Красная лошадь на зеленых холмах

Солнцев Роман Харисович

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

1

Мела метель, заносила город то с севера, то с востока, и теперь на нечетной стороне улицы машин буксовало больше.

На днях в общежитии Алмазу передали бумажный пакет, на нем написано: «Шагидуллину». Алмаз развернул — шапка. Новая шапка, черная, кроличья. Он никак не мог догадаться, кто ему ее подарил. Наверное, Нина, смутно подумал Алмаз. Но не мог он пока с ней видеться. Трудно было бы ему в глаза ей посмотреть… Как-то встретились на улице, сказал: «Спасибо за шапку». Она, недоуменно помолчав, кивнула: «Что ж, спасибо так спасибо, это хорошо, когда спасибо», — хотя никакого отношения к покупке не имела и тоже не знала, кто Алмазу купил шапку. Они не торопясь разошлись. А теперь и вовсе редко будут видеться — Шагидуллин переезжает в поселок Энтузиастов, в вагончики…

Прощайте, товарищи. Почти никого из вас Шагидуллин не знает. Только электрики остались из «старых», рябой добрый Иван и Сергей в очках. Но и они изменились неузнаваемо — ходят важные, нарядные, жениться, что ли, собрались? А рыжий Вася из Рязани улетел в первый же день Нового года, все спали, даже не простился ни с кем — видно, тоска была своя, тоска изъела… Исчезли его чемодан, пальтишко с облезлым воротничком, но кучу вещей он то ли забыл, то ли друзьям оставил на память: нож с прозрачными желтыми пластинками на ручке, замечательную книгу — мемуары маршала Жукова, резиновые сапоги, китайский термос, коричневые пузыречки с сердечными каплями… Прощай, рыжий Вася, брат по ремеслу. Все говорил Алмазу: «Ты знаешь, какой я хитрый… У-у-у, я, брат, такой хитрый… сам себя боюсь…» Никакой он не хитрый, просто — крестьянин, и он первым понял Алмаза, вовсе не издевался, когда на бригаду Сибгатуллина пал позор… «Алик, Санька! Шурка! — говорил тот, суетливо нарезая хлеб. — Дыши носом! А это — пройдет, передвинется!..» Прощай, Вася. На кровати его теперь — человек в военном, майор, у него тонкая черная, словно бы лакированная, папочка, он с ней не расстается, утром раненько убегает, поздно вечером приходит, сунет под подушку — и спать. Спит молча, как кукла. Прощайте, товарищ майор.

Только уехал Вася, только поговорили о нем, повспоминали, а однажды утром стук в дверь — приехала жена за Ильей Борисовичем. Странное дело, после того, как Белокуров покинул стройку, Алмаз привязался к этому старому человеку. Он понимал, Белокуров прав — это циник, человек путаный… но была в Илье Борисовиче доброта, и работал он хорошо, и, главное, искренний был человек — говорил, что думал. Но то, что всплыло с приездом его жены, и вовсе поразило Алмаза.

Было раннее утро. Илья Борисович, мрачный, замерзший, ночью под одеялом и пальто, держал в трясущихся руках стакан с кипятком, никак не мог отпить. Остальные кто брился, кто постель заправлял. За окном еще стыла фиолетовая зимняя темень, моргали желтые огоньки машин…

— Доброе утро, мальчики! — низким голосом сказала женщина, останавливаясь в дверях. — Не стесняйтесь, я уже старуха.

Она, конечно, была совсем не старуха, эта полноватая женщина в очень пышной заиндевевшей шубке, глаза ее черные смеялись, она медленно снимала, оттягивая патрончики, со своих рук белые перчатки.

Илья Борисович расплескал кипяток, обжегся, едва успел поставить стакан на стол и бросился к жене. Обнял, хихикнул, дернул усиками и каким-то неестественным, вульгарным тоном произнес:

— Пришуранулась?..

— Боже, как ты меня встречаешь? — голосом, еще более похожим на мужской, спросила жена. Она хмурила брови, но глаза ее смеялись. Бросила перчатки на пол, взяла в ладони его голову. — Милый мой… милый…

Шофер Петя быстро поднял перчатки, положил на стул.

— Милый мой… почему ты здесь?

Она поморщилась, глядя на стены, но, учитывая, что на нее внимательно смотрят товарищи Ильи Борисовича, восторженно выдохнула:

— Прелестные пенаты! Так бы и жила. Я думала, что ты в шалаше.

Она не это хотела сказать, и Алмаз понял. Илья Борисович, хихикая и растерянно глядя на серебряную с мороза, богато одетую женщину, показал на стул. И все равно столь же развязно продолжал:

— Ты зачем приехала-то?

Она, не снимая шубки, села. В комнате запахло духами и снегом. Она подняла голову и значительно уставилась на мужа. И теперь Алмаз ее рассмотрел. Лицо щекастое, но с тонким носом, губы темные, тонкие, глаза цыганские, полные, черные, на них сверху, почти до зрачков, — сморщенные, в голубой краске веки. Они мгновенно исчезают, поднимаются, когда рот начинает говорить. Сообразительная женщина, начала сразу же хвалить город:

— Неужели вы это сами построили? Прелесть! Еще с самолета я увидела — газеты не врут, прелесть! Такие дома, проспекты, прямо как Ленинский или Вернадского… А это общежитие? — Она привстала, подняла руку в кольцах. — Кубатура! Как в старинных домах на Арбате! Вы меня, мальчики, не стесняйтесь, я уже старуха! Я считаю, что после двадцати лет женщина уже старуха… — И продолжала, глядя снизу вверх на топтавшегося рядом мужа. — Летела хорошо, на Ане, со всех сторон в небе над тучами красные лампочки мигают, летят сотни самолетов… а внизу бараны-тучи и вообще бараны… Я шучу. Ты бы смог это написать, Илья! Где твои краски? Где твой мольберт?

Поникший Илья Борисович загораживал ее от парней.

— П-потом… потом поговорим…

— Так ты здесь не художник? Ты что, землю роешь?

Илья Борисович мялся, щипал усики, оглядываясь на товарищей. Она быстро перестроилась.

— Это восхитительно! Лев Николаевич-то землю копал! И Борис Леонидович. А Леонид Максимович до сих пор копает. Я как раз не против… — Она смотрела на него жгучими вдохновенными глазами, и видно было, что она счастлива, если только это правда, что он копает землю, но Илья Борисович, прекрасно зная жену, еще больше ежился и отворачивался.

— Или ты каменщик? Каменщик-каменщик в фартуке белом… Ну хорошо, мы еще поговорим. — Она лучезарно улыбалась. — Ты, надеюсь, сегодня не пойдешь на работу?

— Да, да, — закивал Илья Борисович, суетясь. — Такая антимония, не пойду.

Он прыгающим карандашом написал записку, отдал шоферу Пете, во все глаза глядевшему на жену бывшего художника.

— Будь другом… занеси Бабкину, а увидишь Ахмеда — скажи: приехала супруга… У меня там несколько воскресений отработано…

Жене Ильи Борисовича, видимо, льстило внимание шофера Пети, она топнула ножкой в коричневом замшевом сапоге с медными бляхами.

— Ах, тюлень! Что же ты не познакомишь меня со своими друзьями? — Встала, сама протянула ручку: — Ольга Ивановна, можно просто — Ольга.

Шофер Петя бережно, мизинцем и большим пальцем, как клешней, сжал ее пальцы. Алмаз смутился, протянул руку, глядя в сторону. Майор боком, не здороваясь, выскочил за дверь — он торопился. Электрики жевали хлеб, они встали и кивнули.

— Вот и слава богу. — Ольга Ивановна радостно озирала комнату, как с холма неоглядную местность. — В Москве туман, слякоть… а здесь настоящая русская зима! Градусов сорок?

— Что вы! — сказал шофер Петя. — Самое-самое градусов десять! Ну, айда-ка! До свидания…

Все оделись и выскочили из комнаты, оставив мужа и жену одних. И, еще не закрыв дверь, Алмаз услышал совершенно другой, повелительный ее голос:

— Ты не рад? Говори. Я сейчас же уеду.

— Лялька, я не думал…

Вечером, возвратясь домой, Алмаз и его товарищи увидели: Илья Борисович и Ольга Ивановна мирно сидели за столом, полусонные и счастливые от воспоминаний, перед ними блестела серебряной чешуею бутылка из-под шампанского, в пепельнице белели окурки с оранжевыми полосками фильтров. Илья Борисович, увидев друзей, вскочил, поднял руку и, хихикая, заикаясь, хотел немедленно произнести какую-то речь, но Ольга Ивановна нежно потянула его вниз за рукав:

— Сиди, милый… Они устали, им не до тебя… Не правда ли, мальчики, вы трудились и вы устали? А я вам, мальчики, не помешаю. Я посижу немножко, а потом пойду в свою гостиницу, где нас, несчастных женщин, больше, чем семечек в арбузе. Так, значит, великий художник Илья Борисович крутит баранку? Очень славно. Но боюсь, что хватит. Он, мальчики, уже исправился, он уже хороший, очень хороший. Он здесь как жил без меня? Благородно! Я так и думала. Деньги фальшивые не делал? Портреты на продажу не рисовал? Нет? Океюшки! — Ольга Ивановна умильно улыбалась, поднимая и опуская на глаза голубые верхние веки, гладила мужа по небритому лицу, по мокрому лбу, синим венам на виске, по влажным светло-желтым волосам… — Москва его встретит фанфарами. Барабанами. Москва соскучилась… Да, ты знаешь, Илья, где твой Тучин? Ого, милый! У него в трех посольствах картины висят! А один академик спокойно отдал тысячу. Дело, конечно, не в деньгах. А ведь Тучин был у тебя на побегушках! Кисти мыл, рамы сколачивал, помнишь — чешскую пастель тебе доставал? Нет, нет, хватит, Илья, ты был в народе, народ тебя понял и полюбил. Он, правда, милый?

Шофер Петя, Алмаз и электрики кивнули: да, милый.

— Вы знаете, его картины — лучших…

— Ну хватит… хватит… это антим-монии…

Но говорить она ему не давала. И художник смущенно и беспокойно стучал пальцами по столу.

— И за границей, и у физиков… Я уж не говорю о его феноменальном знании старины! Все, Илюша, мы решили — завтра летим домой. Мы будем жить вместе, все будет прекрасно у нас, я прослежу, чтобы ты у меня работал… — Она повысила голос, чуть ли не с угрозой: — А им мы всем покажем!..

Ольга Ивановна тут же переменила тон, блеснула золотым зубом, желтой серьгой на ухе, малиновым камушком на пальце, вся замерцала, как новогодняя елочка, и стала прощаться, пропела, поднимаясь:

— До свидания, мальчики. Мальчики, постарайтесь вернуться назад…

Илья Борисович помог ей надеть шубу, шуба трещала из-за электричества, Ольга Ивановна по-молодому взвизгивала, потом Илья Борисович оделся сам, но его в дверях остановил шофер Петя, оскалил зубы и зашептал:

— Может, нам это… Может, это — уйти? А вы останетесь. Чего она в гостинице-то, а? Тебя туда не пустят, а как же?.. Нехорошо!..

Илья Борисович смешно в нос хрюкнул, грустно повел глазами, темные губы в желтых точках дрожали.

— Не нужно, милый… Для нас это не так важно… антимония… спасибо, милый. А вот уезжать придется. Ну, я сейчас приду.

Он вернулся быстро, сварил кофе и долго пил горячую черную жижу, словно землю ел.

Жена привезла растворимый кофе, из Бразилии.

— Ах… — бормотал он. — Прекрасно… кофе… кофе… Разные есть люди, одни пьют чай — это лукавые, медленные люди, это — Восток. А кофе — это люди быстрые, кандидаты на инфаркт. Я тоже быстрый, всю жизнь пью кофе.

Он долго бормотал, думая о своем, потом открыл чемодан, достал плоский деревянный ящичек воскового цвета. Там оказались кисточки и множество крохотных свинцовых тюбиков. Илья Борисович посветлел лицом, улыбнулся, откинул со стола клеенку и принялся на столе что-то рисовать.

— Не заглядывайте, утром посмотрите. Как уеду, так посмотрите. Антим-мония! Жизнь, ребята, сложная штука…

— Кого?! У тебя супруга… — сказал восхищенно шофер Петя. — Прилетела в такие морозы! А у меня — рядом, на автобусе полчаса езды… хоть бы посмотрела, как я страдаю… Ну, не видит, как я страдаю! Сварливая дебря! Ты ее береги, — добавил Петя. — Как зеницу ока.

— Зеница зека. Она сама себя сбережет… — усмехнулся художник. — Она… — но не стал продолжать, — замечательная женщина, — только и сказал.

Уже потом, когда шофер и электрики уснули, когда прибежал майор с блестящей папкой и затих в кровати, художник подманил Алмаза кисточкой, показал ему перед собой за стол, знаками попросил, чтобы он не смотрел на рисунок, и Алмаз не смотрел. Алмаз хотел на прощание перед ним исповедаться, что-то начал, стесняясь, бормотать, но художник заговорил о себе. Дул в кулак, время от времени прикасался кисточкой к столу.

— Ах, Алмаз… ты еще чистый, ты ангел… А я свою жизнь погубил сам. Работал когда-то в маленьком городке, все было хорошо… деревья на синем снегу, желтая церквушка… Но поэты рождаются в провинции, а умирают в Париже. Решил я тоже податься — за славой, за деньгами — в Москву. А как там устроишься? Пока молод, спи на вокзалах, живи в халупках. Даже модно — на славу работает. Но потом-то как? Я женился на этой женщине — и она меня прописала. Что такое прописка? Ах, Алмаз… Половина писателей, художников и музыкантов вот так устраиваются в Москве: Москва пуста. Там нет мужчин. Москва, Алмаз, — это девичья, как заметил Пушкин. Сидят на зеленых сундуках красавицы с золотыми косами толще нарезного батона и ждут женихов. А где они? А они в Провинции — голубоглазые, наивные и сильные. Вот и я… голубоглазый, хм… наивный, хе-хе… сильный, так сказать… бросил свою… забыл… эх, собака, пес! Ты видел Ольгу? Властная, да? Еще бы. Она умеет. Она мне внушила веру в себя. И я стал хорошо работать. Я р-ра-ботал, как р-ро-бот! А потом она ушла… к другому… Ты еще маленький, тебе не понять. Она ушла к режиссеру, знаешь, который с артистами. Хороший режиссер. С нею стал еще лучше. Она ему даже какие-то идеи подавала, может, не врет. И правда — оч-чень наблюдательная. (Илья Борисович сказал «оч-чень» точно так же, как Ольга Ивановна часа два назад.) Ты не обращай внимания, что она такая… перчатки роняет… это она так, придуривается. Она очень серьезная. И не в деньгах счастье видит. Она ведь против была, когда я за иконы взялся. А уж деньги текли — золото, сертификаты — даже не верилось… Ну-с, аллес. Вернулась она ко мне, много привычек его переняла, пьет, скажем, чай. А я — кофе. Кофе! Кофе! Кофе на Голгофе!.. Пардон, я увлекся… Ну, и мои привычки некоторые остались у нее… Я тебе об этом не буду… Ты еще… Снова Оля потащила меня вверх. Но тут я увлекся иконами… и сгорел… Бывает, дружок, бывает… — Илья Борисович глядел, щурясь, не мигая, на маслянисто-оранжевую свою картинку, снова принимался дуть в кулак и пощипывать усики. — Ну, оступился. Простите, граждане. Я считаю, что великой беды и не было… Кто поймет, что купил подделку, обычно промолчит — не хочется ему свое невежество выставлять… А на это я и бил! Но тут какой-то инострашка обнаружил — липа, а не шестнадцатый век; шестнадцатый и даже братьев Весниных — начало двадцатого — тоже нынче кое-что стоит. Ну, я в тюрягу, а она — к режиссеру. А сейчас — видишь — сама меня разыскала. Видно, надоел он ей. Или в творческом развитии остановился… Во-от та-ак, Алмаз.

Алмаз молчал, с состраданием глядя на художника. Тот усмехнулся, не поднимая глаз:

— Наверное, спрашиваешь про себя: как так можно? Я и сам, когда вижу такого молоденького парнишку, как ты, вспоминаю: ведь и сам я когда-то такие вопросы задавал: «Как так можно? Где здесь любовь? И чья это жена, и жена ли?..» Пожил бы ты в Москве, Алмаз, и не то бы увидел… Оля — молодец, без женщины талант — ноль. У нее вкус, дерзость. А как посмотрит в глаза — так ты веришь, что гений. Краски ярче горят, кисть ни черта не боится! Ах, сам я во всем виноват… Теперь одно осталось — успеть что-нибудь сделать истинное. Прожить бы лет десять, а там — пропустите фраера ногами в вечный огонь… А если что сделаю, век буду ей благодарен! Ей! А что такие пертурбации в жизни случаются… разве Оля виновата? А Москва, брат, пуста… пуста… — Илья Борисович захихикал, показывая редкие мелкие зубы, быстро-быстро чертя по столу. — Пуста! Пуста, дорогой мой! Одни девушки. Когда-нибудь и ты… и ты, брат!

Алмаз никогда не думал так о Москве. Для него она была и оставалась святым городом, столицей. Он наивно спросил:

— А как же? Вот по телевизору показывают… На Красной площади всегда народ. И мужчины… Извините, я глупость,сказал…

Художник долго и беззвучно смеялся. Потом внимательно, чуть ли не зло посмотрел в глаза Алмазу:

— Правильно! Нет, нет, ты не глупость сказал! Это оч-чень точно. На Красной площади, есть мужчины… по телевизору… — Он снова всхлипнул, утер рукавом лицо. (Алмаз так и не понял, издевается над ним художник или в самом деле усмотрел в его словах неожиданный смысл.) — Верно, мальчик! Только так старого урку! А то, что я говорю… Это ты поймешь позже, когда замечешься, начнешь искать смысл жизни. Ты кем хочешь стать?

Алмаз удивился. Он мечтал стать сильным и очень нужным человеком, но ведь еще так не скоро… Он поработает здесь, потом его возьмут в армию… Он институт закончит, а уж потом…

— Ну, космонавтом? Поэтом?

— Космонавтом? Я же не маленький…

— А что? Туда коротышек берут? Это верно, вообще-то…

Художник не понял Алмаза. Алмаз хотел сказать, что уже не маленький — думать непременно о космонавтике как о каком-то красивом и туманном подвиге, не такая уж профессия интересная — космонавт, работа — как любая другая, все равно что на машине ГАЗ-51 или в самолете. Алмаз хотел сказать, что он давно уже, год назад, отмечтал о славе, о невероятных подвигах в роли разведчиков, но художник понял его не так и продолжал:

— Да, ты высокий… Это хорошо… Девушки будут любить. Ведь любят, а? Любят?

Алмаз мучительно краснел, лицо его стало свирепым от смущения, желваки заходили по скулам, но ничего он не мог с собой поделать, краска с лица не сбегала.

— Ну, чего ты молчишь? А я, может быть, тебя люблю, м-мальчишка!.. Ах, это, конечно, антимония… люблю, люлю… Но будешь когда-нибудь уезжать в столицу — не бросай свою девушку… не бросай… зубами тащи за собой… Ах, пошли спать. Зябко что-то. А это… завтра посмотрите… Мы утром уедем. Расчет пришлют в Москву. Я уже выписался.

Он стоял возле стола, старый, плешивый, с дрожащими веками, со смешными — ниточкой — усиками, растроганно улыбался, глядя на Алмаза. Алмаз поднимал от неловкости то одно плечо, то другое, переминался с ноги на ногу, не знал, что сказать.

— Мальчик, мальчик… — пробормотал Илья Борисович, обнимая Алмаза. Руки у него били темные от неотмытого машинного масла и сажи, ногти желтые. — Будь хорошим человеком. Начнешь хитрить, ужом лезть — потом раскаешься… А я тебя напишу… портрет твой… Обязательно напишу… если жив буду…

У него блестели слезы на щеке, он быстро складывал краски в ящичек. Лег в кровать и затих.

Алмаз выключил свет и в синей темноте, словно в брод, потащился к своей кровати. Куда его-то судьба выведет? Что его-то ждет?

Утром при резком свете электричества, часов в шесть, Илья Борисович, одетый в хороший костюм, со старомодной бабочкой в горошину, простился с товарищами. В дверях стояла Ольга Ивановна. Илья Борисович хотел что-то сказать веселое, только дернул головой, не смог, поднял свой обшарпанный чемоданчик с железными уголками и вышел из комнаты. Ольга Ивановна рассеянно улыбнулась рабочим, опустила и подняла голубые веки на выпуклых глазах и повернулась вслед за мужем. И Алмаз увидел, что прелестные ее замшевые сапожки не новы, один возле щиколоток починен, и пожалел от души совсем ему непонятных людей, и пожелал им не знать горя, а только честной и спокойной жизни…

Круговорот людей. Командированные, бичи, искатели легкого счастья… Некоторые живут два-три дня — и исчезают. Прощайте и вы все — в вагончиках поселка Энтузиастов меньше такого народа…

Алмаз вышел во двор ОМ, где под навесами и без навесов стояли бесконечные ряды экскаваторов и автоскреперов, бульдозеров и маленьких тракторов желтого цвета, Т-54 — кишиневских «танкеток». Здесь же он увидел Горяева. Парторг, видимо, его вспомнил — подошел, протянул руку:

— Новичок?

— Да, — смутился счастливый Алмаз.

Горяев пронзительно блеснул глазами.

— Это вы ко мне летом заходили?

— Эйе, — по-татарски ответил Алмаз, чтобы Горяев не рассказывал присутствующим историю о замученной лошади. Ему было бы невозможно это слушать. — Мин. (Я.)

— Кайда эшлисен? (Где работаешь?)

— Элле эшлемим. (Еще не работаю.)

— Шофер эшне белясенме? (Работу шофера знаешь?)

— Белякейгене. Права бар, любитель правасы. (Немножко. Права есть любительские.)

— Ого! — Горяев насмешливо кивнул. — Эйбет, эй-бет. Кая сине алырге микен?.. (Хорошо, хорошо, куда бы тебя взять?..)

Шагидуллин обрадовался, увидев парторга, но ему было стыдно за свой поступок перед Новым годом, разве можно стучаться в горкоме, в двери конференц-зала, где заседали секретари? Какое нахальство! Еще и белую рубашку купил, пришел, как шпион! А если бы Горяев вышел в коридор и не узнал его, не вспомнил? Алмазу стало не по себе…

Энвер Горяевич повел Алмаза по заснеженному двору, он говорил о том, какое это огромное хозяйство, что не хватает рук… Можно было заняться буронабивными сваями или стать сварщиком. Но если уж очень Шагидуллин хочет за руль, он может водить «Ниссу» — небольшой автобус Горяева… Видимо, и в самом деле чем-то запомнился Алмаз парторгу, и не была ему безразлична судьба сельского парня, но Алмаз, сам не зная почему, чуть ли не грубил Горяеву, утверждал, что хочет за «тяжелый» руль, он уже не мальчишка. Наверное, с ним такое происходило потому, что он видел — их слушают издалека и за ними следят шоферы с черными руками — кто хмуро и непроницаемо, а кто с усмешкой. Начинать жизнь свою в ОМ с роли любимчика у начальства Алмаз не хотел. Энвер Горяевич, видимо, что-то понял, долго смотрел в красное от злости лицо парня и очень тихим добрым голосом сказал:

— Ну смотри. Я не настаиваю. Поговори с Ахмедовым, у него одна из лучших бригад. Может, как практиканта он тебя возьмет? Но это уж летом. А пока с первого февраля иди на курсы. За три месяца получишь права профессионального шофера… и еще какую-нибудь специальность… опять же сварщика. Эти дни в гараже поработай, руками пощупай двигатели… Ярый мы? (Годится?)

Алмаз несколько дней работал в гараже — был, что называется, на подхвате. Таскал воду, заливал бензин, солярку, масло, рукава рабочей фуфайки блестели от солидола. Помогал ремонтировать машины. Тер ветошью в керосине двигатели, сухой тряпкой шоркал электропровода и резиновые шланги, смотрел, не течет ли амортизационная жидкость, не мотаются ли ремни вентиляторов… В его карманах бренчали болты с гайками, гайки со шпильками, барашковые гайки, винтики, свечи… Постигал мощные двигатели. Теперь его интересовали картер, коленчатый вал, поршни. Он помнил как основные слова в мире — хлеб, вода, солнце, так и эти: шатун, гильза цилиндра, блок цилиндров, дизель, гидравлика, сцепление… Он вдыхал с наслаждением запах бензина, пролитого на голубой снег в морозный солнечный день, и наслаждение было равным тому, какое испытывал он летом в лугах среди земляничных угодий. Коленчатый вал, палец, генератор, щетки, ротор, искра, стартер… — какие прекрасные слова! Алмаз крутил рукоятку, откидывая со лба черный блестящий чуб, паял, закусив нижнюю губу, восторженно моргал, слушая в конце дня рассказы богатырей, вкатившихся во двор ОМ на своих гигантских «кузнечиках» — автоскреперах или на бульдозерах С-100. Его прозвали «каланча». Алмаз добавлял в загустевшее на морозе масло жидкое веретенное АУ. Чинил камеры. Здесь главное — хорошо зачистить рашпилем резину вокруг дыры, а потом просто: освободи от целлофана брикет, прижми, гвоздем распотроши горючую массу и поджигай, можешь подуть, как в самовар… только будь настороже, губы не спали!

Он ехал на свое новое место жительства.

Из окна автобуса он видел поля, заметенные снегом, редкий коричневый буоьян на холмах, столбы, торчащие нз сугробов, замерзший ржавый трактор в канаде… Бетонная дорога летела под колеса, скользкая, белая, в желтых цатеках масла и воды…

Автобус остановился у конечной остановки «Озеро». Алмаз побрел вдоль берега. Озеро занесло такой волной снега, что местонахождение его казалось не там, где было, а левее, в низине. Но следы неутомимых рыбаков на ослепительно белом снегу и желто-зеленая прорубь, исходящая паром, говорили о том, что именно здесь, под горой, есть глубокая вода. На льду, возле проруби, прыгали, оскальзываясь, вороны.

Впереди пестрели вагончики с антеннами. Вдалеке прокричал петух. Алмаз улыбнулся и пальцем отсчитал — так оно вернее — седьмой домик от озера. Значит, вот он — 07/206, вагончик с округлой жестяной крышей. Под окнами у самодельного крыльца перед дверью снег был разметен, и в сугробе валялась метла.

Он пошарил над косяком, хотел выскрести из щели длинный тяжелый ключ, о котором ему сказали, но услышал — в левое окошко стучат, и увидел улыбающееся женское лицо: «Входите! Не заперто!..»

В крохотных сенцах — метр в ширину — он сбил снег с ботинок и открыл правую дверь. Комната была настояна жарким сухим воздухом. Странное это ощущение — когда здесь тепло, а за тонкой стенкой — морозный посвист ветерка…

Алмаз посмотрел на часы — около двух. «Надо было в городе в столовую зайти, пообедать. А, что уж теперь! Теперь главное — к возвращению парней ужин сварить. Хорошо, что на дороге зашел в гастроном и купил колбасы, масла, тушенки.

К четырем часам ужин был готов. Шагидуллин подумал: «Пока светло, надо бы взглянуть на поселок. Может, потом и времени не окажется…» Вышел — морозный зеленый закат тлел за тучами. Летели, каркая, вороны. На снегу голубели следы собак.

Алмаз медленно побрел по улице, образованной этими оранжевыми и черными, с болтами из стен, фанерными и деревянными домиками самой прихотливой конструкции, на свайках, на бревенчатых фундаментах, на кирпиче. Были вовсе новенькие вагончики с трубами, забитыми тряпьем и снегом, жарко-красные, с никелированными поручнями.

В некоторых окнах виднелись дети и женщины. Одни улыбались, а другие смотрели чуть ли не с испугом. Наверняка думали: «Что делает здесь днем незнакомый парень, когда все мужчины на работе? Может, он вор? Хулиган? Бандит?..»

Алмаз старался идти свободней, ловя взгляды старожилов, неловко раскланивался со всеми в окнах, лишь бы его не боялись.

Уже стемнело, разлились густо-синие сумерки, когда он решился повернуть назад. Наверное, Путятин с Зубовым дома. Про них и Ахмедова все газеты пишут, радио говорит. Алмаз все равно бы ушел из ОС. А тут ему вдвойне повезло — он поживет среди богатырей. «Эх, Белокуров, как-то они меня встретят?»

Они были дома — только что приехали, усталые, с тенями на щеках, в унтах, от одежды пахло морозом и машинным маслом.

— Пливет, — сказал Путятин. Он умывался и косился на стол — там желтел куб масла, на сковородке под тарелкой томилось мясо с картошкой. Белел нарезанный кружками лук, просвечивало розовое сало. И стояли три бутылки водки, за которые Алмаз сейчас стыдился: «Наверное, не станут пить…»

— А мы смотрим — скатерть-самобранка! — громко говорил Зубов, он тихо не умел. — Молодец, товарищ! Сейчас мы… с новосельем. Согласно пожеланиям трудящихся… — Он переодевался. Он и на работу ездил в белой рубашке и при галстуке, широком, ослепительно голубом, с розовыми пальмами. Лицо у него напряженное, нарочито суровое, глаза холодные, голубые, какие бывают у летчиков. Но губы лепешкой, даже вмятые посередине. Он выбежал, принес почту — кучу газет. Торопливо начал разворачивать. — Опять про нас, про Ахмедова… В Чили еще хуже. «Спартак» продул. Разучились, фраера! Ну за стол, товарищи!

Но Зубов не мог без комфорта: протянул руку — и над его кроватью на полочке заговорил транзисторный приемник, поправил цветную фотографию киноактрисы. Нарядная стенка у Володи. Девушки с распущенными желтыми волосами, с длинными голубыми ресницами… На полке политэкономия, журналы «Человек и закон», «За рулем», томик Ленина, пачка блокнотов с золотым тиснением: «Делегату…» — а дальше не разобрать. Володя перекинул тумблер — и заработал крошечный вентилятор.

— Тебе что, ветер на работе не надоел? — буркнул, плаксиво кривясь, Путятин. Он как бы не понимал, что Зубов хвастается перед Алмазом. Потер грудь, наклонился над столом. — Я думаю, пора? Если чувствуешь легкое недомогание, то ты ее под рыжик, без тети Шуры, просто так!

На улице сигналила машина. Алексей тоскливо вздохнул, торопливо оделся и, сутулясь, пошел к двери.

— Ты куда? — чуть не обиженно спросил Алмаз. — Зачем?

Ему объяснили, что в Красные Корабли переезжает один шофер с семьей, а Путятин обещал помочь.

…Послышался скрип шагов, шарканье метелки, на пороге появился горбоносый человек с усами и ослепительной улыбкой — Ахмедов.

— Я слышал — новоселье? Это вм гуляли сегодня по нашему деревянному городу? Девушки все только о вас говорят. Какой молодой! — Ахмедов протянул Алмазу руку. — И сильный! Вай-вай, как старается…

Алмаз в сильном волнении, надавив- кулаком трясущуюся коленку, сидел на кровати. Что-то скажет ему Ахмедов?

— Шагидуллин? — спросил бригадир, быстро садясь перед ним на стул. — Поговорим маленько? Слышал, тебе еще восемнадцати нет? Я в жизни огорчил только одного человека — это мою маму, когда уехал с Кавказа на Каваз… И то я успокоил ее, сказал, что здесь жарко, здесь и в самом деле жарко… одного я только человека обидел… а ты будешь второй.

У Алмаза сердце остановилось.

— Я был бы последний человек, если бы тебе солгал. Я вижу по глазам — достойный человек. Ты ведь деревенский? Местный? Уважаю татар, сам мусульманин. Но не могу! Не надо так бледнеть, я боюсь за тебя… Я тебя возьму, Шагидуллин, когда ты вернешься из армии…

— Тогда уже… все построят… — опуская голову, прошептал Алмаз.

— Не построят! — морщась, ответил Ахмедов. Он, видимо, близко к сердцу принимал состояние мальчика.— Я тебе обещаю! Я тормозить буду… я раньше на четыреста процентов план выполнял, а теперь буду только на триста… Он улыбается? Он повеселел? Это настоящий джигит! Нет, нет, я сомневался, возьму ли его после армии, а теперь вижу — возьму! Как я понимаю, дорогой мой… но за руль тебя сажать мы не имеем права.

