктов — плетеная из дерева, все изящно и скромно. Как и вся обстановка комнаты. Стеллаж с книгами (Ленин, Маркс, Толстой, Достоевский, Такташ, Маяковский, Тукай, Туфан, Экзюпери), горящий торшер темно-золотого цвета.

— Расскажи, откуда ты? Правда, что два института кончил — авиационный и финансово-экономический?

Энвер рассказывал, они пили с женой Салеева сухое вино, а Салеев едва пригубил и словно забыл про рюмку. Еда была простая — мясо с картошкой и жареными помидорами, чай с шаньгами.

— Вот попробуй кыстыби! — лениво жмурясь, бормотал Салеев, пододвигая тарелку с этим чудесным татарским угощением, похожим на чебуреки, только с картошкой. — Ничего? Тебе нравится?..

Энвер хотел спросить у него о чем-нибудь серьезном. Столько накопилось вопросов. Он даже приготовил цитату, которую не мог до конца растолковать… Хотел узнать как Салеев тренирует память, волю. Но тот благодушно жмурился, выпячивая живот, и не давал ходу такому разговору.

— Видишь, — говорил он, подмигивая, — как на тебя Сайма смотрит. Я ревную! Я Отелло! Ха-ха-ха!..

Они разговаривали о пустяках, а время от времени в прихожей звонил телефон. Жена вставала и шла на звонок. Что-то тихо отвечала в трубку, записывала в книжку. Салеев не обращал на эти звонки никакого внимания, пока она сама не сказала ему о звонке, видимо, особо важном для Салеева:

— Фаслях, звонил Максимов. Говорит, что увольняется.

Салеев мечтательно улыбался, слушая рассказ Энвера о родных его местах — земляничных лугах Игима, но постепенно мягкое лицо его стало собранным, глаза темнее и строже. Вынул из кармана очки в тяжелой черной оправе, надел их — и они холодно сверкнули.

— Вы посидите, я сейчас приду. Я ему покажу: «увольняюсь»! Трус! Бежать в такое время…

Энвер хотел было тоже подняться, но Салеев сказал, чтобы он его подождал, а сам уехал. Энвер оказался лицом к лицу с Саймой. Он не знал, о чем с ней говорить. И тогда она достала толстый альбом с фотографиями и стала показывать своих детей — они жили у родных, должны были к осени приехать. Потом она показала фотографии Салеева-студента, знаменитых людей, которые у них перебывали: космонавта, писателей… Сайма угощала Энвера чаем, а он рассказывал о своей жене, о том, что детей у них нет, но что они счастливы, она прекрасная женщина, идти в гости застеснялась, но, конечно, в следующий раз он ее приведет…

Наконец позвонил сам Салеев. Он прокричал уже в своем бешеном темпе, что приедет не скоро, что находится на собрании актива БСИ. Он сидит рядом с красивыми и юными девушками, но пусть жена не ревнует, а Горяев пусть пьет вино и развлекает ее. Горяев взял трубку, поблагодарил за все, простился с Саймой и уехал к себе. Больше он ни разу у Салеева не был.

— Товарищи, на этом все! Пожелаем друг другу удачи.

Беседа закончилась. Поглядывая на часы, люди выходили из зала. Салеев, сутулясь, гневно глядя под ноги, сел за красный стол. Энвер приблизился и кашлянул:

— Фаслях Минмухаметович… Можно вас на минуту?

У дверей приостановился Кирамов. То ли он почувствовал, что Энвер будет защищать его, то ли сам хотел еще раз поговорить с секретарем горкома. Салеев снял очки, ядовито улыбнулся.

— Ты нарочно глиной вымазался, чтобы разжалобить меня? У тебя уволилось на прошлой неделе сорок прекрасных механизаторов! Ты куда глядишь?

Энвер молчал. Он машинально тронул рукой висок, затылок — нащупал пленку засохшей грязи. Не умылся толком.

— Я хотел, Фаслях Минмухаметович… о товарище Кирамове. Мы все виноваты, Фаслях Минмухаметович… и погода. Нельзя уж так, на одного.

Салеев потемнел лицом. Покосился на двери — Кирамов вышел. Стиснув зубы, прошептал:

— А на кого же еще?! Тысячи людей остались в лесу… под дождем… машины ушли за дополнительной водкой… а с утра ясно было, что ожидается дождь. В газете написано было: «Ожидается дождь». Кирамов на «Волге» уехал, а женщины и дети шли пешком через лес. — Салеев приблизил лицо к лицу Энвера. — Носить галстук, белую рубашку в то время, когда рабочие в грязи возятся, зубами болты закручивают! И ничего не уметь сделать! Зачем нам такие руководители?.. — Салеев отодвинулся, замолчал. И спокойным тоном добавил: — Пусть работает. Пусть себя покажет. Сегодня триста двадцать человек на работу не вышло — простыли. А вчера тысячи человек давили друг друга, оскорбляли. Мы тут дружбу воспитываем, а он устроил… Это не пустячок, Энвер. А что скажут неграмотные старушки в селах? Смеешься?! Салееву все равно, что скажут в обкоме, но не все равно, что скажут неграмотные старушки в селах! Да, да! Это их сыновья и внуки работают здесь!.. Дай-ка закурить, мои в кабинете.

Энвер и Салеев закурили, одни в огромном пустом зале. По улице, содрогая землю, проходили тяжелые машины. В окно светила сварка — вешали провода над трамвайной линией. Звонили за дверьми телефоны. Надо было идти работать.

Салеев тягостно вздохнул и взял за локоть Горяева.

— Ну а ты как?

— Ничего. Машины стоят. Если дожди будут до конца, третий квартал завалим.

— Ты у меня смотри! — мгновенно побелел Салеев. Он заторопился. — Смотри! Смотри у меня! Ну, ну, ладно. Привет твоей жене. Как ее зовут? Амина? Привет Амине от Саймы, а мине — от тебя?

Мрачно усмехнулся, довольный каламбуром, и быстро прошагал по коридору в кабинет, где тренькал телефон, а в приемной сидели, ждали его молодые бородатые корреспонденты, увешанные фотоаппаратами и сумками, представители из других городов, искатели романтики…

Энвер вышел из горкома. Дождя не было, но тучи бежали по небу, и маленькие тополя на асфальте рвало ветром. Он увидел согнутую спину Сафы Кирамова — тот садился в брезентовый ГАЗ-69. Позвал Горяева рукой. Энвер подошел.

— Спасибо… — сказал глухо Кирамов. — Спасибо, товарищ Горяев.

В это время из горкома выбежал в плаще Салеев, сел в черную «Волгу» и укатил. Кирамов и Горяев проводили его взглядами.

— Большой человек, — восхищенно пробормотал Кирамов. И в словах его не было лести, надежды на то, что Энвер передаст его слова Салееву, нет, он искренне восторгался этим сильным, властным человеком. — А вы… Вы зачем затылок в глине вымазали? Сами спускались в скважину? Личное геройство показывали? Правильно. Молодец. Ай, молодец!

Энверу стало неловко, он покраснел и что-то пробормотал. («Наверное, мой шофер проболтал».)

Кирамов с усмешкой смотрел в его глаза и молчал. Какое у него все-таки желчное лицо! Странный человек. Но работу любит. Поэтому Энвер его и защитил. Сейчас, наверно, Кирамов поедет к своему покровителю Морозову, чтобы рассказать обо всем… Тот на днях вернулся из-за границы.

Они пожали друг другу руки, и Кирамов уехал. Энвер вынул расческу, с силой расчесал себе волосы на затылке. Сел в свой микроавтобус «Нисса» и, когда шофер вопросительно обернулся, погрозил кулаком.

Горяеву тоже бы надо к главному инженеру. Вебер говорил, и Чечкин утром напомнил — их снова передадут в ОС. Этого еще не хватало.

Но сегодня идти к Морозову как-то нехорошо. Кирамов расскажет, что Энвер поддержал его. И сразу после этого Энвер, зная об их особо доверительных отношениях, приедет? Нет, нельзя. Совестно пользоваться моментом.

Но весь день, мотаясь по стройке, Энвер думал о встрече с Морозовым. А почему это Кирамов должен сразу ехать к нему? У него свои дела… Энвер позвонил ему по телефону — и Анатолий Валентинович Морозов, человек еще более желчный, чем Кирамов, почему-то едва ли не радостно сказал Горяеву:

— Приезжайте к пяти. Милости прошу!

К пяти часам он вымотался. После вчерашнего ливня в карьерах остановились экскаваторы, тонули в красной жиже грузовики, замерли автоскреперы… А в обед снова посыпал серый ледяной дождь. Энвер вручил знамя бригаде Каландарова, выступил на митинге возле литейного, поработал в парткоме, съездил в бригаду, убедил одного коммуниста отдать свою очередь на квартиру ценному специалисту Гагуа, который жил в особенно стесненных условиях…

Ровно в пять Горяев подкатил к голубому высотному дому. Пробежал по красным коврам третьего этажа. В приемной Морозова на полу чернели кабели — в самом кабинете шла киносъемка.

Секретарша слушала одновременно два телефона, записывала:

— Да, да… рейс семнадцать… тридцать тонн… слушаю, слушаю, вагоны сто одиннадцать, сто двенадцать, сто четырнадцать…

Энвер заглянул в кабинет — там было сухо и жарко. Все в ослепительно синеватом свете. Как раз в эту минуту одна семисотка перегорела, киношники выключили аппаратуру и принялись заменять лампу…

— Снимайте, как вам угодно, — вежливо говорил Морозов, сидя в черном вращающемся кресле. — Я позировать не буду. Некогда. Товарищ Горяев, заходите! Вот, кстати, парторг механизаторов. Знакомьтесь.

Но им парторг ОМ, к счастью, не был нужен. Им был нужен главный инженер, только что вернувшийся из Франции, Бельгии, ФРГ, этот невысокий, очень худой человек со впалыми синими глазами и черной плоской бородкой. Голова с заметной сединой. Одет он был в вельветовый потертый светло-коричневый костюмчик, на светлой рубашке резко выделялся черный галстук. Киношникам был нужен этот гениальный «технарь», второй человек по рангу на берегах Камы…

Снова вспыхнул яркий свет киносъемки. Секретарша внесла ворох телеграмм, Морозов стал быстро их разбирать…

— Вам отгружены… так… составы… вагоны пятьсот двенадцать, сто пять, шесть, семь… Фая, соедините меня с Ковалевым. Так… Ковалев, завтра встречай. Алло? Междугородная? Кто? А-а-а… — Камеру остановили. Морозов отодвинул бумаги. Видно было, как он наливается негодованием, сжимает губы, резко произносит: — Да я с самого начала знал, что вы нам поставки сорвете! Поэтому и заказал еще в Ленинграде и Киеве! А это не ваше дело, кто будет платить… А, собственно, почему вы звоните? Это мы должны звонить, требовать! А мы не звоним, зная, какой у вас непорядок, мягко говоря, с обязательствами. Мне… мне… что мне ваши обиды?! Я думал, вы сообщите, что отгрузили электрооборудование… Нет?! — Морозов положил трубку, поднял снова. — Девушка, с этим абонентом больше не соединять. Да? Алло?.. Дайте срочно Киев.

Морозов обратился к киношникам:

— Вы потом как-нибудь смонтируете… я вам несколько слов скажу, но потом, вы извините, мне придется остаться одному. — Он закурил. — Итак. Стройка-гигант — это правильно. Невиданные темпы у нас, я подчеркиваю — у нас! — тоже верно. И все! Остановились! Многие наши министерства просто не готовы к такой работе, к такому темпу. Нам нужны специальные профили металла. Где взять? Минчермет не имеет. Рессоры, коленчатые валы повышенной износоустойчивости — где взять?! А где взять пластмассу? Минхимпром не дает ответа. А аккумуляторы? А кто нам даст колеса? Резину? Повезут из Омска! Вместо того чтобы тут, рядом, поторопить строительство завода. Нефть, газ — все есть! Нет серого вещества! И золотых рук! — Морозов усмехнулся. — Мы все любим метафоры. Так вот. Нету!..

Киноаппарат жужжал, Энвер сидел, оцепенело глядя на киножурналистов с безразличными лицами. Наверняка ничего из этого не выйдет. Здесь было так сухо и тепло, можно уснуть…

А зачем Энвер пришел к Морозову? Суть дела была в следующем.

На стройке две крупные организации — строители и механизаторы, ОС и ОМ. Обычно у них свои задачи, свои планы. Но есть работы, которые приходится делать совместно. Строители руководят механизаторами. Получилось что-то вроде комплексных бригад, в состав которых входят люди из совершенно разных организаций. Чтобы не гонять машины туда-сюда, в прошлом году по просьбе высшего руководства ОМ оставило много своей техники с людьми прямо на стройплощадках ОС. Но ОС плохо использовало механизмы. Гнало рубль. Кубометр земли стоит, скажем, девяносто копеек или тот же рубль. А кубометр бетона — сто тридцать рублей. Зачем копать землю?! Возили на машинах бетон, железо, всякую всячину. Неприспособленные машины развалились. Экскаваторы стояли без работы… И стройка несла громадные убытки. В конце концов ОС было вынуждено вернуть механизмы, но много людей, первоклассных специалистов, обученных в ОМ, остались в ОС. Почему? В ОМ — пятьдесят тысяч народу, а в ОС — десяток. Там они раньше квартиры получат… Ну бог с ними. Сейчас речь не о том. Начались дожди. Машинам трудно работать. А на носу зима. Начнет отказывать гидравлика, будет промерзать почва, на морозе бур плохо берет, бетон застывает неровно, метель мешает подъездам… В итоге — нет опережения графика по буронабивным сваям. А ОС избаловано — привыкли к опережению. И теперь начинают поговаривать, что отстают из-за механизаторов… И снова просят, как год назад, чтобы им отдали все механизмы с людьми. Это специалисты! А что? И переманят!

— Вы что-то хотели сказать? — услышал Энвер голос Морозова.

Киношники уходили. В кабинете стало темно, только лампа с абажуром на столе. Энвер вскочил, потер лоб. Не без задней мысли сказал:

— Да вы, наверное, уже прочли все мои мысли…

Морозов помолчал. Секретарша внесла фарфоровые чашки, чайник, сахарницу и серебряные ложечки с витыми черно-серыми ручками.

— Прошу! Как здоровье? Не гриппуете?

— Нет, Анатолий Валентинович. А как вы?/

— Хава ева, как говорят англичане. Гнилой Запад лежит вповалку… Ну что у вас? Неплохо, говорят, живете? Можно только хвалить. Другим хуже.

Горяев насторожился. «Другим? — хотел он спросить с невинной улыбкой, но лицо не слушалось, сил уже не было играть. — Разные другие есть. Кому-то и в самом деле хуже. А кто-то, может, сам виноват. И хотят выехать за счет других…» Но ничего этого с тонкой улыбкой не сказал Горяев, а простодушно пожаловался:

— Строители просят, чтобы мы снова, как в прошлом году, отдали им механизмы с людьми… Говорят, из-за нас отстают. А помните, Анатолий Валентинович, они брали? Сели в лужу! И нас посадили!

— Довольно мерзкое выражение, — с улыбкой заметил Морозов.

— Простите… — смутился Энвер и продолжал. — Уж на что трубоукладчик «кательпидер» американский — его из пушки бей, не разобьешь! — вернули — стыдно обменивать по гарантии, хотя всего год работала машина.

— Ваши же люди работали, — мягко заметил Морозов.

— Это неизвестно! Мы же не видели, наши или не наши! Не может быть, чтобы наши так! Почему тогда они у нас так не работали? А перешли туда и стали так работать?.. Вот. Из шестисот специалистов мы обратно получили сорок два.

— А что же эти остались? — иронически в нос пропел Морозов. — Если они так любили технику… и родное руководство ОМ?

— Квартира.

— Ага. Понятно, — сказал Морозов, хотя, конечно, прекрасно знал сам. — Спасибо.

«Сейчас ругаться будет», — испугался Энвер. Но Морозов, видимо, сдержал гнев. Может быть, из-за того, что парторг защитил сегодня Кирамова. И Энверу стало не по себе.

— Посмотрим. Еще ничего не решено, — наконец ответил Морозов.

Горяев встал.

— Куда вы?! Посидите. А в комплексных бригадах великий смысл. Вы это должны как бывший инженер понимать. С двумя или тремя дипломами? Находка для партработы. Не жалеете?..

Они помолчали.

— Вы знаете Кирамова? — вдруг печально спросил Морозов. Он оперся подбородком на белую сухую ладошку, и борода выпятилась. — Мне его очень, очень жаль…

«И у этого белая голова… и у того… — почему-то подумал Энвер. — Неужели он обо всем этом помнит, он, заключающий миллионные договоры, ездящий по заграницам».

— Возможно, Кирамов несколько старомоден… человек иной, как говорится, эпохи. Но мне он именно этим приятен. Искренностью. Прямотой. Фанатизмом, если угодно… И его идея — не такая уж дурная. Вы там, в вашем ОМ, так богаты… что вам стоит?! Но, повторяю, ничего еще не решено.