— Слушай, Ахмедыч, — сказал Володя Зубов. — А ведь комиссия какая-то есть… в горисполкоме… занимается несовершеннолетними… они могут направление дать… там и Горяев не последний человек…

— Горяев! — воскликнул Ахмедов, широко открывая глаза. — Это большой человек! Но нельзя, понимаешь… — Он снова сморщился. — Нельзя! Ребенок ведь! Как я его посажу на тяжелую машину? А если что-нибудь случится? А реакция у него не та, силы…

— Я сильный! — обиженно воскликнул Алмаз. — Я сильный!.. — Он вскочил. Глаза его черные сверкали, губы кривились, худые длинные руки то в карманы лезли, то за спиною сцеплялись.

Бригадир пристально смотрел на него. Покачал головой.

— Нет, нет. Я понимаю — ак-селе-рация. Тебе можно дать все восемнадцать. Но твой пала тебе уже дал. Ты почему его не попросил раньше сконструировать?.. Садись, поговорим. Успокойся. Ты сильный, ты хороший, я верю. Ты из какой бригады к нам перешел?

Алмаз сузил глаза, запальчиво бросил:

— Я из замечательной бригады! Из бригады Сибгатуллина!

Ажмеяов ничего яе ответил, трудно было лонять, знает он или нет, что бригада Сибгатуллина сегодня — позор для ОС.

— Ты пойдешь на курсы. Горяев правильно посоветовал. Стипендия маленькая — будешь в гараже подрабатывать… что-нибудь придумаем… — бригадир многозначительно помахал прямой ладошкой. — Получишь настоящие права — придешь к нам. Пойду на обман государства — возьму. Но это — в мае. А пока учись. Ой, как он цветет! Прямо как роза! Вай-вай, надо прятать наших дочек…

Ахмедов повернулся к Зубову.

— Спать, Владимир Петрович. Встаем в полпятого. Что делать с этим трактористом?..

Они вполголоса заговорили о водителе дизель-элекротрактора, который срывал всю работу, не торопился. То ли боится клык рыхлителя сломать, то ли задается. Так или иначе, автоскреперы стоят, а морозы с каждым днем сильнее. Может, попробовать буровзрывной способ?..

— Все, спокойной ночи… Еще газет не читал…

Парни остались одни. Обида и радость попеременно одолевали Алмаза.

— Спать? Еще десять часов всего.

— Зато вставать в четыре… — хмуро сказал Зубов и добавил привычно-громко: — Не горюй! Больше он ничего не может тебе обещать! А что обещает — делает! Можно бы, конечно, и сейчас покумекать с «гаишниками»… у меня с ними дружба… — Он улыбнулся, губы выпятил, полез в карманы и выложил кучу удостоверений, с видимым удовольствием показывая их Алмазу. Тут была и красная книжечка внештатного инспектора ГАИ, и синяя — народного дружинника, и серая — рыбнадзора, и охотничий билет, и книжечка с буквами ОБХСС, и много еще всякого, столь же внушительного и даже пугающего.

— Видал? — бормотал Зубов про себя, раскладывая удостоверения по карманам. — Видал? И у тебя будут! Главное — бить в точку. Это мой совет. Я, конечно, не Ахмедов, но и я кое-что значу…

— Спасибо, — тихо сказал Алмаз. — Я внимательно тебя слушаю.

— Конечно… не та нынче стройка. Ахмедыч говорил: первые месяцы наши по восемьсот-девятьсот получали. Веришь — нет? А сейчас — четыреста, триста. А зимой, сам понимаешь, и того меньше. Конечно, не в деньгах дело, но все-таки! Эх, жил я на Севере, на Талнахе, палатки в три-четыре слоя, и тоже — проведено отопление! Сейчас там цивилизация, дома. А раньше, бывало, идем в кино — друг за дружку держимся. Вдоль палаток, вдоль палаток, ветер ледяной может в тундру укатить. Говорят, находили весной сапоги или шапку. А человека уже нет — песцы съели или волки. Героизм! Когда очень трудно, о деньгах не думаешь. Хотя на материке этого не понимают. Слышишь? Лешка вернулся…

На улице кто-то отчаянно пел:

— Как лодная мен-ня мать провожж-жала… так и вся моя родня набежж-жала…

— Ну, любимую поет, — усмехнулся Зубов. — Это у него надолго. — И, покосившись на Алмаза, сказал: — Парень — золото. Безотказный — как штык. В буран ли, чего ли — встанет, пойдет. О нем в кино не видел? Это, брат… Только он со своей Таней робкий. Все тянет. Пора бы уж свадьбу!

Дверь с треском распахнулась, осела снежная туча и, сгорбившись, прижав палец ко рту, вошел в расстегнутом пальто Леша Путятин. Морща лоб от восхищения перед песней, он еле слышно допел:

— Над горой горит звезда… топай-то-опа-ай!.. Вовка Зубов за рулем… кверху… Ой, ой, не буду.

— Ладно, — вдруг обиделся Зубов. Голубые глаза стали очень серьезными. — Хватит. Ложись спать. Вставать рано. Проводил?

— Ну, — хмуро буркнул Путятин. Он разделся и пошел к кровати. — Слышал новость?

— Какую?

— Нынче опять лето будет. Постановили.

— Еще пил, да? Дурило. Пальто нараспашку. Схватишь воспаление легких…

Вскоре Зубов и Путятин легли спать. Алмаз вынужден был тоже лечь, а хотелось излить душу. Но что же делать, если с утра — на работу. В конце концов, успеет поговорить с парнями — впереди зима, весна, лето… Если бы он только знал — что впереди?

В темноте он видел, как за окном вспыхивает неровный свет снега, слышал, как дребезжит пластинка на крыше вагончика… Рядом с Алмазом спала навытяжку зима, у нее были синие глаза Нины…

 

2

Стало раньше светать, погода менялась семь раз на дню. Метельный февраль и голубой март сверяли часы — у одного отставали, у другого торопились…

То буран заметал овраги, курился на высоком берегу над Камой белыми пухлыми шарами, то вдруг становилось тихо, нажимали солнце и мороз, и было непонятно: то ли светом жжет лицо, то ли холодом.

В подветрии, под крышами деревянных вагончиков, иной раз появлялись сосульки, они мерцали в сумерках и забивали в ржавый наст звонкие капли. У деревьев возле озера обозначились воронки, их то и дело заносило снегом. В поле снег был цветной, на солнце переливался карамелью. К вечеру обочины шоссе чернели.

И вдруг в один из таких вечеров Алмаз узнал, что приехал Белокуров.

Ему сказал об этом Путятин. Была суббота, чумазые после работы парни собирались в баню. Алмаз уронил мочалку.

— Бе… Белокуров? Какой?.. Он же учится?

Путятин, не замечая, как перепуган Алмаз, пробурчал-пропел:

Белокуров учится… на физмате мучится… Эх, загулял-загулял-загулял палнишка-палень… шалаво-золотой…

— Что ты говоришь?! Ты неправильно говоришь?..

— Таня сказала. Жениться приехал. Сам понимаешь. У него же тут девушка.

Алмаз сидел, оглушенный этой радостной и одновременно пугающей вестью. Тяжкий стыд жег его. Что он скажет Белокурову? Ох, поздно, поздно приехал Белокуров. Так поздно! Алмаз бросил девчонок, бросил родную бригаду. Он плохой, он темный, он себе самому непонятный… Ничего теперь не исправить. Легче самолет склеить, чем их дружбу. Что теперь ему делать? Как он в глаза посмотрит Белокурову?

Сердце бешено колотилось. Наскоро одевшись, он побежал к автобусу. Он ехал до конца маршрута — в Новый город, в Белые Корабли, насколько Алмаз помнил, там Белокуров бывал редко.

«А если все-таки мы сейчас встретимся?! Что я ему скажу — честному, прямому? Что я скажу бывшему пограничнику? Нечего мне сказать. Но как же так?! Разве я преступление совершил? Имел право перейти на более трудную работу? Имел. Ну и ушел. Сколько мне можно женским делом заниматься, мастерочками-скребочками? Тем более… там, без Белокурова, этот Руслан, который волосы перекрасил в золотой цвет… он опозорил всех, втянул в авантюру. А теперь, говорят, вернулся из отпуска и с помощью Сафы Кирамова бригаду перебросил на какой-то сверхсрочный участок — тем самым Руслан пытается одним рывком вернуть славу, смыть позор. Но позор — хуже нитрокраски, не так-то быстро его смоешь… Белокуров, конечно, туда теперь и не пойдет. Да они его и не пустят, Руслан Сибгатуллин и Сафа Кирамов. Нет, невозвратимо счастье!»

А что скажет Белокуров? Он скажет Алмазу беспощадные слова: «Ты бросил девушек. Они нежные. А ты их бросил. Я думал, ты их после работы провожаешь всех по очереди в общежития, чтобы никто не обидел. Я думал, ты им стихи читаешь. Я думал, ты чистый н надежный, каким был. Я думал, ты уже нашел тех, кто лошадь к железной раме приковал! Быстро же ты переменился! За длинным рублем погнался? Я лично измерял рубли на Севере, на Востоке и на Западе — они одной длины. А вот совесть у людей разная. Бывает, не больше пятака. Сядет навозная муха — и закроет! Во-от такая малюсенькая совесть! Даже если вписать слово «совесть» в эту совесть, не хватит места для мягкого знака. Эх, ты!..»

И опустит Белокуров большие, в желтых пятнышках, веки, закроет до половины густо-синие кругляшки. А потом поднимет голову, задерет вверх прямой толстый нос и, зло сжав губы в точку, как диафрагму фотоаппарата на солнце, засвистит презрительно и еле слышно «Танго соловья». Это будет все.

Алмаз вздыхал: «Но постой, постой! Я же работал не хуже других! И я же молодой, молодой! Я же ничего не умею делать сверх того, что умею. После того позора мне нельзя было там оставаться. Нас с Ниной сфотографировали, на весь Каваз ославили. И тут еще Нина… сама… меня обманула… Нет, тяжко, Белокуров, на сердце. И ты не прав».

Алмаз вышел из автобуса, озираясь, — Белокурова нигде не было. В вечерней темноте шли люди. В небе сияли белыми, красноватыми и синими окнами башни в четырнадцать и двадцать этажей. Синие окна — смотрят телевизор. Прекрасен город Белые Корабли.

Пока он расхаживал по городу, уже рассвело. Туман растащил во все стороны МАЗы и КрАЗы, небо загорелось нежно-красным огнем. Там летели самолеты.

Автобус подъехал к вагончикам.

За столом пили чай Путятин, Зубов и Белокуров.

— А, вот он! — громко объявил Зубов.

Белокуров, радостно улыбаясь, встал. Он был в расстегнутой зеленой штормовке и пестрой, малиновой таджикской рубашке. Жених. Он решительным шагом приблизился, оглядел сверху донизу высокого парнишку и резко протянул руку:

— Где пропал, боец?

У Алмаза перекосилось лицо. Он готов был заплакать, убежать. Но Белокуров то ли ничего не понимал, то ли ничего не знал. Он обнял Алмаза, проворчал:

— Здор-рово, моща! Хоть бы письмо кинул… — и махнул рукой, снова сел к столу. — Садись! Пей! Все по свиданиям ходишь?

Чего угодно ожидал Шагидуллин — только не такой встречи. Он думал, что Белокуров ему руки не подаст. Презрительно плюнет. Ударит. Но почему же он так ласков к нему?.. Может, ничего еще не знает? Или испытывает его? Как, мол, сам признается или очную ставку ему С девушками устроить?..

Алмаз провел ладонью по лбу и растерянно посмотрел в смутные лица Путятина и Зубова. Алексей простодушно улыбался. Зубов напряженно уставился в стол. Этот был серьезен. Белокуров приехал вчера, в субботу, еще никого из бригады не видел. Наверное, побежал к своей Женечке. А ребята ему ничего не сказали, решили — пусть Алмаз сам скажет. Но как Белокуров сюда-то попал?!

— Ты садись, садись! — говорил Белокуров. — Бле-едный! Где тебя носило? Ешь. Вот хлеб с маслом. И колбасу вон возьми! Еле нашел тебя… — Он улыбается, разглядывая похудевшее лицо Алмаза. — Еле нашел. Случай помог. Захожу вчера к Тане. А у нее — этот, — он кивнул на Путятина. — Алмаз, говорит, теперь с нами живет. У озера. На воздухе. И что ж? Правильно. Одобряю! Здесь как-то романтичнее.

Белокуров говорил, а у Алмаза кусок не лез в горло. Он закашлялся, встал.

— Проводи-ка меня, — оказал Белокуров. — Я ведь что? Не выдержал, не выдержал, братишка! — Он радостно посмотрел на парней, светлоголовый, скуластый, с прямым толстым носом. — Н-ну, черти полосатые, хорошая эта земля — Каваз! До сих пор не верится, что я вернулся. Пошли, пошли!

Они ехали на автобусе в Красные Корабли, и Белокуров, обычно молчаливый, говорил без конца, восхищался всем, что видел:

— Смотри-ка, уже гаражи готовы?! А БСИ?! Уже до облаков! А это что? Вон, краны! Школа? Ясли?.. Вчера маленько выпили, ни черта не видел. А сегодня смотрю — много тут наворочали. За полгода-то! Мастерские отгрохали?! Смотри, все четыре корпуса! Н-ну, дают прикурить! Ничего, и мы покажем… Верно, Алмаз?

Алмаз машинально кивал. Скорей бы уж Белокуров обо всем узнал или прогнал его!

На проспекте Гидростроителей они сошли.

— А я, видно, женюсь… Как ты посоветуешь, Алмаз? — спросил тихо Белокуров.

Алмаз, потрясенный, молчал: «Он у меня спрашивает!! Какой я неблагодарный!»

— Чего как воды в рот набрал? Ты чего такой кислый?! А-а, ясно. Старик, наша дружба останется нерушимой! Женька же все понимает. Она хоро-ошая… Ты же ее помнишь? Ну как? Не против?.. — Приятель шумно вздохнул, закурил. — Женюсь. Женюсь, черт побери. Квартиру, конечно, сразу не дадут. Но, может, зачтется мне работа… до отъезда… Как ты думаешь?

Алмаз оцепенело смотрел на Белокурова. Что он мог сказать?

— Ну посмотрим. Пока хоть в малосемейке поживем. Женьке обещали. Смешно! Не мне, бывшему бригадиру, а ей! Придется стерпеть такое унижение. А что? Сам виноват…

И погрустнел, задумался. Алмаз понял, что он думает об отце, о матери, которую оставил в далеком городе. Белокуров закурил новую сигарету, Алмаз тоже взял и стал глотать едкий, черный дым. Теперь он как-то успокоился и мог лучше рассмотреть своего старшего товарища.

Тот стал суетливей — может быть, это повлияло студенчество? И слово «старик» — оно новое у него. А может, он просто был рад, что вернулся, и поэтому казался суетливым. Он слегка постарел — возле рта появилась морщинка, глаза впали.

— Ты чего так смотришь?.. — хмуро спросил Белокуров. — Дурачок! Не сердись! Ты ведь тоже когда-нибудь женишься… Ну, благословляешь? — Он рассмеялся, обнял Шагидуллина. — Постой здесь, я сейчас вытащу ее, и мы в кино сходим. Или в ресторан. Или еще куда. — Он зашагал к женскому общежитию, бегом вернулся, тряхнул кулаком. — Эх, стыдно говорить. А знаешь что? Я вот летел и думал — не могу без стройки. Женюсь, квартиру получу — мать сюда перевезу. Что она там одна?! Да ладно! Я тебе о чем? Летел и думал… теперь деньги нужны будут. Пойду-ка я по специальности. Я же водитель, танкист. А вот увидел вчера прекрасные глазыньки этих девчонок… увидел, брат… Танька даже заревела… устала, видно, знаю-знаю, у вас тут много было неприятностей с этим… Русланом… Я как увидел девчонок — нет, говорю, Белокуров, не имеешь права! Никак нет! — Он говорил торопливо, страстным шепотом, приблизив к самому лицу Алмаза свой розовый, вечно облупленный нос. — Никак нет! Не имею права! Я тебе честно… как другу… Даже самому теперь страшно. Хотел уйти. Там-то действительно деньги. Но мы и здесь заработаем! Верно? Хватит на детскую коляску! Верно?.. — Он засмеялся, толкнул Алмаза в плечо и побежал к общежитию. Обернулся, подмигнул. — Мы сейчас! Нинку твою вытащить? Нет? Ну, смотри!..

 

3

В эти ледяные весенние вечера Алмаз и Нина снова начали встречаться.

Алмаз передал через Путятина записку — он часто ездил к Тане и, конечно, мог видеть Нину. Нина приехала на место свидания, назначенное Алмазом, — в Белые Корабли. Она появилась на автобусной остановке, под фонарем, в рыжей старенькой шубе и высоких кожаных сапогах. Щеки у Нины стали от мороза красные, из-под меховой шапки вылезла белая прядь, которая, отогреваясь под горячей ладонью Алмаза, желтела…

Сначала они бродили по скользким улицам, отворачиваясь от метели, глядя на качающиеся желтые светофоры. Иной раз не выдерживали и заходили отдышаться в дежурный гастроном.

А когда Алмаз осмелел и стал встречаться с Ниной в Красных Кораблях (в Белые слишком далеко ездить и ему, и ей), они грелись в подъездах строящихся домов, где горели «огнеметы». Эти железные бочки, заряженные соляркой, ревели, как реактивные самолеты, вдувая в проемы дверей розовый жаркий воздух. Стены для работы должны быть теплые, иначе все осыплется… Нина и Алмаз прятались за косяком в темноте, тянули руки к огненному потоку, от гула закладывало в ушах. Увидев влюбленных, штукатурщицы и плиточницы из промстроя хихикали.

Они целовались в подъездах, стараясь ни о чем не говорить. Слишком близко был позор декабря, их фотографии по всему городу, слишком мучительно было прошлое Нины — ее замужество, ее ложь, ее игрушечный голос. Алмаз боялся новой какой-нибудь лжи или того, чего он еще не знал о своей возлюбленной. Они торопились наверстать упущенные месяцы разлуки…

Посреди метели, посреди белых лис, бегающих вокруг ног, замирая, целовались, а на каменных стенах города плакаты с их лицами давно были содраны, лишь кое-где темнели бумажные уголки, прихваченные клеем. Иногда небо прояснялось, звезды густо вспыхивали, город замолкал, и хотелось говорить шепотом. Но и шепотом говорить было не о чем.

Чтобы не замерзнуть, они шли в кино. Ничего не понимая на экране, сидели и жали друг другу влажные руки, Алмаза в спину толкали:

— Сократись, дядя!..

И Алмаз втягивал голову в плечи, съезжал пониже со стула. Над головой в серебряном широком луче неслись, на экран шелестящие люди и лошади, деревья и собаки; видение этого несущегося над головой мира Алмаза больше захватывало, чем события на экране. Ему казалось, что и они с Ниной вот так летят в огромном пространстве, растаивая, как дым, бесконечно приближаясь друг к другу и разбегаясь…

Однажды Алмаз и Нина забрели поздней ночью на телеграф — работал переговорный зал. Гундосое радио выкликало города, кто-нибудь вскакивал и бежал к засветившейся кабинке. На полу валялись газеты, за столиками сидели, уронив головы на руки, смуглые люди. Алмаз со страхом подумал: «Проверю-ка я Нину на Челябинск… Вот объявят кому-нибудь Челябинск, а я на нее буду смотреть. Если вздрогнет, побледнеет — значит, до сих пор любит своего… Если нет — то меня…» Хоть и много было народу в зале, Челябинск не давали. Первым не выдержал он сам: потянул за руку ничего не подозревавшую Нину на улицу, в мороз, в скрип снега:

— Идем, идем отсюда!..

Он боялся правды, если она окажется нехорошей.

Иногда при встрече Алмаз с удивлением замечал, что Нина, оказывается, неприятно смеется — широко улыбается, и виден золотой фикс; он ненавидел золотые фиксы, этот фикс, наверное, ей купил ее муж… или, например, Нина щелкала пальцами — Алмаз находил, что это вульгарно, не идет ей, прекрасной и особенной, такой, какая она была в его душе, в ожидании днем и ночью. Он заметил, что ему очень нравится, когда она смотрит на него, запрокинув голову вверх и полуприкрыв веки. Но у нее было несколько гримас, поворотов головы, которые разочаровывали Алмаза. Нина не понимала, почему так быстро меняется лицо возлюбленного — то восхищение на нем, то мука и тоска…

— Какой там снег розовый… — шептала она, беря его под руку. — Глянь-ка! Давай вместе смотреть…

Нина снова начала курить, хоть и скрывала это. Когда целовалась, втягивала воздух в себя, смыкала губы, затаив дыхание…

Но Алмаз уже не сердился на нее, он словно заболел — и как во сне, где все понимаешь и тем не менее подчиняешься чудесам, окунался в эту головокружительную стихию; стоило ему увидеть ее на снегу в рыжей шубке, близоруко оглядывающуюся, как в нем все начинало дрожать, в глазах темнело, в висках стучало, он открывал рот и беспричинно смеялся или мрачнел, шел покорно за ней, вцепившись в рыжий рукав, — лишь бы поскорее туда, где темно и нет никого.

Часа в два-три ночи он возвращался на попутной в поселок, а вставать приходилось рано, и на курсах сидел бледный, тихий. Когда в гараже крутил гайки ключом или заводил какую-нибудь развалюху, руки то и дело дрожали. Раз в живот ударило ручкой — мотор неожиданно заработал, а зацеп не соскочил… два дня ходил согнувшись, мутило.

Спал Алмаз мало, и сны снились сладкие, тяжелые, невозможные, стыдные…

Утром он растирал зеленоватым и оранжевым снегом плечи, долго смотрел на солнце и вспоминал, как Нина плохо слушала сказку о красном коне… и говорил себе: «Где твоя воля? Она обманщица, для нее все это игра…»

Но вечером ехал, шел, бежал к ней, добирался, ждал на улице…

В Алмазе словно сидел мрачный человечек, маленький, сильный и страшный, он все запоминал до мелочей, что было в прошлый раз; хотя между свиданиями проходили иногда недели, он не забывал, на чем тогда остановились Алмаз и Нина, дотошно и гнусаво напоминал парнишке: в прошлый раз она целовала его вот так, а он рукой своей залез в ее рукав, а в этот раз он целовал ее в шею, в горячую, сладко пахнущую, засунув ладонь за ворот, под белоснежную рубашечку, гладил ее спину, таинственно-прекрасную… «Дальше, дальше? — хрипел заросший во-лосьем человечек. — Еще вперед, еще немного!» Потирал руки, прятал их под мышкой, хихикал и прыгал в Алмазе. Алмаз старался не думать о нем. Солнце, звезды, деревья — все это было родственно с прекрасной девушкой, а он мерзость людская, лужи грязи на улице — он из другой стороны…

И, глядя с ужасом, как радуется мрачный человек внутри Алмаза, бедный долговязый парень покорно шагал за Ниной.

Она решила на днях, что хватит им бегать по метельным и скользким улицам ночью, без пристанища, боясь оскорблений со стороны милиционеров и ханжей.

— Надоело мне в общежитии, Алмазик… Одно и то же. Бабьи разговоры… Я комнату, Алмазик, сняла… Такая милая бабуля — прелесть! Зубы кривые, ноги кривые, горбатая, как колдунья… а меня любит: «Ниначка, Ниначка!..» Я ей, конечно, плачу… зато отдельная комната.

Алмаз и Нина встретились глазами — и сладко замерло все в душе Алмаза, жутковато стало. Но он заставил себя рассеянно улыбнуться и засвистел.

Они весь вечер кружили по старым улицам Красных Кораблей, видимо приближаясь к избе старухи. Смотрели, как текла смутная, морозная ночь, на проводах выпал пышный иней, деревья закутаны в пухлую снеговую шаль — значит, завтра ожидаются солнце и мороз. Странно было брести по кривым переулкам и слышать отсюда ровный гул, лязг, говор тысяч машин, людей, станков, над деревянными низкими крышами иногда загоралось оранжевым светом ночное небо, где-то вспыхивала и гасла фиолетовая звезда электросварки, по небу неслись, моргая, красные огоньки ночных самолетов, а здесь, за заборами и плетнями, скулили от скуки собаки, хлопали крыльями и кричали петухи, хрюкали свиньи и шумно дышали коровы…

Замерзнув, окоченев на снегу, Алмаз первым сказал:

— Покажешь, где живешь?.. А? У тебя чай есть?

Нина словно удивилась, словно только что вспомнила о своей избе:

— Ты прелесть! Хорошо, что напомнил! Конечно, пойдем. А я задумалась…

Но, когда подошли к черным воротам, Нина приложила палец к губам, стала на миг бледной и чужой:

— Иди за мной… только тихо… Проснется старая карга…

Они зашли в темный двор вдоль забора белел снег. Нина поднялась на крыльцо и быстро замахала рукой. Алмаз немедленно поднялся к ней и понял: старуха могла увидеть из окна, сердце расстучалось, влюбленные старались не дышать. Нина тихо повернула кольцо в дверях сеней, присела — железный запор загремел, но все было тихо, старуха, кажется, спала. Мимо сеней прошли прямо и уткнулись в другую дверь. Хотя было темно, Алмаз ясно видел, что Нина не попадает в замок, взял у нее ключ и открыл.

— Ну-у, ты как кошка… — восхищенно сказала она. — Вообще-е!..

Они перешагнули порог, Алмаз запер за собой дверь. В комнате было студено. Нина потрогала левую стену, потом правую.

— Старая карга… дрова жалеет. Я же ей сказала!.. И заплатила вперед… Свет включить?

— Включи.

Свет зажегся. Это была пыльная лампочка ватт на семьдесят пять, она висела на кривом белом шнуре, к которому прилипли еще с лета коричневые липучки для мух.

Слева чернел диван с продранной кожей и вылезающими пружинами, и печь с рыжими пятнами — видно, в этих местах кирпичи прогорели. Впереди окно глядело в ночной сумрак, занавески были застираны и пересинены. Справа тянулась стена из голых бревен с мохом, дом, наверное, предназначался на снос, и старушка ждала, когда ей дадут квартиру. Мох в стене был сизый от мороза. Вплотную к этой стене стоял стол, и висело левее его, как раз напротив дивана, овальное новое зеркало, вряд ли бабушкино. Портрет Есенина и карточка Терешковой торчали справа и слева из-за зеркала.

В этой узкой комнатушке, заполненной кислым угаром старой печи, и началась новая жизнь для Шагидуллина.

Алмаз купил в магазине и принес Нине в подарок приемничек с антенной, заклеил пластырем щели окна, сменил лампочку — привинтил новую, двести ватт. В этом был неосознанный расчет: свет большой лампочки резал глаза, и влюбленные предпочитали в дальнейшем сидеть без света. Без света Алмаз меньше стеснялся своей неловкости, роста, своих длинных рук. Они сидели на стонущем, жужжащем диване и целовались. Алмаз терял голову, он всхлипывал, стонал, а Нина, блаженно улыбаясь, ладонями оглаживала его черную голову, она мучила его, иногда с горькой усмешкой что-то вспоминая, с жарким табачным выдохом в лицо говорила ему.

— Как ты, наверное, страдаешь… как мне жаль тебя…

Она обнимала его, доводила до исступления, отталкивала:

— Но нет, нет!.. Только не это… иначе ты ко мне начнешь плохо относиться… всегда так… почему мы, женщины, несчастны — всегда жалеем вас… нет-нет…

Алмаз молчал, дыша тяжело носом и приходя в себя. Он и не требовал ничего.

Он вставал и уходил домой.

Нина бросалась вслед, возвращала его и снова мучила, и круг повторялся:

— Не сердись… я такая дура… квадратная дура… я больше не буду…

Она так произносила эти слова, что можно было за ними ожидать чего угодно… Алмаз сам боялся, трепетал, скрипел зубами, он гнал из головы все это, но мрачный человечек сидел в нем и гнусаво-радостно бубнил: «Дальше, дальше!.. В прошлый раз ты обнял ее, у нее были плечи голые… белые, жаркие… Значит, в этот раз нужно сразу восстановить, без стеснения, как было, и уж потом продвигаться дальше по сантиметру…» Иной раз от этой борьбы в себе Алмазу казалось, что он сходит с ума. Бабка у себя печь топила, и Алмаз вздрагивал, прикоснувшись левым плечом к раскаленным кирпичам стены, рот у Нины был полуоткрыт, веки полуопущены, в комнатке стоял сладкий и томящий запах духов, ее тонкой шелковой одежды, в окне всю ночь шли бульдозеры, тараня старье, землю, ветер, стрекотали огромные железные кузнечики, часы стучали на правой руке, и время безжалостно поворачивало землю… Алмаз оставался ночевать у Нины. Они, конечно, не спали. Они мучились всю ночь, не решаясь на последнее, что неминуемо маячило рядом… Вокруг земли сыпались звезды, ударяясь друг о друга, как льдинки, в лугах стояли черные стога, и, может быть, олени, пугливо блестя влажными прекрасными глазами, ели сено, их рога темнели над спиной, а намокшие за день деревья потрескивали, обмерзая, но пахли уже горько и нежно; вернувшаяся метель не могла им внушить прежний запах бесчувственного железа, метель плескалась по всей России, и Алмаз чувствовал сейчас всю неуемность ее, всю сладостную тоску ночных равнин, тревожное ожидание чуда, таившееся в ледяных голых лесах.

Иногда Нина смотрела снизу вверх на Алмаза и говорила:

— Сейчас у тебя лицо было такое злое… ты не любишь меня.

Алмаз, мучительно скривившись, бросался ее целовать, он плакал, он готов был умереть ради нее, и она восхищенно шептала:

— Прости меня… я верю, верю. Только нет, не это… ты не будешь потом любить меня… все кончится… я стану сразу как все.

— Какие все? — недоуменно шелестел голос юноши. — Где?.. — Белки вокруг его черных глаз плыли в темноте, как странные кольца.

— Ну-у, я так говорю…

Он бережно прикасался к ней, он боязливо обнимал ее, пока она сама не вызывала в нем состояние исступления… С черной кожи дивана, с гремящих горбов постепенно сползало тряпье, тулуп падал на пол… И, резко повернувшись, Нина видела свое зеркало, в комнатке от работающих машин ходил свет, и она, приподнимаясь на локте, заглядывала в зеркало. Снова целовала Алмаза, и снова туда косилась.

Однажды утром их подкараулила бабушка в сенях.

Горбатая от старости, смуглая, почти черная, с выпуклыми морщинами над верхней губой, со слезящимися хитрыми глазами, она ехидно спросила у них:

— Не холодно спать, а? Знакомимся, а?

— Алмаз его зовут, Алмаз, — сухо сказала Нина, выходя на крыльцо.

— Алмаз — олмас (не возьмет), — скаламбурила бабушка-татарка. Она боялась воров. И, заулыбавшись Алмазу, спросила: — И-и, балам, бу кыз сине яратмый мени? (И, дитя мое, эта девка тебя не любит, что ли?)

Алмаз вспыхнул, а Нина встревоженно всмотрелась в его лицо:

— Что? Что она сказала?

— Ничего, — пожал плечами Алмаз.

— Нет, она что-то сказала!

— Правда, ничего… — Алмаз отворачивался. Его осенило: — Она говорит, чтобы я поколол ей дров.

И обратился к бабушке:

— Утын ватырга мы сина?

— Ии, бик рахмат булыр иде… (Было бы хорошо, спасибо…)

— Ну, в воскресенье, — решил Алмаз. — Сделаю, бабушка.

Они разъехались на работу: Нина — на РИЗ, Алмаз — на курсы, а потом в гараж. Алмаз качал камеры для парней Ахмедова — качал мотоциклетным насосом, тугим, мощным, выбился из сил — взмок, черные волосы закрыли глаза, губы искривились, подбородок вышел вперед, как у старухи. Парни заметили: «Алмаз… что с тобой?» Все объяснил Володя Зубов своим вопросом: «Ты хоть дома раз переночуй… Свалишься ведь…» Рабочие хохотали, и гул машин сливался с их хохотом, Алмаз сидел на резиновой камере, сняв шапку. Пекло солнце, таял снег, чирикали воробьи…

В воскресенье утром, выспавшись, Алмаз приехал к Нине. Дул ветер со стороны Камы, но в затишье старых дворов грело солнце, возле плетней чернела земля, на воротах бабушки потягивался облезлый кот.

Бабушка встретила Алмаза вздохами. Она благодарила его и аллаха, прикрывая рот смуглой ладошкой, на которой выступали вены, как прилипшие макароны… Она шепнула по-татарски, кивая в сторону Нининой комнаты:

— Спала всю ночь… радио забыла выключить… Я выключила! Я!

Из этого Алмаз заключил, что у нее есть второй ключ. Этого и следовало ожидать.

— Вот балта, — бормотала старуха, горбясь и протягивая ему топор, с пленкой ржавчины по лезвию и с измочаленной «шишкой» на топорище под самым железом. Видно, клиньями себя не утруждали… кололи через плечо и прямо, не жалели ручки… — Извини, если плохонький… Я ж одна живу… Дрова там, в сарайчике.

Алмаз решил Нину не будить. Он прошелся по двору, скользя на снегу, красном от куриной крови. В углу чернели козлы. На жердях висели старые ведра и кринки. Латаный безносый кумган валялся под крыльцом. Ходили три курицы у ворот, и больше никакой живности бабушка не имела.

Алмаз открыл сарайчик, повыбрасывал на солнце заплесневелые бревешки с голубыми кругами на срезах — видно, протекает крыша. Осина — чепуха, а не дрова, есть березовые чурбаны — это лучше.

Скинув на крыльцо пальтишко, он поставил чурбан стоймя и ударил его раз, повернув, стукнул второй раз — на четыре белых полена разложил. И пошел, и пошел…

— Ах! Ах!

Изо рта плыл парок, а в то мгновение, когда полешки разлетались, из чурки тоже выхлопывался синенький дымок.

Бабушка стояла рядом и кивала, сморкалась, вытирала нос подолом коричневого платья, все подхваливала под руку Алмаза:

— Нинди батыр!.. (Какой богатырь!..)

Смысл ее слов сводился к тому, что если даже взять посох, не деревянный, а железный, и пойти по земле, то не найдешь второго такого парня, как Алмаз. Он такой умный, честный, нежный и чистый, бабушка желает его матери жить вечно, как примеру добродетельной и достойной женщины, а об отце и говорить нечего: наверное, он не многим уступает своему молодому и красивому сыну. От ее слов Алмаз краснел, и приятно ему было, и неловко, он, хмурясь, говорил ей:

— Отойдите… вдруг зашибу…

Алмаз почему-то вспомнил свой первый день в Красных Кораблях и такую же избу старика Каландарова.

— Не слышали ли вы такую фамилию — Каландаров?

Старуха обрадовалась чрезвычайно:

— Как?! Это такой достойный человек!.. И сыновья у него — все герои, вроде тебя! Они переехали, получили новую квартиру — говорят, двенадцать комнат — в новом городе, в Белых Кораблях… А где был их дом — теперь каменная земля. Ах и у меня такие были сыновья…

Бабка заплакала, тут же перестала, погнала кур:

— Кыш, кыш, глупые! Убьет вас — что я с вами буду делать, до праздника не скоро…

Бабушка застегнула двумя желтыми пальцами сломанную пуговку на ветхой фуфайке и пошла по двору. Алмаз смотрел на подол ее коричневого платья, шаровары, низкие чесанки с блестящими кожаными заплатками, и сердце его болело от жалости. Он вспомнил своих бабушек, свой дом… И почему-то снова вспомнил, как Нина плохо слушала сказку о красном коне, и обида перехватила ему горло.

…Вечером он поехал домой. Надо же умыться, переодеться. Но по дороге сошел с автобуса, сел на обратный. И через несколько минут был возле черной избы.

Нины не было. Алмаз сел на крыльцо. Небо горело темно-красным.

Горбатая старуха, наклоняясь сверху и закрывая рукой рот, забормотала:

— Ниночка будет… подожди… — и вдруг стала спрашивать по-татарски что-то диковинное и неясное. — Правду ли говорят, что все тракторы и машины на Кавазе меньше стоят, чем один спутник в небе? Что же в нем, в спутнике? Золото?.. А если молния собьет? Застраховано? А если из ружья?..

У Алмаза тряслись губы. Он кивнул. Нина появилась и ничего не поняла по его лицу. А может, сумерки помешали.

— Это кто там сидит на крыльце? Какой это мальчик? — начала она игрушечным голосом издалека. — Что он тут делает? Не меня ли ждет?

Она быстро прошла вперед, отперла дверь. Заглянула в зеркало, пробормотала что-то. Наверное: «Какой я страшненький…» Повесила шубку и, кивнув, улыбнулась Алмазу, мол, что скажешь?

Алмаз стоял посреди комнаты. И на мгновение ему стало страшно — ничего-то она не понимает, эта лживая пустая курящая женщина, с лицом юной девочки, с морщинками возле глаз. Она лгала ему, а он ей так по-мальчишески доверился… И сладкий дурманный запах в комнате, и мрачный человечек в Алмазе, который смеялся и подмигивал, и лицо Нины, и окно, в котором тлело золотое небо, — все закрутилось в голове Алмаза, он сел на диван, обнял колени Нины… И застонал. Пальцы его лихорадочно потянули ее одежду…

Она, притихнув, как мышка, стояла обняв руками плечи. Она, покорно и криво улыбаясь, разделась, она не узнавала его…

— Ох, Сорокина, Сорокина… — только и сказала игрушечным голосом.

А он был страшен, он плакал, он ее ненавидел, он любил ее…

Над землею горели зеленые угли звезд, дома стояли как куски угля; заборы, сараи, машины — все это был уголь, уголь… И дул ветер, малиновые и желтые искры перебегали по кускам угля, но в пламя они не превращались: люди тоже были уголь, и не было среди них ни одной девушки — голубой березы… Все уже давно сгорели, откричали, отсвистели в печи… И вот Алмаз тоже был черным и пустым куском древесного угля…

А может быть, это ему только показалось.

Он спал и как ужаленный проснулся: вспомнил… уже иначе вспомнил. Все-таки молодой еще парнишка, и жить ему предстояло долго. Любящая его, ласковая женщина не спала.

Изба содрогнулась от удара близко работающих бульдозеров, в окне скакала электросварка. Каждый раз от ее вспышки в сумраке возникало белое прекрасное лицо Нины, а потом на этом месте рождалось темное пятно. Другая вспышка застилала лицо Нины — то яркое, то бледное. И черные пятна постепенно заполнили все пространство перед Алмазом. Он уснул под утро, истощенный и мокрый, окруженный черными шарами Нининых лиц.

Она положила ему на лоб руку и отдернула. «Сама довела… — подумала Нина. — Дурочка…» Взяла полотенце, осторожно вытерла лоб.

Приподнявшись, посмотрела в дальнюю стену, в сумрачное зеркало. Легла, положив голову на твердую длинную руку Алмаза; повернувшись на бок, постаралась посмотреть на себя и отсюда…

А потом нахмурилась. Задумалась.

 

4

Мать писала Тане Ивановой:

«Вот и цветень пришел, апрель. У вербы красные почки вылезли, березовые пни мокрые стоят. Наш теленочек по двору носится, всего блестящего боится: стекла, топора, лужи — такое солнце, Таня, во дворе сгустилось! Воробьи и жаворонки посуху бегают за старой коноплей, совсем одинаковые, только певцы потолще. А скворец наш прилетел один, Танечка, видно, где-то потерял скворчиху, сидит хмурый такой, головешка головешкой… А так погода — благодать! Без платка вторую неделю хожу. А у вас, наверное, дым и гром?..»

Таня читала вечером письмо и в окно смотрела — в зелено-синее меркнущее небо. Земли не видно, «дыма и грома» тоже.

Еще совсем недавно она с работы в полной темноте приезжала, потом стала захватывать розовый краешек дня, как золотистую краюшку каравая, а потом и вовсе день размахнулся — утром гимн играет. Не одевшись, в коридор не выйдешь: вечером вернешься — в комнате переодеваться боязно, из окон своего общежития парнишки смотрят, дурачье конопатое, зрение две единицы!

Днем и ночью в городе и окрестностях, не утихая, шумели ручьи. Только утром уровень воды на берегах серой Камы оказывался ниже обломанных ледяных планочек. Даже птицы не сидели — вот-вот лед тронется. И он тронулся день-два назад, медленно-медленно, трещины зазмеились по снежной пустыне, из них выступала и мгновенно разливалась на огромном пространстве зеленая вода, льдины хрустели, становились на ребро, лезли друг на дружку, как шалящие бычки в стаде, рушились и с тонким звоном рассыпались на светло-зеленые и рыжие клочья…

Ветер плыл над этим грохочущим кружащимся простором, теплый, пахнущий залитыми лугами и размякшим полем; показались утки, тонкие, исхудавшие, они летели беспокойно, как стрижи, в поисках чистой воды. Высоко, под белыми пухлыми облаками, прошли гуси и журавли. Зашумел, светясь, первый дождь с громом и съел остатки снега в Красных Кораблях, лишь виднелся еще под старыми трансформаторными вышками и под незаконченной бетонной эстакадой возле въезда в город. И, наверное, еще в лесу.

Давно Таня хотела выбраться за город, но все нет времени. Вечером после работы болят пальцы и плохо видят глаза — синие и розовые стены РИЗа, черно-красные нолы — они бесконечны, как бесконечны каждый день синее небо и красное солнце.

Эта зима тяжело далась комсоргу Тане Ивановой. После того, как Руслан Сибгатуллин, опозоренный, уехал отдыхать, руководить бригадой остались Наташа-большая и Таня. Они пошли к Сафе Кирамову, чтобы их бригаду не кидали с места на место, а позволили спокойно работать. Седой морщинистый человек устроил истерику: «Как спокойно?! У вас мет сердца! Вам все безразлично?! Этот мальчишка уехал, не выдержал напряжения… не дождался результатов соревнования. Еще бы немного мужества, и вы прогремели на всю страну!» Но это была ложь. Руслан уехал, когда все решилось. Предварительные цифры почти не отличались от окончательных, которые были потом, 6 января. И оттого, что последние два-три дня перед Новым годом девушки опустили руки, положение бригады ненамного изменилось… Кирамова понизили в должности, он был теперь начальником участка. И, как видно, совсем потерял голову, полез в новую авантюру: бросил бригаду на отделку корпуса дирекции литейного завода. Причем работа была срочная. Но как можно срочно, если одна из четырех стен отсутствует? И в помещении — мороз пятнадцать градусов! А если температура стен ниже десяти градусов тепла, штукатурка на ней не будет держаться. Как быть? Вместо недостающей стены сто «огнеметов» не поставишь. Девушки ползали по деревянным лесам, дули в варежки, в рукавицы, завешивали обработанную поверхность бумагой… Но все равно, когда закончили половину, плитка стала отлипать, все съежилось и почернело…

В эти дни как раз вернулся Руслан Сибгатуллин. Отдохнул товарищ. Он был спокоен, загадочен, в тех же темных очках. Золотая его грива отросла еще больше, но в проборе появилась вроде как грязная полоса — надо снова красить. Руслан, увидев трудности, усмехнулся и пошел сразу к начальству. Привез на объект рулоны парниковой пленки. Помещение завесили, поставили два «огнемета». В корпусе загудело, запахло соляркой, стало жарко и весело. Но — всего на два-три дня… Пленка пожухла, свернулась, распалась на мутно-желтые ленты. Руслан снова пошел к начальству, но ему больше не дали — дефицит! Многие девушки на этом сквозняке простыли. Таня спрашивала: «Почему стену не возведут? Почему три стены есть и потолок, а этой — нет?» Выяснилось, что сюда должны ввезти громоздкую машину — ЭВМ, а если стену заделать, то как ее сюда внесешь? Валюта, лампочки, все дорогое. А разбирать и собирать — кто будет? Да и цена вырастет втридорога. А работать без стены — не дорого? Какая безответственность, какая нелепость! Девушки зарабатывали неплохо, но совершенно измучились из-за Руслана и Сафы Кирамова. Бывшие друзья теперь ссорились. Руслан в обед задумчиво играл на гитаре. От холода и сырости она разбухла… Таня не выдержала, пошла сама в партком ОС. Ее принял заместитель секретаря Вожжин Иван Сергеевич, худощавый человек с большой коричневой кляксой-родинкой на шее. Он повздыхал, пообещал разобраться с этой стеной, но вскоре его перевели в постройком, и он занялся соревнованиями, ходил с кистью в руках, перемазанный зубным порошком. Таня посоветовалась с девушками и устроила комсомольское собрание. Ох, и выдали Руслану! Сказали, что это равнодушие — работать на таком морозе, дело даже не в здоровье, а в том, что после придется заново облицовывать корпус дирекции — ничего на ледяных стенах не удержится! Показуха. Волюнтаризм. Вот бы «Фитиль» сюда пригласить! Руслан выслушал всех и ответил, что, если кто не хочет работать, он не держит. Кому недорога честь ОС — пусть уходит хоть на север, хоть на юг.

…Белокуров влетел как метеор — властный, веселый, рокочущий. Он был в меховой летчицкой куртке нараспашку, в расстегнутой зеленой штормовке и ярко-красной рубашке. Он бросился обнимать своими мощными руками девчонок, и не по одной, а сразу — по две, три! Девушки, перебивая друг друга, все рассказали: и про позор декабря, и про Руслана, и про недостающую стену, и что они готовы соревноваться, только если разумно, не с потолка брать цифры, что Руслан и Сафа — демагоги, их время ушло… Белокуров выслушал, каменея лицом.

Кирамов не хотел, чтобы он был снова бригадиром, но новый руководитель постройкома Вожжин все-таки его назначил. Оскорбленный Руслан ушел в другую бригаду. Белокуров повел дело иначе. Прежде всего он вернул бригаду на РИЗ. Лицевать ледяные стены — преступление. Начиная с каждого понедельника, расписывал дотошно, где, на каком участке предстоит работать, сколько, кто отвечает за раствор, кто за плитки и прочее. Белокуров ввел коэффициент трудового участия (сокращенно — КТУ), потому что бригада пока работала кто в лес, кто по дрова, да и было много новеньких. Высший КТУ — 2. Низший — 0,1. Средний — 1. Когда определялась зарплата, эти цифры учитывались. Они зависели от того, как ты работаешь. Если я принесла двенадцать носилок с раствором, а ты — три, то ясно, что наши коэффициенты не будут одинаковы. У меня КТУ может получиться за этот день, скажем, 1,5, а у тебя — 0,4. Кто следит за работой? Бригадир, заместитель и комсорг. Но не только Белокуров назначал дежурных по КТУ. Даже самые отчаянные лентяйки дежурили. Именно они решали, кому какую цифру вечером поставить. Казалось бы, сухие цифры, бухгалтерия, но вся бригада тут же подтянулась. В самом деле, не буду же я работать за тебя?.. «Белокуров — это мужчина!» — восхищенно сказали новенькие девушки. «Еще бы!» — с гордостью согласились старожилы… Белокуров, кажется, был счастлив, что вернулся. Таня знала: не последнюю роль здесь сыграла тоска по Женьке. Вот любовь!.. До чего же трудно ему, отца потерял, мать болеет, а он приехал. Вот про кого надо писать заметки и даже стихи! Но когда на стройку пришли корреспонденты из Москвы и местной газеты, Белокуров их в ярости выгнал. Таня давно не видела его таким — белесые брови на малиновом лице, дергающиеся крупные губы: «Валите, валите, валите отсюда… Валите, валите!..»

Судя по всему, Белокуров соскучился по Алмазу. Они ведь очень дружили. Поторопился Алмаз уходить… Хотя, конечно, нет ничего зазорного в том, что мальчишке захотелось иметь серьезную специальность, запрячь огонь, побрякать металлом. Девушки его не осудили. Правда, нелегко им пришлось без хороших парней в бригаде… Да ладно, дело прошлое. Белокуров, кажется, не очень сердится на Алмаза, но тот его избегает. Белокуров был в общежитии у Тани, пришел Путятин, и бригадир ему сказал без улыбки: «Вы там присмотрите за ним… чтобы глупостей не наделал. Он славный, честный парнишка. Вот в армию уйдет — тогда можно будет за ним не смотреть…» Путятин сообщил, что Алмаз учится на курсах, вечером ходит в школу, иногда дома не ночует, его почти не видит, но непременно проследит. Белокуров молча докурил сигаретку и ушел…

На воскресенье у Тани приходилось много домашних забот — надо постираться, надо в комнате убраться, надо самой вымыться, письмо написать домой, сходить в магазины: накупить еды, книги подобрать, просто постоять на улице, подышать воздухом разбуженной весны, а вечером посидеть с подругами — разговоры послушать, музыку покрутить… нет времени.

В лес выбралась бы одна, да боязно. А с Путятиным она почему-то не хотела. Хотя очень просился пойти на то место, где они осенью пешком в город шли. Ну чего он думает там найти? Верная есть пословица: второй раз не ходить, где был, только хуже будет. Алексей каждый раз при встрече хныкал, как маленький, опускал голову, сопел, изображал обиженного, и Таня как-то не выдержала: «Ну, сходим, сходим…» Правда, апрель — время ремонта у механизаторов. Но Путятин обещал договориться с Ахмедовым — отпустит бригадир — Алексей все эти дни проводил на базе, возился под своим железным чудовищем. Сам стал черный, ржавый, в окалине, в саже, как петух, вылетевший из пирога в трубу.

Хороший он человек, но, господи, что-то делать надо… так дальше нельзя…

Таня дочитала письмо от матери. Субботний вечер кончался.

Она пошла в ванную — замочить к утренней стирке белье. Сложила в нее разные свои тряпки, пересыпала стиральным порошком и персолью, залила теплой водой и оставила. Потом, морщась от приторного запаха куйбышевского «Лотоса», резко открыла окно. В комнату ворвался холодный воздух.

Накинув пальто, Таня долго глядела вдаль. Там, между двумя коробками жилых домов, горело небо. И девушке так захотелось полететь в это светящееся пространство, где нет горизонтов…

Скоро листва распустится, морщинистая, как лицо новорожденного, а потом распрямится, блеснет — гладкая, сочная. И придет лето.

Таня легла. «Попробую раньше уснуть, а утром, пока девочки спят, тихонько постираю».. Но сон не шел. С улицы накатывался гул машин, смех и говор людей. В гаснущем небе пробились три звезды, две бледно-голубые, а одна желтенькая. Говорят, что голубые — это молодые звезды, а желтые — старые.

В детстве, чтобы уснуть, Таня воображала перед собой море или небо, похожее на мерцающее, шелковое платье… И сейчас она привычно представила себе море, но в нем сразу показались корабли, дельфины, кто-то плыл, может быть, тонул. Она стала думать, сколько дней может продержаться человек на воде, и, если он все-таки выплывет, что нужно ей сделать, чтобы его спасти. Наверное, куриным бульоном отпоить, чаем крепким… Таня сердито заворочалась в постели. Потом перед ней возникло золотое небо, теплое, как в детстве. И успокоилась, но когда сон уже совсем было подкрался к ней, из этого неба посыпались люди с парашютами или вообще без них… Поджимаясь от сострадания, Таня подумала, как, наверное, больно упасть на землю… А что нужно сделать, если человек упадет прямо к ногам Тани? Перевязать его? Перевязывать она умела, в школе ходила в медицинский кружок… Снова увидела чистое золотое небо, а из него летели ракеты, бомбы, доски… Потом ее ослепил снег, белый, мягкий, пушистый, снег без конца и без края, по которому шел медведь, оставляя за собой пятна крови… «Господи, что же мне не спится?!»

Завтра они пойдут в весенний лес, цветень явился — апрель, синий месяц.

Таня говорила себе: «Ну, спи… спи… Слышишь?» — и никак не могла уснуть. Одна за другой приходили подруги, раздевались в темноте, чтобы не потревожить ее, от них пахло духами, уличной сыростью, холодом…

В шесть утра Иванова принялась за стирку. За три часа с лишним совершенно угорела от запаха «Лотоса», руки вспухли, покраснели, волосы взмокли. Повесив на балконе бельишко, искупалась. Потом стала собираться. Попутно что-то ела, пила, а сама все думала: что надеть, с чем ехать? Глянула в окно — день солнечный, люди идут гуськом, обходя синие лужи и ручьи; надела кремовую юбку и грубый черный свитер на майку, взяла синий плащ-болонью. «Не замерзну. Сапоги? Нет, весна все-таки. А если что — пусть Путятин на себе несет!» Натянула чулки, обула туфли на широком каблуке. В карман плаща положила спички, перочинный ножик и денег в кожаном портмоне, на всякий случай, как раз — на билет до Ленинграда. Таня никогда в Ленинграде не была — только мечтала побывать. На принца не надеялась, всегда с собой носила тридцать-сорок рублей, вдруг захочется — и улетит она в город белых ночей, тонких узорных решеток, чугунных коней и золотой адмиралтейской иглы… Полетит-побродит вдоль Невы, по улицам — и обратно. А может, еще к маме заедет. Конечно, безнадежная мечта, ни разу Таня так еще не делала — не бросишь же работу, бригаду, своих комсомолочек, но деньги носила, как маленький свой секрет, ей было приятно, что вот она сама при деньгах и в любую минуту может улететь… Прощай тогда, Путятин, осенний дождь на берегу Камы, зима, цветень — все-все прощай…

Она выбежала на улицу. Путятин стоял перед ней на тротуаре, в расстегнутом дорогом немецком плаще, в костюме, при галстуке, смущенный, румяный, крепкий («Колобок», — про себя назвала его). Он был счастлив видеть ее. Протянул суетливо руку девушке, пожал ее пальцы. Легкое разочарование кольнуло Таню.

Она шла рядом с ним, продолжая улыбаться, кивала, а память внезапно напомнила, как однажды ей пожал руку учитель истории Адольф Иванович, молодой еще учитель, она его уважала, он говорил надтреснутым голосом быстро, образно, помнил все даты. Таня получала на его уроках пятерки и четверки, это было в пятом или шестом классе… Но вот однажды, объясняя ей что-то на перемене, он машинально пожал девочке руку — словно дряблую холодную лягушку взяла она; слабые, тоненькие пальцы учителя, как палочки, безвольно перекатились в Таниных ладонях. Она так была поражена этим немужским рукопожатием, что с этого дня совершенно не могла смотреть на бедного Адольфа Ивановича, который, конечно, ничего не подозревал… Разве у мужчины должны быть такие руки? Белые, мягкие, хилые… Надолго осталось воспоминание.

Таня и Путятин доехали до Белых Кораблей, долго кружили между высотными домами по лабиринту кирпичных и асфальтовых дорожек, среди огромных луж, из которых торчали рельсы, стволы деревьев, асфальтовые обломки… Наконец они оказались на земле, упругой и почти не сырой.

Желтая прошлогодняя трава снизу чуть зазеленела.

В голом поле копались на ветру черные грачи с белыми носами. Таня сорвала грязно-серый пучок прошлогодней конопли, растерла и понюхала: словно жаркое золото лета ударило в голову…

Она улыбалась, глядя вверх, по сторонам, поднимала плечи, кусая с таинственным видом нижнюю губу. Она шла, пританцовывая, а он искоса смотрел на нее.

Вскоре наткнулись на молодой соснячок. Он был им по грудь и такой плотный, пушистый, что с трудом пришлось пробиваться. Путятин ушел вперед, рывками прокладывая себе дорогу. Таня выскочила обратно. Пришлось им эту голубую пружинистую рощицу обходить. И вдруг они увидели, что она дальше желтая, словно облитая желтой краской. За ней начинался соснячок ростом повыше, но тоже ржавый, мертвый, хотя кое-где на вершинах зеленела хвоя. Видно, лес горел…

— Ой, как жалко… — тихо сказала Таня. — Ну что за люди?

— Собаки, — морщился Путятин. — Вот знаешь… извини, я опять про свое. У нас там река есть, Мана, рядом с Дивногорском. Там лес сосновый — лучше я не видел. И вот каждый год пожары. Километрами горит тайга. А я после флота как-то на рыбалку туда подался, к пасечнику одному случайно в гости попал. Ну сидим, жара, я ему — водочки, а он мне — меду. Я говорю: «Отец, что же тут везде тунгусские метеориты, что ли, попадали? Лес-то выгорел почти…» — «Зато кипрею сколько… для медосбора первое дело… Меду бочками. Кипрей, он любит на пожарищах… слава богу, лесу много… чего его жалеть-то?..» Ну и осекся, перевел разговор на другую тему. А я подумал: «Уж не сами ли пасечники поджигают время от времени тайгу? Больно много на Мане пасек, а пожары — каждый год, уж и пожарники привыкли — чуть что, летят на эти квадраты самолеты, пионеры идут, тушат огонь…» Решил я проверить, сказал кое-кому в Дивногорске… да засмеяли меня… «Брось, — говорят, — это тебе с медовухи приснилось…» Ну так и осталось это дело.

— А ты, что же, после флота все-таки на плотине-то работал?

— Ну, — Путятин вспомнил, что раньше не так говорил. — Поработал, а потом к Саньке.

Расстроился, потупился, а Таня думала: «Чего же ты врешь, миленький? Что там с тобой происходило?» И улыбнулась:

— Пил здорово?

— Было. Вот и решил… — Он вздохнул. — На новом месте… да сначала… жизнь начать… Теперь-то я не пью. Алмаз подтвердит. Он не врет.

«Конечно, — думала Таня, глядя ласково и на удивление самой себе почти безразлично на него. — Добрый, румяный, неопасный парень. Конечно, Алмаз подтвердит. Там-то он пил… Может быть, девушка надсмеялась, отказала, и он с отчаяния уехал! Везде, где нас нет, везде, где нас не знают, можно стать лучше. Всем хочется стать хорошими. Сам привыкнешь, и другие привыкнут: им-то неведомо, каким ты был до них. Самое скверное — если появится какой-нибудь свидетель твоей прежней жизни… Как мне жаль его…»

Тем временем они вошли в черный высокий бор. Здесь пожара не было.

Под ногами шелестела прошлогодняя листва, заметенная сюда ветром, блестела медная хвоя, лежали сухие шишки. Кое-где торчали зеленые буравчики из земли. Пахло нагретой смолой. Под грубыми толстыми стволами сосен шевелились муравейники.

В ельнике, в темно-зеленом раменье, тускло светился снег, под широкими навесными лапами, сизо-черный. Угрюмый, слоистый, весь обтыканный, как еж, иглами.

Чем дальше шла Иванова по лесу, тем радостнее становилось у нее на душе. И все более чужим казался ей Путятин. Она сама не понимала, как в такой прекрасный день, в Цветень-месяц, человек может отказывать другому в нежности, в улыбке. Но они словно бы шли по расходящимся рельсам, и словно совсем-совсем исчезал из ее жизни этот парень. Не нужно им было сегодня в лес вместе идти.

Но Путятин ни о чем не догадывался. Он курил, сжимая папиросу мягкими пальцами, которые при этом сморщивались, глядел искоса на свою спутницу.

А она уже знала: все, больше с ним не встретится. Но что же тогда-то было, в дождь, осенью? В темном страшном лесу, в теплом, безумном, она от счастья дурная была. Она хотела, чтобы Алеша ее поцеловал. Что же с ней тогда-то было? Как это понять? Так, наверно, бывает у всех девчонок. Какие мы глупые… Хорошо, когда рядом окажется в такую минуту робкий, честный парень. А если наглец, обманщик?.. Подстережет вот такую минуту и завладеет — даже не крикнешь… Что-то страшное, сладостное тогда было с Таней. И пусть скорее забудется. Теперь она уже все понимает. Жаль вот только — любви настоящей нет.

Они вышли на поляну, увидели домик, из трубы шел дым.

Вокруг росли какие-то кривые, низкие деревья, с толстыми нижними сучьями, уродливые, темно-красные.

— Это яблони, яблони!.. — воскликнула Таня. — Вот скоро они станут белые-белые… — А потом добавила тише: — Мы с тобой останемся друзьями, правда?

— А у нас в Сибири, — отвечал Путятин, багровея, — столько диких яблонь в тайге, и малины, и чего хочешь…

Они обогнули яблоневый сад, подышали горьким дымом деревянной избы.

В березняке повсюду блестели круглые лужи. Чистая вода отражала белые стволы, белые облака, синее небо. На мокрых сучьях мелькали дрозды, зяблики, зеленушки, с писком бегали по земле чибисы. На старой раздвоенной ветле сидели вороны и с удивлением разглядывали их. Крепко пахло прошлогодней листвой. Таня и Алексей медленно брели вдоль берегов синих малых морей, перескакивали с берега на берег, обрызгивая друг друга, оставляли чавкающие следы в мягкой почве, затянутой шелковистой травой, робко ступали на гнилые бревешки, балансируя руками. Луж было бесконечное множество, Таня даже подумала: «Не вернуться ли?» — но тут раздался гул, из-за деревьев вырос широченный и очень глубокий овраг, в нем с хрипом и рокотом катилась мутная вода. Глинистые берега сочились влагой, лесные лужи скатывались в это ущелье; с корней, торчащих из яра, капало, в воздухе толклись первые комары… Хорошо было в лесу Тане. Она понимала, что делается с природой. Ей так хотелось лета! Еще немного… Только жаль, что она одинока.

Отступив от оврага, они побрели назад по бурелому.

Путятин что-то говорил, но Таня не слушала.

На старых дорогах, на полянках росли репей, бурьян, крапива. Чулки Тани покрылись цепкими мохнушками — пробовала срывать, но их было такое множество, что занятие это пришлось бросить.

У Тани было какое-то странное состояние. В этот мир ей стало необыкновенно легко и радостно — отчего? — сама еще не знала толком. Во всяком случае, она почувствовала себя взрослой, мудрой, что ли; она теперь могла сказать, какие мысли сейчас у этого парня, почему воюют люди, что думает человек, умирая, что он чувствует, рождаясь, как прекрасно небо, как прекрасна вода…

— Таня! Ты что, не слышишь? Иванова!..

Она остановилась, медленно повернула к нему лицо, долго молчала, потом, когда спала пелена, спросила тихо:

— Ну чего тебе?

— Вон Кама. Бежим!.. Ударил ветер и оглушил грохот — они выскочили на берег Камы.

Таня надела плащ. Плащ захлопал, как птица крыльями. На берегу с хрипом рассыпались льдины.

Она отошла немного назад. Села на поваленное дерево, открыв рот от восторга.

Здесь, на берегу, березы были похожи на улиток, — видимо, из-за частых ветров, толстые стволы ползли вначале по земле и лишь потом выгибались и уходили в небо.

По реке плыли огромные льдины. На одной льдине желтел фанерный домик, в котором, наверное, сидел в морозы рыбак и опускал в зеленую лунку подергушку; на другой — шевелилась солома. Таня подумала: «Вот была зимняя дорога. Ехал по ней человек. И теперь долго не растает его след — под соломой лед сохранится. Плыли белые льдины со следами людей, собак, птиц, зверей. «Если по пути не растают, соберутся они в Каспийском море. А там уж точно растают. Если бы Кама на север текла, как Енисей или Печора, то, наверное, в Ледовитом океане сохранились бы и эти следы. Когда-нибудь можно было бы прилететь на Север, найти свою льдину, по которой сто лет назад прошел».

Беспокойство, смешанное с чувством радостного ожидания, одолевало Таню еще сильнее. «Что, что у меня впереди? И как мне проститься с Алешей?»

А Путятин снова рассказывал, как он кепку бросил в бетон плотины, вибратором ее туда вбил, чтобы никогда в жизни не подходить в шляпе или кепке к замечательной плотине; как в Сибири, в августе, кедровые шишки собирают; он крутил кистью правой руки, поясняя премудрости охоты шишкарей… Таня нежно-укоризненно сказала ему:

— Ты об этом уже говорил…

Путятин смутился, достал платочек. Она покосилась на него, поводя круглыми плечами, и не удержалась:

— Тебе бы надо поменьше говорить, беречь запас своих историй, чтобы интриговать подольше… чтобы до свадьбы хватило, а ты поторопился, и видишь… Обижаешься? Правда. Я по-дружески говорю… Здесь никого нет. Тебе жениться надо, Леша. Только не на мне. Я плохая, со мной с ума сойдешь. Ты помнишь, был у нас, с ключом приходил? Помнишь, стояла такая румяная, губки аленькие, глаза изумленные, как у птички? Вот тебе какую надо жену. Она хорошая девчонка, мне очень нравится. Ее Аза зовут.

— Почему ты так говоришь? — обмирая от тоски и предчувствия, прошептал Путятин. На ветру Таня почти не расслышала, но поняла. — Почему?..

— Это она тогда кричала: «Ой, бедный, самый бедный!..» Смотрела на тебя такими глазами… Я знаю, чисто по-женски: когда такими глазами смотрят… А ты, конечно, ничего не видел! Знаешь, какими глазами она на тебя смотрела? Хочешь, покажу?

— Не надо!.. Таня… Ну чего ты говоришь?..