Горяев торопливо закурил. Он стал понимать. Вот тебе и Кирамов. Он же хочет Иванова, Чечкина и других буровиков к себе забрать?! Вот и защищай его! Вот и «спасибо»!

Горяев засмеялся, крутя головой. Морозов удивленно помолчал, оценил его по-своему.

— Стар. Смешон. Но он еще себя покажет. Он чего-то хочет… хочет! А многие наши руководители ничего не хотят! Только делают вид!

Морозов поднялся. Нервные белые руки крутили лакированную зажигалку, она отсвечивала ему в лицо то одной, то другой гранью. Подошел к пластмассовой мусорной корзине в углу. Там тускло блестела перегоревшая лампа киношников.

— Мы умеем вот это… Позировать! И все очерки начинаются фразой: он оставил хорошую квартиру, должность… А здесь-то он что — улицу метет?! Нет, еще большую должность получает! И квартиру берет — полэтажа. Едут из Сибири — ну понятно. Это люди без корней. Прекрасные легкие люди. А из Москвы, из Одессы? Так уж все романтики?! Зачем, спрашивается, в воздух поднялись, детей мучают? Видно, обычным путем что-то не выходит… Гм, нет-нет, таких людей, как Сафа, надо ценить. И мне приятно, что тут наши взгляды совпадают.

Энвер кивнул. Это можно было понять как угодно. Он сейчас хочет только одного — чтобы не обидели его ОМ. Что за работа, черт возьми, оставался бы Энвер инженером — другой разговор! Тут же иной раз хочешь сделать нужное дело, важное для стройки, для страны, а тебе подмигивают и говорят: «Для себя стараешься? Чтобы потом медальку получить? Премию?..» И что же, приходится иногда так же подмигивать, мол, да, для себя, для себя… им так понятнее! Помогите сделать. И помогают. Есть такие люди, до сих пор сидят в начальниках откровенные циники. Приходится говорить с ними на их языке, играть на их честолюбии… слабого утешить — сказать, что сильный… сильного и гордого убедить, что великодушный… Энвер так хотел бы откровенно душу излить, но кому? Салееву некогда. А Морозов… вот он уже по телефону с Киевом разговаривает.

— Да, добрый вечер… Это Морозов!

Лицо у него снова стало сосредоточенным, он протянул руку и очень сильно сжал руку Энвера. Энвер вышел из кабинета.

— …Амина?

Жена молчала. Она, одетая, лежала на кровати, не зажигая света.

Спросила быстро:

— Син кайттын? (Ты вернулся?)

Энвер подошел ближе.

— Ты чего свет не включишь?

— Ничего… — тихо ответила Амина и заплакала.

— Ну чего ты?.. — бормотал он, подсаживаясь на кровать. — Вышла бы на улицу, дождь идет…

— Ску-учно мне… — шептала жена, втягивая шею и отворачиваясь. — Скучно… одно и то же…

— Ты сегодня не на работе?

— Ты же видишь.

— Я вижу…

— Чего ты тогда спрашиваешь?! А ходить боюсь — мыши шуршат. А тебя нет… нет и нет…

Горяев не знал, что сказать. С нею и раньше случались такие приступы тоски. У них не было детей и не будет никогда.

Он ушел в свою комнату, включил свет, полистал какие-то бумаги, совершенно ничего сейчас не понимая, вернулся к жене.

— Свет включу?

— Кирекми (не надо), — слабым голосом сказала жена. Они говорили то по-русски, то по-татарски.

— Ты что, заболела?

— Нет.

— Амина…

— Не знаю, не знаю! Я же тебе не мешаю, зачем ты так спрашиваешь? Нерсе сина кирек? (Что тебе нужно?)

Горяев сел рядом, погладил ее по плечу. Она снова заплакала. В незашторенном окне мерцал мокрый струящийся сумрак, из соседней комнаты на пол падал ярко-желтый клин света, освещая тапочку Амины с бело-розовой опушкой.

— Амина… может, покушаешь что-нибудь?

— Ты не обедал?

— Не успел, — соврал Энвер. Нужно было как-то отвлечь ее.

— Какая я плохая жена… — сказала женщина стонущим голосом, поднимаясь в темноте и укладывая вслепую волосы. — Что же нам придумать? Бедненький ты, все голодный ходишь… Хочешь гречневую сотбелен (с молоком)?

— Хочу.

Она вздохнула, порывисто обняла Энвера. Руки у нее были горячие и влажные на сгибе. Потом быстро пошла на кухню. Включила свет, стараясь улыбаться.

— Я у Морозова был, — сказал он. — Насчет СМУ-тринадцать. Кажется, получится… не отдадим.

— Хорошо, — отозвалась Амина.

Она размяла брикет, залила водой, поставила на плиту. И села к столу.

— Ты, наверное, устал… прости меня… Сама не знаю, что со мной. Вернулась, зашла — сумерки… и так скучно мне стало… одна я… тебя не вижу… и работа никому не нужная….

— Почему же? У тебя хорошие ребята учатся.

— Разве они учатся? Им нужно учиться, но они же не учатся. Они еле живые приходят. Руки дрожат… глаза красные… тупые… смотрят на меня, как на диковинку. По правилам их давно бы пора всех исключить из вечерней школы… Некоторые вообще по месяцу не ходят… Этот твой Иванов… Калинин…

— Я с ними поговорю, — насупился Энвер и надул щеку. — Зря ты так, Амина. Никто не виноват. Это же стройка. Они работают как лошади.

— А мне что делать? Я им рассказываю — они спят. Они такие старые, мне их жалко… Один, со шрамом на щеке, старается глаза не закрывать, а красное лицо подбородком вперед все ниже, ниже, и когда об стол ударится… глаза совсем другие становятся, а потом опять тускнеют. Я больше не могу! Решаем задачи — из всех четверо понимают… Показуха. Никому не нужна моя работа. А им только аттестаты нужны. Они такие старые, мне их так жалко…

Она готова была снова заплакать, руки беспокойно шарили по столу, она улыбалась, как кукла, на маленькой ее голове торчал черный пук волос, собранный шпильками. Совсем нервы стали плохи у Амины, может, на курорт отправить? Не поедет ведь опять…

— И все стихи вспоминаю… — говорит она, давясь слезами.— Помнишь, в детстве учили…

Ласточки пропали… а вчера зарей…

— Нет, не это. Дальше.

Она сжала кулачки и сунула в карманы махрового халата с зелеными цветочками по белому полю:

С вечера все спится… на дворе темно… Лист сухой валится… ночью ветер злится… да стучит в окно…

— Хорошие стихи, — хмурясь, сказал Горяев. — Но чего ты их вспомнила? Вон кипит, кипит…

Жена метнулась к плите, едва ли соображая, что делает, но получалось все, как нужно, она размешала ложкой кашу, пока не загустела, положила масла, все бормоча:

— Нет, нет… именно сегодня… ты посмотри в окно… дождь идет… ласточки пропали… Может, мне димедролу выпить? Боюсь, снова сыпь будет на лице… Ласточки пропали… какие страшные стихи…

— Почему же страшные? — спросил Горяев, улыбаясь и внимательно глядя на жену.

— Чего ты на меня так смотришь? Я с ума не сошла. Страшные стихи, говорю, лист сухой валится… и стучит в окно… неужели ты эти стихи не помнишь? Помнишь — утро, снег, еще темно… надо в школу идти, тебя только разбудили, зябко… спать хочется, и так одиноко и остро на душе… а в школе круглые печи железные… у вас такие были? И учительница читает: «Ласточки пропали… а вчера зарей…»

— Ну хватит, хватит, — оборвал ее хмуро Энвер. — Давай есть.

Они молча принялись за ужин. Нет, нужно ей уходить из школы, хватит мучиться. После еды она сказала сонно:

— Я пойду полежу немножко… Ярый ме? Ладно?

Энвер посидел один на кухне, допивая чай. Громко спросил:

— Может, в кино сходим?

— А билеты достанешь? — донеслось из темной спальни.

— Ну все-таки…

Он хотел сказать, что он парторг, но ему было неловко говорить такие слова даже в шутку.

— Попробую достать.

Он быстро оделся и пошел к кинотеатру «Чулпан» (другой кинотеатр, «Заря», был далеко). Попасть в Красных Кораблях в кино — почти невозможная задача. Народу десятки тысяч, а мест в кинотеатре — четыреста. Рабочим Каваза было легче — они работали посменно, и поэтому билеты брали утром те, кому во вторую смену.

А механизаторам или строителям сложнее — в очередь вставали, кто на больничном или дети…

Энвер шел и думал о жене. Когда-то они были молоды и у них не было дома, однажды она сказала ему, что забеременела… А он только получил диплом, торопился жить, он работал инженером, готовил интересный проект и заочно учился еще в одном институте; он был ошеломлен ее словами, ему показалось, что все теперь погибло, и весь мир начал меркнуть, нельзя было, нельзя именно в то время иметь им ребенка… И она поняла, пошла в больницу. Потом оказалось, что детей у них больше никогда не будет.

Она никогда его не упрекала — в конце концов сама виновата. Если бы заупрямилась, ребенок бы родился. Но Амина (как и сейчас) бесконечно любила Энвера и готова была ради него на все. Он защитил диссертацию, окончил второй институт. Его взяли работать в райком партии, а потом Энвер затосковал… Сам сюда попросился — на Каме ожидалось уникальное оборудование, но только полгода он числился инженером, а потом снова стал партийным работником, и такой важный пост доверили ему! Ведь Энвер еще молод — ему тридцать шесть лет. Амина преподает в вечерней школе, для нее работа составляет теперь смысл ее жизни, но в городе, где идет великая стройка, вечерняя школа — почти фикция. Работа здесь не ограничена во времени, и люди к вечеру настолько устают, что на занятиях спят или вовсе не ходят в школу. Они, конечно, не виноваты, что не хватает сил. Но школу закрыть нельзя, на это не пойдет ни горком, ни дирекция Каваза. А как быть преподавателю? Ставить из жалости тройки? Этого хотел бы директор школы Щерба. Но нельзя же… Энвер понимал жену. И ничем не мог помочь.

Возле дверей кинотеатра стояла толпа.

— У вас нет лишнего билета, эй, дяденька?

— Билет юк мы?

— Один билет, а?

Горяев зашел в фойе, к окошечку кассы выстроилась мрачная очередь. Если он вызовет администратора, они зашумят. Неловкость может получиться. Что же делать? Он посмотрел по сторонам. Не может быть, чтобы здесь не было никого из ОМ. Но если кто и был, тот, видимо, прятал глаза. Здесь у каждого свои интересы, Энвер Горяевич, простите-подвиньтесь!

Наконец Горяев увидел группу парней, они дергали плечами — стряхивали дождинки, хохотали. С парторгом поздоровались. Энвер пожал им руки и сказал, запинаясь от неловкости:

— Товарищи… я не успел купить билеты, а жена ругает… Просить через начальство неудобно. Скажут: вот ему можно… Может, достанете с рук?

— Понятно! — гаркнули парни и разошлись. От них кисло пахло вином, и если они не пойдут в кино, Энвера не будет мучить совесть. Нельзя пьяным ходить в кино.

Они долго не возвращались. Наконец один из них, постарше, вбежал в фойе, протянул два билетика.

— Энвер Горыныч… простите… — и, смутившись, поправился шепотом. — Энвер Горяич… вот!

— Спасибо! От Горыныча слышу! — обрадованно ответил Горяев, отдавая ему насильно деньги за билеты. Потрепал по плечу. В конце концов почти одногодки. Подумаешь, оговорился. А может, так Горяева за глаза и зовут? Спасибо!

Энвер поспешил домой.

Жена надела кожаное пальто и сапожки, и они медленно побрели по темной грязной улице. Энвер светил фонариком. Надо было бы надеть резиновые сапоги, но ради Амины он пошел в ботинках. Они медленно брели, обходя лужи, угадывая по черному жирному блеску их берега, — сама вода не мерцала. На перекрестке застряли. Здесь асфальт был взломан тракторами и бульдозерами, в темноту уходили глубокие канавы… Энвер и Амина вернулись, долго совещались, какой выбрать маршрут, — пошли по улице Королева, оттуда через двор гастронома на площадь… а там были настланы доски. Что делать, если город строится? Манжеты брюк отяжелели. Конечно, Энвер вляпался в грязь…

— А фильм-то какой?

— Не все ли равно.

Она засмеялась. Горяев косился на жену и думал: «Красивая… Одна, все время одна. Конечно, ей плохо. И эти ласточки…» Он впервые испугался за нее.

В кинотеатре купили мороженого, очень сладкого и жесткого, ели, посмеиваясь, и обратили внимание, что на многих девушках модные цветные брюки, — вот тебе и Каваз! — а парни одеты в малиновые, ярко-зеленые, желтые расклешенные джинсы. Молодежь летает на крыльях. Вот так, Энвер! Клеши мотались, шуршали, народ громко переговаривался, на хорах играл духовой оркестр со скрипкой, буфетчица то и дело доливала свои стеклянные конусы с яблочным и сливовым соком, и люди, чокаясь, пили. Здесь не было бездельников — у всех грубоватые руки трудящихся, обветренные лица. Очень многие в толпе здоровались с Аминой, и она посветлела, совсем отошла, взяла Энвера под руку и украдкой терлась щекою о рукав его плаща.

Фильм был про каких-то гусаров, цветной, длинный… Энвер уставил глаза на экран и думал о жене, о СМУ-13, о глиняном колодце, в котором он сегодня побывал с электросваркой. Там так неудобно. Чуть себе ногу не сжег. Амина, судя по всему, всерьез смотрела фильм. А может быть, это ему казалось…

Потом они медленно шли домой, дождь перестал, поднялся ветер.

Снова обходили канавы и лужи, кружились и возвращались, посматривая друг на друга.

Вернувшись домой, они выключили свет и долго не спали, плакали и целовались…

 

9

Алмаз горевал, что без друга остался в темном океане людей.

«Почему судьба так жестока? — думал он. — Почему так быстро великая стройка перемешивает нас и разбрасывает? Как буду я, неопытный и плохо знающий русский язык, жить без советов Белокурова, такого уверенного и доброго человека?..»

Но время шло, будильники заводились и разряжались звонками, и боль, вызванная внезапным отъездом друга, понемногу стихала. На кровати Белокурова синели конверты, пришедшие ему откуда-то с Сахалина. Алмаз все откладывал их пересылку. Несколько раз покушалась кастелянша на белье Анатолия, но Илья Борисович, бывший художник с карикатурными усиками, произнес такую громкую речь, увязанную с человеческим равнодушием и реакцией в Чили, мужской дружбой и неверностью женщин, что кастелянша растрогалась и ушла. Впрочем, Белокуров, судя по всему, уже не мог вернуться…

Снова полились дожди, и грязь закачалась между корпусами заводов поистине вулканическая. Все — от директора Каваза до последнего рабочего — ходили в резиновых сапогах и плащах. Поговаривали, что утонул трактор и, когда его вытаскивали, выволокли еще один.

У Алмаза кругом шла голова от впечатлений.

Прежде всего он никак не мог забыть тот сумеречный, битком набитый автобус, где их с Ниною больно сжали, и Алмаз обнял ее неловко со спины и так стоял, не имея возможности шевельнуться. Перед ним желтели ее короткие волосы, темно-золотые на проборе, они едва закрывали уши, а ниже голубела пушистая кофточка, прибитая кое-где дождем, словно бы рябая, и внутри этой кофточки пряталось боязливое крепкое тело. Алмаз стоял, придавленный к Нине, обмирал от этой близости, хмурясь и гримасничая от смущения. Но никому не было до них дела. А вокруг смеялись, кричали, пели, поднимали над головой транзисторы.

Они простились на улице — Нина, усталая и замерзшая, торопилась домой, только успела показать рукою на окно, за которым жила. Алмаз не понял, какое именно окно, но теперь знал, что оно где-то на восьмом или девятом этаже и выходит прямо на проспект. Остальные три стены женского общежития потеряли для него всякую ценность, как если бы их замазали черной краской…

На работе Алмазу рассказали, что после праздника многие добирались с приключениями, а некоторые простудились. Бригаду выручил Руслан — вовремя всех как-то нашел, посадил в крытую машину горторга. А теперь, после отъезда Белокурова, его назначили бригадиром. Дальше события развивались стремительно.

Все началось с того, что Руслан Сибгатуллин перекрасил волосы на голове. Явился на работу не черный, как всякий татарин, а прямо золотой.

— А-а-а… — тихо запели пораженные девушки. Такого еще не бывало.

Новый бригадир собрал перед обедом народ, минуту молчал, загадочно глядя сквозь темные очки. Алмаз потрясенно смотрел на него: покраснеет или нет? Девушки, конечно, обесцвечивают волосы перекисью водорода, красятся в «солому», в «золото»… Но Алмаз впервые видел, чтобы парень. Зачем? Красиво, конечно. Но ведь очень стыдно… Руслан тем временем говорил:

— Пора и нам потрудиться, как еще не трудились. Нам разрешили организовать комплексную бригаду. Сами будем делать все: белить, малярничать, лицевать… Есть предложение выдать три плана! И вызвать на соревнование всех строителей промстроя! Кто против? Нет. Кто воздержался? Нет. Единогласно!