— Она музыкант, она — чудо, не знает, куда от папеньки-начальника сбежать… Ты помнишь, она Новый год встречала с нами, сидела под самой елкой и взвизгивала — иголки из-за ворота доставала. Ты с ней танцевал. Забыл? Эх, ты! — говорила Таня, с жалостью глядя на кутавшегося в плащ Путятина. Она в первый раз в жизни так говорила, словно сняла с себя груз чугунный, и продолжала убежденно, удивляясь самой себе: — Ты ее полюбишь, а мы друзьями останемся… Если у вас что будет не получаться, я с ней всегда поговорю… я-то тебя изучила — ты чудесный! Добрый! Хороший!.. Ну? Чего ты?

Путятин едва не плакал. Он стоял, перекосив широкое лицо, кусал губы, смотрел на туфли Тани — на одной туфле чернела грязь, и он готов был губами снять эту грязь, чтобы только она сказала, что шутит… Но она, конечно, не шутила. Холодными пальцами погладила его по мягкой щеке, гладкой, как атлас.

— Вы полюбите друг друга, — говорила быстро и невнятно, готовая сама расплакаться, — она, знаешь, какими глазами на тебя смотрела? Вот хочешь?

Но он в лицо ее уже не смотрел. Он повесил голову, громко засопел.

Таня безо всякой улыбки, уже начиная раздражаться, сказала:

— Хватит же!

Теплый южный ветер разворачивал льдины.

Солнце висело над синей взбудораженной водой, над деревьями, в верхних сучьях которых задержалась дымка. Скоро, скоро они проснутся. Скоро весь мир задохнется от запаха сирени и черемухи, и в эти дни у большинства детей, родившихся на земле, будут синие глаза.

На той стороне Камы, над деревушкой, кружились вороны. Казалось, рядом тот берег, а, наверное, километра два-три. Ничего не слышно — ни петухов, ни собак. Грохот и плеск, ветер и журчанье ручьев на берегу.

Они медленно вышли на дорогу. От переправы по бетонке летели машины. Долго ни одна не останавливалась: их же двое.

Наконец «Колхида» с необъятной кабиной заскрипела тормозами. Путятин сунул шоферу трешку, и они сели.

Сколько надежд и мыслей хранил пройденный ими лес, а вот, когда все кончено, он короче ладони. Через час Таня и Алексей были уже в Белых Кораблях.

— Ну я поеду одна, — сказала Таня, задумчиво рассматривая свои туфли. — Не провожай меня.

— Какая ты жестокая… — вздохнул Путятин. — Какая жестокая…

— Вот. А она нежная, славная. Ну, счастливо. Не обижайся на меня. Ты очень, очень хороший! Дай я тебя поцелую…

Алексей закрыл глаза. Таня неловко обняла его правой рукой и поцеловала в краешек губ.

— Н-ну… — сказал он, не открывая глаз. — Как же?..

Ей нечего было ему ответить, только нахмурилась и быстро прыгнула в автобус.

Она жалела Путятина. Для него, видимо, оказалось полной неожиданностью решение девушки.

Он ничего не понимал.

И все-таки нельзя, нельзя было дальше тянуть! Он очень милый, но Ивановой с ним просто скучно. Даже не то, что скучно… Не этого она хочет от будущего своего друга…

Автобус бежал в Красные Корабли, съезжая в лужи и газуя. Стекла дребезжали. Медные и серебряные монетки текли по ладоням пассажиров к кассе, как крохотные месяцы и солнца… Впереди еще столько жизни, еще столько остановок…

 

5

Утром 2 мая к вагончикам пришел Ахмедов, просеменил по вымытому полу в белых шерстяных носках с желтыми пятнышками (мокрые сапоги снял у крыльца), поставил на стол бутылку, заткнутую пробкой, и, наклонив горбоносое, небритое лицо над спящим Алмазом, тряхнул за плечо:

— А ну-ка, давай, давай! Поговорить надо.

Шагидуллин вскочил, ероша черные волосы. Он спал под простыней одетый — и теперь на белой постели валялись рассыпанные спички, медные монетки, выпавшие из кармана, разный сор… Алмаз задернул, стыдясь, постель, стал старательно расчесывать назад волосы — на лбу возникли красные полосы от гребешка. Ахмедов сказал, оглядывая паренька и отступая:

— Ты еще длиннее стал, джигит? Почему ты растешь? Если война будет, тебе придется рыть траншею понимаешь какую?.. Садись, чтобы я чувствовал себя начальником. Поговорить надо. Завтра начинаем сезон, алла бисмилла. Мне дают три новые машины, три «горбача». Одну выделяем временно вам, практикантам, тебе и Степану Жужелеву.

Алмаз сидел, положив руки на колени, послушный, бледный, с горящими глазами, не отрывая их от бригадира.

— У-ю! Если ты на меня так смотришь, представляю, как ты смотришь на бедную свою девушку… Ладно. Техническую часть вы на курсах прошли. Экзамен тебе ребята на месте устроят.

Смуглое, почти черное лицо Ахмедова было замкнуто, сузившиеся глаза маслянисто блестели, вскинутые высоко брови придавали ему вид гордый и даже чуть зазнавшийся, но это у всех горцев так. Ахмедов был в клетчатой скромной рубашке, в залоснившейся меховушке, он смотрел в окно, оттопырив подбородок.

— Утром, Шагидуллин, будет стоять ЗИЛ-130 возле моего вагончика. Сорок два — шестнадцать номер. А то еще уедешь с другими. Ай, изжога! — Он открыл бутылку с содой, отпил. — Сейчас два вопроса тебе задам, если хочешь.

— Задайте, — попросил тихо и радостно Алмаз. Он был не худший ученик на курсах.

Ахмедов еще выше поднял носатую голову, смотрел на юношу как бы из-под очков. Хищные ноздри шевелились. Усы на небритом лице торчали воинственно и смешно. Он торжественно продолжал:

— Ты вступаешь на правах практиканта в бригаду, которая удостоилась звания коллектива коммунистического труда. Ты должен соблюдать все обязательства бригады и быть примером в труде и быту… — При словах «в быту» глаза у бршадира весело блеснули. Алмаз быстро потер щеку, подбородок, подумав, нет ли на лице компрометирующих следов. — Вот так, очень молодой человек. Если ты идешь к нам на несколько месяцев, то лучше вдохни в грудь побольше воздуха и иди в другую сторону! У нас за эти годы не было ни одного увольнения. Покажешь себя хорошо — через три месяца совет бригады обсудит вопрос: можно ли тебя принять на постоянную работу? Пока твоя зарплата — стипендия и то, что заработаешь в гараже. Но если поломаешь машину…

Ахмедов косо глянул на Алмаза:

— Что вы… — ответил тот радостно, прижимая дергающееся колено кулаком. Ему хотелось вскочить и скорей, скорей — к Нине, рассказать ей. — Что вы, я люблю машину…

— Тогда вопрос, — уже насмешливо произнес Ахмедов, поглядев на часы и отпив соды. — Куда бы ты поехал работать с любимой девушкой на автоскрепере зимой — на Каваз или в Каракумы? И где лучше летом?

— В Каракумах летом плохо, — серьезно отвечал Алмаз. — Песок течет из ковшей. Как вода. Работать нельзя. Зато зимой влажный, мерзлый, его хорошо брать и возить хорошо.

— Что ты говоришь? А какое самое хрупкое место у автоскрепера, у нашего «горбача»?

Алмаз бегал глазами, думал: шланги? Но они рвутся от неумения, от резкой подачи. Полуось? Нет, наверное, «хобот». Он видел — механизаторы приваривали, ругаясь, на «хобот» по бокам и снизу стальные листы.

— «Хобот»?

— Самое хрупкое место — нервы водителя. Отсюда поломки. Специальность сварщика освоил?

— Да.

— Мы в мастерские отдаем машину, когда она хуже немецких танков под Сталинградом. Где поломаешь — будешь сам сваривать. А первые дни — просто в кабине посидишь, посмотришь, как другие работают.

— Я сам хотел… — жалобно сказал Алмаз. — Сам…

— Какой самонадеянный молодой человек! — Ахмедов закрыл глаза и открыл, посмотрел на часы, поднялся. — Пожалуйста! Если сможешь — влезай в цепочку. Ты завтра увидишь, что это такое. Если сможешь — вечером орден дам. До обеда — один, после обеда — другой. Нарушите дисциплину — я вас не узнаю, если даже нацепите на рукава красные повязки, мой дорогой, или на грудь свои фамилии. Понял, дорогой?

— Понял… — вздохнул Алмаз. В душе он ликовал. Нине бы, Нине скорее рассказать! Он тоже глянул на часы. — Не подведем, Ахмед Ахмедович!

Бригадир снова вскинул вверх горбатый нос и маслянистыми узкими глазками загадочно улыбнулся, словно видел паренька насквозь.

— Сегодня очень молодой человек будет спать и ни о чем не думать. Я ночью проверю — если кого нет на месте, на работу не допускаю. Да, да, я не вру. Я только одного человека в жизни обманул — это мою бедную маму, когда сказал ей, что Каваз — это Северный Кавказ. Ты понял? Посмотри мне в глаза.

Ахмедов схватил со стола бутылку с содой и, быстро семеня по полу белыми шерстяными носками, словно танцуя, выбежал из комнаты.

Утром в половине седьмого Алмаз Шагидуллин стоял возле вахтового ЗИЛа. Бригада Ахмедова курила, переговаривалась, глядя, как поднимается малиновое солнце, такое необъятное, что его отражение залило целиком озеро.

— Новенький? — спрашивали шоферы и пожимали Алмазу руку. — Поздравляем с выходом.

Ахмедов появился — сияющий, гордый, чисто выбритый, — с усами под Ворошилова, в белой рубашке. Подошел Зубов — тоже нарядный, с широким, как полотенце, голубым галстуком.

— Здравствуйте, товарищи! — сказал он издалека, изображая из себя некое начальство. И милостиво позволил: — Можете аплодировать.

Все зааплодировали и полезли в кузов. Вахтовый ЗИЛ тронулся.

На базе ОМ шоферы побежали к своим машинам. Алмаза оставили в вахтовой, и он обиженно смотрел сквозь щели в брезенте, как покатились горбатые, неуклюжие, словно полевые комбайны, МАЗы-529 и МоАЗы-546П — по кольцевой бетонке, туда, за литейный, в ярко-голубую пелену майского утра. Машину Алмаза вел бригадир. Вахтовая их всех обогнала, выкатилась в чистое поле и остановилась.

Алмаз соскочил на траву и увидел серо-желтый вагончик на колесах — автогрейдер. Степа Жужелев, второй практикант, кивнул ему.

Поблескивая на солнце вымытыми плоскостями, стеклами и свежепокрашенными номерами, гуськом подходили от литейного автоскреперы. Сердце у Алмаза екнуло — какие сильные, какие прекрасные машины! Над кабинами трепетали красные флажки, пахло то ли бензином, то ли фиалками.

— Пятиминутка! — объявил Ахмедов.

Он собрал полукругом людей, открыл блокнот. Видно было, как волнуются люди, они беспричинно смеялись, хмурились, смотрели на часы.

— Товарищи! — сказал Ахмедов, вскинув горбатый нос. — Этот день пришел, можно его пощупать! Нам доверен важнейший участок фронта земляных работ! Здесь будет водохранилище. Для ТЭЦ, как любому человеку, нужна вода. Мы будем готовить земляное основание под дренажные работы, здесь будет глухая плотина чуть пониже Каваза, длиною тысяча метров, шириною сто. Здесь — ступенчатая разработка, со всякими кривыми, разные глубины забоя… Вот! — Ахмедов развернул плакатик и повесил двумя кнопками на вагончик. — Старался как Репин. Чтобы каждый знал, что здесь будет.

Бригадир вынул из кармана и надел белую фуражку.

— Начинаем. Прежде всего — маршруты. Совет бригады во главе с парторгом Василь Васильевичем Погореловым осмотрел площадку, есть такое предложение.

Алмаз думал, что Ахмедов начнет объяснять, но тот пошел к автоскреперу. Все шоферы, торопливо пожав друг другу руки, полезли в кабины. Двадцать четыре «горбача» тронулись, четыре трактора Т-180, толкачи затрещали, автогрейдер покатился вслед за ними.

Алмаз понимал: здесь только половина бригады — первая смена. Вторая заступит через двенадцать часов. Ахмедов — из второй смены, но он, конечно, не удержался и сейчас на машине Шагидуллина очерчивал на зеленой земле хитроумную восьмерку длиною в несколько километров. Он, проезжая мимо, даже не посмотрел на Алмаза.

Автоскреперы ползли гуськом, растянувшись на огромное расстояние, до самых дальних холмов, где черно блестела речка Шельна. Правое кольцо восьмерки включало в себя площадку, с которой будут срезать землю, а на край вытянутого большого кольца, наверное, будут сваливать грунт. Автогрейдер поливал водою землю — она до лоска раскатывалась. Через час дорога до отвалов и дорога обратно стала как асфальт. Горбатые тяжелые машины летели по ней, включив пятую скорость, — даже страшно смотреть. «Зачем они так стараются, время теряют? — удивился Алмаз. — Газовать и я умею…»

И словно в ответ на его вопрос автоскреперы и «толкачи» перестроились, не снижая темпа.

Алмаз только рот раскрыл.

Как работает автоскрепер? Так рубанок снимает стружку. Огромная нелепая машина выходит, изготовившись, на прямую, и трактор Т-180, «толкач» с буфером, окутавшись синим дымом, с тарахтеньем подскакивает сзади и мощно, плавно гонит; потом, разбежавшись, быстро набирает землю в ковш и откатывается в сторону… «Толкач» в ту минуту разворачивается, а перед ним уже другой автоскрепер, подъехавший так, чтобы у «толкача» не было пустого пробега — ходит себе взад-вперед. Вот и дели двадцать четыре автоскрепера на четыре — как раз получится по шесть автоскреперов на каждый «толкач», три слева заезжают, три справа, и цикл замкнут. Только успевай разгружайся и мигом назад. Дорогу-то загодя раскатали — ковш вздрогнет, горсть земли не просыплется… Пепел сигаретки на колени не упадет…

Ритм был настолько быстрый, что Алмазу все казалось, как в кино. Но он точно видел — это Ахмедов сидит в его машине в белой фуражке, и Путятина разглядел, и Зубова, и Василия Васильевича в очках, с папиросой во рту. Это были люди, с которыми он рядом жил, и вот так они работали! На четвертой, на пятой скоростях. Алмаз теперь понял, почему они начали с прокладки маршрутов. С досады подумал: «Никогда у меня так не получится…»

Степан Жужелев лег рядом на траву.

Он тоже смотрел, как ахмедовцы гоняют по замкнутому бесконечному кругу. От волнения у него над губой пот высыпал, желтые и красные клеточки по хребту на рубахе стали одинаково темными. А может, это из-за солнца — грело по-летнему.

Ничего не слышали парни — ни сирены высоких кранов на литейном, ни пчелы над сухой чашечкой заячьей капусты, ни жаворонка, который звенел в вершине неба, как колокольчик, и, услышав его, старые лошади в поле с храпом вскидывали головы. Ничего не видели и не слышали парни, кроме бешеной гонки нелепых горбатых машин. А черная земля под ними таяла, местность медленно опускалась, пыль стояла над головой, покрывая траву серым налетом. И пчелы больше не появлялись.

На курсах они садились по очереди в кабину старого автоскрепера и, срезав кучку грунта в углу двора, отвозили в другой угол. Но Алмаз никогда не думал, что можно работать так быстро и слаженно.

«Лишнего о себе возомнил… Тут надо годами привыкать… То-то мне Ахмедов с улыбочкой сказал: сядешь в машину, будешь смотреть, а осмелеешь — сунешься в цепочку… Да-а, как же, сунулся».

Алмаз лег на спину и принялся смотреть в небо. На душе было тоскливо.

— Не выйдет у меня ничего… — признался он. — Может, у тебя выйдет, — добавил насмешливо, посмотрел на Степана.

Тот серьезно кивнул.

— У меня выйдет. У меня, брат, сам увидишь. Я пока своего не добьюсь — ни пить, ни жрать не стану. Я пока стрелять хорошо не научился, может, пол-арсенала извел. Эй, смотри-ка, что-то случилось?..

Они поднялись. К вагончику, подскакивая на буграх, стремительно катился «горбач» Зубова. Машина резко затормозила.

Володя спрыгнул на землю, он ругался и плевался.

— В первый день! Как нарочно!.. У-у, карамба. — Зубов смял коробок спичек, швырнув под ноги, лег на бок, посмотрел снизу, махнул рукой: «Тут нормально…», потом вскочил, обежал машину, заглянул в ковш и бросился заводить движок электросварочного агрегата. — Я сразу услышал, как она, собака, завизжала. Ковш треснул, гадюка четвероглазая… удав сучий…

Парни заглянули в ковш. Приваренная к задней стенке стальная полоса, которая резала вязкие пласты и закручивала их обратно в ковш (чтобы не переваливались через стенку), стальная лента шириной в пять сантиметров, оторвалась и согнулась в «бантик». А по самому ковшу зазмеилась трещина…

— Вот она, сварка! — ругался Зубов, потрясая руками. — Всегда по месту сварки лопается!

— Давай мы тебе поможем, — тихо сказал Алмаз, беря электрод. — Мы проходили.

— Ну уж не-ет!.. — язвительно завопил Володя. — Ты себе свари какую-нибудь другую дыру. Не-ет… Я ее са-ам…

Он привычно надел темные очки и, оскалясь, склонился над серым ковшом. Вспыхнула, зашипев, ослепительная звезда электросварки, она была такая яркая, что, наверное, на другой стороне солнца плясала и дергалась голубая тень. Зубов бормотал:

— Сюда мы макаронину положим… Знаю я ваши курсы, вы так приварите, что потом гречневую кашу ножом сковыривать. И сюда…

Гречневой кашей Зубов называл рыхлый и небрежный припой.

Хоть и нельзя смотреть в огонь, Алмаз косился на него. Запах окалины, шипение электрода, вязкая тускнеющая струя бередили душу. Всплывало смутное воспоминание о парнях, приваривших лошадь на подковах к железной раме. Не нашел он этих мерзавцев, не отомстил… Да разве найдешь? Сотни тысяч людей на стройке. В прошлом году был совершенно наивный мальчик — Алмаз отвернулся — перед глазами плыли черные и фиолетовые шары. Вспомнил ночь, лицо Нины, тут же забыл — снова стал смотреть на бесконечную гонку автоскреперов.

«Наверное, все-таки можно этому научиться… если очень захотеть… А я очень, очень хочу!..»

К середине дня машины одна за другой возвращались к вагончикам. Возбужденные шоферы выходили из кабин, осматривали ковши, колеса, обнимались, хлопали друг друга по спине, хохотали.

— Ноги не держат! — сказал с недоуменной улыбкой Василий Васильевич Алмазу и подмигнул. — Постигаешь? Скоро и сам побежишь.

Ахмедов подошел, положил тяжелые руки на плечи Алмаза и Степана.

— Ну как? — Он снова казался небритым, глаза стали красные, но гордый нос был задран высоко, белые зубы блестели, тяжело дышал и оглядывался. — Алмаз, твою смену я у тебя забрал, обижаешься? И у тебя, Степан, заберу — обидишься? Ты уже покушал, Алмаз? Потом покушаешь. А то еще ночью плакать будешь, своей девушке на меня будешь плохо говорить. Идем, ты что, уснул?

«Вот, вот эта минута…»

Бригадир сел на трактор, а растерявшийся Шагидуллин медленно подошел к огромной зеленой машине. В руке был зажат горячий медный ключик. Алмаз погладил выпуклую зеленую жесть кабины, открыл, залез, сел на сиденье, пахнущее новой кожей. Глаза побежали по щиткам приборов (а вдруг Ахмедов ловушку готовит, проверяет знания?): вода, масло, гидравлика, бензин, аккумуляторы — все было в порядке. Он повернул ключик и, улыбнувшись, стиснул зубы, нажал на стартер — движок легко завелся.

Алмаз посмотрел через стекло дверки на бригадира — тот махал ему рукою: «Выезжай на площадку».

Алмаз взялся за руль, попробовал люфт, заглянул в зеркальце, подмигнул самому себе — на него смотрел длиннолицый бледный парень. «Нужно все делать быстро, чтобы не успеть разволноваться». Включил вторую скорость — и покатился на высоких тугих колесах. Машина, тяжелая, громадная, как комбайн или самолет, пошла покачиваясь. Отжал сцепление, надавил на тормоз — сильно качнувшись, стала. «Надо плавнее».

Земля струилась под машину — с зеленой травою, с желтыми пчелами, уснувшими на лиловых крохотных фиалках, с черным прошлогодним бурьяном. Вперед!

Он тихо мурлыкал про себя глупенькую песенку, услышанную на днях:

Запевайте веселее! Подпевайте веселей! Мы работаем в Окэе, Мы работаем о'кэй!

Окэй — сокращенно объединение «Камгэсэнергострой».

Алмаз видел, как «толкач» заехал сзади, и вдруг, забирая грунт и газуя, почувствовал, что его автоскрепер понесло вперед, точно щепочку, — длинная полоса земли, шурша, въезжала в ковш… У Алмаза словно на спине висел рюкзак… еще… еще… еще десяток метров, и рюкзак будет полон… Оглянулся — точно, прикрыл заслонку ковша, примял грунт и снова заслонку приоткрыл — так делали все ахмедовцы, нарушая инструкцию, Алмаз тоже решил показать, что не лыком шит, набрал еще в ковш земли куба два и, перегруженный, отпущенный трактором, резко переключившись на четвертую скорость, выскочил на дорогу, но не рассчитал — машину, когда газанул, на выезде тряхнуло — и земля из ковша посыпалась на гладкую, блестящую дорогу. Ах, какая нелепость! Алмаз выглянул из кабины — Ахмедов стоял вдали, возле трактора, показывая кулак. Шагидуллин, расстроенный, аккуратно доехал до отвала, высыпал грунт и, включив пятую, лихо подвернул к вагончику. Вылез, утер лицо мокрой смуглой рукой.

Ахмедов подошел хмурый.

— Я вижу, у тебя есть все. И ноги, и голова, и ботинки. Но где у тебя, мой дорогой, воля? Ты зачем торопишься, а? Зачем так резко тормозишь, на меня оглядываешься? А если бы за тобой шел товарищ? Он бы ударился о твою машину. Ты должен ездить быстро, но ровно, без истерики. Так тебя хватит только на один день. А девушки этого очень не любят.

Бригадир скалил белые зубы, смеялся.

— А ну-ка, Степан…

Алмаз мрачно смотрел, как Степан забирает грунт, как он не спеша выезжает на дорогу, как грамотно и хорошо едет.

Потом Ахмедов сел сам за баранку, парни стали на подножку; автоскрепер вдали от рабочей площадки вычертил на траве восьмерку, чуть поменьше основной.

— Вот, по очереди, каждый по часу, на хорошей скорости. До конца дня. Я поеду домой, отдохну, — я сегодня в ночь.

Алмаз и Степан остались одни. И пошел, покатился автоскрепер по кругу, завертелись синее небо с белым облаком, узкая речка Шельна, которую прозвали Шельма, потому что во время дождей выходит из берегов, сизые холмы на горизонте… — только безумно-восторженные глаза смотрят вперед, костяшки рук побелели на руле.

Когда Алмаз вечером шел от вахтовой машины домой, под ним качалась земля, и странно было, что у девушки, идущей навстречу с полными ведрами, вода не выплескивается…

Он проснулся в синей тьме, долго ходил возле вагончика, ожидая, когда же красное выглянет солнце и круглое озеро станет красным, а на бледном небе затрепещут черные почки берез.

В семь утра Ахмедов встретил отдохнувшую первую смену. Он был черен, небрит, как еж, белая фуражка потемнела, руки дрожали. Он сказал Алмазу:

— Сегодня все по закону. Ты до обеда, Степан Разин после обеда. Будете ездить рядом с настоящими водителями, привыкать к ритму. С кем хочешь, дорогой?

Шагидуллин потупился:

— Так, наверное, мы обуза… мешать будем… пусть сами скажут…

— Давай уж со мной, — предложил Зубов, снимая голубой с пальмами галстук и аккуратно его сворачивая. — Учись, пока я жив.

Поехали. Алмаз смотрел, как легко, привычно переключают руки шофера скорость, крутят руль, ничего лишнего, никакой спешки, а ковш наполняется, пространство вокруг машины само поворачивается, дорога ныряет под колеса, и Зубов — в общей цепочке, в том же ритме, что и все. Только розовые веки вокруг голубых холодных глаз вздрагивают да желваки на скулах ходят. А руки — вроде бы небрежные, мизинец изящно оттопырен…

Съехали в низину, р-раз, набрали, вверх — выехали, разворот налево, в поле, высыпали, назад… и на тормозах — вниз, в низину… Круг за кругом, круг за кругом, круг за кругом.

Пот на впалых висках у Зубова. Он то правую, то левую руку снимает с баранки, машет ею в воздухе, пальцами играет, высовывает за опущенные стекла. Он кричит на ходу Алмазу:

— Принеси из вагончика пиджачок.

Алмаз спрыгивает, несет пиджак, Зубов сует его под себя: сидеть больше нельзя, горит все… А солнце все жарче, а пыль выше, и уже черные и коричневые облака плывут от места работы к литейному.

— Ну как? — спрашивает Зубов.

— Хорошо. Дай я попробую…

Зубов мотал головой, жал на акселератор и мотал головой.

— Жалко?

Странное это было чувство — в стороне сверкали синие вспышки на железных этажах литейного завода, за ним гремел и поднимался прессорамный, а там — завод двигателей, РИЗ… А здесь ковши рылись в земле, земля была живая, в отвале жучки, малиновые тяжелые черви, жаль, нет мальчишек рядом, гнилые старые корни — здесь когда-то росла роща. Ахмедов смеется, спрашивает: «Почему такой длинный?» А наверно, потому, что скоро везде будет на земле бетон, земле некуда силы девать… деревьям расти на планете негде, траве негде, везде бетон, железо… и вся сила в людей идет, вот мы и длинные… И чем больше землю будут камнем одевать, тем выше дети будут расти.

Через несколько дней бригадир сказал Алмазу:

— Теперь слушай, очень молодой человек. Садись на свой автоскрепер. И если сможешь — лезь в цепочку.

Алмаз рассмеялся, схватил ключ и забрался в кабину. Завел двигатель, развернул горбатую машину. Так он просидел до обеда, на склоне, над низиной, глядя вниз, туда, до слез в глазах, истекая потом, замирая от бессилия и страха, глядя на проклятую площадку, где в тучах пыли маячили тракторы, а вокруг них с непостижимой скоростью сновали, разворачивались и уходили автоскреперы… Не решился Алмаз. И правильно сделал. Коварный горбоносый бригадир испытывал его скромность и благоразумие.

Он подошел и, откровенно смеясь, сказал:

— Теперь слушай, очень молодой человек. Ты будешь работать. Тебя наша бригада впустит в цепочку. Но перед «толкачом» будешь пропускать перед собой каждый раз одну машину. Ты пока будешь работать медленней нас… Так мы решили. — И подмигнул, и ладонью помахал возле виска. — Все получится культурно!..

Действительно, у Алмаза стало получаться. Он усвоил закон: лучше недобрать в ковш, чем перегрузить. И второе: спокойно! Но так трудно дается спокойствие, когда сердце рвется вперед, в горле пересыхает от радости, а дорога перед тобой ровная, как стекло, — знай жми… Но Алмаз хмурился, Алмаз, поглядывая в зеркальце, говорил себе:

«Ты — представитель рабочего класса, гегемон, а черт знает как суетишься. Ты должен так важно поворачивать голову, что, если бы на ней была чернильница, она бы не пролилась. Руки твои должны совершать только необходимые движения. Как в шахматах: взялся — ходи. Ты не должен таращить глаза, как девушка из окна, на всяких жучков, червей, на пчел и траву…»

Алмаз до обеда водил автоскрепер, а потом ездил со Степаном, смотрел.

После работы он спал как убитый.

С утра его снова тянуло к машинам, в жаркий ад, в бешеную круговерть, где пахнет потом и бензином, где человек покоряет железо, а железо — землю. Алмаз словно испытал вторую страсть. Он не знал никогда, что так может быть любима тяжелая, очень тяжелая работа. К концу дня от напряженного сидения за рулем болела спина, болели плечи, ломило руки, пот жег глаза. Все разговоры о работе, все мысли — о работе. На обеде — о работе, на клочке зеленой зелени, оставшейся возле вагончика, где резко зажелтели первые цветы одуванчиков и рассыпались мелкие-мелкие блекло-синие незабудки, — о работе. О весенних и зимних гуртах, о МоАЗе-546П, о шлангах, которые рвутся, о заедающих скоростных коробках, о поршнях, о треснутой раме, о ковше… Алмаз дома читал «За рулем», надоел вопросами Зубову, ходил теперь немного враскачку, и у него, высокого, худого, это получалось смешно — то одним плечом вперед, то другим: лицо загорело, блестело, словно в машинном масле.

Май проходил, и листва на деревьях развернулась, а однажды ночью Алмаз в поселке слышал соловья…

Ритм ахмедовской бригады захватил его. Столько событий за один месяц… Если бы теперь к нему подошел Белокуров, Алмаз бы не опустил глаза.

Их каждую неделю для чего-нибудь фотографировали. Или снимали на кинопленку. Шагидуллин прятался за спины — слишком больно вспоминалось прошлое. РИЗ… Нет, нет, он пока не имеет права. Но бригадир ловил его за руку и ставил со своими людьми! Теперь Алмаз был своим. Киноаппараты трещали, «блицы» вспыхивали, работа стояла… Что делать, такая знаменитая бригада!

Однажды при Алмазе в обеденный перерыв заседал совет бригады. Без его согласия администрация ОМ шоферов к ахмедовцам не направляла.

Два чернявых парня оказались земляками Ахмедова. Смущенный и счастливый, он говорил с ними на своем гортанном и быстром языке, цокал, бил себя по коленям, потом сказал членам совета:

— Решайте вы, мне неудобно.

Но ясно было, что он — за, а его мнение — не последнее в совете…

Парни привезли в подарок шоферам бригады пять бутылок коньяка, пять бутылок «Гурджаани», пять кружков сыру «сулугуни», травы зеленой, две банки с красной икрой. Они угощали шоферов, Ахмедов сказал своим людям с усилившимся акцентом:

— Ка-нечно, угощают — кушайте.

Пить никто не стал, а еду разобрали. Парни нравились. Они без конца хохотали, сидели по-турецки, в белых рубашках с закатанными рукавами, закрыв глаза, обнимали всех, кто был рядом. Они, видимо, еще не протрезвели, только с самолета, хвалили все, что в голову приходило:

— Зам-мечательный город Красные Кораблики… тиоп-лая погода… люди такие добрые, нам объяснили, как найти Ахмедова. Ахмедова все знают! И у нас спроси на Кавказе любого мальчишку — он знает Шамиля, Хаджи-Мурата и Ахмедова! А какие белые здесь облака… тс-тс… а машины новые…

Документы у парней были прекрасные, два-три замечания о том, о сем — и вовсе стало ясно, что шоферы ушлые. Сами они еще немного выпили и разоткровенничались:

— Можно ли купить машину? Не такую (кивок на автоскрепер), а маленькую, маленькую!.. А сколько здесь можно получать? Пятьсот можно, шестьсот можно?..

Что же, хорошие запросы. Хозяева объяснили гостям, что в первый год с легковыми машинами было легче — каждое министерство присылало своим, а сейчас получают на все объединение…

Гости помрачнели, взялись за головы. Один из них раскатал рукава белой рубашки.

Шоферы продолжали рассказывать, что можно заработать и больше, но тут все по-честному: во-первых, удлиненный рабочий день, смены по двенадцать часов, во-вторых, темп особый…

— Сейчас увидите.

Обеденный перерыв кончился, люди пошли к автоскреперам. И начали, раскрутили свою обычную карусель. Весь хмель с южных гостей сошел.

Они просидели часа два, задрав массивные носы, глядя перед собой, как в кино, встали и ушли. Благородные парни — вино и коньяк оставили, но больше их нигде никто не видел.

Ахмедов искренне огорчился, он спрашивал у всех:

— Неужели только за машинами приезжали?.. И зачем они говорили, что Ахмедова на Кавказе каждый мальчишка знает?.. Когда они так сказали, я понял, что обманывают…

Ветер нес от дальнего леса запах белой цветущей черемухи, до горизонта за речкой Шельной зазеленели озимые, но вот они стали зелено-синими, фиолетовыми, и запах дурманной травы из оврага перебил черемуху, и развернулась туча над Камой, вороны взвились в небо, ветер переменился и вовсе пропал, петухи вдали пропели.

Грянул ливень. На стеклах кабин запузырилась вода. Шоферы, крича, побежали к вагончику. Молнии жгли небо одна за другой. По земле заструились желтые и черные ручьи.