Откуда-то появились Кирамов, фотограф со вспышкой, журналисты, переписали фамилии всех членов бригады и убежали…

Алмазу дали кисть, тяжелую банку нитрокраски и показали, где красить. Предстояло освоить новую профессию. Работы было много. Все железные лестницы между красным и белым залом ждали его кисти, трубы и стальные панели, какие-то круглые, вроде волнистых баранок, регуляторы и ящики на стенах.

Юноше доставляло наслаждение нести очень тяжелую банку, подцепив ее сверху пальцами, развернуть желтую, в пятнах бумагу, достать кисть, большую, плоскую, как лопата. Он открыл крышечку, опустил кисть и надавил — проткнул верхний светло-голубой слой, там вскрылась блестящая голубая краска, от острого запаха закружилась голова. Окунул кисть в это небесное масло, провел по железной трубе перил. Шурша, кисть положила слой яркой голубени. Алмаз словно проснулся — и пошел и пошел. К обеду выкрасил четыре лестницы. Изредка криво улыбался, обнажая при этом во рту черную дырку внизу слева, где не хватало зуба. Весь вымазался, на щеке голубело пятно, как еще одно око у клоуна.

Он торопился, судорожно мазал, и все ему казалось, что чем больше положит этой сверкающей краски, тем легче и тише станет на душе, ослепленной желтоволосой девушкой Ниной. Он никак не мог унять в себе дрожь, которая возникла в автобусе, все время помнил это, все время чувствовал перед собой Нину, ее горячее тело и словно вслепую работал, торопясь, выкладываясь полностью, без всяких перерывов. Приходил Кирамов, обошел бригаду, бледный и молчаливый. Потрепал Алмаза по плечу, подозвав Руслана, болезненно улыбнулся и увел его. Корреспонденты появлялись еще раз, сфотографировали бригаду с Кирамовым впереди, и получилось, что Алмаз встал за Ниной, чуть сбоку. Пусть так напечатают в газете…

Чтобы никто не догадался об их отношениях, Нина и Алмаз совершенно не смотрели друг на друга, не разговаривали, а когда оказывались рядом, держались натянуто, называя друг друга по фамилии:

— Сорокина, тебя зовет Руслан Сибгатуллин.

— Шагидуллин, тебя просили сбегать в прорабскую…

Девушки посмеивались, давно раскусив их наивную игру, но Алмаз и Нина этого как будто не замечали.

Тут еще беда с Алмазом стряслась — он простудился, его знобило, он без конца чихал, и длинный шагидуллинский нос, без того обращавший на себя внимание, стал красноватым, как у пьяницы. Алмаз работал, морщась и смаргивая слезы, чуть запрокинув вверх голову, чтобы не текло из носа. И при этом он умудрялся улыбаться девушкам, подпевать, когда они пели… Вконец измучившись, парень не выдержал — послушался соседей по комнате, начал есть чеснок. Теперь он и подавно не мог приблизиться к Нине, разве смел ее оскорбить чудовищным запахом чеснока?..

Нина работала в последние дни далеко от него — вела стену, клеила плитки, словно стрекоза, летала над синей водой с зелеными лопухами кувшинок. Но Алмаз безошибочно чувствовал в каждый миг, где она, где сейчас топчутся ее желтые сапожки, морщатся, когда Нина садится лепить плинтусные плитки, и становятся гладкими, когда тянется вверх.

В голове у Алмаза стоял бесконечный шум. Он слышал, как рокочут станки РИЗа, слышал гул голосов, и из всего этого гула и шума в голове возникала мощная протяжная песня — все время пел хор. И это могла быть любая песня, какую хотел Алмаз. Если хотел, например, услышать «Родина слышит, Родина знает…», то звонкий тоненький стук какого-то станка превращался в мальчишеский голос, который начинал песню, а дальше подтягивали басовые и женские голоса, и Алмаз с удивлением различал как бы наяву хор, выделившийся из грохота и лязга. Или ему хотелось, чтобы звучал духовой оркестр, — и тогда начинал играть духовой оркестр. Это могло быть лишь там, где шум. На улице, среди пустого пространства, где только изредка вдали слышен удар чугунной бабы или звон листового железа, такая музыка не могла родиться. Она появлялась еще от свиста ветра и тарахтения машины, когда вечером бригада ехала домой. Тогда Алмаз, улыбаясь и почти ничего не видя, управлял в себе этой громоздкой мощной музыкой…

Он красил перила, железные трубы, красил плоские рамы, и постепенно рукав рабочей куртки стал пестрым — на нем горели пятна киновари, охры, зябко мерцала голубая краска и напоминала об уходящем лете зеленая.

Они приезжали на РИЗ очень рано — около семи, никого еще не было из других бригад СМУ-6, и после короткой летучки расходились по местам.

Иногда, чуть ли не под дождем, с женским зонтиком, их встречал сам Кирамов, председатель постройкома. Он улыбался и обнимал золотоволосого Руслана, который приехал уже давно, вместе с ним и его дочерью Азой, жал девушкам тонкие руки с обломанными крашеными ногтями, смотрел, как они работают, помогал советами. Вечером половина бригады училась на курсах — большинство девушек, кроме своего ремесла плиточницы, ничего не знали, а рекорд был необходим Кирамову. И особенно теперь, после неудачного праздника… Он, случалось, и сам помогал девушкам — подтащить деревянные мостки или разлить раствор, но чаще всего стоял где-нибудь неподалеку, скрестив руки на груди, осунувшийся, желтолицый, поминутно разминал лицо, то резко улыбаясь, обнажая зубы, то собирая тут же рот в точку, хмурясь, морщась, темнея. Он как бы торжествовал свою будущую победу, умолял, подхлестывал, торопил девушек. Они работали на износ, и это вселяло надежды в Кирамова. Бригада уже наверняка выходила на процентов двести пятьдесят, но ему хотелось, чтобы триста… По его личному указанию из столовой сюда, на рабочую площадку бригады Сибгатуллина, несли молоко и пирожки, конфеты, минеральную воду.

Руслан, обходя свои владения, улыбался теперь так загадочно, словно бы вставил в очки двойные темные стекла. Его и раньше Кирамов любил, а теперь, после отъезда своенравного Белокурова, разговаривал с ним как с родным сыном (или, вернее, с будущим зятьком…). Правда, Аза при подругах разговаривала с Русланом насмешливо и резко. Но скорее всего — Алмаз уже понимал — это обычная женская игра…

Алмаз пробегал с банками краски под мышкой мимо девушек, весь пропахший ацетоном, чуть ли не высунув язык. Встречался на секунду глазами с Ниной, и больше ему ничего не нужно было.

В конце сентября появились плакаты, их развесили во всех уголках стройки. Они изображали бригаду Руслана Сибгатуллина, которая сидела на горе кирпича, словно футбольная команда после финального матча, — улыбчивая, важная. И тут же волнующая надпись: «Почин строителей! Сибгатуллинцы вызывают на соревнование молодежь промстроя и всех СМУ родного ОС!»

Красный, как флаг, плакат, перед ним сотни, тысячи людей. И гордость заливает душу, и почему-то немного стыдно… «Чем мы лучше других? Вытянем ли? Надо, очень надо постараться!»

Алмаз, раскрашивая панели и трубы, возясь среди многоцветного железа и дерева, словно бы видел отсюда всю гигантскую территорию Каваза и, работая, говорил со своей землей: «О моя родина, моя земля, ничего здесь не было, только овраги и полынь, рожь и змеи в лугах. А дорог хороших вовсе не было, автобусы ходили вперевалку, как курицы, и из них сыпались гайки и свечи. А сейчас, моя земля, город встал белый, и железные рощи будущих заводов темнеют возле Камы, и скоро пойдут автомашины, каждые полторы минуты — один грузовик, только успевай заводить и откатывать. Придется дороги проложить гладкие, как зеркало, во все стороны, как лепестки у ромашки, и будут разбегаться машины, во все стороны уходить… Моя Белая бабушка и Черная бабушка будут стоять на холме, возле последней ветряной мельницы, и из-под белой и желтой ладошки смотреть на эти машины, сильные, как быки, и плавные, как лебеди. Между белыми двадцатичетырехэтажными домами взлетят фонтаны, и, словно закладки в книгах, между домами засветятся зеленые радуги…»

Или вдруг Алмаз мысленно обращался к народам всего мира.

«Народы! — говорил он. — Мы работаем хорошо. Вечером у меня кровь из носу идет, когда я домой приезжаю, — очень, говорят, плохой этот ацетон. Но мне не жалко крови, потому что я еще молод и у меня она не кончится. Мы работаем хорошо, народы, Нина каждый день выдает два, а то и больше, плана, а я крашу и пока даже не знаю, какая норма и сколько мне запишут, но я знаю — что быстрее меня уже нельзя, да разве важно, сколько запишут? Я сплю как убитый, и меня утром будят два будильника — сначала один будит, но я думаю: дай полежу немножко, и только закрою глаза, а тут как грянет другой!.. И я встаю, бегу, народы. В прошлое воскресенье я целый день мыкался, не знал, как время убить, оказывается, плохо, когда у человека нет работы любимой, нет цели, а у меня есть, и если бы можно было, я бы работал без воскресений… Народы всего мира, боритесь за демократию и социализм! — говорил Алмаз, лихорадочно дыша и приблизив лицо к самой кисточке, слушая, как шелестит и ложится на железо густая, ослепительно белая краска. — Боритесь за демократические режимы в своих коллективах, не давайте себя обмануть политикам, попам и философам-мистикам! Народы! Привет вам, народы Вьетнама и Латинской Америки!..» И так далее, и так далее.

Алмаз бы от стыда умер, если бы кто-нибудь подслушал его мысли. Но кто может подслушать мысли человека? Он только шмыгал носом и улыбался, в горле тлел, как уголь, чеснок, и простуда постепенно проходила…

Алмаз получил письмо от матери, она писала: «Как ты живешь, мой дорогой сынок, почему от тебя нет ответа? Жив ли ты? Почему к нам пришел милиционер, почему он получил такое извещение?..»

Оказывается, рюкзак не потерялся.

Шофер автобуса Фарид отдал его диспетчеру в тот же день, а тут поблизости оказался милиционер из ГАИ, он открыл рюкзак, обнаружил в кармашке адрес и фамилию родственника, который работал в милиции. «Я его знаю, — сказал милиционер. — Но он сейчас переехал. Кажется, в Новый город, в Белые Корабли. Перешлите туда в отделение рюкзак, мне сейчас некогда…» Рюкзак переслали в милицию Белых Кораблей, написав следующее сопроводительное письмо: «Данный предмет (вещ. мешок) был оставлен неизвестным гражданином СССР (по сообщению водителя Ф. Ахметова — юношей тат. нац.) …июня …года в автобусе 43—65 ТАИ, в рюкзаке находится адрес мл. лейтенанта Ситдикова Ильяса, но ввиду того, что тов. Ситдиков переехал в ваш город, предмет пересылаем. Просим уведомить о получении. Подпись…» Милиция Белых Кораблей, получив рюкзак, обследовала его и, установив, что Ситдиков, который в настоящее время находится в отпуске, в Азнакае, родом из деревни Подкаменные Мельницы, направила участковому П. Мельниц письмо следующего содержания: «Участковому д. Подкаменные Мельницы. В г. Красные Корабли, на автовокзале был …июня …года обнаружен рюкзак, явно принадлежавший родственнику тов. Ситдикова И. М. (мл. лейтенант милиции, в наст. время в отпуске), очевидно, из нас. пункта, откуда родом тов. Ситдиков. В рюкзаке обнаружены сл. предметы: 1) Бумага с адресом Ситдикова, в клеточку, 2) Пироги (12 шт.), 3) Кыстыби (30 шт.), 4) Шаньги (12 шт.), 5) Банка с вареньем (1 шт.) — протекла, 6) Рубашка — старая, процент изношенности — 40%, 7) Пиджак — старый, процент изношенности — 50%, 8) Пакетик с солью (1 шт.), 9) Коробок со спичками (1 шт.), 10) Полотенце, мыло, зуб. щетка (1 компл.). Просим разобраться. Вещи до выяснения дела оставляем у себя…» Далее шла неразборчивая подпись и дата. Участковый в деревне П. Мельницы, сам здесь проживший всю жизнь, прочитал письмо и тут же сообразил, кто это мог потерять рюкзак в Красных Кораблях. У Ситдикова одна родня — Шагидуллины. Участковый надел фуражку и пошел в гости к Шагидуллиным. Они, конечно, всполошились, но участковый долго рассуждал о погоде, что погода с годами меняется, загадочно улыбался и пил чай. Потом стал расспрашивать, где Алмаз, как он устроился, жив-здоров ли? И, увидев, что мать уже близка к обмороку, рассказал суть дела и почти на крике пояснил, что наверняка здесь недоразумение. Нашелся рюкзак, но, конечно, он — не Алмаза! Родители обрадованно показали ему письмо сына, где он писал, что пироги понравились, ели их все, а он сам больше всех, что устроился хорошо, какой замечательный народ и т. д. «Не беспокойтесь, — уже твердо сказал участковый. — Видимо, это чужой рюкзак. А ситдиковский адрес мог попасть туда случайно. Может быть, парни подружились, и Алмаз угощал его пирогами, а бумажка прилипла. Вы же, наверное, масла не жалеете, когда печете пироги? Вот и прилипла. А может быть, Алмаз свой рюкзак временно дал товарищу? Он ведь не жадный?» Мать заплакала и закричала, что Алмаз последнюю рубашку с себя отдаст, не то что какой-то рюкзак!.. «Наверное, так и было», — решили все. Но тут бабушки начали перешептываться, пальцы загибать, что-то считать. «Мы помним, помним, — говорили они, — это все его пироги!..» Потом Белая бабушка стала бледнеть, обливаясь слезами, она зарыдала, заколыхалась на огромной своей кровати среди редких рыжих и черных муравьев, приговаривая: «Бедный мой внучок! Они его убили и письмо написали, чтобы следы замести… Я когда-то по радио слышала о такой истории!..» — «А почерк? — спросил сурово участковый. — Не паникуйте, женщины! Есть целая наука — графология. Почерк-то его?» И Шагидуллины снова принялись читать письмо Алмаза, со страхом и нежностью разглядывая каждую буковку. И вдруг один из младших братишек, Энее, заплакал, показывая на букву «з»: «Так он никогда не писал! Это не его «зе»!» Милиционер спросил: «А другие буквы?» — «Другие его… — отвечал Энес. — А «зе» ке его…» Милиционер начал сердиться: «И-и, кызлар, сезнен белян… (И-и, девочки, с вами!..)» Отец вытянул толстые губы, сказал: «Н-наверное, он потерял рюкзак, а нам написал, что съел пироги. Чтобы мы не сердились». Это был самый простой вариант, но, как ни странно, он никого не убедил. Милиционер поднял брови: «Ну, неужели ваш сын когда-нибудь вас обманывал?! Да и что кавазовцу рюкзак? Тьфу! Дешевле ножки таракана! Он его за один час заработает! Нет-нет, конечно, он жив, но что-то здесь неясно…» Так туманно и зловеще заключил милиционер и ушел, пообещав держать семью в курсе событий. Он тут же написал в отделение милиции Белых Кораблей: «В ответ на ваш исх. номер 327 сообщаем: родственники тов. Ситдикова проживают в д. П. Мельницы, а их сын Шагидуллин Алмаз Ахметович работает на Кавазе, адрес тов. Шагидуллина след.: пр. Джалиля, дом 10 дробь 003». Но участковый ошибся номером (вернее, ему неверно продиктовали от волнения Шагидуллины), нужно было 003 дробь 10, а он записал наоборот. Вскоре пришел ответ уполномоченному: «По указанному адресу тов. Шагидуллин не проживает (и не проживал). Предпринимаем розыски». Об этом письме участковый счел нужным с горечью сообщить Шагидуллиным, но они как раз утром того же дня получили от сына очень веселое и обширное письмо. Алмаз рисовал на полях письма лошадей и спрашивал у отца, как там его тезка Алмаз, белый жеребчик, этим вопросом совершенно убедил отца, что это его сын и никакие не убийцы заметают следы, а милиция что-то путает. Но бабушки уже ничему не верили. Белая бабушка посмотрела издалека на письмо внука и замахала руками: «Юк, юк, ул ту-гель… (нет, нет, это не он!..)». Она начала уверять, что сейчас увидела там, на бумаге, крохотного черта, он кривлялся и махал хвостом, а потом исчез… Шагидуллин-старший добродушно морщился. «Может, муравей тебе на ресницы залез? Брось глупости говорить…» Черная бабушка, худая, как коряга, стояла возле стола, то ли смеясь; то ли плача — плечи ее тряслись, зубы скалились. А младшие братишки Алмаза прятались за комодом и с испугом смотрели на дядю милиционера, на правом погоне которого лежал кленовый лист. Мать, уже успокоившись, сказала: «Нет, нет, это он. И почерк его. Насчет жеребенка никто не знает, кроме него. Это его тезка, любимый конь…» — «А вдруг они его пытали?! — сиплым шепотом спросил из-за комода Энес, закрывая глаза. — И теперь пользуются сведениями?» Феликс, самый младший, стал защищать Алмаза: «Никогда, никогда он им ничего не скажет! Он как сталь!»

Так ничего и не выяснив для себя, милиционер ушел, пообещав зайти к Шагидуллиным, как только что-нибудь прояснится. Теперь ему самому казалось, что дело — не такое уж ясное. Он написал в милицию Б. Кораблей, что родители продолжают получать письма от сына и не послать ли их на экспертизу. Узнав об этом, Алмаз развеселился и написал обеспокоенным родителям огромное сочинение на девяти страницах, как он живет, какая работа у него горячая, что белокуровская бригада — лучшая на РИЗе, что в сентябре они выдали триста процентов… и постараются выдержать такой темп до конца года!

А тем временем рюкзак продолжал лежать в Белых Кораблях. Пироги, наверное, давно уже превратились в камни, шаньги протухли, красно-коричневая яичная корочка на картошке покрылась зеленью, а варенье, возможно, совсем вытекло… Чего только не бывает в жизни!

В октябре Алмаз пошел учиться в вечернюю школу. Находилась она возле парка, и вечером, на занятиях, слышно было, как там стонет и пиликает электрогитара: «Пик-пик-пик-пии-ик!..»

У Алмаза — новый черный портфель с тремя отделениями, там линейка, авторучка, красный и белый ластики, толстые чистые тетради в коленкоровых обложках, пахнувшие лаком и клеем. Алмаз приходил и садился в самом последнем ряду, в углу, потому что его и так видно.

Парты были изрезаны ножиками, бритвами, заполнены страстными словами и снова залиты смолой. Карандаш, следуя углублениям, помимо воли писал: «Любовь… люблю… Катя… Вера…» Можно было даже не обводить карандашом вырезанные тексты, а просто положить лист бумаги и потереть его не очень чистой после работы рукой. И на бумаге сразу проявятся светлые, бессмертные эти слова. «Люблю… Катя… Нина… Любовь…»

Точно такие же столы на телеграфе. Поздравляешь с днем рождения Белокурова, а перо скользит по гладким закруглениям стола и выводит: «Лю…»

Как сложна жизнь!

Алмаз посещал занятия не каждый день, потому что опаздывал: с работы — в девять, а звонок — в семь. Иногда являлся на последний час, задохнувшийся, багровый от смущения. Школа только что образовалась, и поэтому улыбчивая маленькая женщина по фамилии Горяева, которая вела уроки почти по всем предметам, лишь вздыхала: «Так поздно… Ай-яй-яй!..»

А тут еще такое затруднение возникло. Белокуров помог Алмазу одолеть премудрости ремесла, но Алмаз официально на курсах не был, и ему продолжали платить, как ученику, в лучшем случае — по четвертому разряду. В месяц он получал двести — двести пятьдесят рублей, как самые беспомощные девочки из ГПТУ, а ведь работал он быстро и квалифицированно. Бригадир посоветовал Алмазу пойти на вечерние курсы, при самом ОС занятия по средам и пятницам.

А ведь была еще Нина… Никак они не могли встретиться! Что делать, не хватало времени… и еще мешала проклятая простуда, чеснок…

Алмаз прибегал домой, взлетал на лифте, если соседи уже были дома — здоровался: «Привет, привет…», раздевался, лез под душ, мыл с мылом руки и никак не мог отмыть масляную краску, лил ацетон, бензин, но плотные наслоения красок самых разных сортов держались крепко. Как-то пробовал даже ножом счистить, но содрал кожу. Рука вспухла, несколько дней держалась рана. Пришлось облить йодом.

После мытья Алмаз обычно надегал клетчатую красную рубашку, причесывался, натягивал брюки, пиджак и, не дожидаясь лифта, бежал вниз по лестницам, вокруг лифта; когда выскакивал на улицу, перед ним вертелся вечерний город. Огромными прыжками пробегал он проспект, мимо кинотеатра «Чулпан», налево, прямо — и наконец оказывался в очень тихом коридоре школы. Под часами сидела полная старуха с грустным лицом, немного похожая на Белую бабушку. Она трясла седыми космами, укоризненно бормотала:

— Ахти, опять опоздал… Амина Фатыховна ругаться будет, бедненькая…

Алмаз, ударяясь коленками, устраивался в своем углу. Слушал внимательно, но очень плохо понимал, о чем говорят. Задачи по физике и тригонометрии у него совсем не получались. Он морщил лоб, почти ложился подбородком на парту, закрывался рукой и начинал думать.

Снова вспоминал, как они ехали домой с праздника, автобус летел, будто огромная тяжелая лодка, поднимая и опуская нос, сквозь мрачное дождливое пространство, толпа их с Ниной сдавила, и Нина, спиной к нему, горячая, в пушистом голубом облачке, вздыхала и пыталась чуть-чуть повернуться, дергала лопатками, но повернуться было невозможно, колени Алмаза задевали ее ноги, горячие, гладкие, он их чувствовал сквозь брюки, пребывая в каком-то оцепенении, а мокрый автобус нес эту кричащую, счастливую толпу сквозь ночь, оставляя за собой рокот двигателя…

Теперь утром, приехав на работу, Алмаз весело сбегал с желто-красной глиняной дамбы вниз к заводу, высоко, как цапля, поднимая сапоги, он скользил иногда по нетру вниз на обеих ногах, оставляя за собой блестящие длинные следы… Останавливался на углу РИЗа, брал палку с тряпкой, мыл резиновые сапоги. Потом Алмаз медленно поднимал голову, зная, что он сейчас увидит, но делая вид, что не знает, настраиваясь на то, что увидит впервые, — и перед его глазами возникал узкий красный плакат: «Обращение бригады Руслана Сибгатуллина к строителям Каваза». Алмаз внимательно читал обращение, фамилии всех членов бригады, и свою тоже — с удивлением и гордостью, затем долго рассматривал фотографии. Лица плохо вышли на красном плакате, слегка смазаны, но все равно различить можно. И точно такие же плакаты везде — на стенах домов, на кабинках машин, экскаваторов, на столбах и заборах, куда ни пойдешь… И везде — Нина и Алмаз, он за ее спиной стоит, они улыбаются и уверенно смотрят вперед. Они нынче внаменитые люди. О них говорят на РИЗе. О них говорят на всем Кавазе, хотя, конечно, на Кавазе есть бригады, уже давно прославленные, отмеченные орденами и внаменами, Каваз ничем не удивишь, но о сибгатуллинцах говорят, и это не фунт изюму!

Правда, Таня Иванова на днях сказала: «Зачем эта показуха? Куда мы торопимся?» Алмаз не понял, почему комсорг так говорит. Неужели она не видит, как здорово их бригада вырвалась вперед? Перестраховывается она, вот и все…

Бригаду Сибгатуллина снимали и для газеты. Алмаз хранил этот номер «Ленинского пути». Правда, на газетном снимке Алмаз и Нина совсем не получились — два темных пятнышка, зато на переднем плане — Кирамов и Руслан, они смеются, смотрят куда-то вверх. Интересно, что они там увидели? Алмаз вспомнил, где их снимали, но точно знал, что там на потолке ничего особенного нет. Может быть, в окно увидели — самолет летит?

Алмаз входил на территорию РИЗа как хозяин: заметит, на дороге лежит ящик, — покачает головой, перенесет в кучу. Поднимался по лестницам, иногда забываясь и скользя рукою по перилам — вымазывая пальцы в краске, если здесь она была на олифе. Хорошо нитрокраска — быстро сохнет. Но она огнеопасна. Алмаз не однажды видел, как парни из других бригад втихомолку покуривают. Как-то сказал одному бородатому мужчине:

— Вы ведь подожжете завод!

— Весь не сгорит, — меланхолично заметил бородач. — Твои сопли останутся, косоглазый…

«Разве у меня косые глаза? — удивился Алмаз и постарался не обидеться на этого мрачного человека. — Наверное, у него неприятность…»

Алмаз вытирал рукавом нос, простуда уже отступила.

В комнате было шумно. Шофер Петя говорил:

— Мне шофер Саня, Горбовского который возит, говорит, что Горб сказал, что наш простой советский алиментщик способен творить чудеса, если его попросишь.

— Если заплатишь… — хихикал Илья Борисович.

Алмаз лежал под простыней и думал: «Все равно, они хорошие люди. Они завод строят, план гонят. И неважно, что не всегда красиво говорят… Илья Борисович — прекрасный водитель. Его зовут Стакан. По этой грязи возит бетон — стакана не прольет! Артист… А электрики? Это они, говорят, аварию устранили на подстанции — там радуга стояла, собачья будка вспыхнула возле железного забора… а они залезли в это пламя, друг на друга поливали — и переключили сеть… Вот почему они как братья. Страховали друг друга. Только шофер Петя плохой — детей бросил. На днях жена ему письмо прислала — дети сидят на полу и плачут, фотография. Петя хохотал: «Змея! Разжалобить хочет!..» Он плохой. Только притворяется веселым и легким. А рыжий Вася из Рязани… Кто он?»

— Ты вставай, — рыжий Вася дергал его за ногу. — Ты мне вот что скажи. Вы все там — передовики, вы на плакате. А чем ты лучше меня? Как это вы триста выдаете, вы что — не спите, что ли, или у вас по шесть рук? Ишь какие! Куда вы лезете?

— Мы не лезем, — сказал Алмаз, открывая из-под простыни разгоряченное лицо. — Работаем.

— Это ж показуха! Ты скажи, зачем приехал?

— Работать.

— Ах, какой он немножко наивный! Посмотрите на него! Глазки как у девушки — он ничего не понимает, ах, ах, он этот… идеалист! Да? — Рыжий Вася насмешливо смотрел на него.

— Я тоже крестьянин, ты не думай. Я тебя понимаю и, может, даже уважаю. Я сам хитрый. Я, знаешь, какой хитрый? И только вот что тебе скажу. Не надо! Не надо! Не надо глазки такие строить. Надо честно сказать: приехал заработать, или — оторвался от скуки, от квашни…

— Вот у нас, — вмешался в разговор шофер Петя. — У нас половина машин в гараже стоит! За два года-то изработались, и теперь половина стоит. Их не жалели, на первых порах жали на рекорды, а теперь половина стоит.

— Так, — сказали электрики.

У Ильи Борисовича дергались усики, но он молчал.

— Шуму подняли, крику, фотографии на каждом углу… Меня вот тоже повесили, ты что думаешь, ты один такой? А я петух со сковороды? Я тоже передовик! — шофер Петя полез под кровать, щелкнул замочками чемодана, вытащил и развернул желтую грамоту, уже рваную на сгибах. — Во! И фотка моя висит на всех, можно сказать, досках Почета! Баба моя меня преследует, глаза все гвоздем дырявит на каждом месте, где вишу. Но я тебе тоже скажу: надо потише. Надо разобраться. Айда-ка! А то бегом, бегом… Это хорошо, бегом, когда начинали. Там просто было: копай, где хочешь, — пригодится. Ссыпай, где хочешь, бетон — пригодится. Хоть гвоздь прибей — пригодится! Что-нибудь потом повесят на нем. Там видно будет! Лишь бы больше земли перевернуть, больше свай заколотить, больше растворков отлить… а там видно будет! Айда-ка! И деньги текли — сам понимаешь, деньги корячились страшные! По шестьсот рублей наковыривали! А сейчас?.. Триста — это еще слава богу… А тут и дожди… Работать хочется! — зарыдал шофер Петя, оскалившись и протягивая к Алмазу руки в ржавчине от машины. — А где, где запчасти? Где погода? Где толковые бугры?..

«Бугры — за полями… — думал, засыпая, счастливый Алмаз. — Бугры — это холмы, я знаю. Синие и зеленые холмы… И там ходят белые в яблоках и чалые лошади отца, вороные и пегие жеребчики…»

Он сознавал, что засыпает, и жаль было ему, что не дослушал разговор своих соседей. Он засыпал, постепенно расслабляясь, и наконец лицо его успокаивалось, рот приоткрывался, кулаки разжимались… Но уже часам к четырем утра в нем что-то происходило — тело начинало постепенно готовиться к подъему; когда Алмаза будили друг за другом два его будильника, он вскакивал, и словно железом были налиты его мышцы. Он рвал нитки перед сном, по привычке со времен Белокурова. Утром оставались розовые следы на коже, выше локтя.

Ехал на работу в ледяное пасмурное утро, опустив на глаза кепку, в серой куртке с закрасившимися рукавами и видел, как вязнут бульдозеры, экскаваторы и летят на юг гуси…

 

10

Они встречались, но не так часто, как этого хотелось обоим.

Однажды во время работы Алмаз, словно оправдываясь, сказал Нине:

— В вечернюю школу хожу… Времени нет совсем.

Нина помолчала, а потом быстро спросила, потому что невдалеке замелькали чьи-то сапоги, новые, с розовыми пятнышками на носках, японские, наверное, Руслана:

— Когда занятия кончаются?

— Около одиннадцати.

— Подходи к нашему общежитию… Если хочешь, конечно…

Алмаз отошел в сторону, бормоча про себя: «Если хочешь…» Зачем такие слова? Зачем говорить слова, которые совсем лишние, в уши не входят, а долго висят в воздухе, как дым или веревки, мешают жить… «Если хочешь». Конечно, хочу!»

Алмаз еле отсидел до конца занятий. Он совершенно не понимал, что говорила Амина Фатыховна, маленькая женщина с очень румяным лицом. Она улыбалась, если шумели, улыбалась, как кукла, когда ее слушали и не слушали, мужественно и бесконечно. Алмазу было жаль ее. «Любит ли ее кто-нибудь? Ах, бедная!..» Она рассказывала новый урок, а Шагидуллин рисовал в тетради всякую всячину: губы, глаза, восходящее солнце, туфельку.

Наконец прозвенел звонок, и он выскочил на улицу. Брюки затрепетали на его худых длинных ногах.

Ночи стояли ветреные, ледяные, лужи на асфальте возле автоматов с газированной водой черно блестели, и по ним каталась детвора.

Вокруг луны, когда она выскакивала из-за тучи, порхали не то мокрые снежинки, не то обледенелые капли дождя, пасмурные тени бежали по лицам прохожих. Цветы в скверике возле кинотеатра «Чулпан» замерзли и мерцали в темноте. Алмаз сунул руку через забор и сорвал одну астру, цветок хрустнул, как соломинка, и тут же начал в теплой ладони вянуть и гнуться. «Видно, морозом сковало сегодня… — подумал Алмаз. — Скорей, пока не растаял!» Он подбежал к общежитию Нины, натягивая кепку на лоб, дул сильнейший ветер, Нины нигде не было. «Конечно, не придет, — огорченно подумал Алмаз. — Так холодно…»

Но тут она появилась, в короткой юбочке, как тогда, на празднике, в толстой синей куртке, затянутой на шнурки внизу, и поэтому круглой, как верхняя половина скафандра. Остановилась, посмотрела вокруг, наконец увидела Алмаза и быстро зацокала на каблучках к нему. «Она что, плохо видит? — удивился Алмаз. — Или тоже волнуется? Сразу подойти застеснялась? Ветром глаза заслезило? Милая… И зачем она в юбке? Так холодно! Вышла бы лучше в комбинезоне… Ноги такие красивые, темным золотом блестят, а ведь мерзнут, наверное… Или у них в ногах крови больше?»

Алмаз протянул ей полумертвый белый цветок. Он бы не удивился, если бы Нина бросила его через плечо, но девушка так обрадовалась цветку, мохнатому, смешному, нюхала его, гладила, тормошила пальцами, словно это была не астра, а кошечка или безглазый белый пудель…

— А я тебе тоже принесла, — сказала Нина, глядя на Алмаза снизу вверх и улыбаясь озябшими губами. — Вот. Только один-один читай. Это стихи.

Алмаз взял в руки мягкую толстую записную книжечку, запер в портфель. Они постояли, глядя друг на друга, и медленно побрели по ледяной улице.

Время одиннадцать вечера, а народу здесь — без конца… Одинокие парни с транзисторами, девушки, взявшиеся под руки, мальчишки с гитарами шли и бежали по проспекту. Сухой кленовый лист прошелестел на асфальте и пропал в темноте.

Снова моросил дождь, вокруг фонарей светился влажный шар в воздухе.

— Холодно, — проговорила Нина. — Может, я пойду?

— Ну-у… уж немножко погуляем.

Они зашли и встали в затишье, спиной к высотному кирпичному дому. Нина стучала туфелькой о туфельку, Алмаз, глядя из сумрака на освещенную улицу, молчал. Он не знал, что говорить, что делать.

— Только один читай, один, — снова сказала Нина.

— Один буду.

Замолчали. Алмазу было страшно, что как-нибудь не так себя поведет. Испытывая неловкость, он посматривал на ненастное небо, совал руки в карманы, чесал затылок, морщился, тер глаза, стараясь показаться озабоченным, а Нина глядела на него с ласковой, непонятной ему улыбкой, время от времени лицо ее становилось напряженным, глаза блестели печально, словно она прощалась с ним. «Почему у девушек такой взгляд? Вот парень посмотрит — ничего особенного. А любая девушка посмотрит — чего только в глазах у нее не померещится!..»