Тяжело дыша, водители собрались в укрытии. Они смотрели на темную пелену вокруг вагона, разглаживая ладонями мокрые волосы. Ударил гром, как пушка. Молнии заторопились — светло-фиолетовыми ветками разрослись по небу. И гром стал непрерывным, как грохот под мостом, по которому идут подводы.

— Снесет на фиг, — пробурчал Путятин, заглядывая под колеса. — У нас в Сибили таких глоз не бывает. Зато у нас молозы!

Один зашуршал газетой, другой закурил.

— Эх, живем, живем, — сказал старик Карпов, морщинистый, весь как из розовых и красных ниток сплетенный, — а кто-то раз — и на кнопку нажал… Вот мы с Америкой договорились, а другие-то не больно присоединяются. Мы с Америкой вроде как кореша, а если та же Франция али Китай… али Азраиль, господи прости. Наверное, тоже в погребах не сметана стоит.

— Чепуха! — отозвался Зубов, как всегда, громко, с вызовом. Он вскинул голову и затянул туже зеленый галстук с пальмами. — Мы за своих отвечаем, Америка — за своих, говоря идеологически.

Карпов мудро, по-стариковски улыбнулся, кладя голову на плечо и доставая из кармана папиросы, не сводя глаз с Зубова, произнес:

— Грамотный ты, Вовка, да не все на наших и ваших делятся! Все равно б — какую-никакую винтовку неучтенную держать бы надо…

— Держат, — многозначительно кивнул Василий Васильевич. — Разрядка, конечно, дело важное, правильное. Но себя мы в обиду не дадим. Думают за нас, не бойся. Так.

— Раньше тоже думали… — пасмурно пробормотал Карпов. — Помнишь? Ох, чего там…

Дождь стих. Народ стал расходиться.

Две половины разорванной тучи, ворча, катились на север и юг, а между ними выступала такая сочная синева, почти зеленая синева, — все остановились, глядя вверх. Пахло цветочным сором, теплой землей, из которой растет хлеб. Синяя, радостная полоса ширилась и вдруг распахнулась на все небо! И красным колесом выскочило солнце, и загомонили птицы, и шли старые и молодые люди по земле, у старых были старые посохи, гладкие, у молодых — молодые, с острыми сучками, которые подчас царапали ноги старикам. Зеленая радуга повисла до земли, поцвела и погасла. Значит, не будет больше дождей, будет вёдро — работай, человек, и не беда, что вечером деревянные губы еле воду пьют, руки полотенце не держат. Утром проснешься — как в молоке искупался — снова сильный, цепкий.

Но как уснешь после такого дождя! Сладкая черемуха ночь заколдовала…

Алмаз среди ночи тихонько встал.

Он вышел, крадучись, из вагончика.

Светил месяц. В траве белел камень.

«Я люблю ее. Я ей все-все расскажу. Мы будем самые счастливые… а к утру я вернусь…»

Алмазу повезло — в город шел автобус.

Через час он стоял в кромешной тьме сеней и тихо стучался в дверь к Нине.

Но она опять ему не открыла. Наверное, обиделась, что Алмаз совсем ее забыл за работой. Или раскаивается, что их любовь слишком далеко зашла… «Но я люблю тебя, люблю!»

И он шел обратно пешком, тонкий, худой, — только кулаки тяжелые, и они мотались из стороны в сторону…

Он приблизился к вагончику — странно! — в окне горел свет. Парни не спали. Путятин передал Алмазу записку. Здесь была Нина! Вспыхнув от радости, он судорожно развернул листочек бумаги в клетку. На нем было написано: «Алмаз, погиб Толя».

Какой Толя? Белокуров?! Не может быть. Какой-то другой Толя? Шутка? Алмаз обернулся и посмотрел в пасмурные лица парней и понял: это правда. Он тихо сел боком на койку и заплакал. Вот почему здесь была Нина…

 

6

Горяев узнал о смерти бригадира ОС Белокурова в тот же вечер. Ему мимоходом, среди прочих дел, сказали об этом по телефону.

В открытое окно дул сладкий свежий ветер — только что отбушевала гроза. Небо светилось розовыми, лиловыми, зелеными кусками. Трудно было определить, где само небо, где горят тучи. Все двигалось и темнело.

Во двор ОМ, рыча и разбрызгивая грязь, въезжали машины: грузовые, автоскреперы, бульдозеры С-100. И показалось Горяеву, что все шоферы сумрачны, ходят горбясь от этого горя, хотя, конечно, вряд ли уже они успели узнать о случившемся. Беда произошла только что. Притом в другой организации, не в ОМ.

Энвер тяжело вздохнул, стал черкать на бумаге. Он вспомнил, кажется, этого Белокурова. У него раньше работал Шагидуллин. Они вместе прошлым летом искали сварщиков, поиздевавшихся над лошадью…

Видимо, тот самый Белокуров. Бригадир. Нелепая, судя по всему, смерть. Настолько нелепая, что обидно, больно за сильного и умного парня. Его убило током. Он переключал растворный насос — и то ли замкнул сеть, то ли за голые провода рукой взялся. Сегодня был дождь. Наверное, парень стоял на мокром. Иначе разве убьет человека? Там трехфазный ток, триста шестьдесят вольт. Сопротивление человека — килоом… Энвер привычно стал писать формулы. Отбросил карандаш. Какая ерунда! Теперь не поможешь.

Конечно, ОС — чужая организация. Каждый год что-то случается на громадной стройке. Но вина, как сейчас показалось Горяеву, лежала и на нем. УММ-2 (управление малой механизации — растворные насосы, транспортеры и пр.) раньше принадлежало ОМ. Потом Сафа Кирамов выпросил эту группу людей себе. В данном конкретном случае его просьба была разумной. Мотористов подчинили ритму строителей. И небогатую их технику ОС взяло на свой баланс. Но разве от этого Горяеву легче?! Как могли бывшие его люди оставить без присмотра рабочее место? Куда смотрели?

И сам-то Белокуров — почему он взялся за чужое дело?!

Горяеву надо бы поехать сейчас на РИЗ. Но через час совещание, он будет вручать переходящее знамя Совмина бригаде Ахмедова, показавшей в труднейших зимних условиях верх мастерства. Энвер с представителями центра уже вручал на днях Ахмеду это знамя, днем на стане, в обеденный перерыв. Горячий ветер рвал фуражки, тяжелое полотнище хлестнуло и вытянулось, лишь бежали судороги по красному бархату, как под кожей напряженной лошади. Но сегодня вечером он вручал знамя Ахмедову вторично, уже в торжественной обстановке. А кроме того, нужно объехать и обойти несколько стройплощадок, посидеть на телефоне…

И все-таки Энвер думал о гибели парня. Какая нелепая смерть! У него самого в прошлом году при разгрузке железнодорожных платформ разбился крановщик Серов. Тоже весной. Дул сильный ветер. То ли ветер уронил кран, что маловероятно, то ли под колесами вагона не было башмаков, и он поехал — поволок только что застропленную балку. Стрела пошла косо разворачиваться, кран стал крениться. Молодые ребята. У них все было впереди: жена, сирень на заборе, луна, дети, счастье.

«Эх, Белокуров, Белокуров!.. Наверное, Алмаз сейчас плачет. А может, еще и не знает?..»

Горяев в восемь вечера приехал на совещание. Дома побывать он не успел, поэтому пришлось использовать НЗ — в портфеле, в полиэтиленовом пакете лежала белая свежая рубашка. Энвер, заскочив по пути к себе в партком, переоделся, обтер мокрым полотенцем лицо и появился во Дворце строителя молодой розоволицый. Он здоровался с руководителями соседних управлений, знакомился с новыми начальниками (они менялись чуть ли не каждые полгода!) — это были всевозможные Минмонтажспецстрой, ОС, БСИ, Металлургстрой, Гидрострой, Теплоэнергострой, Промстрой, УСГ и т. д. и т. п.

— Ты что такой хмурый? — спросил у Энвера вечно язвительно-радостный Салеев, толкая Энвера локтем в бок. Он нес под мышкой толстую пачку адресов и грамот. — Твои отобрали знамя, твои вышли на первое место. Радуйся. А ты хмурый.

Энвера выбрали в президиум, он сидел в первом ряду за длинным красным столом. Опустил голову — Энверу вдруг показалось, что под этим длинным столом, обтянутым густо-красным пружинящим бархатом, лежит сейчас навытяжку погибший Белокуров. Наваждение было настолько нелепое и сильное, что Энвер разозлился на себя, надул щеку и, приподняв край красного бархата, глянул под ноги — там, конечно, ничего не было.

Горели юпитеры. Ахмедов вышел получать знамя, моложавый, усатый, истинный горец, умница — ничего не стал говорить, обещать, а только приложил руку к сердцу и поклонился ближайшему к сцене окну, за которым зеленели майские сумерки, потом залу, потом президиуму, пояснил:

— Я поклонился рабочим, которые сейчас после трудового дня отмывают черное масло с рук, они там — на улице, в домах; затем я поклонился бригадирам, низшему начальству, которому больше всех достается: мы между рабочими и руководством, как цыплята-табака между двумя раскаленными кирпичами… и поклонился с благодарностью вам, глубокоуважаемые наши руководители, инсультники и инфарктники, от каждого слова и распоряжения которых зависит грандиозно много… Спасибо вам, товарищи!

И зал, и президиум одинаково дружно хлопали, когда он принял знамя. Ахмедов отнес его бережно за черные бархатные кулисы.

Выступил Морозов — в тонком цветном свитере, белоголовый, черная борода лопаточкой. Он говорил, а в зале смеялись. Больше всех заливался в первом ряду, краснея и кашляя от усердия, старый человек, тоже с белыми волосами — Сафа Кирамович Кирамов.

«Морозов-то молодится… — думал Энвер. — Кто знает, не последняя ли у него эта стройка. Не поверю, чтобы легко и воздушно жил эти годы. А Сафа угодливо смеется, подняв лицо, — чтобы Морозов увидел, как он смеется и хлопает в ладоши. Одет подчеркнуто скромно: потертый костюм, полувоенная зеленая рубашка, старомодный в крапинку галстук. О, остроумные начальники. О, льстивый смех подчиненных! Начальникам нравится, когда они такие остроумные, и подчиненным нравится находить юмор даже там, где его нет… Знает ли Сафа, что Белокуров погиб? Во всяком случае, глаза у него не покраснели от слез. А какого черта я пристаю к нему?! Вот, мол, я хороший, думаю о «чужом» человеке… Стыдно, Энвер. Сафа — заслуженный человек. И уж смертей он навидался. На той же войне. Пусть посмеется своему солнцу — Анатолию Валентиновичу Морозову. Морозов-то действительно гений».

После главного инженера выступил товарищ из Москвы. Он хвалил некоторые управления, в том числе Объединение механизаторов, повернулся к президиуму, пожал руку Энверу. Энвер, насупившись, кивнул. А тот сказал удивленно:

— Видите, товарищи? Недоволен! Значит, есть резервы… Значит, — он потряс согнутым пальцем, — есть что и дополнительно спрашивать! А? Я шучу, — добавил он с улыбкой после того, как Горяев замер («Неужели план повысят?..»), а в зале прошел веселый шум. — Товарищи коммунисты! Начинается самая трудная пора стройки, и с вас прежде всего спрос! Желаю вам успехов, дерзости в деле и — довольно дефицитной вещи, чего нет на складах дирекции Каваза, ни в сейфе глубокоуважаемого Салеева — желаю вам… отменного здоровья!

«Все шутят, — думал Энвер, тем не менее довольный, что его люди — первые. — И я шучу. Мне ведь тоже приходится быть с людьми как можно более веселым, когда у самого кошки иногда скребут на сердце!.. А какой молодец Ахмедов!»

Горяев с нежностью смотрел, как пробирался он, уходя, сквозь толпу, клюя горбатым носом, выслушивая поздравления. Знамя оставалось на сцене — его увезут и поставят в парткоме.

Уже поздней ночью они с Салеевым и представителем из Москвы вышли на улицу.

Над городом, за Камой, все еще светило зеленоватое весеннее небо, ходили тучи, дул сильный влажный ветер. Машины ехали в сумраке по грязи медленно, издали тормозя перед светофорами, чтобы не забрызгать переходящих улицу рабочих.

Салеев посмеивался, позвал Энвера к себе, но тот отказался. Энвер пришел домой, включил свет в прихожей — жена, видимо, только что вернулась с занятий — мокрые сапожки ее стояли у порога, белая широкая сумка со школьными журналами лежала на столе.

Жена на кухне пила чай.

— Ужинать будешь?

Он покачал головой и ушел в свою комнату. Сел за стол, ничего не раскладывая, и долго так сидел.

За окном медленно ползли по ночным равнинам желтые и белые огни машин, над ними летели красные мигающие лампочки самолетов. И словно больше ничего не было, словно отсутствовала сама стройка, но она существовала в темноте, необъятная, железная, великая!..

Энвер вставал, ходил по комнате, садился. Он развертывал газеты, бегло просматривал, улавливая суть событий.

«Что со мной? — думал он. — Как будто ничему не учился, ни в школе, ни в институтах, а как будто я мальчишка, с зажженной спичкой в руке вышел к звездам и задумался: что же такое жизнь? Что меня ждет? Как мне жить? Наверное, я плохой политработник, если думаю о смысле жизни. Это еще куда ни шло — старику на завалинке! Мне тридцать шесть, жизнь прожита, то есть не прожита, но уже неуправляема, я подлетел к трамплину — я уже в воздухе, и лечу — теперь вся разница лишь в том, где я упаду. Это зависит от того, как я буду летать — скорчившись или раскинув руки, и какой ветер, попутный он или встречный, или боковой, а направление, скорость, высота — все уже есть…»

Энвер услышал шаги в соседней комнате — встал, светлея лицом, и вышел в коридорчик, остановился.

Жена готовилась к занятиям, она ходила по комнате, что-то бормотала, а на столике был магнитофон, играла музыка.

Второй год собирала Амина литературу по психологии, книги о преподавании в Индии, а недавно решила ввести на свой страх и риск музыку и юмор на занятиях в вечерней школе. Чтобы усталые люди могли переключаться легче с вопроса на вопрос, свежо усваивать новое.

Энвер купил Амине крохотный японский магнитофон с исключительно чистым звуком. Собралась большая фонотека, десятка два программ. Амина могла бы уже давно оформить свои наблюдения как диссертацию. Она перед занятиями ставила на пять минут легкую музыку, вроде фортепьянных этюдов Цфасмана или записи ансамбля «Роллинг стоунз», в зависимости от того, какая группа, какой класс, очень старые люди или не очень. В середине урока, когда они начинали уставать, Амина включала на три-пять минут Райкина — «Лекцию о самогоне» или «Диссертацию о смехе». Рабочие веселели, глаза их оживали. Амина призналась, что некоторых она перестала узнавать, как будто пришли совсем другие люди, только с фамилиями ей знакомыми. Рабочие острили сами, слушали урок внимательнее, решали задачи несравненно быстрее!

Энвер стоял в коридоре, а жена ходила по спальне, вполголоса рассказывая урок, потом щелкала переключателем — и, быстро-быстро мяукая, программа перематывалась…

Амина на днях призналась — директор школы Щерба заглянул на ее занятия. Она волновалась, краснела, но провела уроки, как подготовила — с музыкальными заставками. Чувствуя ее волнение, рабочие особенно хорошо просидели эти часы по физике и математике. Потом Щерба пригласил Амину к себе в кабинет и неожиданно начал хвалить. И сказал, глядя на нее в упор:

— Оч-чень любопытно… Почему бы нам не попробовать это же на других занятиях? И как-то потом обобщить?

«Ну, чего она мучается? — думал Энвер, прислушиваясь к шороху ее шагов. — Работала бы по инструкции и берегла свое здоровье. Нет, ей хочется большего… А у нее ведь тоже одна жизнь. И тоже совершенно нехитрый человек. Директор защитит вместе с ней диссертацию. Ну и пусть. Может, меньше мешать будет. Оттого, что будет одним диссертантом больше, ничего не случится. А если он будет мешать Амине работать, Амина заболеет и умрет… Для нее это смысл жизни — чтобы школа оставалась школой, чтобы люди там учились, чтобы не было показухи. Наверное, мы не плохие люди… Милая Амина! Не встретила б меня — жила бы где-нибудь, красивая, смуглая, рожала бы детей, сидела у них в изголовье, застенчиво улыбаясь… Милая Амина, как я виноват перед тобою! Прости меня, сандугач (соловей)…»

Энвер прошел, стараясь не стучать ногами, на кухню, попил холодного чаю и долго сидел там.

Он ждал, когда жена ляжет спать. Наконец щелкнул выключатель, Амина затихла. Энвер подождал еще немного, неслышно открыл дверь и лег рядом.

Глаза Энвера бежали вдаль, в темноту ночи, за Каму, за Москву, за океаны, — и видел он, обогнув планету, жену, которая смотрела ему в глаза. Она не спала и думала. Может быть, о нем. Они уснули…

На следующий день город хоронил Белокурова.

К строительным бригадам, отпущенным с работы, присоединилось столько народу, что дружинникам пришлось перекрыть движение на проспекте Джалиля.

Энвер не смог постоять у гроба в белокуровском общежитии — с утра ездил по стройке. В глазах рябило от лиц, от вспышек электросварки, от оранжевых кранов ДЭК-50, полузатонувших в зеленой глине…

Он догнал на машине толпу, растянувшуюся на два квартала, попросил шофера подъехать через час к кладбищу и пошел дальше пешком, торопясь, обгоняя людей, наступая на ветки белой и красной сирени.

Кладбище располагалось на высоком берегу Камы, слева от Красных Кораблей, между поселком Энтузиастов и Красными Кораблями. Можно было Белокурова отвезти напрямую — через поле, но он был один из тех, кто начинал Каваз, и поэтому ему оказали такую честь — провезли через весь город Красные Корабли, а дальше понесли — вдоль берега — на руках. А слева, по полю, прямо от вагончиков, по дороге среди низенькой зеленой ржи, тянулась вереница людей… Все, кому в ночь, кто свободен, кто на больничном, собрались проводить Белокурова.

Толпа медленно шла под звоны и вздохи духового оркестра. Внезапно разразился ливень. Все вокруг потемнело. Но колонна не распалась.

Гром забивал звуки труб и фанфар. Гром перекрывал голоса. Но музыканты играли.

Люди шли по яру, над грузовым портом, над бесконечными кранами и трубами белых пароходов. В воздухе крепко пахло электрическими разрядами и черным дымом солярки. Канатами и лодками.

Догнав колонну, Энвер увидел Шагидуллина.

Алмаз нес по правую сторону, в середине, гроб. Он сутулился, все никак не мог соразмерить свой рост и длину полотенца, мокрого, перекрученного, как сверло. То чересчур перетягивал его, забирал в правую руку — и, чтобы край гроба не поднимался выше нужного, приходилось сгибаться, клонить шею вниз, то немного отпускал, косясь влево, и тогда можно было выпрямиться, тихонько отдышаться. Он был без кепки, мокрый. Мимо его лица тянулись руки. Они раскрыли большие черные зонты — над Белокуровым.

Впереди медленно катился грузовик с темно-красной крышкой гроба, с венками и звездой на алюминиевом шесте. Ботинки людей криво ступали, скользя в желтой глине. Визгливо и хрипло играл духовой оркестр.

Дождь прекратился, подул сильный ветер с Камы. Кама была темная, взъерошенная, но по ней бежали гладкие дугообразные полосы. Плоская необъятная река кружилась, как старая патефонная пластинка. Оркестр играл траурный марш Шопена: Та-там та-та-там… та-та-там та-та-та…

Труба дребезжала, плакала. Бас рычал глухо и сипло. Тарелки грохотали так, что птицы, мелькнувшие над берегом, свернули, как от ветра, в сторону. А ветер дул как раз им навстречу — с Камы, влажный, пахнущий первыми цветами земли.

Энвер шел рядом с Алмазом, но Алмаз не видел его. Он, наверное, сейчас вообще ничего не видел. Нос от холода стал красноватым, возле губ залегли две складки, фиолетовые губы кривились, подбородок дрожал. Лицо юноши было бледное, скуластое, со впалыми щеками, это было лицо уже взрослого человека.

«Давно я его не видел, — подумал Энвер. — Когда знамя вручал, его не было. Глаза-то какие. Черные — не черные, а как смородина в осенней паутине… Изменился парень. Вот и первые его похороны. Да какие! Это же был его друг. Как я его понимаю…»

Рядом с Алмазом шли девушки, тоже вымокшие, без плащей. Они плакали. Одна несла мастерок.

Над грузовиком выросла красноватая туча кладбищенских сосен. Стволы тускло сияли, как омертвевшие молнии. Топорщили крылья вороны. Толпа молча вошла за ограду. Алмаз еще ниже наклонил голову.

Энвер на секунду увидел землю — черную-черную, богатую черноземом, мягкую, мокрую, страшную.

Грянул оркестр. Нарочно они фальшивят или так, по их мнению, сильнее пробирает?

С Белокуровым прощались. Председатель постройкома ОС Дрожжин сказал очень тихим голосом:

— Я его мало знал… только за последнее время разглядел. Скромный был командир… избегал всего этого… — Дрожжин кашлянул. — Сегодня мы хороним Анатолия Белокурова… лучшего строителя Каваза… Прощай, Анатолий Белокуров. Лучший строитель Каваза… Кхм… хотели тебе… вам квартиру… да вот… — Дрожжин махнул рукой и суетливо закурил.

Горяев увидел в толпе тех девушек, что шли рядом с гробом.

Одна бросила в могилу мастерок и цветы. Другая закусила губу и щурилась, и слезы без конца текли по ее лицу. Третья уткнулась в грудь пожилой женщине. Наверное, невеста… Алмаз курил поодаль. Ах, да, он же не с ними работает. Интересно, прилетели ли родители? Горяев негромко спросил у людей поблизости:

— А где его родители?..

Шепот пошел по толпе. И вернулся:

— Одна мать у него. Прислали телеграмму. В больницу увезли… А отец еще в прошлом году умер. Вот не повезло-то семье!

Энвер услышал разговор за своей спиной:

— И зря он так. Толька-то взялся… ударит — не разожмешь. Надо проверять вот этой стороной ладони. Если ток есть, рука в кулак, а контакт-то с той стороны! Вся хитрость.

— Он не знал, Серега. Откуда ему. Эх, парень был.

Энвер опустил глаза и увидел в могиле черный слой земли, а ниже — глинистый желтый слой, с камнями, привычно определил: «Трудно и бульдозерами брать такой грунт… четвертой-пятой категории, наверное. О чем я думаю?! Тут человека хоронят, а я — о категориях… Прости, Белокуров».

Оркестр снова заиграл тягостное и оглушительное — на весь мир.

Та-рам, пам, па-пам. Та-ра-рам, па-па-пам!..

Алмаз, удивленно вскинув черные тонкие брови, смотрел в яму, куда Белокурова должны были сейчас положить. Оркестр застонал. Его можно было слышать всем телом, как он был жуток и грозен; ухали медные тарелки; молча сидели на деревьях черные, грузные вороны.

Через несколько минут все было кончено.

Толпа по обрывкам цветов, по черно-красным повязкам побрела с кладбища. Молодежь молча надевала кепки. Энвер подумал: «Возле каждого кладбища обычно юродивые и старухи нищие. Здесь же никого. Здесь нет стариков. Город молодых».

Энвер приехал в партком. На столе лежали бумаги. Энвер закурил, стал читать. Но глаза не слушались его. Жаль, что он не поговорил с Алмазом Шагидуллиным. Наверное, парнишке плохо.

Горяев вышел, сел в машину и поехал в общежитие строителей.

Дежурная у него спросила документы. Он отдал ярко-красное удостоверение — его положили в общий ящик с черными, грязными, распухшими, облезлыми удостоверениями и паспортами рабочих.

Пол в коридоре был затоптан. Дверь открыта. Здесь было невозможно дышать из-за синего табачного дыма. Люди стояли, сидели на стульях и кроватях, кроме одной, возле левой стены, — строго заправленная, пустая, она резко выделялась. Возле двери расположились на корточках. Девушек не было.

— Здравствуйте, товарищи… — сказал негромко Энвер. И пожалел. Очень уж официально получилось. — Здрасьте.

Ему кивнули — проходи. Его здесь не знали. Что ж, тем лучше. Налили стакан водки — он выпил. И разговор продолжился.

— Глупая смерть. Глупая.

— А какая умная?..

— Что говорить. Обеими руками. Ну почему? Что он, не понимал? Меня вот каждый день трясет — и ничего. Щелкну зубами, и ничего?

— Всех бьет. И его било. Просто судьба. Я уеду отсюда… Все равно — один трезвон… — говорил парень с широко расставленными глазами. Он был в зеленой отсвечивающей рубашке. — Яслей нет. Квартир нет. Белокуров жениться хотел. Даже ему только через два год обещали!

— Он уезжал! У него стаж прервался!

— А ты знаешь, почему он уезжал?! Отец у него был при смерти. Батя концы отдал. Он поучился в институте — и обратно сюда. Говорит, вместе с Женькой на заочном буду. А-а!..

— Идиоты. Ему-то бы надо дать! Если бы квартиры, на Кавазе все бы переженились. Но разве кто думает про нас? На малой стройке все люди перед глазами. Начальство помнит о тебе, совесть его чаще грызет. Там быстрее и хату получишь, и разряд повысят… хотя никакие американцы не приезжают, русский квас не пьют, и в Кремле эта строечка не обозначена — может, красных чернил жалко. Теперь. Вот наша стройка. О-го-го! Шум стоит — друг друга не слышим. Народу, железа, камня — сгрудились на месте — земля прогибается! А человека не видят. Только на митинге сверху его кепку. Я думаю, ты не скажешь, Саня, что я сачок? Но я уеду.

— Меньше платить стали, — неопределенно усмехнулся парень в белой шерстяной кофте, с черно-бронзовой шеей и локтями. — Когда начинали — страшные деньги платили. А теперь, когда дело делать надо, мы все и разъедемся. Давай. Чего там.

Оскорбленный тонким ядом Сани, парень в зеленой сверкающей рубашке бросил:

— Ты меня этим не возьмешь! Там я буду меньше получать. Но зато там все понятно. А здесь — то копай яму, то заваливай. То стену сложи, то разбери. Знают ли они, чего сами хотят?

— Не боись, зна-ают.

— Но я-то, я-то тоже должен понимать. Что разумно, что неразумно! Вон Белокуров приехал — бригада его колотилась в корпусе дирекции, а там одной стены нет. Ха-ха! Ледяные стены, вот и работай с ними. Спросите, почему нет четвертой стены? Должны, видите ли, ЭВМ привезти и внести. А то, что люди простужаются — наплевать. А то, что плитка слетит, вся работа бригады на ветер — кто эти деньги считал?! Стыдно так работать! Уж лучше поехать — в техникуме поучиться. Чтобы потом на заводе вкалывать. Квартиры-то держат для рабочих Каваза — завода еще нет, а квартиры уже им держат. А мы для них — так… муравьи…

Парни зашумели, заговорили. Кто-то пил. Курили без конца.

— Смотрю я на тебя и, знаешь, че вижу?

— Чего?

— В горле у тебя не язык, а рука. Все пальцами шевелишь — давай, давай, давай. Тебе заплати — ты эту же стройку по кирпичику разберешь! Денег, денег, денег тебе!..

— Да что? Какие?!. Здесь миллионы летят на ветер!.. Вот о чем я думаю…

Алмаза Шагидуллина все не было. Энвер подумал, что надо бы парню в зеленой рубашке возразить. Но как? Будут ли его слушать? Когда знают, что он — парторг, его внимательно слушают. А если не знают, что он парторг? Будут слушать? Сможет ли он логикой, умом их победить? Сможет ли он говорить убедительно, как бы лишенный сейчас своего высокого авторитета?

Горяев усмехнулся и кашлянул. Но надо было решаться. Он медленно пересек комнату в наступившей тишине, открыл окно — оттуда рванул ветер. Выгреб из кармана в кулаке мелочь и рублевые бумажки и разжал руку. Бумажки улетели к порогу, а медные и серебряные копейки упали к ногам.

— Вот, — сказал негромко Энвер, — видели — деньги на ветер? Если считать копейками, они никуда не улетят. А если рублями, сотнями — во-он куда унесло…

Саня хмыкнул. Парень в зеленой рубашке дернулся:

— Это дешево — так острить! Сотнями мы не считаем… А уж миллионами — тем более! Это ваше начальство небрежно миллионами кидается.

— Ну не-ет, — насупился и твердо ответил Энвер. — Ну не-ет! Моя бабушка тоже говорила черт знает какие вещи. Например, правда ли, что в Африке снег тоже черный? Не знала элементарной физики. А вы не знаете элементарной экономики. Да, в отчетах миллионы, но — с точностью до копейки. Скажем, узел «а» возле литейного, где сейчас бригада Ахмедова, стоит двенадцать миллионов триста тысяч восемнадцать рублей сорок копеек. Не понимаете? Именно до копейки. Экономика вещь жестокая. Эти-то деньги не летят. Летят другие. Вот вы, — Энвер обратился к парню в зеленой рубашке. — Какая у вас была зарплата в последний раз? Только точно!

Парень с вызовом ответил:

— Двести одиннадцать… или двенадцать! Копеек не помню!

— А у вас? — Энвер обратился к Сане. — Помните копейки?

— Нет, — улыбнулся Саня. И удивленно сказал: — Я понял!

— Вот. И я не помню. Признаюсь.

— Дешево так разговор поворачивать, — зло блеснул глазами парень в зеленой рубашке. Он поднял стакан. — Ладно. За Белокурова. А вы других агитируйте. А меня не надо.

— Он стихи пишет… зачем ему знать экономику, — кто-то бросил насмешливо.

— Стихи? — удивился Энвер. — Так это же прекрасно! Как ваша фамилия?

— Матанин, — ответили за парня. — Василий Матанин.

Энвер напряг свою память. Кажется, год назад что-то подобное мелькнуло в городской газете. Но о чем? Энвер не помнил.

— Я читал в «Заре коммунизма»… по-моему, очень неплохое… — сказал Энвер, глядя на Матанина. Тот усмехнулся, дернул плечом. — И вы, именно вы решили уезжать? Странно. Ну почитайте хоть на прощание стихи. Тем более такой день. Может быть, памяти Белокурова?

Энвер видел, что Матанин растерялся. Широко расставленные черные глаза сузились. Ему хочется побравировать перед дружками, и в то же время его тронуло внимание незнакомого человека.

— Почитайте, — попросил Горяев. — Не бойтесь. Поэт должен быть смелым человеком. Пушкин раз восемь стрелялся на дуэли. Байрон погиб в Греции, в войне за свободу греков. Так ведь?

— Я не поэт… — опустил голову парень. — Редко теперь пишу. Ну ладно. — Он встал и побледнел. Это был сейчас совсем другой человек. — Наверное, смешно. Название такое — «К потомкам». Но так вышло.

Когда-нибудь пройдешь ты, мой потомок, среди великих ГЭС в стране родной, и вспомнишь нас, строителей, которых корнями сосны держат под землей. Мы шли сквозь бури! Шли мы сквозь туманы! Без остановки — вперед-вперед! И стрелами здоровались мы кранов, лишь солнышко над Родиной взойдет!..

— Да чепуха. Сам вижу.

Матанин тяжело дышал. Сел, демонстративно отвернулся, закурил.

— Вовсе не чепуха, — мягко сказал Энвер. — Вы умнее своих стихов. Вам нужно ходить в литкружок. Там собираются молодые поэты, кажется, по вторникам. Вас примут. Стихи у вас искренние. Правда, в них вы еще не научились думать. И много неточностей. Почему — сквозь бури? И почему — сквозь туманы? Ну, туманы есть, но вы же не идете, а едете. Это почтальон идет. А вы работаете в метели, тумане. Вот и написали бы. Стрелами кранов здороваетесь? Гм, это что, правда? Это же нарушение техники безопасности. Гм, или — для красного словца? — Матанин пристыженно молчал. Энвер улыбнулся. — Для красоты? Но красиво, когда правдиво. А в остальном стихи хорошие. И вы уезжаете? Жаль. Стройка без поэта — все равно что машина без бокового зеркальца — не видно, где проехали. И чем откровенней стихи, тем лучше. Ну, смотрите, смотрите. Жаль только, наши девушки будут тосковать без стихов…

Матанин исподлобья смотрел на него. Он верил и не верил. Усмехнулся.

— Ладно. Агитируйте… Нужны им стихи! Как же! Нашим-то!..