— Пошли в парк, — сказала Нина.

— Идем!

«Наверное, замерзла, — решил Алмаз. — А там совсем тихо».

Они побежали через проспект, разогрелись, задохнулись, и, когда вошли в сосняк, им было жарко. Над главной аллеей тускло горели лампочки. Навстречу шел народ. Наверное, если свернуть в сторону, в чащу, там ни зги не видно. Алмаз опустил голову и с неуклюжей хитростью предложил:

— Идем туда, там ветра нет.

Они оказались в сплошной темноте. Алмаз взял Нину за руку, она выдернула ее.

— Я сама.

Двое шли друг за другом, вытянув вперед руки, чтобы не выколоть себе глаза в лесу. Песчаная аллея осталась далеко, исчезли звуки шагов, дальние голоса. Алмаз и Нина остановились, совсем не видя друг друга. Алмаз дрожал, и не потому, что ему было холодно, просто с ним что-то происходило от близости Нины. Пытаясь как-то унять эту дрожь, он потянулся вверх и сорвал ветку с молоденькой сосенки, тугой и мокрой. На землю с хвойных чашечек посыпался крупный дождь.

— Ой! — воскликнула Нина. — Ты не пугай маленькую девочку.

— Я не пугаю, — отозвался Алмаз. Она шепнула:

— Тихо как…

Над черным парком текли, чуть отсвечивая, еле заметные в сырой темноте тучи — их освещал город.

— Когда к Москве подлетаешь, — проговорила Нина, — внизу облака… так говорят они, мерцают, даже страшно… словно в освещенную воду самолет падает.

— А ты была в Москве? — с завистью спросил Алмаз.

— Была.

— И все-все видела?

— Видела. И Красную площадь, и Большой театр, и выставки. Я мало была, день всего.

— Все равно замечательно.

У Алмаза глаза зоркие, он уже стал различать во мраке, где бугорок, где дерево.

— Здесь скамейка! — удивился он.

— Да? Где? А-а, вижу.

Но Нина в темноте не видела, и Алмаз, взяв ее за руку, подвел к скамейке.

— Она мо-окрая!.. — Девушка провела пальцами по доскам.

— А у меня портфель. Садись.

— А ты?

— А мне все равно.

Они сели рядом и стали смотреть перед собой, в темноту. Алмаз положил руку себе на правую коленку, чтобы не прыгала, и стал насвистывать. Ему было неловко: он не знал, чем занять Нину. Что-нибудь рассказать? А будет ли ей интересно? «Эх, произошло бы что-нибудь! Какие-нибудь хулиганы бы пристали, что ли?» И словно кто-то услышал его мысли — в сосновом лесу послышались голоса и смех. Алмаз засвистел громче. В темноте вспыхнул фонарик, сзади подходили. Нина прижалась к нему.

— Пойдем… пойдем отсюда…

Но Алмаз не шевелился. Шаги все ближе, ближе.

— Эй, парень, закурить не найдется?

«Всегда они 'так начинают. — отметил, холодея, Алмаз. Он никогда не дрался, только боролся на сабантуе. Но ведь это совсем другое дело. — Ничего. Как-нибудь».

Шаги приблизились, за спиной стояли люди, он почувствовал запах табака и пива. Кто-то тронул его за плечо, Алмаз, жмурясь и исказив злобой лицо, вскочил и обернулся к ним.

Видимо, парни не ожидали, что он такой высокий. Тут же отвернули фонарик в сторону, с уважением пробормотали:

— Прости, брат. Курить ищем.

И ушли в темноту.

«Может, и в самом деле курить искали?.. А я-то разбежался! Тьфу, стыдно!»

Алмаз, кусая трясущиеся губы, сел снова на мокрую скамью, Нина схватила его за руку:

— Они не вернутся?..

— Никогда, — ответил Алмаз.

Она засмеялась, коверкая голос, прощебетала:

— Ой, как я испугался!.. Какой я маленький и весь напуганный!..

— Не надо, не бойся. Люди очень хорошие… В нашем городе нет чужих… Не бойся.

— Хорошо, Алмаз… И снова стало тихо.

Глаза привыкли к темноте. Тучи над сосновой рощей казались уже светлыми, и под соснами клубились тени. Алмаз посмотрел на Нину и заметил, что она улыбается. Или ему показалось? Он снова принялся смотреть перед собой в дождливый сумрак. Прошло минут двадцать, а может быть, час.

— Ты знаешь… — тихо начала вдруг Нина. — Ты внаешь… когда я была совсем-совсем девчонкой-малышкой, я лежала однажды возле речки, на песке… солнышко грело, с другого берега ветер дул, и вемляникой пахло… и тепло было, и я уснула… А проснулась ночью и вижу: прямо надо мной стоит что-то белое, дышит, белое, страшное! Я закричала, быстро глаза ладошками захлопнула, а потом… два пальца на правом глазу потихоньку открыла… правый глаз, он смелее, чем левый, как правая рука сильней левой… открыла глаз и вижу: да это лошадь! Стоит, белая, хвостом машет, на меня смотрит. Я так обрадовалась! Я вскочила, начала гладить ее по морде, по холке.

— Лошадь… это хорошо… — вздохнул Алмаз. — Л-лошадь — это замечательно… У нас в деревне есть много лошадей. Я тебе как-нибудь расскажу, Нина. А я в детстве только один раз испугался. У нас была мечеть, она стояла на свайках. И в народе говорили, что ночью, если долго-долго смотреть, зеленые и желтые огни видно. Это глаза чертей. Они вылезают из земли, чтобы напомнить людям, что их ждет, если они в мечеть ходить не будут. Конечно, глупость. Опиум для народа, я понимаю. Но мы были маленькие, и мы пошли… Ночью. Нас человек десять. Страшно. Тихо. Подошли к мечети, наклонились, стали заглядывать. Смотрели, смотрели — никаких огней. Тогда Сулейман — был такой смелый мальчик — плюнул на мечеть и говорит: «Вот я плюнул на мечеть. Если уж этому черти не обрадуются, значит, их и вовсе нет!» И вдруг как загорятся зеленые страшные глаза под мечетью! Мы кто куда!..

— И что это было?

Алмаз тихо засмеялся.

— Мечи! Кошка!

Они долго сидели и смеялись, глядя друг на друга. И как-то так вышло, что руки Нины очутились в больших ладонях Алмаза, лица их сблизились, и словно темные птицы летели между их лицами — Алмаз то видел ее лицо, то нет, это волоклись черные и светлые тучи по небу… Лица их приблизились, и они уже не смеялись, они были очень серьезные.

У Алмаза кружилась голова, шумело в груди, он сейчас Нину поцелует…

— Нет, нет! — воскликнула Нина и отпрянула. — Не сейчас!..

Он разлепил сухие губы, сам отодвинулся, растерянно пробормотал:

— Я? Знаешь… Холодно… — Рассмеялся, нахмурился, пожал плечами.

И снова ему показалось, что Нина, глядя на него, странно улыбается.

Он резко повернулся к ней, она испуганно встала.

— Идем, идем, уже поздно… Я никогда себе не позволяла такого… Сегодня со мной что-то прямо случилось… Идем, уже очень поздно.

И, не останавливаясь, пошла. Алмаз схватил портфель и побежал следом.

— Зачем, зачем так быстро? — спросил он. — Нина!

— Поздно, поздно… — шептала она. — Меня же не пустят в общежитие! И я замерзла.

— Конечно, конечно… — повторял Алмаз.

Они говорили не о том и понимали это. Быстро шли по ледяному городу.

Алмаз силился что-нибудь придумать на прощание, сказать что-нибудь особенное, но слова склеились, и вместо слова, которое он хотел сказать, выскакивало совсем другое:

— Нина… если… погода… если… я говорил…

Они не встретили ни одного человека. Только листья, шурша, летели по мостовым, и стояла с работающим мотором возле дома на углу «скорая помощь», шофер читал газету.

Когда подошли к общежитию, Нина обернулись. Минуту смотрела на него, затем восторженно сказала:

— Ты такой хороший… ты даже сам не знаешь, какой ты хороший! Ну отпусти меня, не пугай маленькую девочку.

Алмаз пожал плечами.

— Я пошла. Прощай.

— Почему-у «прощай»? — жалобно спросил Алмаз. Он знал, что «прощай» говорят, когда расходятся навсегда. — Почему «прощай»? Разве не до свидания?

— Это все равно, — тихо засмеялась Нина. — У нас и так и так говорят. Ну до свидания… отпусти меня…

Он топтался, горбился, не зная, что сказать.

— Ах, какой невозможный… — прошептала Нина и быстро потянулась к нему, — он еле успел пригнуться, — поцеловала в губы. В тот же миг глаза ее погасли, стали тоскливыми. Она скрылась в своем темном подъезде…

В комнате уже спали, но свет горел.

Алмаз разделся, удивляясь, какие у него холодные ноги, погрел в кулаке красные, замерзшие пальцы, потом накрылся простыней и, пряча под ней записную книжечку Нины, стал читать. Было хорошо видно. Это оказались стихи, переписанные красивым Нининым почерком. То красные чернила, то синие, то простой карандаш. Алмаз, шевеля губами, читал:

Выткался на озере алый свет зари… Знаю, выйдешь вечером за кольцо дорог, Сядем в копны свежие, под соседний стог… Зацелую допьяна, изомну, как цвет, Хмельному от радости пересуда нет. Ты сама под ласками сбросишь шелк фаты, Унесу я пьяную до утра в кусты. И пускай со звонами плачут глухари, Есть тоска веселая в алостях зари…

Алмаз начал согреваться. Он лихорадочно шмыгал нохом, глядел на часы: половина третьего… три… пятнадцать минут четвертого… Глаза устали, но вытащить на свет стихи Алмаз не решился, вдруг парни увидят, застыдят.

Пусть даже рвется сердце до крови, не разрешай поцелуя без любви!

«Значит, она меня любит… — понял Алмаз. — Значит, любит». Красными чернилами было написано:

У голубки — голубок, у речки — море-океан, а у девушки — дружок, нехороший мальчуган…

Черным было написано:

Со мною вот что происходит, ко мне мой лучший друг не ходит…

И фамилии под стихами стояли: Есенин, Евтушенко, Щипачев, Иван Прохоров, Берггольц, Цветаева, а кое-где просто инициалы: Н. Н., Н. П., Т. И., А. Ч. и т. д. Может быть, подруги Нины? В конце записной книжки алели две строки:

Кто любит вас сильней, чем я, пусть пишет ниже меня!

А ниже писать было уже негде. Хитрый какой-то кавалер. «Ничего, мы еще посмотрим!..» Алмаз шмыгнул носом, снова вернулся к началу.

Зерна глаз твоих осыпались, завяли, имя тонкое растаяло, как звук, но остался в складках смятой шали запах меда от невинных рук.

Алмаз ворочался, укрывшись с головою простыней, шуршал страницами, сопел и, видимо, разбудил чутко спавшего Илью Борисовича. Человек с усиками поднялся, минуту сидел на кровати, не понимая, почему горит свет и кто это шуршит, неужто мыши… Наконец заметил, что Алмаз возится под простыней. Илья Борисович еле слышно захихикал:

— Ты что? Любовное письмо читаешь?

Алмаз выглянул из-под простыни распаренный, злой. Страшно смутившись, буркнул:

— Пушкина маленько…

Бывший художник в майке, в длинных черных трусах, вдруг дернул щекой в склеротических красных жилках и, поочередно поднимая то левую руку, то правую, прочитал свистящим шепотом, стоя посреди комнаты:

Нет, не тебя так пылко я люблю… не для меня кр-расы твоей блистанье… люблю в тебе я пр-рошлое страданье…

— Страданье понял? Слушай, мы тоже это знаем! Не фофаны какие-нибудь!

…и молодость погибшую мою. Когда порой я на тебя смотрю, в твои глаза вникая долгим взором, таинственным я занят разговором, но не с тобой я сердцем говорю. Я говорю с подругой юных дней, в твоих чертах ищу черты другие, в устах живых… уста… давно немые… в глазах огонь угаснувших очей…

— Эх, мальчик мой… Эх!

На глазах Ильи Борисовича сверкнули слезы. Он подошел к Алмазу, сжал больно ему руку. Долго так держал и кивал головой. Потом нашел слова:

— Это поэзия! Поэзия, брат! Не какая-нибудь антимония! Это… ты погоди, я сейчас приду.

Он вышел в коридор, через несколько минут вернулся, совершенно растроганный.

— Извините, пардон, как говорят французы. Я что котел сказать? Это поэзия, — горячим шепотом продолжал Илья Борисович, щеки его блестели. — Ах, как я вагубил свою любовь, мой мальчик… как я ее загубил…

Он присел к столу, по-прежнему в майке и трусах, сжимая голову в ладони.

Алмаз хотел его утешить, но не знал, что сказать. Он лег на живот и уткнулся в подушку.

Так прошло какое-то время.

— Ну чего вы, чего вы не спите-то? — громко захныкал шофер Петя. — Болтают и болтают… скоро вставать…

Бывший художник за столом не шевелился. Алмаз тихонько встал, выключил свет, вернулся в свою горячую постель и мгновенно уснул. Он спал, раскинув руки, открыв грудь, но долго еще сидел за столом Илья Борисович; в полумраке белели его плечи и соль на столе.

Шагидуллин спал всего часа три, но на завод приехал вовремя.

Он увидел Нину и снова поверил, что ему ничего не приснилось. Но она была сегодня грустна и на Алмаза не смотрела, у него сердце захолонуло. «Что? Почему? — думал он. — Разлюбила? Нужно с ней поговорить…»

Поговорить не удавалось. Работы с каждым днем становилось больше, и бледные, недосыпающие девушки такого темпа не выдерживали. На днях часть бригады взялась крыть пол в цехе РИЗа — сажать на цемент железные плитки с узорчатыми отверстиями. Но пол стал получаться неровный… Нина пришла сегодня на обед последней, и, когда пила молоко к ело булку, лицо ее было как будто в извести, только возле губ чуть розовей. Алмаз спросил:

— Ты заболела?

Она слабо улыбнулась. Достала из кармана зеркальце, посмотрелась в него.

— Я, кажется, вчера… что-то лишнее себе позволила… больше этого не будет… не сердись на меня… — сказала она.

«Странно… — думал Алмаз, глубоко вздыхая. — В лесу, где никого не было, она мне не разрешила себя поцеловать, а на улице, возле дома, сама поцеловала. Может, в лесу боялась, что я не остановлюсь… Но разве я такой? А возле дома сама. А ведь могли увидеть… Ничего не понимаю».

В конце дня Нина подошла к нему.

— Хочешь, утром увидимся? Перед работой, за полчаса. Знаешь где? Возле литейного, ближе сюда, где эстакада. Где три флага, знаешь?

— Знаю, знаю. А сегодня?

Они, не останавливаясь, шли по РИЗу. Справа и слева в сумраке вечера громоздились станки, колеса до потолка, шишки на рукоятках, как тучи. Вокруг никого не было.

Алмаз взял Нину за руку. Теперь для него как дурман были эти поцелуи. Они ему снились всю ночь. Он весь день вспоминал вчерашнее. А сейчас, ничего не говоря, держал Нину за руку и смотрел на нее.

— Нет, нет. — Нина мотала головой и отталкивала Алмаза. — Не надо больше.

— Ну почему-у?..

— Не нужно. Слушайся старших.

— Ну почему-у?

Алмаз чуть не плача стискивал ей руки.

Они забрели в самые дремучие закоулки РИЗа, где еще много машин стояло, покрытых прозрачным целлофаном и черной бумагой. Здесь и свет не горел. До самого потолка мерцали станки. Алмаз сел на выступавший из рваной бумаги зубец колеса величиной с дверь. Нина встревожилась:

— Куда, куда сел? Еще затянет! Вот закрутится и затянет!

— Нет, не затянет… Нина, а Нина?

— Ну что?

— Нина…

— Нет. Я сказала?

— Ну почему?

Алмаз обнял Нину, посадил рядом с собой на колесо, он совсем потерял голову. Нина начала сердиться. Тогда Алмаз тоже рассердился, встал и пошел. Она — за ним.

Они выскочили на двор завода — вечер уже наступил. На свой автобус опоздали — пришлось им ехать с «итээровцами», на шикарном «Икарусе» с сиденьями в белых чехлах.

Домой вернулись около девяти. Алмаз в школу, естественно, не пошел — читал весь вечер стихи. Раньше он не читал стихов (школьная зубрежка не в счет!). И оказалось так интересно: всего десять-двадцать строк, а целая судьба, жизнь, трагедия…

Он снова тихонько шелестел страницами под простыней. С трудом вчитывался в строки, бормотал:

Песнь моя летит с мольбою Тихо в час ночной…

«А вот какие, совсем бессовестные и хорошие стихи… Неужели где-нибудь напечатанные? Подпись: Фет. Кажется, такой поэт есть, в школе что-то про ласточек проходили…»

О, называй меня безумным! Назови чем хочешь, в этот миг я разумом слабею и в сердце чувствую прилив такой любви, что не могу молчать, не стану, не умею! Я болен, я влюблен, но, мучась и любя, — о, слушай, о, пойми! — я страсти не скрываю, и я хочу сказать, что я люблю тебя, тебя, одну тебя люблю я и желаю!..