Наступило молчание. Энвер закурил в который раз, втянул дым в клокочущие легкие, губы горели. «Наверное, этот парень в себя не верит».

— Здесь люди взрослые, — сказал Энвер глухо. — Но я вам маленькую сказку расскажу. Я сейчас уйду. Извините. Вот, говорят, жил человек, и никто на него не смотрел. Такой уж был человек — не высокий и не низкий, не красивый и не совсем безобразный… Ну, говорят, серый какой-то, никто на него не смотрел. Он и галстук синий наденет. И костюм белый напялит — не смотрят. Он и на голове стоит — не смотрят, идут себе мимо, словно не человек, а пустое место. Тогда человек взмолился и закричал: «Посмотрите же, посмотрите на меня!..» И все начали вокруг удивляться и вглядываться. Видят — идет красивая девушка, говорят ей: «Ну разве на тебя не смотрят?..» А он, несчастный, здесь же, среди всех стоит, но на него по-прежнему никто не смотрит.

Ну, говорят, вылез он из своей кожи… и превратился в синее небо. Кричит сверху: «Посмотрите же на меня!» Никто на небо не смотрит. Очень уж оно большое. Смотрят на деревья, на облака, думают: откуда голос? Тогда он превратился в муравья. Пищит: «Посмотрите же, посмотрите на меня! Иначе я умру!..» И никто его не видит, от земли не отличит, такого маленького. Решил он тогда вернуться в свою шкуру… А мимо люди шли, бревна несли, половину растеряли и топор забыли. Оделся он снова в свою кожу, думает: «Чем бы заняться?» И начал избу рубить, с кружевами деревянными, с белым резным крыльцом, не дом, а сказку! Зашел потом внутрь, лег спать. Идут мимо люди, ахают: «Кто это такой дом построил?» А он в окно: «Я!» Люди радуются: «Какой молодец! Какой красавец!» И куда он ни пойдет, всюду его узнают. Хотя лицом ни капельки не изменился. «Это тот самый, который дом построил», — говорят люди. Старики жмут ему руку, девушки ему улыбаются, мальчишки бегут за ним и кричат: «Дяденька, посмотри на нас!..»

В комнате помолчали.

— Ладно, — скривился Матанин. — Больно много вы знаете!..

Он встал, небрежно погасил о стол сигаретку. Но видно было, что Энвер что-то угадал. В углу засмеялись. Матанин зло скосил туда глаза. Жаль, если этот парень уедет. Может быть, он уже раскаивается, что стихи прочитал…

А в это время в комнату вошел Алмаз Шагидуллин.

Бледный, запыхавшийся, он, увидев Энвера, замер в дверях и испуганно поздоровался:

— Здравствуйте, товарищ Горяев!..

«Опять «товарищ»… — вздохнул про себя Энвер. — Прекрасное слово, но как сразу отношение ко мне изменилось. Они все замолчали. Смотрят на меня и вопросительно — в глаза Алмазу. Надо уходить. Не вышло у меня разговора с парнями».

— Здравствуй, Алмаз, — ответил Энвер. — Проводишь меня? Я, собственно, тебя ждал. (Что за дурацкое слово — собственно? Нет, нет, что-то я неточно говорю.) До свидания, друзья. («Друзья». Нашелся — друг. Надо бы уж — товарищи.)

— До свидания, — ответили несколько голосов.

Они вышли на улицу. Алмаз молчал. Он, кажется, был весь в напряжении.

На улице стало свежо. Звезд не было. Вдали, над полями, то ли нефтяные факелы горели, то ли вспыхивали зарницы…

Энвер не знал, что сказать Алмазу. Утешать бессмысленно. Надо о чем-то другом.

Остановились над Камой. Внизу, на черной воде с зелеными жилками, плыл белый маленький пароход. Весь в огнях, загадочный, длинный… На нем плыли люди в плащах и смотрели на электрическое зарево Каваза.

Алмаз дрожал, словно от холода.

— Ты где был? — спросил его по-татарски Энвер.

И словно что-то сломалось в душе Алмаза. Он затрясся, заплакал, мотая головой и отворачиваясь от Энвера. Энвер крепко взял его за локоть, и Алмаз, всхлипывая, вдруг быстро-быстро заговорил, мешая русские и татарские слова, уткнувшись лбом ему в грудь.

— Такой был!.. такой!.. Самый замечательный. Такой… Почему он? Почему именно он? Мы так и не поговорили, Энвер-абый (дядя Энвер)! Так и не поговорили. Он меня не простил… конечно, не простил… Поздно. Почему он? Это был золотой, честный, великодушный… добрый, честный, прямой… самый золотой… Как же теперь я? Как же все мы тут?.. — Мальчишку колотила истерика. — А?.. Почему? Почему он?..

Энвер цепко держал его за локоть и молчал. Что он мог сказать? Пусть Алмаз все выскажет, выплачется. Видно, перед девушкой своей он держался. А она кто? Понимает ли его? Когда Алмаз затих и отвернулся, резко стряхивая кулаком слезы со щек, Энвер спросил:

— Как твоя девушка? Молчишь? Ну ладно. Ты совсем не ходил в школу. Амина говорит, что пропускал. Она не может тебе ставить пятерки, если ты их не заработал. Ты понимаешь? — Алмаз кивнул, вздыхая. — Тебя исключат, и это ляжет на ее совести.

— Я сам уйду… Простите. Я уже решил. А вернусь из армии — заново начну.

— У тебя вечера слишком заняты? Понимаю. Но ты же еще совсем юноша.

— Мин ойляням. — Я женюсь.

— Я понимаю… ты большой, взрослый человек. Но вас не распишут! Ты несовершеннолетний. А она кто?.. Она… ты с ней вместе на РИЗе работал? — читал, как по книге, Энвер. — Эйе ме? (Да?)

— Эйе. Откуда вы знаете?

— Я все знаю. Ее зовут… она русская… как же ее зовут?

— Нина. Нина Сорокина… — прошептал Алмаз и, медленно подняв голову, посмотрел на Горяева. У него были усталые, тоскливые глаза. Пропадает мальчишка. — Я вам все расскажу. Энвер-абый… только вы никому не рассказывайте… — И, сбиваясь, он начал говорить о себе и Нине.

Энвер понял, что Нина обманула Алмаза. Что он мог посоветовать мальчику? Пусть она подождет его из армии. Зачем сейчас жениться? Если дождется — он простит и все забудет. Если вернется после армии на Каваз, будет работать у Ахмедова, ему квартиру дадут — Энвер за это ручается как парторг, и будут к нему приезжать в гости его отец и мать… А сейчас… такая женитьба убила бы их. Они ведь люди «отсталые», хорошие, они многого бы не поняли. Как это — замужнюю женщину Алмаз взял?!

— Я понимаю… понимаю… — вздыхал Шагидуллин. — Мне маму жалко.

Сердце его, видно, разрывалось сейчас между мамой и Белокуровым, Ниной и страхом за свое будущее. Он трясся, как в ознобе. Энвер обнял Алмаза за плечи и повел к автобусу.

 

7

Нина уговорила Алмаза пойти в кино: у них на РИЗе культпоход, удлиненный сеанс. Встречаться ему с ризовцами после гибели Белокурова было стыдно, страшно, но надо было пойти. Да и Нине, наверное, хотелось, чтобы их увидели вместе. Она долго сидела перед зеркалом, подводя синим карандашом глаза, пудрясь, румянясь, и вышла на свет этакая девочка-шестиклассница: белая, почти прозрачная блузка, очень короткая красная юбка с ремнем, короткие желтые волосы, на ногах туфли с пряжками. Алмазу казалось, что не она, а он почти голый.

Они пришли в кинотеатр, где Алмаз увидел всех своих бывших товарищей: Наташу-большую, Таню, других девушек из бригады. Они здоровались с ним равнодушно. Что ж, у каждого своя судьба… Алмаз уныло смотрел по сторонам, то засовывая руки в карманы брюк, то пряча за спину. Он увидел Путятина, обрадовался, но тот стоял рядом с Таней и Азой Кирамовой. Таня смеялась, запрокидывая голову, и видна была ее белая шея, тяжелые черные волосы лились на плечи. Все ели мороженое.

Что это у Азы с Путятиным — дружба или любовь? Алмаз хмурился. Как это может терпеть Иванова? Еще, чего доброго, дочь начальника отобьет у нее Алешу. Ишь как она смотрит на него. А одета… Нина тоже — в мини-юбке. Когда от коричневого мороженого толстые губы ее стали блестеть, Алмаз вдруг раздраженно сказал ей:

— Вытри губы.

Ему было стыдно, что она в мини-юбке, что она сверкает голыми ногами, что она с застывшей улыбкой быстро идет мимо портретов артистов кино и громко бросает:

— Знаю, знаю, и эту знаю, и этого знаю…

Алмаз обрадовался, когда начался фильм. В темноте ему с Ниной было хорошо. Сначала показали журнал: Каваз, метель, бульдозеры, стонущие провода… Потом ручьи, деревья, птицы в небе. И вдруг Алмаз увидел бригаду Ахмедова, Путятина, Зубова и — самого себя: сидит напряженный, в объектив не смотрит, злится… А Нина прижалась к нему, двумя руками сжала локоть, поцеловала в щеку. Сзади стали толкаться. Нина была в восторге.

— Прелесть!.. — сказала она.

Потом на экране возникла Африка, слоны, баобабы… На сухих черных сучьях сидели грифы со змеиными головами, с квадратными плечами, страшные, мерзкие птицы, подстерегающие раненых. А потом начался фильм про любовь. Три старых человека, двое мужчин и одна женщина, долго и много говорили о любви, под дождем, под снегом, за столом… вспоминали — и показывалось прошлое. Видно было, что их, прежних, молодых, играют другие актеры, и это не понравилось Алмазу. Он подумал: «Вот бы интересно было, если бы они себя, молодых, играли сами, старые… и без всякого грима».

Он перестал глядеть на белое полотно. Он видел — перед ним сидели Путятин и Таня, зачем-то между собой посадили Азу. И чего это они с этой Азой?!

После конца фильма Алмаз и Нина вышли — уже стемнело. Но она не хотела домой, прижалась к Алмазу, и он долго не мог понять, куда она его тянет. Нина прошептала: «Подожди…», подошла к каким-то парням и, словно бы для себя, быстро купила один билет, а потом у другой компании — еще один; они пошли в кино, на тот же фильм.

Никого из знакомых уже не было, снова Нина восхищалась Алмазом на экране — он там стеснялся, отворачивался. Потом шел дождь, снег, разговаривали три старых человека — двое мужчин и одна женщина…

Нина мучила Шагидуллина допросами, она явно лгала, говорила, что вечером приезжала в поселок, стояла возле вагончика, заглядывала в окно — Алмаза не было в вагончике. Где он был? Утверждала, что видела возле вагончика в двенадцать часов ночи высокого парня и девушку в белой панамке. Алмаз мучительно морщился, не был он ни с кем, и его осеняло: в белой панамке… Зачем же ночью девушке ходить в белой панамке от солнца. И Нина, вспылив, что это не его дело, что в белой панамке женщины ходят не только из-за солнца, но и для фасона… в общем, начинала городить совершенную ерунду… видите ли, у нее нет белой панамки, она бедная… наплевать, она так и умрет, оборванная, никому не нужная… все деньги завещает бедной матери, а все книги — Алмазу…

Алмаз не видел у нее никаких книг, кроме Паустовского и детективного романа. Может быть, в общежитии остались?

Иногда она слащавым, почти игрушечным голосом всхлипывала:

— Мне снилось море… мне снились птицы… и небо… и белые птицы… так красиво! Я читала у Паустовского — дул ветер… я не помню, как он называется… и звенели колокола… и теплый бриз… ну ты читал… а люди там жили добрые и ласковые, утром все здороваются, мужчины в черных шляпах, женщины — с перьями, и все стихи читают…

И тут же:

— Так это был не ты возле вагончика? Смотри, дурачок мой.

А у Алмаза все обрывалось внутри, он тягостно краснел, злился. Ему хотелось крикнуть:

— Замолчи! Замолчи!

И убежать, уехать, потому что не такая, не такая грубая Нина должна быть у него! Ей нельзя так щелкать пальцами, ей нельзя так широко улыбаться — виден нахальный фикс, ей нельзя так поднимать и поворачивать голову — ей кажется, что она это делает надменно, а получается — как гусыня. Она хороша, когда молчит, когда ласково смотрит на него, когда любит его. Ну почему, почему она не понимает этого?

Через несколько дней он решил: хватит мучить и себя, и ее. Надо наконец все поставить на место. «Ведь говорил же Горяев — приду из армии, тогда… Вот и хорошо. Вот мы и посмотрим…» В последнее время она стала получать письма. Рвала их при нем, заявляла: «Даже строки от него не хочу видеть!» Может, это и так. Но почему же тогда он нашел в углу печки разорванные конверты, а писем не было?.. Вот и хорошо. Вот и посмотрим…

Алмаз шел, все ускоряя шаг, по кривым улочкам к дому старухи. Он вынырнул из огородиков, из желтых подсолнухов и остановился.

Перед ним чернел пустырь. Не было старых изб, не было и домика горбатой старухи.

Подняв пыль, шли бесконечной стеной бульдозеры.

Они ножами гребли сор, ползли уже по ровной черной почве с красными, словно нарисованными клиньями на земле — здесь протащило раздробленный кирпич печей и придавило гусеницами. Стоял грохот до горизонта. Поодаль разворачивались тракторы — уже укладывались бетонные клавиши. Здесь пройдет скоростная дорога шириною полсотни метров. Вот куда она выскочила! Когда-то, давным-давно, на другом конце города, возле будущей магистрали Алмаз встретился с Ниной… Нина вышла из-под земли. Было сумрачное, непроглядное утро. Алмаз ее любил. И вот дорога продлилась, и не стало теперь ни дома, ни плетней, ни голубей, ни ее…

«А может, она уехала? Она же умная. Поняла, что я… что многое понял… и уехала насовсем. Она гордая, она первая ушла. А бабка, наверное, квартиру получила».

Он прошел по мягкой земле, по мелким осколкам фарфоровой посуды с золотыми розами, по кусочкам старого зеленого стекла, прошел просто так — вперед и назад — чувствуя, как проминаются ботинки. Здесь когда-то изба стояла с печью и диваном, с окном и дверью, а теперь не было ничего — только теплый ветер осени и пустое пространство. Пахло бензиновым дымом, сыростью заваленных подвалов, пахло гнилью древесной.

И стало Алмазу горестно и легко.

 

8

В первое воскресенье августа, в мглистое, очень теплое утро, из Красных Кораблей вышла «Волга» с шашечками на боках.

На заднем сиденье справа беспокойно сидел высокий, черноволосый парнишка, он пригибал голову, когда машину качало, и таращил блестящие круглые глаза на поля и небо. Это был Алмаз Шагидуллин. Он год, целую вечность не показывался в родных местах и сейчас ехал на один день.

В машине было еще три пассажира. Кто же это? И зачем они ехали с Алмазом к нему домой, с таким трудом уломав таксиста, пообещав ему заплатить плановую выручку за воскресенье и добавить половину. Это были Зубов, Таня Иванова и Наташа-большая. А собрались они в дорогу потому, что на удивление всем Путятин и Аза Кирамова подали заявление в загс и на следующую субботу была назначена свадьба!

Свадьба предстояла смешанная, русско-татарская. А как ее проводить? Какие угощения готовить? Что принято дарить невесте? Что ее родителям? Какие песни поют на татарской свадьбе? Какие традиционные шутки, розыгрыши… Неудобно же саму Азу просить проконсультировать! Да она может и не знать. Это надо в деревне выведать, в глубинке… Алмаз, услыхав о сомнениях устроителей свадьбы — Тани, Наташи и Зубова, обрадованно выпалил: «Едемте, едемте ко мне в деревню! Мама все расскажет! Мама все знает!.. В магазинах Каваза все в общем-то есть, а нужно бы что-то необычное. Может быть, ковры, половики ручной вязки — где это может залежаться? Только в деревушке, вроде Подкаменных Мельниц!» — Алмаз горячился, отводя в сторону глаза… Не мог же он сказать, что давно хочет домой.

Шофер жал на газ, ветер бурлил под колесами. Солнце запуталось в тучах, раскидало малиновые и золотые полосы в разные стороны.

— Ребята… вон там ветряная мельница стояла, — говорил Алмаз, высовывая руку над опущенным стеклом. — Вот там были еще две. Больши-ие крылья.

— Сломали? Дров нет, одни поля? — спросил, не оборачиваясь, Зубов. Он сидел впереди, рядом с шофером, придерживая от ветра зеленый галстук с пальмами. — И церкви тоже… или тут эти… мечети?

— Не, мечети оставили. В них — клубы. Обещают кирпичный Дом культуры. Как только фермы отстроят… Скоро-скоро поднебесные зеленые холмы.

— Здесь поворот? — спросил шофер.

— Да! Да!

«Волга» свернула с выпуклого гладкого асфальта влево, на полевую дорогу, и по мягким пологим волнам покатила через пшеницу. Стало тихо-тихо.

Вдали, за зеленой низиной, где среди белых камней струилась крохотная речка, желтой пеной вскипало кукурузное поле. А дальше, за кукурузой, восходили в небо синие и зеленые горы, прозрачные, словно нарисованные тушью. На них чернели кудряшки дубовых лесов, белели березы.

А под этими горами пестрели крыши и растекались дымы — то была деревушка Подкаменные Мельницы.

— Красиво как… — вздохнула Наташа-большая, протирая глаза. — А вон ветряк?

— Это последний! — заволновался Алмаз. — Больше нет. Если его сломают, больше не останется. Самый последний, видите, да? Это последний.

Старая ветряная мельница стояла в стороне от дороги. Обомшелые доски были серые, как пепел, у одной лопасти выпала наверху дощечка, сквозь нее просвечивало синее небо.

Солнце вырвалось из туч и теперь нещадно грело. В спину бил пыльный жар. Алмаз обернулся, желая чем-то прикрыть заднее стекло — занавеской, но ее не было, увидел рыжие завитушки волос Наташи, словно размотавшиеся веревочки, и черные волосы Тани, перехваченные ниже затылка красной ленточкой. «Дурак Путятин, такую девушку променял на Азу. Конечно, говорят, ее отец обещал сразу им квартиру выхлопотать… Нет, наверное, у Тани есть кавалер, и она сама Путятина отвергла. Такие девушки не бывают одиноки».

Кукуруза шумела, раскачиваясь, у дороги. Видно, здесь хозяйничали дети — грызли початки. На земле валялись блестящие молочные нити, похожие на мотки нейлоновой лесы.

Навстречу им ехал мальчик на велосипеде. Одной рукой держался за руль, а другой ковырял в носу, заводя глаза вверх. Опустив их, испуганно вильнул вправо и упал в кукурузу. Потом возникла арба, лошадь подалась в сторону, старик в тюбетейке и мальчик с кульком в руках безмолвно оглядывали светло-зеленую новенькую машину.

У Алмаза в груди все обмерло. Он снова был на родине. «Живы ли? Здоровы ли? Дома ли? Ждут ли?»

— Сюда, сюда! — замахал он рукою шоферу направо. — Но можно и туда… Налево!

— Как ехать-то? — резко затормозил шофер.

— Не сердитесь… — сказал Алмаз, сверкая глазами. — Мы вам заплатим… прямо, сейчас направо. Постойте, я ворота открою.

Перед въездом в деревню стояли ворота, около них с веревкой на шее щипал траву пестрый с розовым ухом теленок. Увидев Алмаза, он наклонил голову. Алмаз восторженно засмеялся, звонко щелкнул его по лбу. Теленок встряхнул головой, скакнул на всех четырех ногах и вытянул язык. Ворота со скрипом открылись.

Они ехали по улице, черной и голой — вся трава была выедена овцами и козами, ощипанные деревца увяли. Зато в садах желтели яблоки, алели цветы, зеленел лук, и все было зелено-зелено…

На скамейках сидели старики и старухи. Они внимательно провожали глазами «Волгу» с шашечками. Алмаз вытер лоб, он хотел высунуться из машины и поздороваться, но стеснялся девушек, стеснялся всех этих русских людей. Старики кивали, здоровались, а сидевший впереди Зубов тоже кивал им, важно глядя перед собой.

Блеснула лужа, истоптанная по краям копытцами. Впереди показались ворота. Алмаз виновато сказал:

— Стойте, это здесь…

Он вышел из машины, ноги были как ватные. В горле першило, он кашлянул, сплюнул… и перепугался: как же он, приехав на родную землю, первым делом сплюнул на нее?.. А вдруг дома что-нибудь случится? Вот сейчас окажется, что мать больна… или еще что-нибудь… Алмаз растер след и побежал к воротам.

Он нажал на черную пластину со светлым пятном на изгибе от множества прикасавшихся рук, калитка открылась, загремел на той стороне жердью и распахнул ворота. «Волга» въехала и остановилась.

На крыльцо выбежала мать. Она была в темном с цветочками платье, волосы в белой косынке, руки — в желтом тесте.

— И-и, — запела она, плача от радости, — улым кайткан бит! (Сын-то мой вернулся!)

И, глядя на свои перемазанные руки, залилась еще больше. Алмаз подошел к ней, неуклюже обнял. Пальцы ее приклеились к его тонкой белой рубашке. Увидев, что из машины выходят гости, мать просветлела, засмеялась и, помедлив, по-русски сказала:

— Руки в тесте, это хорошо — как раз гости приехали.

В углу двора лаял высокий пес, неужели это он, его щенок? С крыльца с шумом выкатились младшие братья — Энес и Феликс, они уткнулись старшему брату в живот и, заметив гостей, тут же шмыгнули обратно к дому.

— С дороги можно умыться, — сказал Алмаз. Он переборол смущение, деловито огляделся. — В саду посидеть, яблок поесть. И отдохнуть можете в лабазе, там нары, прохладно.

Мать вынесла белые новые полотенца, распечатала пачку мыла, налила воды в умывальник на высоком заборе, за которым тускло блестели яблоки белый налив, зеленовато-крапчатые папировки, восковые хорошавки. Девушки умылись, сели на бревно, с любопытством оглядывая двор. Их удивило обилие скворечников на избе и на шестах. Шофер, потягиваясь, ходил вокруг машины. Зубов вежливо улыбался, ничего не понимая, но с очень умным видом глядя то на Алмаза, то на его мать, говоривших по-татарски.

Скрипнули сени — на крыльцо вышли старушки, первой выскочила Черная бабушка, худенькая, с длинными белыми зубами, вертлявая, за ней, еле передвигая ноги, появилась Белая бабушка с полным плаксивым лицом, она шарила рукой по подолу, пытаясь найти ниточку и поднять к глазам очки.

— Ии-и, алла, безнен Алмаз кайткан икян!.. Хатын белян мени-и?.. — закричала Черная бабушка и зарыдала, оскалясь, как будто смеялась.

Мать покатилась со смеху, платком закрыв глаза. Алмаз густо покраснел.

— Что она сказала? — не удержался Зубов, глядя, как внук обнимает старушку.

Мать весело объяснила:

— Спрашивает: Алмаз приехал, неужели с женой?

Алмаз разогнулся от старухи, сердито заговорил по-русски:

— Ты, бабушка, не беспокойся… я здоров… вот мои гости… строители Каваза…

— Э-э, — кивала старушка, почти кланяясь и глядя слезящимися глазами на девушек, которые встали с дров, отряхиваясь; кивали ей, посмотрела еще на Зубова в зеленом галстуке, выпущенном поверх пиджака. — Э-э, кавазовцы… и они все богатые? — продолжала она по-татарски.

— Да, все они богатые, — рассмеялся Алмаз.

Бабушка показала трясущейся рукою в синих и желтых узлах вен на Таню.

— Это, что ли, твоя жена? А чего она так волосы распустила?

Совершенно красный Шагидуллин перебил ее, закричал, наклонившись над ухом:

— Это мои товарищи… комсомольцы…

— Э-э, — недоверчиво смотрела на Таню бабушка. — Коли так, ладно. — И добавила по-русски: — Кю-шать будем.

Белая бабушка стояла в стороне, обливаясь слезами, опустив белые пухлые руки, обиженная тем, что любимый внук забыл о ней, возле колен крутились и блестели на нитке ее очки, и на эту замечательную игрушку из разных углов двора настороженно смотрели котенок и собака. Алмаз поднял ей очки, вложил в руку и бережно обнял старушку. Выбежала мама.

— Заходите уж… там ке стойте… дорогие гости… — и по-татарски: — Ни одной мухи не оставила, заводи гостей, сынок.

Зубов кашлянул.

— Может, сначала подарочек купим, — серьезно спросил он. — А то потом… всякое может быть…

— Хлопцы, только без ночевы, — быстро подошел шофер. — Как договорились. Хоть в полночь, но должны вернуться.

— Ладно, — рассеянно ответил Алмаз. Глаза его горели. Он крикнул матери по-татарски: — Мы сейчас в магазин сходим, а ты с девушками поговори… Отец скоро придет? А Ханиф где, тоже на работе?

— Они должны были прийти к обеду… но мы пошлем за ним. Эй, Феликс, Энес, сбегайте за отцом!

Младшие братишки, хихикая, выскочили на улицу.

— Поехали, — сказал шофер.

— Киттегез де мени-и? (Что, уж и поехали?) — заплакала и тихо затряслась Белая бабушка.

Черная, понимавшая по-русски, сказала ей, сверкнув черными бусинками:

— Чего ты плачешь? Всегда мне приходится тебе объяснять. Слушай меня внимательно и не перебивай. И не три глаза. Ты слышала, что получилось у старой Марьям? У нее выскочили два ячменя — на одном глазу! Окривела, некрасивой стала, старик совсем не смотрит. Ну, нам-то все равно. Ты успокоилась? Вытри рот.

— Они поехали в магазин, покупать нам подарки…

«Волга» с шашечками подкатила к магазину. Возле него стояли люди. В высоком, смуглом, коротко остриженном парне они узнали Алмаза. На нем был хороший костюм, белая рубашка застегнута под горло, ботинки ослепительно сверкали. Алмаз первым поздоровался, долго спрашивал, как здоровье стариков, пошутил, что таких красивых девушек, как дома, нет на Кавазе, чем очень польстил землякам. Продавщица Ая-апа была во дворе, на складе. Алмаз пошел туда.

Он объяснил ей, в чем дело, она удивилась: неужели в городе нет того, что есть у нее? Они долго выбирали и наконец решили купить Азе Кирамовой роскошный японский платок за семьдесят два рубля…

Женщины сразу нашли общий язык. Стряпали на кухне, мать дала девушкам косынки, и они, раскрасневшиеся, что-то лепили белыми руками. Наташа-большая, обычно говорливая, сейчас молчала, время от времени вздыхая, глядя на белые полы, чистые стены, часы, стучавшие над столом. Черная бабушка, страдая от бездействия, то уходила в большую комнату, то возвращалась оттуда, и в открытую дверь было видно, как Белая бабушка сидит там, сладко улыбаясь своим мыслям. По её теплому чулку ползут рыжие муравьи. Помогли ли они бедной старушке?

В избе из-за топившейся печи стало жарко, и мужчины ушли в лабаз.

— Эх, хорошо!.. — вздохнул таксист.

Здесь, в сумраке, пахло вениками, березовым лесом, пахло табаком, листы которого желтели по стенам (второй братишка, Ханиф, курил), в углу висела коса, лезвие черно блестело, над головой свисали многочисленные кнуты, уздечки, чересседельники и прочая сбруя, грубо-ременная, без украшений. Нары были покрыты тулупом, Зубов сел и закурил, шофер прилег рядом. Алмаз стоял перед ними, переминаясь с ноги на ногу:

— У нас столько ягод, грибов… А сейчас отец придет, он конюх… не просто конюх! У него орден Трудового Красного Знамени. У него табун — не сосчитаешь. И братишка мой, Ханиф, тоже при лошадях. Он смелый, в шестом классе учился — полез кормить сахаром жеребца Цыгана. До сих пор на локте желтые следы.

Послышались голоса во дворе. Пришел отец. Он был в кепке, в брезентовом плаще.

— Кто это тут приехал — всю водку скупает в местных магазинах? — усмехнулся он, увидев сына. Отец за год стал как бы ниже ростом, а на лицо ничуть не изменился. Он моргнул, чмокнул воздух и, превозмогая заикание, осторожно пропел: — Молоде-ец!

Алмаз подбежал к нему, последние два шага сделал медленно. Отец сдержанно поздоровался с сыном за руку, похлопал по плечу, как будто не видел его всего лишь неделю.

— Зачем столько денег тратите?

— А у нас там свадьба.

— Угу, — мрачнея, сказал отец. — И надолго?

— Сегодня вечером уедем… — издалека вставил шофер.

— Понятно, — кивнул отец, с непонятной печалью осматривая сына. — За посылки, за деньги спасибо. Ты еще выше растешь. Посмотрим, какой будешь еще через год.

— Я осенью приеду, — быстро по-татарски сказал Алмаз, словно оправдываясь. — Я приеду… Я очень хочу… так получилось нынче.

— А это мой братишка, — Алмаз знакомил гостей с Ханифом. — Похож на меня?

Ханиф оказался чуть пониже Алмаза, пошире в скулах. Взгляд сосредоточенный. Он пожал гостям руки, потом словно забыл о них, умылся, вошел в дом, вернулся во двор и скрылся в саду, там стал что-то пилить, постукивать.

Мать вышла, улыбаясь:

— Заморила вас? Проходите, завтракать будем. Ничего не успели сделать, хоть бы вы телеграмму дали, что будете… хотя до нас телеграммы идут как письма. Обедать будем получше, а сейчас — что уж есть… извините нас.

Гости смущенно благодарили, и Алмаз, входя вместе с ними, смотрел на все вокруг изумленными глазами, словно тоже был гостем. Его удивляло все: что на полках все книги на татарском языке, что на табуретке коврики — словно веники из разноцветных листьев, что на шкафу стоит старая с крашеными деревянными ладами тальянка, и что на полу домотканые зелено-красные половики.

Пили чай. По левую сторону от самовара сидели хозяева, Наташа, отец, Алмаз в конце стола, справа Зубов, дальше шофер, и у самого окна Таня. Она была задумчива, улыбалась, когда со двора доносились или гогот гуся, или визг детей, или шарканье пилы в саду возле бани…

К чаю мать подала морозную сметану, в которой стоял нож в любом положении, золотисто-желтое масло с морозным дымком, мед, чак-чак, пирожки с зеленым луком, яйцом, шаньги, хитроумной формы булочки в сахаре, душистый домашний хлеб, варенье, конфеты. Наташа-большая оглядела стол, намазала на теплый хлеб масло и мед и сказала:

— Съезжу я к маменьке… хватит, поколесила я, как дура на мотоцикле! Чего еще хочу? Вот доработаю, найду жениха и поеду домой.

Мать слушала восторженно — очень ей нравилась эта простодушная девушка.

— Ну женихов у вас много, — сказал отец. — Такая стройка.

— А толку? — грустно повернулась к нему Наташа. — А толку? У нас на стройке народ известно какой — все разведенки или алиментщики. Холостых нет. А если есть, так напуганные.

Она хрипло засмеялась, тоскливо оглядываясь по сторонам, розовея. Алмаз хмуро ел, шевеля ушами. Не нравились ему такие разговоры.

— А та девушка — она, что ли, твоя? — спросил по-татарски отец у сына.

Что они все, как сговорились.

— Юк, юк, — быстро ответил Алмаз, чуть не обжегшись чаем. — Ты говори по-русски!

Таня, к счастью, не обратила внимания на их разговор, ей это было неинтересно, она была занята своими мыслями. Зубов брал нож, вилку, ложечку и внимательно рассматривал, так же серьезно смотрел на сметану, но в том, как он разглядывает все это, было что-то забавное, и Наташа уже ухмылялась, видимо, готовила и ему какую-нибудь шпильку.

— А ваши часто к нам приезжают, — неторопливо говорил отец. — За грибами на автобусе. За ягодой. Машина за машиной. В прошлое воскресенье было сорок две машины.

— Ой-ей… — удивилась Наташа. — Екарный ба-бай! — Она вскинула смешно губу. — Представляю, что осталось там после наших. Не-е, — продолжала она, опуская скромно глаза. — Не-е… хватит баловаться! Домой, домой, к маменьке…

Глаза у нее были зелененькие, ласковые-ласковые.

— А как там наш сын работал? — вдруг спросил отец. — Правду говорите.

Он обращался к Зубову. Тот, дожевывая, кивнул.

— Ничего, очень даже хорошо. Мы его в бригаду будем принимать.