Красными чернилами были записаны стихи, начинавшиеся так:

О, говори хоть ты со мной, подруга семиструнная! Душа полна такой тоской, а ночь такая лунная…

Алмаз не выдержал, вскочил, оделся и выбежал на улицу.

Он ходил под моросящим дождем, подняв воротник плаща, глядел в освещенные окна женского общежития. Он увидит завтра Нину, увидит завтра, все ей скажет. Зачем она его мучает?..

Алмаз брел куда глаза глядят. И вдруг услышал песню.

Несколько мальчишек с двумя гитарами стояли и тихо пели, съежившись под бесконечным дождем, в затишье между домами. Раньше Алмаз презрительно проходил мимо этих длинноволосых городских ребят. «Наверное, нигде не работают, — думал он. — Наверное, белый хлеб с маслом едят, от тоски бесятся…» А сейчас вдруг понял: ведь они — его одногодки, Алмаз только ростом их выше, поэтому его судьба со взрослыми связала, а вот ведь где они, его одногодки, милые, незнакомые, дорогие! Они пели хриплыми, сорванными на ветру голосами, немножко позируя перед прохожими, с легким «иностранным» акцентом:

Я по ней тоскую, Я люблю ее, Я одни желаю — Счастья для нее!..

Ла-ла, ла-ла-ла, ла-ла-а… Ла-ла-ла… ла-а… Они тоже были влюблены, они тоже были несчастны, иначе бы не стояли в сырую октябрьскую ночь на ледяном камне в тонких «лодочках», старательно вычищенных и тронутых бархоткой. Они смотрели только друг на друга, они стояли, раскачиваясь в такт песне, сгрудившись, словно вокруг невидимого костра, и ночной ветер дергал их за длинные волосы, закрывал лица…

Алмаз растрогался. Он слушал и кивал. Ему захотелось быть среди них. Он подошел медленно, они пели, только один из них, который повыше, покосился на него, продолжая отбивать с великой ловкостью на гитаре сложнейший ритм. Алмаз протянул руку, паренек с легким удивлением протянул свою, с темными пальцами, с куском изоленты на поцарапанной ладони… «Как я смел раньше так о вас думать?.. Мои дорогие товарищи!..» Алмаз показал жестами: ему нужны спички, ему дали спичек, и он отошел в сторону. Мальчики без передышки играли и пели:

Бьется в тесной печурке огонь, На поленьях смола как слеза, И поег мне в землянке гармонь Про улыбку твою и глаза…

В эту ночь Алмаз долго не мог уснуть, хотя к его возвращению свет в комнате погасили. «Почему она для свидания выбрала такое странное место? Неужели она опять будет хмуро отводить глаза? Какие у этих мальчишек тонкие бледные шеи!.. И как смешно расклешены брюки!.. Словно юбки на каждой ноге… Опять дождь идет, такая ненастная осень…»

…Утром на вахте ему дали письмо, мельком глянул на бегу — от Белокурова. Положил в карман, он потом его прочтет. Алмаз торопился.

Не различая в рассветном сумраке дорогу, он шел пешком от РИЗа к литейному и тут же утонул по колено в густой грязи. Бетонные плиты осели глубоко в жиже, здесь пройдет КрАЗ, но человеку пройти невозможно. Алмаз в нерешительности остановился, почесал затылок. Еле вытащил из черно-желтой тины резиновые сапоги и вернулся обратно. Поднял валявшуюся двухметровую жердь. И опять ступил в глиняное месиво, меряя перед собой глубину. Он долго шагал так. Над отблескивающей в темноте глиной плыл ознобный туман. Алмаз очутился возле глубочайшей канавы и едва не сполз в нее. С огромным трудом передвигая в сосущей мерзости ноги, побрел вдоль нее. Неожиданно выросла перед ним серая гора бетонных балок, перекинутых через канаву. Спотыкаясь о железные кольца арматуры, он перебежал на другую сторону. И снова увяз. Сквозь тонкую резину сапог нащупал внутри глиняной толщи какие-то кирпичи, трубы, мотки проволоки и, осторожно становясь на них, выбирал дорогу. Посмотрев на часы, заторопился. Три флажка на алюминиевых шестах — там они, за черной дугой эстакады. Когда Алмаз выкарабкался на твердый край земли, он был по грудь в липкой красной грязи. Сняв кепку, вытер пот рукавом, долго стоял и не мог отдышаться.

«Вряд ли сюда придет Нина, — подумал он. — Она, наверное, забыла, что столько дождей пролилось. Сюда можно попасть только с самолета или из поля выйти…»

В полумраке осеннего утра флажки над землей вяло колыхались.

Алмаз стоял на краю поля. До горизонта никла серо-желтая неубранная рожь. Видно было, как по ней кругами прошли тяжелые машины… Что же делать, стройка! Что ж делать!..

Нина появилась как из-под земли.

Она вышла из этой ржи в синей куртке с башлыком, разглядывая промокшего Алмаза. Обошла его кругом, остановилась перед ним, на ее желтых сапожках не оказалось и капельки грязи. Что она, в самом деле сюда с неба попала?

— Бедный мой… блестит до живота… Ты прямо как русал!

— Какой русал? — обиженно буркнул Алмаз. — Есть русалка.

— Если есть русалка, значит, есть и русал, — быстро сказала Нина, спохватилась, перестала смеяться, закусила губу. — Бедный мой… Ты замерз?

Алмаз молчал, оттирая ладонями грязь на коленях.

Солнце еще не взошло. Серо-зеленое небо едва брезжило на востоке…

Они посмотрели друг на друга, Алмаз шагнул к ней и осторожно взял за руку.

— Не надо, что ты? — опуская голову, проговорила Нина, не отнимая руки. — Ты не думай, что я какая-то такая… ты не думай.

— Я не думаю…

— И не думай…

Алмаз осторожно обнял ее правой сухой рукой, Нина подняла глаза и сама к нему потянулась. Они стояли и целовались долго. Вокруг тускло мерцала рожь, вдали уже завывали, буксуя, КрАЗы, звенели звоночки кранов, лязгало железо… Алмаз обнимал девушку, ставшую для него самым дорогим человеком на земле, прижимаясь неумело губами к ее горячим губам.

— Нина… а курить вкусно? — спросил он, когда они отдыхали в изнеможении, глядя в разные стороны, но не отпуская друг друга. — Может, я тоже…

Нина помолчала, сильнее прижалась к нему.

— Ты такой ласковый, прямо сказать не можешь… я понимаю… Нет, нет, Алмаз, я брошу… я баловалась… А противно меня целовать, да? Кто сказал, что целовать курящую девушку — все равно что пепельницу…

— Зачем ты так говоришь?!

— Ты меня любишь?

— Люблю! Очень я люблю!

— Только ты не думай, что я такая… Когда ты рядом, я ничего не могу с собой поделать… Ой, не надо так… ты меня раздавишь… Слушай! Нам пора! Уже семь тридцать!.. Отпусти, а то я рассержусь! Слышишь? Шагидуллин!

У Алмаза кепка развернулась задом наперед, расстегнулась куртка. У Нины выбились волосы из-под башлыка. Она тяжело дышала. Сумерки, перемешанные с горьким дымом, текли над полями.

— Пошли, а то опоздаем.

— Нина, а как ты сюда попала? — наконец догадался спросить Алмаз.

— Сейчас увидишь… не жми руку, не пугай маленькую девочку.

Она вела Алмаза в поле, он недоумевал и, только когда обнаружил квадратную огромную яму в земле и ступени, понял: да здесь же переход! Какой же он дурак, Алмаз! Он слышал, слышал про переходы, но думал — разыгрывают. Нина показала рукой — здесь к литейному пройдет со временем скоростная бетонная магистраль, пятьдесят метров ширины, и поэтому заранее пробили под землей переходы. Стены отделывала бригада из соседнего СМУ.

Они спустились под землю, на бетонном полу чернели лужи, валялись сухие листья, колосья, всякий сор.

— Когда-нибудь рабочие Каваза смогут прямо из цехов выйти в цветущую рожь, — сказала Нина. — Прямо среди колосьев из земли будут; выходить. А в небе радуга… солнце… эх!

— А я слышал и не верил… — признался Алмаз. — Ведь это дорого.

Они пошли в полной темноте, останавливаясь и целуясь, прислоняясь к мокрым холодным стенам. Наконец выскочили на белый свет и оказались возле самого РИЗа. Небо в тучах посветлело, стекла корпусов поблескивали. Многие машины ехали с выключенными фарами… Скоро взойдет солнце.

Этот день Алмаз работал, как никогда раньше. У него губы горели от поцелуев. В обед он повел Нину в тот пасмурный, самый далекий угол РИЗа, где не было людей, а лишь громоздились до потолка станки, торчало из порванной черной бумаги чудовищного размера колесо. Они сели на зубец колеса, как на крышу, и долго здесь целовались…

— Ведь затянет, — пугалась Нина. — Заведется, зафырчит и затянет!..

— Ну и пусть!

Алмаза долго мучило, что Нина в прошлый раз возле этого колеса оттолкнула его, и ему очень-очень хотелось именно здесь ее поцеловать. Теперь он был радостно-спокоен. Они сидели на чугунном сиденье и вернулись к своей бригаде, пряча глаза, поминутно улыбаясь.

А здесь шло фотографирование. Нина и Алмаз едва успели.

Кирамов в белой рубашке с выпущенными из рукавов пиджака манжетами сиял. Он бегал между фотокорреспондентами и позирующей бригадой, подмигивал Руслану, поднимал брови, напевал, морщины расходились на его лице, как круги на воде, и снова сходились, ослепительно блестели белые зубы. Руслан с золотой гривой до плеч, в темных очках сидел на полу с гитарой.

Он уже приносил однажды гитару — когда работа шла плохо с железным полом. Девушки до этого слышали, что он поет и играет, но не верили — уж очень замкнут и серьезен Руслан. А он принес гитару и, пока они обедали, пел им песни, в основном на английском языке. Он тряс головой, крутил бедрами, невнятно улыбаясь и глядя сквозь черные очки на девушек. Руслан имел грандиозный успех. Наташа-большая сразу же определила, что он похож на Рафаэля. Одна из девочек покраснела и сказала, что он поет, как Карузо. Другая ляпнула, что Робинзон Карузо не пел, а всю жизнь на острове необитаемом прожил. Решили, что девочка неграмотная, взялись ей объяснять, но она тогда заявила, что все знает, что она иронизирует, что любит только одного Тома Джонса. Слух о бригаде с гитарой попал в газеты, и вот сегодня фотограф упрашивал девушек сесть полумесяцем и закручиниться, ладошкой под щеку, а Руслан будет петь, как акын, глядя вверх. Рядом на пол поставили белые бутылки кефира.

— «На обеденном перерыве» — такой заголовок пойдет? — спросил суетливый фотограф у Кирамова.

— Что ж, скромно и хорошо, — кивнул Кирамов.

Он в этот раз вместе с бригадой не фотографировался — неудобно примазываться к чужой славе, так сказал он громко. Алмаз тоже в кадр не попал — вместе с Ниной стоял сбоку…

Они договорились, что утром в воскресенье поедут в лес. Лишь бы хорошая погода… И только тут Алмаз вдруг вспомнил про письмо Белокурова, которое с утра лежало в кармане куртки. Как он мог забыть?! Письмо от его друга-пограничника, замечательного бригадира! Неужели так любовь туманит голову?.. Он отошел в сторону, вскрыл конверт и прочитал, что у Белокурова умер отец.

«…это у него третий инфаркт, — писал Белокуров. — Обширный, на задней стенке сердца… спасти не смогли. Мать еле ходит. Вот так, брат! Я учусь. Я тебе как-нибудь напишу подробнее… Держись! Я тоже обещаю не хныкать, держаться. Жму руку. Твой сержант-студент Анатолий Белокуров».

«Какой я плохой… — думал Алмаз. Глаза слиплись от слез. — Какой я плохой. Плохой. Всех хуже. Надо ему ответить…» В тот же вечер он написал письмо Белокурову. Но через два-три дня Нина снова заняла его сердце.

Погода налаживалась. Тучи скатились куда-то на запад, солнце стало горячей, грязь на бетонках просохла, на окраинах поднялась пыль. Люди повеселели, по городу текли запахи дыма, полыни, горелой картофельной ботвы. В домах открылись окна. Мутные ручьи на каменных руслах схлынули. Возле ларьков и магазинов детишки нашли много медных и серебряных монеток…

Алмаз и Нина встретились утром в воскресенье, сели в автобус и через полтора часа были в осеннем лесу. Под ногами листва уже шуршала, но паутину пауки еще не наткали. Ослепительно белые макушки Белых Кораблей остались за деревьями. Было очень тепло и тихо…

Алмаз оделся в свой лучший костюм. Нина — в короткую юбку (ту самую) и синюю куртку с капюшоном, которую она на Празднике строителей дала в руки Алмазу. Он смотрел сзади на пушистую голубую кофту, вспоминал тот битком набитый автобус… Кофточка была тогда прибита дождем и казалась местами лысоватой.

Нина почему-то вспомнила тоже праздник:

— Бедная Танька… Пешком шла от самой Камы! Всю ночь!

— Одна?

— Нет, со своим Путятиным… или Бутятиным… фамилию никак не выговоришь. Ну, тюлень же ей попался… Тык-мык, а не мужик…

Алмаз промолчал.

— Ой, как красиво! Смотри, какое дерево! — воскликнула Нина. — Давай туда вместе посмотрим! Видишь! Давай теперь туда посмотрим, на те две березы! Видишь? Как красиво!

«Если все золото мира, — думал Алмаз, — если все золото мира, кроме американского и испанского — оно у них красноватое, крови много… если золото собрать, расплющить, и ножницами нарезать, и высыпать на землю, получится, может быть, осень, то, что сегодня нам природа подарила!..»

Алмаз шел, низко нагибаясь, он соскучился по земле. Муравейники проснулись. Но птицы в лесу оставались уже только зимние: синицы, вороны, дятлы. На зеленом пне Алмаз увидел божью коровку. Она подняла выпуклое крыло и закружилась на месте, как крохотный тореадор с красной тряпкой перед быком. Алмаз тронул пальцем мох — был сухой. Вокруг сыпалась и сыпалась желтая листва. В зеленой хвое у молоденьких сосенок запутались золотые и синие листья осин, как монеты в гривах у лошадей. На слабом теплом ветру, возле осины, быстро крутились несколько листочков.

— Как хорошо… — вздохнула Нина и взяла Алмаза под руку.

Вокруг грелись все еще зеленые лопухи, узколистный красный и ржаво-розовый шиповник, репей, давно потерявший свои семена, — остались одни пустые чашки, блестящие, словно металлические ромашки. Папоротник, цвета какао с молоком, увядший, мягкий, без шороха сминался под ногами. В траве шевелились маленькие фиолетовые цветочки — цвели «грабельки». Перецвет…

— Идем вверх и вверх, — сказала Нина. — Ладно?

Они поднимались по склону и наконец вышли на очень высокий холм. Отсюда был виден весь лес внизу. Вдалеке, в светящейся дымке, лежала плоская и темная Кама. А светлый лес — листва почти вся уже опала — был полон людей в красных, желтых, оранжевых, синих одеждах. Люди шли по двое, по трое, останавливались, бежали, садились, смеялись, показывая куда-то руками, блуждали разноцветными точками в пустом лесу на золотой земле. Алмазу показалось, что он никогда не забудет этот лес, увиденный сверху, и смеющихся, красивых женщин с детьми, мужчин и тоненьких мальчиков в красочных куртках. Он обнял Нину и спрятал лицо у нее за спиной.

Они сидели на сухих желтых листьях, вокруг валялись сосновые шишки, дул очень теплый ветер.

— А Танька ночью во-он там прошла… — снова вспомнила Нина о своей подруге.

И они снова целовались.

— Ты чего глаза закрываешь?

— А ты чего оглядываешься?

От Нины сегодня табаком не пахло, губы были мягкие и сладкие, как малина.

— Пойдем отсюда, — предложила она наконец. — Бежим вниз!

Они взялись за руки и побежали.

Остановились перед молоденьким сосняком, голубоватым и очень тугим. Топор его еще не прореживал. Сквозь него можно было идти лишь с великим трудом. Алмаз полез первым, за ним Нина. Они оказались среди сладковатого теплого воздуха, до головокружения пахло сосной, со всех сторон блестели тяжелые хвойные лапы. Если встать на колени, то и вовсе не было видно лиственного красного леса. Только синее небо над головой, да изредка перескакивающий желтый или красный лист, который планировал и вертелся.

Влюбленные сели в этой тесноте на синюю куртку, со всех сторон их подталкивали друг к другу мощные пружинистые лапы сосенок, голубые, как туман…

Они долго молчали в какой-то сладостной полудреме. Только раз она насторожилась, приподнялась. Глянула как-то особенно снизу вверх на него:

— Не надо, не думай об этом… Не пугай меня… Я тебе доверяю, слышишь?