— Это ахмедовская бригада, — не удержался Алмаз. — Знаменитая! Туда за последние два года только троих приняли. И никто не уволился! Мы на автоскреперах работаем…

— Он и у нас хорошо работал, — сказала Наташа-большая, непроницаемо глядя на побледневшего Алмаза. — Ну чего уставился? Мы в тебя, паразит такой, все влюблены были. А теперь — фигушки.

— Пока стипендия, — говорил деловито Зубов. — А скоро будет хорошо зарабатывать. Нигде не заработает больше, чем у нас.

Алмаз подумал: «Отец, наверное, расстроился…» Но Шагидуллин-старший был доволен. Он, конечно, слышал о бригаде Ахмедова, уважал людей, лучше других знающих свое ремесло.

— А бу кеше — синен начальник ме? (А этот человек — он твой начальник?) — спросил отец, показывая взглядом на Зубова.

— Юк, — рассмеялся Алмаз. И они быстро и негромко заговорили на татарском, пока мать угощала гостей.

— …Значит, не твоя свадьба. Слава аллаху. А я уж подумал — ты женишься. Сейчас так делают. Родителям говорят, когда уже дети родятся и нужно их куда-то спровадить.

— Ну что ты…

— А где твоя невеста?

Алмаз сердито стал глядеть в кружку.

— Я надеюсь, что она очень красивая и строгая. А мне вот та нравится. Она всегда такая серьезная?

— Очень хорошая, — согласился сын. — Она комсорг их бригады.

При словах «бригада комсоргы» Таня с недоумением посмотрела на Алмаза.

Отец и сын спохватились, принялись потчевать гостей, но гости больше есть не хотели, и все вышли из-за стола. Мать подняла с подоконника толстый альбом с фотографиями, но Алмаз выхватил его и засунул под кровать. Он был разгневан — разве интересны девушкам желтые деревенские карточки? А может, уже начала показывать?! Мать виновато съежилась, выскочила вслед за гостями, черноглазая, востроносенькая. Ей самой-то было тридцать пять…

Пораженный этой мыслью: «А мама-то у меня молодая женщина!.. А что она сделала с собой? Четыре сына. А я уж — взрослый человек!» — Алмаз медленно вышел во двор. Звенели пчелы. Солнце калило, как в цехе электросварки. Мать заразительно смеялась, наблюдая за Наташей, которая столкнулась в тесном плетневом коридорчике для скота с бычком. Девушка глядела на него испуганно-радостно и боялась шевельнуться.

— Ну, чего ты? — кричала она. — Пусти меня домой!

А бычок стоял, растопырив ноги. Таня подошла к нему, начала как бы нехотя гладить ему шею, щекотать, водить рукой вверх-вниз, теленок сладостно вытянул морду, закаменел от счастья, Наташа тем временем быстро выскочила на волю… Алмаз, увидев такой Таню, был поражен… Она медленно повернулась, скользя взглядом по земле, и, все больше и больше оживляясь, присоединилась к матери Алмаза и Наташе, и все они сели, как подружки, на бревнах, стали болтать.

…Зарокотал гром. На горизонте, клубясь, разрасталась и разворачивалась во все стороны туча, и вскоре в душном воздухе не было уже ни грамма кислорода. Во дворе потемнело. Все заторопились в дом. Мать электричество включить побоялась… Еле видели друг друга.

Алмаз остался посреди двора, глядя вверх.

Хлынул ливень. Алмаз такого ливня не помнил, может быть, с раннего детства. Ливень был как река, перекатившаяся через горы. Он мог затопить овраг за полчаса. Земля под ним шевелилась, словно заполненная стадами баранов. Толстые, тяжелые струи гвоздили крыши сараев и отхлестывали во двор, в окна, к воротам. Небо распорола молния и с такой силой ударила, что весь мир вспыхнул, ослеп, стал голубым, а потом розовым! А потом глаза опомнились, и оказалось, что вокруг все еще больше потемнело. В доме запирали окна, задергивали шторы. Бабки, наверное, молились… Алмаз скинул рубашку, брюки, швырнул их на крыльцо под навес и пустился от щекотки и холода в нелепый пляс под ливнем. Он сгибался, ходил под жалящими струями, подставив спину, выпрямлялся, прыгал возле дров, открыв рот, кружился в этой бушующей тьме, колотил себя темными каменными ладонями по груди, по впалому животу. Подбородок его трясся от озноба. Эх, Белокуров! Как жаль, что нет тебя больше на свете, Белокуров!.. В черной ночи катились белые, прозрачные шары света… Они проскакивали над крышами и уходили за холмы, туда, где раньше были горы, а сейчас стояла черная стена воды.

И вдруг ливень стал редеть, стал тише, небо открылось, а черная туча стала стремительно убегать от деревушки. Вот она уже далеко; в ней, как соломинки в отрезанном крае каравая, искрились молнии, но уже синий свет хлынул на землю, и белый пар пошел над травой, над деревьями, отряхиваясь, запищали птицы, пропели петухи; возле окон изумленные девушки и бледные старушки смотрели, как Алмаз с сожалением провожает уходящую тучу, похожую на плот.

Окна распахнулись.

— Дурачок, — крикнула Наташа-большая, — а если бы убило?

Сколько времени лил ливень? Девушки засекли по часам — семь минут. А казалось — вечность…

Стол уже был накрыт для обеда. Пришел отец — он топил баню и там переждал грозу. Мать вносила и вносила еду: куриный суп с лапшой — каждая лапшинка в четыре раза тоньше спички. Девушки пораженно перебирали тончайшие нити ложкой, восхищаясь умением этой татарской женщины. Она внесла мясо с картошкой на отдельных блюдах, пироги с мясом и картошкой на огромном розовом блюде. Сметану, масло, уксус, перец, соль… кому что… Отец нахмурился и поставил бутылку водки и бутылку шампанского. Девушки шампанское пить отказались, все выпили водки. Шофер не пил, смотрел на часы.

Алмаз замерз под ливнем. Он дрожал, торопился — ел суп. А на улице снова калило красное солнце, и двор почти высох, лишь кое-где светлыми подковами блестели лужицы.

Постучался в открытую дверь участковый П. Мельниц, снял, поставил мокрые сапоги в сенях, от обеда он отказался. Пришел удостовериться, что Алмаз жив-здоров, долго жал ему руку, заглядывая в глаза, смеялся, крутил головой, потом надел фуражку и заторопился со двора. Младшие братишки прыгали в восторге возле двери, бабушки запели молитвы, совершая намаз, а виновник торжества, проглатывая слова, рассказал гостям затянувшуюся историю с рюкзаком. Таня Иванова, обычно строгая, весело смеялась и долго не могла остановиться. А Наташа-хохотушка вскочила и начала обнимать Феликса, который, повисая у нее на руках, поджимал от щекотки колени, хрипел, стонал, а она кружила его по комнате и спрашивала:

— Это ты сказал, это ты сказал, что Алмаз не мог выдать врагам секреты?

Феликс только счастливо жмурился, он плохо знал по-русски. В общем, все развеселились, ели хорошо, мать была довольна.

— Вечером, — предупредила она, — после бани — балеш.

Все застонали. Какой балеш?! Отъелись на месяц вперед. Мать предложила гостям отдохнуть, а отец с сыном постояли на теплом крыльце, обулись и пошли за деревню. Их догнала Таня.

— Я не хочу спать, — сказала она. — Можно, я с вами? Я вам не буду мешать.

Алмаз в смущении пожал плечами. «Чего это она? — покосился он, думая об отце. — Ну пусть. Жалко, что ли?..»

Вышли в поле. Таня от них отстала.

Над землей курился туман. Алмаз рассказывал о людях на стройке, с кем ему посчастливилось дружить: о Белокурове, о бригаде Ахмедова… Отец молча слушал. Он не хвалил сына за дружбу с такими замечательными людьми, не хвалил его за хорошую работу — он все это воспринимал как должное, иначе и быть не могло. Лишь внимательно слушал. И вдруг пробурчал, вытягивая толстые губы, щурясь и пряча лукавый блеск глаз:

— А п-почему ты с длинными волосами ходишь?

— Разве длинные? — Алмаз удивился. Он тронул себе затылок. — Совсем нет волос, папа.

Отец насупился. Оказалось, что он видел сына в кино. Так вот там у Алмаза волосы чуть не до плеч. Что за дурацкая мода? Как нехорошо! Вся деревня была расстроена. Сын обиженно стал объяснять: такая спешка была в начале лета, что некогда было и умыться. Зато план перевыполнили в два раза! Знамя получили, премию.

Но отец, кажется, был недоволен:

— Все это правильно. Но в следующий раз думай, когда тебя снимают. Как ты тут землякам объяснишь? Приехал стриженый. Хорошо. А кто же в кино снимался? Другой Алмаз Шагидуллин? Но у меня один сын Алмаз Шагидуллин. Нельзя. Ты один и помни об этом. Сосчитай свои руки — их две? И ноги две? Они положены на одного человека. Не смейся, а слушай меня! Может, я отстал, черт побери, но из ума не выжил. О тебе все спрашивают, и учти, все о твоих успехах знают. И где ты ни будешь — в армии, в далекой стране — так всегда будет.

К сердцу Алмаза подступил страх. А вдруг и о Нине? Горбатая бабка могла порассказать… Но, подумав, что на стройке треть миллиона рабочих и Алмазов, наверное, не один десяток, он успокоился. Отец чуть улыбнулся.

— Видишь?

За черным гороховым полем, за гороховыми стогами зеленел неглубокий овражек, и на его склонах паслись кони. Алмаз обернулся.

— Иванова! Вон — кони.

Таня подняла голову, увидела. Гнедые, серые, чалые, блестящие, мохнатые, они быстро ходили по кругу, терлись головами друг другу о плечи, враз уходили врассыпную, щипали траву. Уши их чутко вздрагивали. И стоял, глядя на Алмаза, белый жеребчик Алмаз — с бойкими глазами, худой, нервный.

— Мой тезка, — буркнул Алмаз подошедшей Тане. И направился к нему.

Но жеребчик испугался, напрягся, и, словно по нему из пушки выстрелили, он уже скакал, распустив хвост, высоко поднимая голову с короткой русой гривой, похожей на свет из-под туч. Он побежал к старой сизой лошади, из-за спины ее посмотрел на высокого парнишку.

Трава дымилась. Ноги и животы у лошадей были темнее, чем спины. Брюки Алмаза ниже колен стали вроде бы толстые, в налипших семенах трав. Таня шла босиком, туфли держала в руке. Отец, задумчиво склонив голову, шагал впереди, на нем гремел брезентовый плащ. Солнце валилось к горизонту, и густой красный шиповник казался его отражением на склоне лощины. Пахло медом от цветов львиного зева, лебеда с зелеными и ярко-малиновыми листьями осыпала зерна. Молодые оказались за спиной отца, рядом, справа, кружил, как вселенная, табун. И Алмаз, усмехнувшись, сказал:

— Сказка есть, Таня… вы же видели нашу толстую бабушку с муравьями на чулках? Вот она мне рассказывала, когда я был маленький. Конечно, глупость, я так просто вспомнил… Рассказать?

— Расскажите, — тоже почему-то на «вы» отозвалась Таня.

И Алмаз начал рассказывать сказку про красную лошадь на зеленых холмах.

— Каждый вечер, когда солнце вот-вот закатится, открывается в нем дверка, и выскакивает красная маленькая лошадка…

Алмаз рассказывал, шмыгал носом, улыбаясь, водя глазами по сторонам, словно подчеркивая, что сказка — детская, но ему очень-очень хотелось сейчас что-нибудь рассказать и Тане. И она внимательно слушала.

— …а утром, когда солнце начинает разогреваться… и медные деревья, звери и птицы становятся золотыми, нужно найти в себе мужество запрыгнуть на лошадку и выскочить в поле. И тогда, к чему ты ни прикоснешься медному — все будет золотым, а к чему оловянному — все будет серебро. И если от жадности там задержишься… солнце превратится в котел с кипящим оловом… и на земле родится человек с твоим именем. Вот, значит, вы родились вместо той Тани, что сгорела… а я вместо того Алмаза, который сгорел… а как мы проживем?

Алмаз вздохнул. Он перестал улыбаться, он смотрел в спину отца. Таня тоже почему-то хмурилась.

Больше они не разговаривали.

К ним из овражка вышел Ханиф, отец ему что-то сказал и повернул домой. Солнце ласково светило в спину, у лошадей в лощине казались красными головы и крупы, но животы и ноги были белые, серые, черные… «Родная моя земля, — думал Алмаз, — я никогда тебя не покину… Где бы я ни был, вернусь к тебе. Прости, что я долго не был. Так сложилась моя жизнь. Я был влюблен, моя земля, и до сих пор еще ничего не понимаю. То мне кажется — я грязная подстилка у порога аптеки, то мне хочется петь, стоя на зеленой твоей горе, никого не стесняясь…»

Они вернулись в деревню, измученные высокой мокрой травой и долгой дорогой. На сумеречных улицах уже мычал скот, блеяли овцы, трясли бородами козы.

Мать встретила пропащих словами:

— Быстрее… быстро… в баню идите. Хорошая баня.

Гости мылись в новой бане Шагидуллиных. Это почему-то смущало Алмаза, ведь он сам строил ее с отцом. Там сейчас купаются Наташа с Таней. «Я, наверное, совсем испортился, — с сожалением говорил о себе Алмаз. — Ой, какой я стал плохой! Здесь, дома, где когда-то был маленьким, я снова хотел бы стать маленьким. Но разве я могу стать маленьким с этими медными мускулами, с этими красными, безжалостными губами, которыми я мучил Нину?.. Неужели все так взрослеют? Или я особенно плохой? Если бы мать узнала, она бы умерла от горя. Упасть перед ней на колени, признаться во всем, пусть убьет?..»

Алмаз, мрачнее тучи, мыкался — ходил по двору, он невнятно что-то буркнул, когда девушки вышли из бани довольные, чистенькие и сказали: «Спасибо хозяевам!..» И сели возле самовара, обмотав головы полотенцами, сонные, густо-розовые. Они уже привыкли, были как дома.

Алмаз пошел в баню с Зубовым и шофером. Тот парился так, что спина стала в алых порезах. Потом быстро искупались хозяева и снова усадили народ за стол. Собрались уже в полных сумерках, гоня в окна комаров. Включили свет. Яств был полон стол, а главное — стояли два балеша, огромных, золотисто-желтых, с узорами на крышках — резать жалко.

— Ну чего ты такой хмурый? — удивлялись все Алмазу.

Он сам не знал. Он готов был заплакать, губы дрожали. Он выпил со всеми, но не ел. Выспавшийся для дальней дороги шофер вдруг встал и сказал, отдуваясь:

— А-а, гори она, Зоя Петровна. — Причем, конечно, для всех осталось тайной, кто такая Зоя Петровна. — Остаемся! Утром выедем! Хозяин, можно мне налить?

Все несказанно обрадовались. Шофер еще раз повторил. Ему было приятно повторить такие слова:

— Хозяин, можно мне налить?

— Конечно! Даже обязательно! — воскликнул отец и налил стакан всклень.

Шофер поднял стакан, осторожно поднес его ко рту, и видно было, как глаза его сбегаются к переносице, следя за стаканом. Он выпил, минуту сидел, закрыв глаза, вытер слезу и шепотом закончил:

— Она-а… б-блондинка…

Потом лицо у него пошло пятнами, он начал жаловаться на трудную и не всегда честную работу таксиста, и Зубов с Алмазом тут же уговорили его перейти к ним в бригаду на автоскрепер. Потом отец, иронически морща лоб, достал из шкафа старую тальянку с черными деревянными клавишами, и шофер заиграл на ней, держа перед собой на весу. Девушки запели. В этот вечер пели много песен: и «Подмосковные вечера», и «Баксан», и «Дрозды», «Колыму», и «Шаланды, полные кефали»… Алмаз вдруг вспомнил Путятина и мрачно, чуть ли не фальцетом вывел:

Как родная меня мать провожала, тут и вся моя родня набежала… Начинается Каваз, топай-то-опа-й… Кончай, бабушка, намаз… кверху…

— Ну, я не буду. Извините.

Девушки прыснули. Алмаз оперся лбом о ладонь.

Потом он принялся ухаживать за матерью, то мяса ей подложит в тарелку, то катыка нальет. Он ласково и жалобно на нее смотрел, а она, встревожившись, спросила:

— Ты не заболел?

Алмаз испуганно покачал головой, а девушки пели протяжные русские песни, потом мать спела татарскую — очень красивую, старинную — «Кара урман», потом пели вместе «Дан приказ ему на запад…» Шофер напился до изнеможения, он был счастлив, он играл, закинув мехи за шею, пузырек слюны блестел в уголке его рта. Хороший получился вечер. Все сидели как родные, словно знали друг друга годами.

Белая бабушка спала за ширмой, возле пола блестели, крутясь на ниточке, ее очки, и котенок играл ими в совершенном восторге. Черная бабушка в маленькой комнате, разостлав на полу коврик, молилась за детей, за внуков, за коммунизм и хорошую погоду.

А потом на всех навалился сон. Мать забегала, захлопотала. Девушек положили в большой комнате, на высокой кровати хозяев. Зубова рядом на полу. Таксист ушел в машину вместе с тальянкой. Родители легли в чулане, а старший сын спал один в лабазе. Он долго не мог уснуть, смотрел, как в щель лабаза просачивается звезда.

«Пойти к маме, все рассказать?.. Нет, нельзя. Есть вещи, которые надо скрывать. Но неужели я стал неискренним? Что со мной? Неужели я стал плохим? Я ведь был всегда честный. Как мне не повезло!..»

Алмаз среди ночи встал. Он прошел по темному двору, белая корова лежала возле крыльца. Алмаз ласково отвел в сторону ее рога и ступил на скрипнувшие доски.

— Кто это? — услышала мать. — Хаииф? Алмаз? Феликс? Энес?

— Я, Алмаз… — тихо ответил сын, дрожа то ли от холода и сырости, то ли от страха.

— Что с тобой?

— Утром уедем.

— Спи, родной мой.

«Наверное, мать устала, — понял Алмаз. — Конечно, конечно. Зачем ее беспокоить?.. Но как же мне быть?!»

— Мама, я ведь немножечко… испортился.

Мать молчала.

— Прости меня.

— Йокла, багерем, — ответила мать. Слышно было, как она вздохнула, затихла, может быть, плакала?

«Какой я, какой я нехороший… — сказал себе с содроганием Алмаз. — Если бы она все про меня узнала?!..»

Но ему уже стало легче.

Он обнял столбик крыльца, прикоснулся щекой к теплой древесине, потом сошел во двор, погладил корову по спине и ушел в лабаз. Глаза у него были мокрые. Алмаз вытер их ладонью, сунул мокрые руки под щеку и уснул. Пели петухи.

Еще было темно, когда шофер всех разбудил. Гости спросонья попили кислого катыку. Алмаз отворил ворота, и все сели в машину.

— Спасибо, — шепотом говорили из машины гости. — Спасибо… Спасибо вам!

Алмаз пожал руку отцу, обнял мать, постоял, свесив голову и глядя под ноги. Потом он обвел взглядом сумеречный двор, где справа под окнами дышало что-то большое и белое — корова, и, разведя руками — не зная, что сказать, скрючился и сел в такси.

Машина с включенными фарами выехала за деревню, миновала черную в ночи ветряную мельницу, качнулась — и полетела, набирая скорость, по влажному, гладкому асфальту.

То ли ветер засвистел в радиаторе, то ли снилось воем детство, и выла труба печная… Девушки спали, откинувшись головами на заднее сиденье, прижатые к Алмазу огромным картонным ящиком. Зубов сидел впереди прямой, как свеча, он зевал, не открывая глаз. Алмаз думал о том, какая странная поездка получилась. Не обидятся ли мать и отец? Хоть и привез он им подарков целый чемодан, денег мало — экономил как мог. И решил Алмаз, что осенью приедет на неделю, картошку выкопать, дрова попилить-поколоть, все-таки братишки еще маленькие. Он высунул руку за стекло и старался поймать в кулак плотный от скорости ветер, живую струю воздуха, словно вожжи…

На мглистом небе горели две или три звезды. А может быть, одна красноватая — это был костерок на зеленых холмах.

 

9

В новой столовой РИЗа, в розовом зале, в шесть часов вечера в субботу началась комсомольская свадьба.

Впрочем, состоялась не одна, а три свадьбы — столовая вмещала добрую тысячу человек, поэтому на черно-красных шахматных полах стояли бесконечные столы, уставленные фруктами и шампанским. Гул голосов расплывался, как над стадионом. Лучше всех, конечно, был белый стол в честь Путятина и Азы Кирамовой, представителей самых великих организаций Каваза — ОМ и ОС.

На свадьбу прилетела сестра Путятина. Явилась прямо на РИЗ, высокая, представительная женщина, с родинкой на щеке возле носа, замкнутая и строгая, в синем костюме-джерси и с чемоданом. Она никому ничего не сказала, дождалась Путятина и подошла к нему.

Алексей обомлел, увидев ее:

— Ты, что ли, Вера? (Получилось: Вела.) Отку-уда?

Чтобы не измять черный костюм жениха, она подала ему правую руку, но потом не удержалась и обеими руками прижала его к себе.

— Морячок… — сказала она нежно, — жив, не утонул?

И снова закаменела, выпрямилась — слишком много на них смотрело людей.

— Не-е, не утонул, — продолжал растроганно Алексей, не обращая ни на кого внимания. — А ты? Все там?

— Не говори! — ответила она, серьезно глядя на невесту. — Это твоя хозяйка?

— Ну.

— Вера Егоровна, — сестра протянула черненькой румяной девушке руку. — Поздравляю вас.

— Аза меня зовут. Спасибо.

Вера Егоровна глянула вправо, влево, как готовят стол, как что расставляют, нахмурилась и сама принялась хозяйничать. Она у кого-то сняла красную повязку, повязала на свой рукав. Выбросила из букета желтые цветы (им не место на свадьбе), бдительным оком усмотрела рябину — тоже унесла, обошла длинный, метров восемьдесят, стол, изогнувшийся буквой «Г», возвращалась к брату, не отрываясь, любовалась им, опершись подбородком на крепкую руку, в глазах ее вспыхивал свет, потом вскакивала и снова шла вдоль стола — меняла местами вилки, ножи. По правую руку от Веры Егоровны сели друзья жениха — Ахмед, Алмаз, Зубов, вся бригада. А напротив — мать и отец невесты, девушки из бригады Наташи Федосовой.

Путятин был взволнован, щеки его блестели, как вытертые яблоки. Он не поднимал глаз от скатерти. Аза тоже потупилась и сидела, тихо ахая от каждого нечаянного прикосновения суетившихся вокруг людей.

Умолкла музыка. Выстрелили в потолок пробки шампанского. Зашипело прозрачное и золотое в бокалах, наступила тишина. Начал Ахмедов.

Горбоносый, смуглый, торжественный, весь в черном, сам как жених, он вскинул голову и загадочно ухмыльнулся:

— Дорогие друзья… Мы все сегодня нарядно одеты. Это так редко бывает при нашей работе, при наших темпах. Вся наша бригада разучилась завязывать галстуки — ездили сегодня специально в отстающую — они нам помогли, они еще помнят… Но самый красивый из нас, самый праздничный сегодня — наш уважаемый Алексей Егорович Путятин, человек сибирский, душа серебряная! Дорогие друзья! В жизни есть три чуда, как говорили в старину, рождение, женитьба и смерть. Мы знаем, что старики ошибались. Они забыли работу. Есть работа, равная подвигу, и она раскрывает человека, как цветы или окошки, извините, я плохо говорю по-русски, но вы поймете меня. Я не знаю, когда родился уважаемый ребенок Алексей Егорович. Но я знаю, что он родился у нас на Кавазе. Это скромный, замечательный, очень трудолюбивый человек. Так что одно чудо я уже видел. Второе — он сегодня женится. Я хочу выпить за то, чтобы третье, нехорошее чудо, как можно дольше к нему не приходило, а бегало с адресом, искало его дом триста лет… При нашей нумерации это возможно… — Ахмедов поднял руку. — И еще одну минуту! Чего вы смеетесь? Горец не может говорить тост короче трех минут. У меня есть еще полминуты. Я забыл… есть один великий писатель… Толстой… нет, не Толстой… Чехов? Нет, не Чехов… вай… забыл…

— Тургенев! — закричали ему. — Горький!

— Да, да! Горький! Я хотел сказать: горько! Горько! Почему они не целуются?!

Молодожены покраснели, стали медленно подниматься… Все терпеливо дожидались, пока они не поцелуются, потом выпьют шампанское и, утирая носы от пузырьков, сядут. И казалось, сам воздух замерцал, засветился и все разом заговорили. Алмаз был мрачен.

Нины на свадьбе не было. Судя по всему, она действительно уехала. Алмаз окончательно удостоверился в этом, когда Наташа встала поздравить молодоженов. Она тряхнула рыжими кудряшками, повела зелеными глазами, открыла рот, закрыла — не удержалась, подскочила к Азе, обняла ее одной рукой, отставив подальше бокал с вином, чтобы не облиться, и только тут закричала:

— Аза, милашечка, все мы здесь, все мы пришли, чтобы тебя поздравить! Все меньше нас, бригада тает. Ах, скорее бы уж замуж всех разобрали!

Напротив Алмаза наискосок сидела Таня Иванова. Она была, как всегда, невозмутима, в темно-вишневом, длинном строгом платье. Она улыбалась, когда все улыбались, она кричала «горько», когда все кричали, при этом ее черные глаза слегка потускнели — видно, утомилась за день. Бедные девушки, это они два дня пекли-стряпали вместе с поварами РИЗа и вместе с родней невесты! Получился русско-татарский смешанный стол. Чего только тут не было! Желто-золотые пирамиды свадебного чак-чака, облитые душистым медом, две полутораметровые белуги с бело-розовым прозрачным мясом, множество свежих и соленых помидоров с петрушкой и укропом, малосольные огурцы, брусника и тертый малиновый хрен, черный сладкий виноград и груши коричнево-золотые, с крохотными ржавыми ямочками, выеденными базарной осой. Рыбу достали старые шоферы Карпов и Погорелов, виноград и груши — Ахмедов. Языки, сыры, колбасы, яблоки, заливные в красных цветочках, вырезанных из моркови… Словом, устроители свадьбы постарались на славу.

Над столом растекался праздничный гул. Отец Азы еще не вставал, видимо, ждал Горяева. Горяев появился с опозданием, моложавый, в светлом, стального цвета костюме, с толстым букетом ромашек, который он положил перед невестой на стол.

— Штрафную, — сказал негромко Зубов и немедленно сам налил Горяеву.

Горяев сел между Ахмедовым и Алмазом.

Вера Егоровна долго крепилась, молчала, присоединяясь к чужим тостам, потом встала и вилкой постучала по тарелке:

— Что же это мы не поем? Разве это свадьба, если не петь? Давайте споем. Послушайте сирот, мы же с Лешкой сироты. Детдомовские.

Значит, у Путятина нет никаких родителей, поняли Таня и Алмаз. Зачем же он врал, чудак? Темнило.

Сестра начала тонким голоском, все более краснея и хмелея, русые волосы показались седыми, брови белыми:

А кто у нас хо-олост, а кто нежена-атый?.. Ро-озан мой, розан, виноград зеленый… Алешенька холост, Егорыч неженатый… Розан мой, розан, виноград зеленый… По горнице ходит, головушку чешет…

Девушки замолчали.

Розан мой, розан, виноград зеленый… Головушку чешет, в зеркало глядится… Розан мой, розан, виноград зеленый… В зеркало глядится, на себя дивится… Розан мой, розан, виноград зеленый… Сам себе дивится, красив уродился… Розан мой, розан, виноград зеленый…

— Вот! — сказала Вера Егоровна и закрыла лицо руками.

— Ну чего ты, чего? — пробормотал смущенный и счастливый Путятин. — Успокойся. Ну как там ваш город-то? Тьфу, и спрашивать-то ничего нельзя! Ну а театр есть? Не скучно там вам с Костей? Хочешь вот, покушай грибочков? Не хуже, чем у нас в Сибири. Отец тебе лису высылал, ты получила?

Сестра не отвечала, словно к своим мыслям прислушивалась, положила руку ему на локоть:

— Да будет тебе, Леша… Какой отец? — и снова вскочила, светлея, глазами мокрыми по столу пробежала. — Давайте споем теперь: «Женатым — чарочка». Знаете слова-то?

— Ты начинай, — сказала с той стороны стола Наташа-большая. — А мы подпоем.

Они друг другу явно нравились. Вера Егоровна быстро перебежала к ней, обнялись и начали шептаться.

— А ты мне имена-то скажи… как ее по отчеству… ну, вот и получится.

Потом тихо запели.

Путятин растроганно смотрел на сестру. Сафа Кирамов внимательно слушал, кивал, поднимая брови. А старинная русская песня была замечательной. Алмаз ее слышал впервые.

Как у чарочки серебряной золотой веночек. Ой, люли, ой, люли… золотой веночек… У Алексея у Егорыча золотой ум-разум. Ой, люли, ой, люли, золотой ум-разум… Где ни ходит он, ни гуляет он — ночевать приходит…

За столом засмеялись, захлопали. Старый Карпов, весь как бы из розовых и малиновых ниточек, сам называющий свое лицо «корзиной», сидел, влюбленно глядя на Веру Егоровну, и шевелил губами. Он, видно, знавал эти песни. Он пришел без жены на комсомольскую свадьбу, думал посидеть полчаса, хватить рюмочку и домой. И, может быть, жалел теперь, что не взял с собой старую. Другие механизаторы, помоложе, явились с женами. И за столом уже тихо подпевали:

Ой, люли, ой, люли… ночевать приходит… Стучит-бренчит во кольцо, кольцо золотое. Ой, люли, ой, люли кольцо золотое… Золотое, литое… кольцо именное… Выйди, выйди, Аза, Выйди меня встрети. Ой, люли, ой, люли… выйди меня встрети… Не выйду, сударь, не встречаю, — я сына качаю… Ой, люли, ой, люли, я сына качаю!..

Вера Егоровна сняла руку с плеча Наташи, поцеловала ее в румяную щеку и вернулась на место. Она обратилась хриплым и сильным голосом к молодоженам:

— Желаю вам, Аза, счастья. Берегите, малыши, друг друга. И чтобы все, как в песне, получилось. Ну а вы теперь православные и нехристи, эй, все вы там! Выпьемте, что ли!

— Во, командирка, — изумился Карпов и налил себе первую лишнюю.

Алмаз исподлобья смотрел на невесту. Ему уже рассказали, что отец ее поначалу был страшно разгневан выбором дочери. Объявил, что на порог ее не пустит. Тогда она сказала, что уйдет и будет жить с ним в общежитии. Но Сафа Кирамов, узнав побольше об Алексее и выяснив, что он из знаменитой бригады Ахмедова, из ОМ, вдруг сменил гнев на милость и пообещал выхлопотать им комнатку, а возможно, даже отдельную однокомнатную квартиру. Он попросил дочь привести домой в гости Путятина и, когда тот приехал, разговаривал с ним очень уважительно. «В наше время чаще везет именно робким… вроде бы непрактичным… Все у них лучшим образом устраивается, — сказал Алмазу насмешливо Зубов. — А тут бьешься… и еще хуже! Счастье идет к тем, кто его вроде бы и не хочет… Хотя против Лешки я ничего не имею — свой парень!..» Алмаз чувствовал себя скверно. Он не мог толком разобраться в своем состоянии. Радость летних работ померкла. Ему было стыдно ходить средь золотисто-розовых стен РИЗа, стыдно видеть перед собой девушек из его прежней бригады. Ему было страшно думать о себе и о Нине. «Как быть? Может, узнать, куда она улетела? Купить билет, схватить чемодан и — за ней, без лишних слов, без рассуждений!.. А она снова будет лгать. И снова принадлежать еще кому-то? Снова эти ночные ее, морозящие душу рассуждения, вино, изломанный рот и сигаретный дух? И этот игрушечный голос?.. И столбик пепла, катящийся по белой круглой груди… Нет, нет, лучше умереть!..»

Алмаз старался не смотреть в глаза девушкам. Зачем? У каждого своя судьба. Они хорошие. И пусть. Он их очень уважает. Он видел в поездке, какие они славные. Он им благодарен: им понравилась его мама… им, современным девчонкам.

— Я хочу тост поднять за Азу, — сказала Таня, сияя глазами. — Будь счастлива, подружка… и я искренне тебе завидую… и желаю всего-всего.

Она поцеловала невесту, вернулась на свое место и долго сидела, опустив голову, пока снова не стала строгой и спокойной.