Алмаз моментально покраснел, смутился, он, кажется, не давал ей повода думать, что может посягнуть на невозможное… Закрыл лицо левой рукой, делая вид, что хвоя уколола правое ухо.

— Конечно, конечно…

— Ах, какой ты хороший… — ласково прошептала она и обняла его. — Ты сам не знаешь, какой ты хороший… Алмаз, спой мне какую-нибудь песню. Татарскую. Я очень хочу послушать какую-нибудь очень хорошую татарскую песню. Ведь ты помнишь какую-нибудь?

Алмаз стеснялся петь.

— Мы же друг другу доверяем? — уговаривала Нина. — Разве я пошла бы с тобой в лес… да еще в такую смолу залезла, если бы не доверяла. Тут кричи не кричи — никто не услышит. Спой! А потом я тебе свою, русскую.

— Ну ладно, — сказал тихо и серьезно Алмаз. — Только ты на меня не смотри.

Он выбирал и не мог выбрать, что ей спеть, и наконец еле слышно начал тоскливую и прекрасную:

Сарман буйларында…

Нина слушала, закрыв глаза. Губы плаксиво расползлись. Когда Алмаз закончил, она спрятала голову на его груди. Он гладил золотистые волосы Нины, и ему все казалось, что он сидит на холме и смотрит сверху на желтый лес…

— А ты? Ты? — вспомнил он. — Давай уж и ты.

— Какую же тебе спеть… — говорила Нина. — Ну хочешь… вот… «Подмосковные вечера»?

— Ну-у, это и я знаю. Ты что-нибудь, чего я не знаю… Настоящее русское…

Нина морщила лоб, думала. Потом лицо ее просветлело. Она вздохнула.

— Вот, слушай…

Сладко пел душа-соловушко в зеленом моем саду: много-много знал он песен, слаще не было одной. Ах, та песнь была заветная, рвала белу грудь тоской. А все слушать бы хотелося, не расстался бы век с ней… Со того ля со безвременья опустел зеленый сад. Много пташек, много песен в нем, только милой не слыхать. «Где уж помнить перелетному? — мне подружки говорят. — Песню, может быть, постылую Для него в чужом краю?» Нет, запел душа-соловушко в чужой дальней стороне, он все горький сиротинушка — он все тот же, что я был. Не забыл он песнь заветную, все край родной поет, все поет в тоске про милую, с этой песней и умрет…

Они возвращались под вечер, когда огромное темно-малиновое солнце медленно опускалось в Каму. Кричали вороны, перелетая с дерева на дерево, верхушки берез и осин были словно из красного золота. В лесу уж сумерки сгустились, стволы деревьев плохо проглядывались, но земля светилась осенними листьями, и небо горело теплой вечерней зеленью. Алмаз и Нина обернулись на поляне — отсюда особенно хорошо было смотреть на солнце. Они поднялись на пеньки и долго стояли в розовом тепле.

— Я тебе про моих бабушек говорил… — смущенно улыбнулся Алмаз. — А знаешь, мне однажды Белая бабушка такую сказку рассказала. Утром, когда солнце только показывается и еще низко, в нем открываются ворота и выбегает красный маленький конь. Он не выше табуретки, такой конь, но может перелететь через любую реку. Если ты встретишься с ним один на один и напоишь самой чистой водой из чипшё… ну из родника, то он возьмет тебя с собой на ночь, вместе с тобой забежит в красные ворота на закате. И пока ночь, пока солнце холодное, там все можно потрогать руками. Темно-красные дома, деревья, табуны лошадей, овцы, птицы… все они спят, отдыхая после бешеных гонок дня… Походишь по солнцу, а утром тебя обратно через ворота выпустят. Но тут такое испытание! Если немножко задержишься утром — все медное станет золотым, красоты ослепительной, необыкновенной! Но если еще немножко задержишься, то ворота уж больше не откроются. И все солнце превратится в кипящий котел с оловом, и ты умрешь. И на земле родится малыш с твоим именем. Но если хватит мужества и скромности и вовремя уйдешь, то на землю вернешься особенным человеком. К чему медному ты прикоснешься — все будет золото! Тронешь олово — будет серебро! И что-то еще говорила бабушка, я сейчас… что-то сейчас не вспомню… Чушь, конечно! Солнце — вроде атомной бомбы, я знаю.

Нина, смеясь, глядела на закат. И вдруг она стала озабоченной, вынула из кармана куртки зеркальце и заглянула в него.

— Ой, какой я страшненький!..

Торопливо открыла маленькую коробочку, Алмаз отвернулся, но краем глаза видел: ватку макает, лицо, что ли, пудрит. Потом начала ресницы подводить.

— Ой, какой я ужасненький… Ну и измял ты меня, господи!.. А веснушки-то вылезли…

У Алмаза в семье никто не пользовался пудрой или помадой. И он не любил женщин, которые мазались или пудрились. Теперь придется привыкать. Он уже давно уловил странный сладковатый запах на щеках Нины, но не думал, что пудра. Как пахнет!

— Ты и так красивая… — неуклюже сказал он. — Зачем тебе это?

Нина мгновенно стала строгой, отрезала:

— В женские дела не суйся!

И уже более нежно добавила:

— Здесь я, на этом РИЗе, белой стала, как сметана… Ой, поспать бы три недели подряд… Ну идем домой, пока светло.

— А я? — хмуро спросил Алмаз. — Тоже, наверное…

— Ты? — прищурилась Нина. — Что я тебе скажу, Шагидуллин?..

Она ласково улыбалась ему, щекастая, очень румяная, наверное, от пудры, привстала на носки.

— Мно-ого ты еще горя хлебнешь из-за нас… Да и откуда маленькой девочке знать тайны такого большого мальчика?

Глаза ее погасли из-за каких-то своих мыслей, и вдруг Алмаз увидел — Нина стала сейчас как бы старше, на этом вечернем розовом свету: возле глаз и губ появились морщинки, и юноша подумал, что она только ростом маленькая, а, наверное, уже видела жизнь… может быть, даже горе… И он полюбил ее еще больше, пожалел и начал целовать ее лицо, чувствуя на губах запах пудры, или цветочной пыльцы, или осыпавшегося с деревьев золотого сора… Они стояли на опушке леса, у подножия Белых Кораблей, в светло-коричневой тени, только верх у берез горел еще сочной киноварью и желтизной…

 

11

Беда подходила — все видели.

Но так уж человек устроен, что не тогда вздрогнет, когда молния блеснет, а когда гром грянет, не тогда напугается, когда ружье выстрелит, а когда ветер принесет запах дыма…

Прошли сладкие дни бабьего лета, перецвет почернел в лесу, где Алмаз и Нина еще дважды скрывались в молоденьком упругом соснячке. Фиолетовые цветочки «грабелек» под ногами увяли, исчезли, в городе засвистели голые прутья тополей, ни одного желтого листа на березах и кленах не осталось, если и сохранился где — прилип к стене дома, покрылся прозрачным ледком и засветился, как музейное золото. Все, пора и зиме! Перед рассветом начались снегопады, и такие мощные, что только к вечеру снег вытаивал… А потом и вовсе завьюжило, посадило дома в белые подушки, порвало провода на северо-восточной окраине, забило трансформатор возле БСИ — вспыхнул, железный, как куча хвороста! И с каждым днем все раньше темнело, позже светало, теперь в общежитии круглые сутки горело электричество: кто со смены, кому на смену, скоро конец года, и приходится торопиться, особенно тем, кто во всеуслышание идет на рекорды…

На РИЗе начали поговаривать, что знаменитые сибгатуллинцы не вытянут свои обязательства, триста процентов до конца квартала продержать — не помогут ни молоко, ни гитара. Кое-где посмеивались, кое-где жалели.

Руслан и Кирамов бегали бегом, каждый час советовались. Видно, и в самом деле что-то не получалось. Девушки замучились — их бросали с места на место, не давая закончить работу. Никто уж ничего не понимал, что запишут и как запишут. Со всех сторон в зимних сумерках блестели, как золотисто-чешуйчатые бронтозавры, облицованные плитками стены… Всякое понятие о времени утерялось. Неожиданно звали обедать, неожиданно в темноте ехали домой. Среди ночи, казалось, вставали и ехали обратно… Алмаз держался хорошо, но тоже уставал — кровь из носу шла утром, все платочки стали буро-красные, валялись скомканные, жесткие под кроватью…

— Ничего, все хорошо, — негромко говорил Руслан и кусал пергаментные губы. — Нам просто завидуют.

Но Алмаз чувствовал по отрешенному лицу Руслана, по выражению желтых глаз Кирамова — надвигалось что-то неприятное.

Сам он работал по-прежнему изо всех сил. Девушки перестали подтрунивать над его отношением к Нине — тут любовь, дело серьезное… Только Алмазу не нравилось, как иногда малышки из ГПТУ смотрели на его подругу с неприязнью, наверное от зависти.

Однажды во время обеда он оказался за дощатой временной стенкой, недалеко от девушек. И вдруг услышал за стенкой такой разговор:

— Ну а твой муж… он за тобой из Челябинска не поехал?

Нина ответила:

— А зачем?..

Ее о чем-то более глухо спросили, а потом они заговорили шепотом.

Побледневший Алмаз вышел на середину пролома, чтобы его было видно. Он не хотел подслушивать и поэтому растерянно показался перед ними. Девушки враз замолчали. Лицо Нины перекосилось — она поняла: он что-то слышал, и крикнула:

— Я тебе все сама расскажу! Я тебе сама…

Алмаз скрипнул зубами и пошел прочь. Он пробежал по лестницам, по черным и синим, кругами вправо, влево, окунулся в грохот и лязг цеха и выскочил на снег. Казалось, что идешь во сне, так нереально проминалась под ногами белая сверкающая земля, словно там, под снегом, тюлени или еще какие-то живые существа…

Ему было больно, и он не хотел видеть Нину, ее крупные губы, серые наивные глазки, слышать ее лживый детский голос. «Зачем она лгала? Зачем она меня отталкивала? «Не пугай маленькую девочку!..» А сама была замужем и, конечно, прошла всю эту взрослую жизнь… не могла же она ему отказать? Зачем она так со мной себя вела?..» Он ей цветы носил, боялся обидеть ее словом, жестом, а она лгала… Зачем? Алмаз ее все равно бы любил, он ее любит, любит, но зачем она лгала?..

— Алмаз! — кричала Нина, она бежала за ним по двору завода. — Алмаз, я тебе все расскажу… я не хотела тебя огорчать. Мы с ним даже не жили… жили, конечно, но я его не люблю… Алмаз!

Алмаз остановился, его длинное лицо было искажено мучительной гримасой. Он молчал.

Нина испуганно посмотрела на него, повела плечом и усмехнулась:

— Конечно. Теперь ты меня будешь презирать. Руки мне целовал, а мог требовать большего… замужняя… ну и не нужно…

Он весь день не находил себе места. Он чувствовал себя униженным, убитым, опустошенным ложью Нины. Он вспоминал все, что у них было, — и все это оказалось неправдой. Вечером Алмаз лежал, уткнувшись лицом в подушку, на замятия не пошел. На работе на следующий день, неловко разворачивая помост, разрушил кусок стены, только что законченной девушками. Странно ощерился, отогнал их. Чуть ли не со слезами сам принялся восстанавливать. Как мог, заменил треснувшие двенадцать плиток, плюнул и ушел к себе красить. Вымазал себе левую руку, вцепившуюся в трубу. Долго отмывал. Потом перепутал краски, пришлось ждать, пока балка подсохнет, мазал поверху другой краской… Он чувствовал себя больным.

…В последних числах декабря на РИЗе появилась комиссия, проверявшая работу соревнующихся бригад. Люди долго ходили по залам и коридорам, смотрели стены, потолки, пол, уходили и снова возвращались… У одного из них на пальто сзади был хлястик в виде бантика. Алмаз со страшной ненавистью глядел на этот бантик.

Снова поползли слухи, что сибгатуллинцы не вытягивают — не то что триста, но и двухсот пятидесяти процентов, что многое делалось в спешке, не доведено до нормы. Руслан молчал, Кирамов ходил вместе с членами комиссии, громко смеялся и, обгоняя их, показывал жестом хозяина свои владения.

Но скоро всем стало ясно: бригада с позором провалилась.

В этот день с утра комиссия снова обошла фронт работ сибгатуллинцев. Кирамов был бледен, страшен, губы у него дрожали, он уже не смеялся.

Бригада работала вяло, прислушиваясь к тому, что говорят члены комиссии. Для непосвященного в их словах не было ничего неприятного. Люди переговаривались негромко, уважительно.

— Здесь что — горела гидроизоляция? Ну-ну. А здесь стена горбится. А посмотрите. Не чуть-чуть, а на добрый сантиметр… А колонна — со щекой? Со щекой! Надо бы переделать…

— Облицовка душевых хорошая… а зеркало неудачное, и по цвету плиток… хотя, конечно, это не ваша вина… А за батареей отопления лень хорошо заделать? Торопились, торопились.

— Конечно, товарищи.

— А здесь, Сафа Кирамович… швы на полу кривые… Уширенный шов, разве трудно держать по линии? Линейкой отбивали? Или на глазок?

— Вы же видите, какие нестандартные плиты? Разница до сантиметра. Как же швы вилять не будут? Где стандартные плиты?

— Это не наша компетенция, вы же понимаете, Сафа Кирамович. На других предприятиях вы задавали прекрасные вопросы, а здесь позвольте уж товарищам… Мы смотрим с точки зрения нормы и расценок.

— Что вы смеетесь?

— Я не смеюсь.

— Смеетесь, я же вижу. Что же вы, промстроевцы, сами-то РИЗ не взяли, отказались от РИЗа? Здесь требования качества выше, да?

— Это к нашему разговору не относится… У нас другие объекты, не менее важные. Мы подходим с точки зрения…

— Ясно, ясно.

— Ну, коли ясно, идем дальше…

Кончилось это тем, что на следующий день Кирамов в бригаду не зашел. И все поняли: проиграла бригада! Он бегал по РИЗу, кричал на всех, прятал дрожащие руки в карманы, и от него отворачивались. Никто не огрызался, понимали: человек за дело болеет, переживает провал… Во дворе повесили плакат, огромные синие буквы, как проруби, гласили:

РЕЗУЛЬТАТЫ СОЦСОРЕВНОВАНИЯ. БРИГАДА СИБГАТУЛЛИНА ВЫПОЛНИЛА КВАРТАЛЬНЫЙ ПЛАН НА 250 (перечеркнуто — 210. Перечеркнуто. 178!) ПРОЦЕНТОВ! ПЕРВОЕ МЕСТО СРЕДИ СМУ НАШЕГО ОС!

И ниже, буквами помельче, шло:

БРИГАДА СОКОЛОВА ИЗ ПРОМСТРОЯ — 270 ПРОЦЕНТОВ. БРИГАДА ЮРЧЕНКО — 258 ПРОЦЕНТОВ. МОЛОДЦЫ, ТОВАРИЩИ! С НАСТУПАЮЩИМ ВАС НОВЫМ ГОДОМ!..

Плакат с фотографией бригады Сибгатуллина сорвали. Девушки плакали. Руслан исчез, на работу не выходил. В столовой у Алмаза на раздаче спросили:

— Вы из какой бригады? Нам нужно для удобства… рассаживать по номерам.

Алмаз смутился, нахмурился, выставил острый подбородок. Было стыдно, бесконечно стыдно.

— Я не знаю… я из новой…

Девушки с удивлением на него посмотрели.

В общежитии уже знали. Илья Борисович подмигнул:

— Ничего! Это все антимония!.. Ты работал? Это главное.

Плиточник Вася, усмехаясь, пожал ему руку:

— Помнишь, о чем мы говорили? Ну, ладно, ладно. Передовик!

Алмаз лег спать, накрывшись с головой. Стихи Нине он вернул, и читать под простыней теперь было нечего… Лицо горело.

— Чихай с колокольни, идем к нам работать! — говорили Алмазу электрики, понимая, что вряд ли он спит. — Слышь?

Илья Борисович тоже звал в свою бригаду. Звал и шофер Петя…

Алмаз подумал: «Может, в самом деле? Уйти к черту с этой женской работы… сесть за баранку, любительские права у меня есть… надо будет — курсы еще пройду…» И ему нестерпимо захотелось заняться какой-нибудь очень тяжелой мужской работой. Прощай, СМУ-6! Прощайте, девочки!.. Он сильный! Он хочет трудной работы!

Вечером Алмаз надел костюм и пошел искать контору ОМ (Объединение механизаторов), куда он полгода назад забежал в поисках сварщиков, приваривших к железу лошадь… Жаль, что не знал ни имени, ни фамилии хорошего человека, который приглашал его к себе на работу, но помнил: тот, кажется, был парторгом. Алмаз с трудом отыскал длинное деревянное строение без золотых букв на дверях, но Энвера Горяева не оказалось на месте, а вот завтра утром он будет в горкоме, в девять часов.

Наутро Алмаз пошел в горком (на работу не поехал). Его остановил на первом этаже молоденький милиционер, такого же, как и он, возраста:

— Вам к кому?