«Неужели Путятин ее бросил? — поразился Алмаз, жалея и радуясь чему-то. — Он ее недостоин! Или я ничего не понимаю…»

На гладком, ласковом лице Алексея трудно было что-нибудь прочитать.

Потом встал Сафа Кирамович.

Он широко улыбнулся, образовав на щеках бугорки, как у хомяка, его красивые, ослепительные глаза округлились.

— Я рад, что моя дочь выходит замуж за такого достойного парня. Из такой прекрасной бригады. Из такой замечательной организации. Давно бы пора нам, старым соперникам, породниться.

Он не смотрел на Горяева, но ясно было, кому он говорит эти слова.

— Есть нечто превыше, так сказать, наших личных страстей, нашей личной славы, наших личных успехов… Раньше, товарищи, — без перехода, чтобы как-то завуалировать предыдущие слова, продолжал Сафа Кирамов, — раньше они бы поженились, не зная друг друга, их бы записал в книгу мулла и отпел муэдзин… и свадьба была бы без вина, без песен, ибо тогда жизнь у народа была трагическая. А сейчас мы рады, что так светло на нашей свадьбе. Эти стены выложены. моей дочерью и ее подругами… Дочь моя! Пусть твоя жизнь будет прекрасна! Бахетле бул!.. Здесь люди самых разных национальностей. Очень удивительно пела твоя сестра, Алеша. Но и мы споем свадебную. Эни, башла! (Мать, начинай!)

Мать Азы, тихая, увядшая женщина с коричневыми глазами, кивнула и покорно, еле слышно запела, и ей подпевали девушки-татарки из бригады Наташи и три шофера-татарина из ахмедовской бригады:

Икау берге утыргансыз, берге булсын уегыз…

— Переведу, — поднял руку седой Сафа. — В этой народной песне говорится — я очень коротко: «Сидите вы рядом… пусть ваши мысли не будут врозь… вы нашли друг друга… пусть будет счастлива ваша свадьба… как вишневая вода ваши лица… блестят глаза… родной стране детей растите, подарите ей богатырей!» Вот что говорится в этой песне… Поднимем тост за новобрачных, за наши две мощные организации, за наш труд! За наши успехи!

Потом встал Горяев. Он негромко пробормотал:

— Не нужно путать разные… не нужно из поцелуев делать пельмени… — Но, преодолевая себя, погасил иронический блеск в глазах, протянул фужер к Сафе Кирамову. — Мы пили за молодых, выпьем за родителей! Я слышал, что механизаторы подарили молодым холодильник, а строители — телевизор. Ну а родители — нет, наверное, большего подарка, чем видеть своих детей красивыми, здоровыми, веселыми…

Энвер нахмурился, минуту молчал.

— Если бы я мог, дорогие мои, ключ прямо сейчас вручить от квартиры. Я поговорю с начальством. Над каждым из нас есть свое начальство. — Энвер усмехнулся. — Как есть над облаками облака. Кучевые облака несут дождь, тень, но над ними еще иногда есть перистые — от слова «перо»… Ну, ладно… Но я прошу вас, если… вам станет трудно, даже очень трудно, все равно не покидайте Каваз! Вы когда-нибудь вспомните эти дни как лучшие в жизни… Эти годы обернутся легендой. За вас и ваших родителей!

Свадьба раскалялась. Молодоженов осыпали крупой и цветами, забыв, что делать это надо было при входе, шелковыми лентами и монетками, причем одна серебряная попала в стакан подбежавшего Карпова, и он чуть себе зубы не поломал.

Вносили русские и татарские блюда, острые и пресные, сладкие и соленые, горячие и холодные… И наконец водрузили на столе четыре свадебных балеша — каждый с автомобильное колесо!

Сняли крышки — пар ударил до потолка. Один балеш был сладкий — с изюмом и рисом, два других — с мясом и картошкой, а третий — какой-то особенный, то ли балеш, то ли торт.

Порозовевшая Таня, словно продолжая начатый разговор, неожиданно сказала Алмазу через стол:

— Странную вы сказку рассказали… А может, лучше там взять и сгореть? И вовсе не от жадности… а просто оттого, что красные деревья, красные животные… внутри ночного солнца… а?

Алмаз молчал.

— Старинная сказка-то… — пробормотал он нерешительно. Ему было сейчас не до сказок. — Тогда народ бедный был… и все к золоту сводилось. Чтобы как-то своей земле помочь. Все сказки — про золото и серебро.

— Ну и не надо про золото! Чего оно сегодня тебе, золото? А красная лошадь пусть останется… и красные ворота… А дальше кто-нибудь, может, еще придумает.

Алмаз совершенно не понял, что хотела ему сказать Таня.

— Может быть… — пробормотал Алмаз. И подумал: «Я, наверное, глупый. Таня даже не подозревает… Что мне делать?»

Вера Егоровна прослушала еще одну татарскую песню, улыбнулась:

— Хорошие песни. Вот теперь надо про виноград спеть…

— А уже виноград был, — сказал Сафа, подняв палец. Он, видимо, все запоминал.

— А это друго-ой, друго-ой… Давай, Наташка!

И они начали тонкими бабьими голосами:

Ви-ин-ногра-ад… во саду растет, зеле-еный во зеленом растет. Ой, ягода, ой, ягода… Свет Азочка-душа… Ой, ягода, ой, ягода… Сафовна хороша…

Сафа кашлянул и расплылся в улыбке.

…Аза, свет сударь Алексей — дай-то им бог совет и любовь… Ой, ягода, ой, ягода созрелая… Во совете и любви им хорошо прожить. Ой, ягода, ой, ягода… хорошо прожить…

А потом грянула музыка.

— Танцуем, танцуем! — начала тормошить народ сестра Путятина. — Расстегните привязные ремни!

Все закружились в розовом зале на черно-красном шахматном полу. Никто не споткнется, гладкий пол, делала белокуровская бригада.

Рядом, в метрах пятидесяти, праздновалась другая свадьба. Там уже давно танцевали. А дальше, в конце зала, шумела третья компания. Скрипки в динамиках выли. Хриплый женский голос страстно шептал непонятные слова.

Все танцевали: Горяев с Верой Егоровной, жених с невестой, Зубов с Наташей, Таня с каким-то пареньком из пресс-центра, все кружились, сидели только Ахмедов и Алмаз. Бригадир, выпив из фужера соды, подмигнул:

— Шипит, как радио, а ничего не говорит… А ты зачем сидишь? Иди прыгай!

Алмаз пожал плечами и пошел в зал, сцепив руки за спиной. Очень ему тоскливо было. Он совсем не выпил водки, не мог пить ее. Да и зачем? В голове было темно, тоска рвала грудь, как будто он уже много выпил. «Неужели потом у всех так, если любовь обманула?..»

Он вспомнил о матери. Если бы она узнала! Он вспомнил, как вечером дома у матери заходил в сад, видел ее зеленые помидоры. Он где-то читал, что если разбросать под кустами помидоров фольгу, они раньше времени краснеют, не только сверху, но и снизу. Видно, солнце отражается от фольги. Шагидуллин, хмуро поводя глазами, стал собирать со стола пустые серебряные обертки от шоколада и конфет. Они хрустели, трещали, он их воровато сгибал и совал в карман пиджака. Он пошлет их маме и напишет, надо их ножницами разрезать на мелкие кусочки и разбросать по грядкам.

Он шел, касаясь пальцами скользкой холодной стены, розовых квадратиков, и вспоминал прошлый год, когда они лепили эти стены… Вокруг танцевали, мелькали красные и смуглые лица, вправо и влево тянулись по ветру галстуки, вправо и влево порхали платья.

Алмаз медленно брел мимо длинных белых столов, и в уши лезли клочки разговоров:

— А я говорю — спорим! Три поллитра выпью и полчаса буду трезвый, по рельсу пройду…

— Клава-то сегодня… я думала: ничего… а она — ничего!

— Аша! Эчуны гене белясен! (Ешь! Только и знаешь пить.)

— И ты… и ты куда смотрел?! Теперь вот сиди, заткнись салфеткой и переживай чужое счастье!.. Понял?

— Ах, Лизонька, ну пойдемте… Почему вы такая грустная?..

— Мин аны яратмим.

— А что! Я говорю — запросто! Двое ручных часов — припаяли друг к дружке… и тикают! Хоть бы что им! Уметь надо. Это не просто — сунул электрод и отвернул морду.

Алмаз остановился и посмотрел на говоривших. Вдруг странное чувство охватило его. Он ничего не мог себе объяснить. Он вспомнил тот день, слова Белокурова — и увидел лицо, что-то невероятно ему напоминавшее. Это был белобрысый, крепкий с виду парень со светлыми глазами, смотревшими чуть в стороны, как говорится, вразбег. Первой мыслью было: «Нет… такие встречи только в кино бывают…», но его ноги уже вели в эту пьяную компанию, они сидели на стульях вокруг приставного столика, быстро говорил чернявый, а могучий парень со светлыми глазами пьяно и насмешливо слушал его, что-то медленно жевал.

Нагибаясь над компанией, Алмаз улыбнулся, показав черную дырку во рту, внизу слева, и, бледный от волнения, изображая пьяного, сказал:

— Дайте мне г-горсть сахару…

Ему с удивлением подали.

— Вот. А теперь. Ставлю три коньяка — кто из вас, пока лошадь ест эту горсть сахару, успеет приварить подковы к железке.

— Три коньяка? — удивился светлоглазый, продолжая жевать. — Можно и подешевле. Делали. — И боднул подбородком воздух, глядя с любопытством на новичка вверх. — Где коньяк и где лошадь?

— А сможешь? — прищурился Алмаз.

Черный, словно что-то предчувствуя, схватил светлоглазого за плечо, но тот уже успел сыто буркнуть:

— Не беспокойся, пробовал. А ты, может, это… провокатор? Ну и иди на…

— В прошлом году?! — быстро шепнул Шагидуллин, он мгновенно развернулся, кулак не успели поймать — влепил тому в щеку, туда как раз, где у него то ли конфетка была, то ли мясо. Парень слетел со стула. Алмаза сзади схватили и резко вывернули руки, толстомордый вскочил, у него из носа текла кровь… Алмаз хотел плюнуть ему в лицо, но от удара на мгновение ослеп… вырвался, успел увидеть левым глазом, что сцепился именно с толстомордым. Тот ему дал подножку, и Алмаз, перевалившись через стул, грохнулся на каменный пол локтем — острая боль пронизала правую руку. На него навалились, дыша в лицо тяжелым навозным перегаром. Его быстро били кулаками и ботинками в спину, живот, но вдруг отпустили. Он открыл глаза и поднял голову. Глаз заплывал. Гремела музыка. Рядом никого не было. Все танцевали. Сверкала розовая мозаика.

За столом, где сидела компания, было пусто. Наверное, убежали.

Алмаз, скрючившись, стал медленно подниматься. Коленка тоже была ушиблена. Убежали, сволочи! Он хотел сесть на стул, но не смог и снова опустился на пол.

Вдруг увидел — от дальнего стола бежала Таня. Она бежала к нему, расталкивая танцующих, бледная, испуганная.

— Что с тобой, Алмаз? — крикнула она. Подскочила, тяжелые блестящие волосы растрепались, руками его голову обняла и помогла подняться. Шагидуллин взобрался на стул, криво улыбаясь. — Что они с тобой сделали? Что?

Она прижала руку к горлу. Она сама не знала, чего так страшно испугалась. Это было с ней второй раз… а впервые на Новый год, когда он вызвал ее на улицу. Так бывало лишь в детстве, когда снились жуткие сны.

— Ничего… — прошептал Алмаз, шаря руками в воздухе и мутным взглядом обводя зал. Он собрался с силами и встал. — Я им д-дал, Иванова! — Он осторожно прикоснулся к правому глазу — глаз почти не видел, затек кровью, веко вспухло, как вареное яйцо. Гремела, визжала музыка. — Ничего… — прошептал Алмаз и сплюнул. И только тут понял, что рядом — Таня Иванова. — А-а, — сказал он, странно улыбаясь. — Это вы мне шапку прислали… я понял.

Таня медленно дышала, не поднимая глаз. Она снова становилась далекой и строгой.

— Вам лучше, Алмаз?

— Конечно, — сказал он, стараясь встретиться с ней глазами, но она отводила свои. — Идите танцуйте, Таня! А хотите — со мной? Ура!

Стараясь не морщиться, еле держась на ногах, Алмаз обнял ее левой рукой и прошел полкруга до своего стола. Правая рука болела так, словно через нее протаскивали ржавую проволоку.

— Бледный вы какой, — сказала девушка, нахмурясь. — Вот что. Не нужно быть героем. Идемте-ка, сядем.

Алмаз рухнул на стул, стараясь улыбаться. Перед ним все плыло. Таня, увидев, что он теряет сознание, крикнула Ахмедову: «Унесите его!» — и убежала в подсобные комнаты, принесла полотенце, намоченное в холодной воде, а Шагидуллина уже быстро несли, длинного и тяжелого, стараясь закрывать телами, чтобы не расстроить праздника. Его положили в узкой белой комнате на пол, под голову сунули чью-то куртку. Таня сбегала принесла льда из холодильника, завернула в салфетку — и на глаз. Шагидуллин снова зашевелился. Он полежал минуту, видимо пытаясь понять, что с ним, и хотел вставать, но ему не дал бригадир.

— Это я, Ахмедов. Ты почему в праздник дерешься?

Алмаз молчал. Черный здоровый глаз блеснул.

— Рука… — застонал он. — Правая… немножко ударил.

Ахмедов взял мягко и крепко локоть Шагидуллина, тот вскрикнул.

— О-о… — расстроился Ахмедов. — Перелом. О-о!.. Тс. Это надо срочно. Зубов, быстро звони в больницу. Ай-яй-яй, как неосторожно! Зачем дрался? Мне за тебя стыдно.

— Я нашел их, нашел! — закричал, едва не плача, дергаясь на полу, Алмаз. — Я их искал… Я нашел!

Всхлипывая, шмыгая носом, он рассказал. Он им все рассказал… как в прошлом году в день приезда увидел лошадь, приваренную к железной раме, как они с Белокуровым искали этих троих, как он сегодня случайно нашел этого… они убежали.

Ахмедов нахмурился. Таня с жалостью смотрела на синеющую руку Алмаза.

— Ай-яй-яй… — сказал бригадир. — Больничный тебе, конечно, выпишем. Хоть ты и на свадьбе пострадал. Закон обойдем. Ты ведь хорошо негодяя ударил? Крепко?

Ахмедов, нагибаясь, улыбался.

— Да… — прошептал Алмаз. — Юшка пошла у него.

— Значит, пострадал на производстве? Так и запишем. А печенка у тебя цела? Ну-ка, ляг на левый бок. Да-а, здорово они тебя. Ногами. Вот сволочи! Даже у нас, на Кавазе, есть сволочи… что ты поделаешь, а?

Из кармана Алмаза посыпались на пол смятые листочки фольги. Все их увидели и недоуменно переглянулись. Алмаз покраснел, нашарил их на полу рукою и затолкал обратно в карман. И, видя это, никто не стал спрашивать, на что ему эти фантики. Ребенок еще — так наверняка подумали. А он — для помидоров, маме.

Пришла машина. Алмаза увезли в больницу, с ним вместе поехал старик Карпов, ему все равно было пора домой. Пострадавшему наложили на руку гипс и отправили в поселок, попросив прийти через неделю на рентген.

А свадьба продолжалась.

 

10

Алмаз ходил в гипсе. Рука была толстая, как валенок, висела на марлевой повязке, внутри гипсового короба чесалась, сладко ныла, обмирала. Пальцам хотелось шевелиться, они зудели; наконец кусок гипса откололи, освободили кисть, но ничего тяжелого правой рукой поднимать не разрешалось.

Все приходилось теперь делать левой рукой: бриться, здороваться, причесываться, есть, мешать сахар в стакане, ворот застегивать, ремень затягивать, комаров отгонять, облокачиваться, страницы листать, к глазу тянуться, если в глаз соринка попала. Сложное это дело — быть левшой!

На работу Алмаз еще не выходил. Ахмедов настоял, чтобы он отсиделся дома, пока кость совсем не срастется. К нему раза три приезжали девушки из Наташиной бригады, привозили конфет и яблок, магазинных, зеленых, но очень сладких, банки болгарского компота, а также книги про любовь и про шпионов. Очень замечательный роман у Л. Н. Толстого «Анна Каренина». Алмаз побледнел, когда дошел до того места, где Анна едет к Вронскому и слышит, как в сердце у нее страшно клокочет…

Приезжали Наташа, Аза с Путятиным. Но Таня ни разу не явилась. Наверное, презирает его комсорг. Что ж, он сам во всем виноват… Однажды нашел письмо от Белокурова. Получил перед Новым годом, зимой. И заново, как бы другими глазами, перечитал его:

«С Новым годом, дорогой Алмаз! Вот так жизнь устроена — спишь и вдруг: труба! Или только на курок нажал, а — отбой. Нервы горят, как проволока при КЗ. (Он что, уже тогда предчувствовал свою гибель?!) Век такой. Я учусь, Алмаз. Что делать, учиться тоже надо… (Дальше — про отца.) А я, Алмаз, тоскую по нашему Кавазу, по РИЗу, по его синим и красным закоулкам, где такие девушки работают — малинник, а не РИЗ! (Куда красивее наших студенток.) Хотел бы снова туда, но не бригадиром — муторная должность… Хотя можно и бригадиром. Должен кто-то и этот гуж тянуть?! Ты их не обижай, они нежные. Наверное, уже половина разбежались? Замуж, конечно, выходят? Ты не видишь ли, случайно, Женю? Привет от меня… перестала писать… но очень хорошая девушка… Эх, брат, сколько там чудных людей! Ни одного негодяя не помню. Все — «гс-дяи», все работают как лошади. Привет сердечный Наташе-большой, и Тане, и Азе, и Оле… и Нине (как она? Все в желтых сапожках?)… Пиши мне, Алмаз. Ты, наверное, еще выше вырос. Смотри, слишком высокий станешь — глупым станешь, кровь доходить доверху не будет. А чтобы доходила, придется на четвереньках бегать. Ага!.. Пишу на лекции. Студенты, брат, как дети… (Алмаз, моргая мокрыми глазами, рассматривал карикатуры: бегемоты в очках, мартышки с авторучками, какие-то змеи, звезды…) Ты после армии куда думаешь? А может, учиться?! Может, ко мне?.. У меня бы и жили. Две теперь пустые комнаты… Пиши. Жду. Твой друг Анатолий Белокуров, сержант-студент».

Какая нелепая смерть! Как не повезло!.. А что с его матерью? Перенесла ли она смерть сына? Надо ей написать. Немедленно написать.

А что он ей напишет? Что от стыда и позора сбежал с РИЗа? А когда Белокуров вернулся, боялся ему в глаза смотреть? Прятался по городу? Что любил Нину и все теперь кончено? Да, Белокуров погиб, но строки письма ничуть не изменились. И дома, которые строил бригадир, стены РИЗа, которые он отделывал, так же прекрасны, как и были. И вечно такими останутся. Хоть он и погиб. «А мне, мне-то что делать?..»

В воскресенье строители Каваза вышли на улицу. Играла музыка. Люди сажали деревья. С огородов пахло дымом горящей картофельной ботвы.

Алмаз, с правой рукой на перевязи, тоже приехал в Красные Корабли. Бригада Ахмедова работала на окраине, откуда когда-то ночами Шагидуллин уходил от Нины к себе в поселок, не дождавшись попутной. Он улыбался и смотрел в небо. Стрижи улетели, вдали, над темной, в пароходных дымах Камой, кружились утки и гуси. Алмаз держал в левой руке за тонкие стволы клены с комьями земли на корнях. В скверике мелькали красные косынки, рыжие кудри, черные кепки. Люди выкапывали из земли засохшие от зноя прошлогодние саженцы и опускали в яму смородину и тополя, лили воду из ведер, лили сверкающую воду из шлангов. Жгли мусор, синий дым полз по трамвайным путям. Трещали синицы, от прикосновения сорняки стреляли семенами, ветер нес одуванчики, воздух блестел от мелких чешуек — шел великий сев. Посреди проспекта высилась черная гора саженцев. Около этой горы и встретил Алмаз бригаду Наташи.

Он не сразу узнал девушек. Он отвык их видеть в одинаковых комбинезонах серо-синего цвета. Не то что на свадьбе, там у Алмаза глаза разбежались от золотых и зеленых шелков, розовой и белой синтетики.

Он кивал им с высоты своего роста:

— Здрасьте… здрасьте…

— Господи! — подбежала Наташа и спросила, осторожно гладя его спеленатую руку. — Ну как?

Алмаз покосился на гипс.

— Скоро гайки буду крутить.

Наташа быстро развязала марлевую перевязь, подтянула руку повыше. И улыбнулась прямо в лицо парню:

— Ты чего весь в шрамах? А, брился, бедненький? Левой рукой, да? Ла-адно, шрамы украшают мужчину.

Его окружили девушки. Румяные, веселые, ласковые, они по очереди дули на его руку, смеялись, заглядывая ему в лицо. Алмазу стало как-то неловко, завертел головой, шмыгнул носом. Таня стояла поодаль, разглядывая черенок лопатки. Может, руку занозила?

— Слушай-ка, — Наташа положила ладонь ему на грудь. — Шагидуллин! А тебя ведь могут в армию не взять… Вдруг неправильно срастется? Вот и останешься с нами.

Алмаз нахмурился:

— Ты мне такие слова не говори! Мне не нравится. Я обязательно в армию пойду! Поняла, Федосова?

— Ты приходи к нам, пока тебе работать нельзя. Вот и приходи. Хоть постоишь рядом с нами на РИЗе… Ну чего?

Наташа смешно повела вздернутой губой, сказала нарочито громко:

— Пора идти.

Алмаз опустил голову. Кусая губы, глянул в сторону.

В небе, крича, летели гуси. Выше их блестели в теплом дурмане осеннего неба крохотные самолеты. Замыкая город, трепетали красные осины. От старых садов нежно пахло яблоками. Там скрежетали бульдозеры, и от их рева падали и падали тяжелые блестящие яблоки.

Давно уже спит Зубов, рыжий Степан Жужелев, и только Алмаз, лежа на левом боку, не спит.

«А может, остаться? И просто забыть? Но как забыть? Стараться не видеть этих девушек, стараться не ездить в город, порвать письма Белокурова… Как забыть? Как, если на душе скверно… Интересно, как доживают до старости подлецы? И каково ночью палачам? Есть же мучители, палачи революции. Вот в той же Чили. Наверное, не спится им, они выходят гулять на улицы, сумрачно опустив головы. Вдруг булыжники трескаются кривыми ртами и кричат: «Пи-ить! Пи-ить!..» И палач в ужасе подпрыгивает?.. Нет, наверно. Такой сидит в бронированном сейфе, смотрит в глазок. Как же они спят? Пьют пригоршнями таблетки, вино. Заматывают головы полотенцами и, положив на кровать восковую свою копию (на случай мятежа), лезут под кровать?.. Интересно, как спят матерые обманщики? Как спят те, кто всю жизнь лгал направо и налево, обманывая мать, отца, друзей, любимую женщину? Бегают из угла в угол, грызут заусенцы, грызут авторучку, дверную ручку… А может, спокойно спят? Они просто забыли. Но разве можно что-нибудь забыть?

Говорят, за границей есть великие грешники — миллионеры (они и в России были), которые к старости жертвуют деньги на постройку церкви. Но ведь они циники, они знают — бога нет и никто им не отпустит грехи… Нет, ничего нельзя забыть! Странное дело, стоит обмануть кого-нибудь хоть на вот столько, и ты уже причислен к общей компании мерзавцев, негодяев, лгунов, всемирных сволочей… Почему так? Несправедливо! Нужно бы взвешивать вину на весах. Один, скажем, мерзавец на девяносто девять процентов, другой — на один и три десятых, как я. А что взять за эталон? Какого негодяя?.. Такая бездна мрака и мерзости видится мне… где не брови, а черви… не зубы, а патронташи… Что, что со мной?.. Какой бред лезет в голову?»

Звезды в ночи сыпались белыми струями… Соль на раны.

Он вспомнил смутную улыбку Тани, когда она во дворе у него гладила теленка. И как бежала к нему, бледная, через розовый зал, расталкивая танцующих… Что это с ней? Но Алмаз запретил себе об этом думать.

«Просто она очень хорошая, очень отзывчивая, очень серьезная».

Хорошо, что девушкам мать понравилась. Алмаз получил от нее письмо. Она просила сына передать им привет, если они ее не забыли. И еще мать писала, что долго странствовавший рюкзак наконец прислали местному участковому. Рюкзак пришел в ящике, пустой, потому что все пироги давно испортились, а банка вытекла, и ее тоже выбросили. Рюкзак весь оказался в меловых и чернильных цифрах. Мать его постирала, держит теперь в нем всякое барахло. Ремешки в прошлом году были гладкие, теперь стали морщинистые, как лапы у курицы. Так и жизнь наша, писала мать, просила почаще сообщать о себе. И не беспокоиться о них — лее дома хорошо. Урожай нынче славный, картошки много, и хлеба, и яблок. Бабушки очень хвалят девушек, но просят внука на них не жениться, потому что все-таки они другой веры и на небе Алмаз со своей русской женой будет жить через реку огня… а разве это жизнь?

Алмаз не мог дома сидеть без работы. Бригада снова вернулась к литейному, на строительство дамбы. Он приезжал вместе со всеми, пособлял, где мог, левой рукой — то инструмент подаст при ремонте, то съездит за обедом. Однажды решил все-таки испытать правую руку — поднял домкрат и — аж искра пробежала по хребту, ударила в лоб. Ахмедов увидел — прогнал парня. Алмаз постоял, морщась, но вместо того, чтобы ехать домой, побрел пешком на РИЗ.

Он шел по желтой траве мимо литейного, мимо его железных вертикалей, над которыми крепили тонкое алюминиевое небо, мимо стен, которые одевали в белые одежды. Скоро в корпуса подадут горячий воздух и начнется самое трудное, фантастически интересное — монтаж нового оборудования. Из всех стран мира уже привезли печи, станки, автоматические линии… «Вот бы где поработать! — вздохнул Алмаз. — Но тоже учиться надо. Сколько вокруг интересного… А прессорамный… А завод двигателей…» Сверкали звезды электросварки, стоял гул и грохот. Алмаз шел мимо бесконечного завода, из бурьяна вылетали зерна, яростно пламенел малиновый татарник, шмыгали под ногами желтые, в точках, ящерицы, на брюках заблестела паутина, полз крохотный серый паучок. Уголок поля, подступавший к заводу, был сжат, на черных бугорках лежали пустые колоски, выклеванные птицами. Алмаз остановился — над полем кругами носились черные птицы. Это были скворцы. Они собирались в отлет…

Шагидуллин на минуту замедлил шаг. Перед ним зияла в земле черная квадратная дыра, огороженная досками. Переход. Алмаз его слишком хорошо помнит. Он пошел верхом, длинными шагами пересек широченную бетонку и зашагал напрямую, через глиняные карьеры. Дождей давно не было, грязь рассохлась, трещины змеились шириной с мотоциклетный след… А вот и РИЗ, сверкающий стеклом, как громадная оранжерея.

Алмаз долго не мог найти своих. Прошел через весь левый корпус, но там уже давно строители не работали.

Там, в просторных белых залах, сидели возле наклонных досок с железными рычагами молодые конструкторы. Там, в розовых и зеленых комнатах, люди курили и разворачивали огромные листы. Там горели лампы, мигали пульты, пели сигналы и говорило радио. Он шел, и за каждой дверью были люди, нарядно одетые, в галстуках, белых или цветных узбекских рубашках. Алмаз стал спускаться на первый этаж по железным круговым лестницам, которые он когда-то красил.

Его оглушил ремонтно-инструментальный. Станки работали. Огромные, в две или три бабушкины избы, сверкали советские и иностранные машины. Возле них ходили люди. Никакой спешки. Мимо Алмаза проплыл старый знакомый — мотороллер, он вез в прицепе какие-то железные болванки. Станки были то маленькие, то до потолка, то бесшумные, то оглушающие своим щелком и визгом. Во все концы РИЗа под высоким потолком разбегались матовые лампочки…

Алмаза охватило нетерпение. У него от восторга задрожали губы. Он словно странствовал триста лет по чужим пустыням и вернулся к своему зеленому порогу. Он крикнул совершенно незнакомому парню:

— Привет!

Они пожали друг другу руки, и Алмаз заспешил к правому подсобному корпусу. Где же они? Где? Километры живого пульсирующего РИЗа остались позади. Он метнулся вверх по железным некрашеным лестницам наугад. Встретилась какая-то девушка, она ничего не знала. Встретилась целая бригада, рабочие зашумели, стали спорить, где может быть бригада Федосовой из СМУ-6. Алмаз не стал дожидаться и зашагал дальше. На пути попадалось много девчат и парней, но все это были чужие.

Они скребли полы, красили, тащили раствор, стояли на деревянных лесах…

Наконец Алмаз в глубине коридора увидел знакомое лицо. Он не помнил, то ли это Вера, то ли Маша, но она была точно из бригады Федосовой.

— Вы нас ищете? — сказала она, узнав Алмаза. — Идемте!

Они работали в черном, неприютном холле. На полу стоял ящик с раствором, белели ведра, в руках блестели мастерки, похожие на железные листья.

— Шагидуллин!

Девушки окружили Алмаза. Здесь они были еще более похожи друг на друга — даже платочки одинаковые, серые.

— Как рука?

— Очень хорошо!

Девушки молча смотрели на него. Они как бы спрашивали, зачем он пришел. Очень уж вид у него был бледный, раздерганный — наверное, не из праздного любопытства заглянул. Алмаз пожал плечами и неуверенно сказал:

— Вы меня… примете до армии?

И тут же поморщился на случай, если девушки его засмеют или прямо скажут, что не хотят видеть.

Девушки подняли визг. Они смеялись, толкали его в грудь, в левое плечо, в спину, обнимали — он Прикасался губами к их полным и худеньким рукам, к баранкам закатанных рукавов, серым и соленым, глаза у него заблестели. Голова закружилась от этого гомона, от запаха духов и сигарет…

— А курить бросите? — спросил нелепо Шагидуллин.

— Бросим! — хором закричали все. — Ты нас не бросишь?.. Ты не шутишь?..

«Какие уж тут шутки…» — хотел сказать измученный своими мыслями Алмаз, но только слабо улыбнулся.

— Тогда мы тебя в бригадиры, Алмаз! — решила со вздохом Наташа. — Хватит мне. А то замуж не возьмут. Когда баба бригадир, ее все боятся… Помогать я буду. А Таня вот комсоргом останется.

Стараясь не покраснеть, он медленно обернулся. Таня спокойно посмотрела на него:

— Здравствуйте, Алмаз…

— Здравствуйте…

(Почему мы с ней стали на «вы»?)

Она сняла платочек, замаранный в известке, и ее черные, сверкающие волосы с пробором посередине напомнили Алмазу все, что связывало его с ней: теленка во дворе, шапку на Новый год, и как она бежала, бледная, через толпу… Наверное, нельзя на это так много внимания обращать. В мире слишком много совпадений.

Глаза Наташи смеялись. Девушки о многом догадывались, и это было ужаснее всего. Они, обступив его, глядели ему в лицо, и, видя их серые, синие, черные и зеленые проницательные женские глаза, он снова, как год назад, совершенно сконфузился… Он что-то пробормотал, махнул рукой и сел на подоконник.

В пустое окно дул теплый ветер, пахло дымом дальних костров, пахло сухой листвой бабьего лета…

И заводы вставали за заводами, как холмы за холмами, вся земля была в железе, звонком и молодом, вся земля была в голубом пламени сварки, сварка трещала, как кузнечики, розовая струя автогена то удлинялась, то сокращалась, все жило и множилось, гремело, растекаясь, обнимая вселенную, и Алмазу стало легко, как когда-то в детстве.

Над черной плоской Камой слоились дымы пароходов и катеров, слышны были далекие гудки, а чуть правее, в задымленной долине, желтела последняя неубранная пшеница, шли запахи второго сенокоса, где-то скрипели на придавленных к земле колесах огромные возы сена, и на них ехали мальчишки с кнутами…

В мерцающей пелене теплого осеннего вечера, там, в полях, в лугах маячило неяркое желто-красное пятно — то ли газовый факел горел, то ли знамя вручали каким-нибудь очень хорошим людям, то ли это рыжий табун крутился на открытом холме…

Неужели минуло лишь немногим более года?..

1970—1975, Дивногорск — Н. Челны — П. Такермень — Красноярск

© Солнцев Роман Харисович, текст, 1975