Алмаз пытался объяснить, но милиционер слушал плохо — он смотрел, как мимо него проходили люди, одних останавливал, других нет. Алмаз заметил, что постовой почти не останавливает людей в белой рубашке с галстуком. А он был в свитерке под пиджаком.

Сам не понимая комичности положения, понесся в магазин, купил белую рубашку, галстук, дома переоделся. Пальто решил не застегивать…

Так и получилось: прошел мимо милиционера — тот совершенно не обратил на него внимания. «Белая рубашка — как пропуск…» — понял Алмаз.

Он поднялся на второй этаж, услышал гул голосов. Подошел к дверям из лакированного рыжего дерева. Прильнул к щелочке. Сразу узнал Горяева — парторг сидел за столом и хмуро смотрел перед собой. Кто-то громко говорил:

— Что же теперь нам делать с глубокоуважаемым Сафой Кирамовичем? Позорная история… Трудно придумать что-либо более авантюристическое, чем эта идея! Зачем? Зачем такие вещи? Я не думаю, что там имели место неточные записи. Нет. Девушки работали до упаду! Но вы-то, уважаемый человек, человек с белой головой… Мне стыдно говорить вам жестокие слова, но я обязан это делать как коммунист, как ваш товарищ… Перед сединами мы всегда склоняемся, хотя крепко подозреваю, что за эти три-четыре года мы все поседеем… (Смех в зале.) Как вы-то, Сафа Кирамович, могли толкнуть их на эту авантюру? Как им теперь смотреть на белый свет? На своих друзей? Ведь оказались-то хвастунами! Хоть посоветовались с ними? Ведь есть вещи физически невозможные! Рекордные цифры должны быть тщательно взвешены! Вы разговаривали с ними?

— Ипташляр… товарищи…

У Алмаза от обиды и гнева словно ватой заткнули уши. Он больше не мог слушать. И здесь то же самое. Забыв, где он, постучался в дверь. Несколько человек взглянули в его сторону. Горяев тоже посмотрел, Алмаз приоткрыл дверь, чтобы тот его узнал, но парторг в ту же секунду отвернулся.

Алмаз тяжело вздохнул, сорвал с горла галстук и поплелся по пустым красным коридорам вниз. Когда очутился на улице, он вспомнил, что не пошел на работу, усмехнулся, сел в автобус.

На РИЗ приехал уже к обеду, что-то делал до вечера, упорно не отвечая на вопросы Наташи и на молчаливые взгляды Нины, он изнывал от желания закричать или заплакать.

Вечером он поплелся к своему общежитию. В комнате были гостьи — две женщины в красных пальто-джерси. А возле них электрики — бритые, розовые, нарядные — в костюмах, в белых рубашках с блестящими запонками. Наверное, поэтому Алмаз их не узнал — привык, что они все время черные, мохнатые, угрюмые.

— Что, парень? — тихо спросил Серега, носатый, в очках. — Забуриваешься помаленьку? Не стоит. Это, Анна Ивановна, наш строитель. Валентина Петровна, раздевайтесь, посидите.

— Да нет же, Сергей Васильевич… ждут нас. Идемте!

Алмаз молча сел на свою кровать. Электрик Иван положил ему на плечо желтую руку, подумал и вытащил из кармана маленького верблюда, сплетенного из толстеньких изолированных проводков — белых, красных, черных. Чуть больше спичечного коробка.

— Вот, — сказал он. — С Новым годом, парень. Держись — не падай.

Электрики и их гостьи ушли. Следом за ними исчез Илья Борисович. Шофер Петя курил, подмигивая Алмазу.

— Переходи к нам, айда-ка! Шоферов не хватает. Вал не тот. Но четыре куска иметь будешь!..

Алмаз, чуть не плача, разглядывал смешного верблюжонка. «Спасибо, Иван. Спасибо, Сергей. Не понял вас Шагидуллин совершенно. А вы вон какие добрые люди…»

Вернулся Илья Борисович. Из карманов пальто оттопыривались бутылки. Догадавшись, о чем говорит шофер Петя, закричал с порога:

— Сделаем! Все это антимония, мой мальчик! Тебе давно бы понюхать пороху! Я поговорю с нашими… пойдешь в шофера или к скреперистам. А это… не расстраивайся. Судьба играет человеком. Сегодня ты, а завтра мы, как сказано в опере Чайковского… И все равно жизнь прекрасна! Я оптимист! Жиз-знь — самое ж изумительное на земле! Ну я еще не готов для речи… Вот выпьем, и я тебе объясню!

Алмаз выпил и сразу опьянел. Одеревенели ноги, побежали по ним искорки, губы перестали слушаться, словно пришитые. Потом это ощущение прошло. Почувствовав себя смелым и бывалым, сказал решительно:

— Я перейду, хочу перейти; работать буду.

Появился облепленный снегом рыжий Вася, принес письмо.

— От Белокурова.

— Дай!.. — Алмаз вырвал конверт. Стал читать. В дрожащем кулаке он стиснул проволочного верблюжонка.

Белокуров писал: «С Новым годом, дорогой Алмаз! Вот так жизнь устроена — спишь и вдруг: труба! Или только на курок нажал и вдруг — отбой. Нервы горят, как проволока при КЗ. Век такой. Я учусь, Алмаз. Что делать? Учиться тоже надо. Мать хочет. Отца жалко… у него тогда случился третий инфаркт, обширный, на задней стенке сердца… самый опасный.. Да что говорить?! Он две войны прошел, ранен был, контужен… откуда быть здоровью? А ему ведь было только пятьдесят шесть. Сейчас живут больше… Хорошее у них поколение. А я, Алмаз, тоскую по нашему Кавазу, по РИЗу, по его синим и красным закоулкам, где такие девушки работают — малинник, а не РИЗ! (Куда красивее наших студенток…) Хотел бы снова туда, но не бригадиром. Собачья должность… Хотя можно и бригадиром. Должен же кто-то и этот гуж тянуть?! Ты их не обижай, они нежные. Наверное, уже половина разбежалась? Замуж, конечно, выходят? Ты не видишь ли случайно Женю? Привет от меня… перестала писать… но очень хорошая девушка. Эх, брат, сколько там чудных людей! Ни одного негодяя не помню. Все — «годяи», работают как лошади… Привет сердечный Наташе-большой, и Тане, и Азе, и Оле, и Наташе-маленькой, и Светке… и — не помню — которая нос морщит, и Няне (как она? Все в желтых сапожках?..), и Маше, и в общежитии всем привет: вахтерше тете Лиде, и шоферу Пете, и Васе, и твоему полузэку Илье Борисовичу… будь другом, всем передай. С Новым годом! Всех во сне вижу, всех люблю… Как там наш город? Растет во все стороны? Как общежитие? Вода горячая идет? Как погода? Нынче дождей было много, наверное, намучились… Пиши мне, Алмаз. Ты, наверное, еще вырос. Смотри, слишком высокий вырастешь — глупым станешь, кровь доходить доверху не будет! А чтобы доходила, придется на четвереньках бегать. Ага!.. Пишу на лекции. Студенты, брат, народ как дети. Я и сам становлюсь дитем… Вот посылаю тебе зарисовки на лекции…» (Дальше шли карикатуры, несколько легкомысленные для бывшего пограничника Белокурова, как показалось Алмазу: бегемоты в очках, мартышки с авторучками, какие-то змеи, звезды, интегралы…) И приписка: «Но лекции очень интересные! Профессура! Ты после армии куда думаешь? А может, учиться?! Может, ко мне? У меня бы и жили. Две теперь пустые комнаты… Пиши. Жду. Твой друг Анатолий Белокуров, сержант-студент».

Алмаз прочитал письмо, шевеля губами, и, как рана, зажглась в груди боль-тоска. Он спрятал письмо под подушку и, ни слова никому не говоря, выпил. Рыжий Вася обнял Алмаза:

— Ты не думай… я сочувствую… Ты же не виноват! Тебя втравили. Ты не сам. Я тоже крестьянин. Ты знаешь, какой я хитрый?! У-у, я хитрый. — От него пахло валерьянкой. — Но знаешь, правду тебе скажу? Глупые мы, которые из деревни. Но ты не горюй! Главное, чтоб не гадостно было… Мы трудяги. С нас мал спрос. Какой с меня спрос? — Он пожал плечами. — Можно, я тебя по-русски — Алик? Не горюй, Алик! Не горюй, Санька!.. Мы с тобой — деревня, и если че, ты на меня опирайся.

Выпили еще. Повело Алмаза, как в кузове на повороте.

— А почему у него коричневые глаза… а синие стали? — спросил Алмаз, вспомнив Кирамова.

— Все. Мальчик устал, — Илья Борисович и шофер Петя переглянулись.

Петя поднял обвисшее, очень тонкое тело Алмаза и отнес его на кровать…

…Он еле доработал до обеда. Его мутило.

Наташа-большая поздравила с чем-то бригаду и всех отпустила…

Когда он уже вышел из автобуса возле своего общежития и остановился, машинально взрыхляя носком ботинка свежий снег, то вдруг сообразил, почему отпустили: сегодня же тридцать первое декабря, ночью, наверное, будет Новый год…

Ему сразу захотелось попасть куда-нибудь в очень теплую, уютную комнату, где печь, где кошка мурлычет, где едой пахнет, где хорошие люди смеются и поют, но не было у Алмаза сегодня таких людей, а Нину он не мог видеть…

Алмаз зашел в столовую, увидел возле кассы красный плакат, до сих пор еще не содранный. Приблизился к нему, оглянулся — никто не смотрит, — медленно, треща бумагой, сорвал его и смял, сунул в карман.

Уже стемнело, хотя было всего лишь часов пять.

На улице падал и падал снег, синий, крупный, на перекрестке вспыхнула зелеными, красными, желтыми лампочками елка, и зазмеилась многоцветная стеклянная иллюминация над домами Красных Кораблей…

Куда идти? В свою комнату? Пить Алмаз не мог больше. Лучше умереть. Снова слушать выкрики Ильи Борисовича, доброго и старого человека?..

Одинокий, он брел по мостовой… Хоть бы чье-то участие, доброе слово. Больше Алмазу ничего не нужно. Только ни капли лжи.

Но как подойдешь к людям? Вот они — идут мимо тебя, едут, сидят в теплых комнатах. Но Алмаз не смог бы напроситься в компанию. Он всегда стеснялся чужих людей. Да и самолюбие не позволяло…

Он вспомнил про Таню Иванову, ту черную высокую девушку, у которой Нина стихи списала.

Может быть, хоть ее увидеть в этом году. Она очень серьезная, чистая девушка…

Алмаз поднял воротник пальтишка, уши замерзали, а опускать наушники у старой чужой шапки он не хотел. В подъездах строящихся домов горели железные печи — «огнеметы», гнали внутрь горячий воздух. Там погреться?

Он зашел в женское общежитие, попросил вахтершу:

— Позовите, пожалуйста, из девятьсот одиннадцатой Таню Иванову.

Вахтерша была уже навеселе, подмигнула:

— Таню? Да ты иди сам, а я как будто тебя не видела. Сегодня до двух часов ночи можно…

Алмаз насупился:

— Нет, я не пойду. Вы позовите. Дело есть.

С удивлением уставившись на странного молодого человека, вахтерша зашла в лифт и, продолжая глядеть на него через стекло лифта и сетку шахты, уплыла вверх. Вернулась одна, сказала, разворачивая и жуя конфету:

— Сейчас, приедет. А шел бы туда, там праздник, и парней мало.

Таня вышла из лифта, недоумевая, кто бы это мог прийти к ней, и вот увидела его, бледного, осунувшегося. Он стоял весь в мокром снегу, опустив глаза.

— Что случилось? — испуганно метнулась Таня к Алмазу.

Она сама не знала, почему так испугалась. Даже потом, вспоминая эту встречу, не могла понять причину своего волнения. Сердце у нее зашлось, в горле перехватило. Она с ним никогда раньше .наедине не разговаривала и не сразу сообразила, зачем он пришел именно к ней, в ночь под Новый год.

— Извини… — Алмаз хмурился. К тому же стеснялся вахтерши. — Выйдем на минутку на улицу.

— А там не холодно? — Таня улыбнулась. — Ну пойдем.

Она была в шерстяном темно-синем костюме, в белой блузке с кружевным воротничком, в чулках и в узких лакированных черных туфельках. Вахтерша заворчала:

— На-ка вот, надень, простудишься… Ох, горе с этими мужиками…

Таня накинула длинное, вроде шинели, пальто. Они вышли на голубой освещенный снег. Над головой летели пушинки. У Алмаза губы кривились, он не знал, что и сказать.

— Что с тобой? Ты не заболел? — недоуменно спросила Таня.

Алмаз молчал.

— Может, Нину позвать?

— Нет, нет!! Извини меня… Это удивительно, что я вспомнил тебя?.. Нет, я неправильно говорю. Ты удивилась, что я вспомнил тебя, да? Просто… извини… Я ухожу совсем. Я буду работать у механизаторов.

Он боялся, что Таня усмехнется: «Сбегаешь?», и тогда бы тотчас исчез. Но она внимательно смотрела на него, и все большее волнение охватывало ее: «Какой он странный мальчик… — думала она. — Мой ровесничек… выше меня вымахал… похож на худого жеребенка… Что с тобой, человек? Что с тобой, милый? Нина довела?»

— Я сейчас пойду, — сказал тихо Алмаз. — Я буду у механизаторов работать. Вот пришел тебе сказать… Мы…

Он запнулся, собираясь произнести, что вообще-то мало они разговаривали, но у него всегда к ней какое-то особое доверие, она такая чистая, суровая, но ничего не сказал. Только спросил:

— А где твой товарищ?

— Какой? — удивилась Таня.

— Бутятин или Путятин…

— А-а, здесь. Пьет, наверное. Пойдем к нам?

— Нет. Нет. Я не хочу.

Они замолчали. Девушка недоуменно и с горечью смотрела на Алмаза, ноги ее стыли на снегу, снег падал и падал, парень стоял, опустив глаза, и можно было подумать, что он пришел из метельной степи к теплому очагу и уснул… Но ресницы его чутко вздрогнули — за спиной Тани кто-то появился.

Это был человек в сером костюме, свесив голову на грудь, громко сопел.

— А, вот он, — весело сказала Таня. — Это Путятин, — пояснила она Алмазу. — Обижается. Он вот так обижается. Иди, я сейчас приду.

Путятин вздохнул и ушел.

— Хороший человек, — заметил Алмаз, чтобы сделать ей приятное. — Мне как раз нужно было с ним поговорить. Но это в следующем году.

— Да, очень хороший, — ответила Таня, разглядывая свою туфельку на сочно-синем снегу.

Они помолчали.

— Новый год… — тихо произнесла она, кутаясь в пальто вахтерши. — Сегодня мы из окна старую посуду повыбрасывали… есть такая примета, кажется у итальянцев. Если старую вещь выбросишь, в новом году счастье придет. Тарелки выкинули, а есть не с чего… дурочки!

— Да, да, — кивнул Алмаз. Он снял шапку. — Вот, я тоже хочу выбросить. Слабо?

— Ты что? Простудишься! — воскликнула Таня.

Но Алмаз размахнулся и далеко швырнул свою шапку.

— Может, ты к нам пойдешь? Все ведь рады будут.

— Нет. Я сейчас пойду.

— Господи, стой, я же не гоню тебя…

«Почему я так сказала? Почему я стою здесь с ним, на снегу, в Новый год? Господи, почему он пришел ко мне?.. — думала Таня, и грустно ей было, невыносимо делалось от неясной мысли, что все как-то не так идет в жизни, как должно бы идти. — Почему я не подружилась с ним? Почему мы дружим с какими-то совершенно другими людьми? Это судьба?! Что такое судьба? Неужели ничего нельзя изменить? Как мне тебе помочь? Ему, наверное, очень плохо. Может, поцеловать его? Ну что ты, Иванова? Что он подумает? Путятин ходит за тобой, сопит, как паровоз, а ты ему не разрешаешь, а тут какой-то непонятный мальчишка, и ты уже захотела его поцеловать…»

— Ты замерзла? Я вижу!

— Нет. С Новым годом.

— Я уйду. Буду работать у механизаторов.

— У тебя голова замерзнет.

— Нет. Плохо…

Вдруг Алмазу показалось, что за спиной Тани, на стене, висит красный плакат с их фотографией, он вытянул руку и, брякнув пальцами, оцарапал стену. Нет, показалось.

Его трясло.

— Может, зайдешь, выпьешь немножко?

— Нет, нет, прощай.

Таня долго смотрела, как он шел по каменной заметеленной улице, среди криков и музыки, выливавшихся из окон, среди уличных елок в зеленых лампочках, без шапки, высокий, худой, такой интересный парнишка. Ей хотелось за ним побежать, схватить его за руку, обнять за шею — и чтобы он заплакал на ее груди, и она побежала за ним:

— Алмаз!.. Алмаз!..

Разъезжаясь по скользящему снегу, остановилась — он не услышал. Покрасневшая, с черными печальными глазами вернулась Таня к праздничному столу. И никто не мог понять, почему она вернулась такой. Спросили у Путятина — тот не знал. На Алмаза никто и подумать не мог…

А он в это время бродил по городу в каком-то тревожном оцепенении и становился на год старше.