Знаменательной в 1933 году оказалась Пасха. В Великую субботу у Шмелева усилились боли, его одолевала слабость. Вдруг навалилась печаль оттого, что три года не был у заутрени: то болезни, то дача… Он взглянул на Ольгу Александровну и понял, тоже вдруг, как тяжело ей без церкви. Превозмогая боль, он в сопровождении Ольги Александровны в половине девятого вечера отправился из Севра, через весь Париж, к Сергиеву подворью. В метро сидел, скрючившись от боли. Но в храме боли ушли. Заутреню он слушал радостно, исповедался, выстоял всю обедню — и почувствовал, что — приобщился: «…и такой чудесный внутренний свет засиял, такой покой, такую близость к несказанному, Божиему, почувствовал я, что не помню — когда так чувствовал! Как бы прикоснулся к Тайне: нет смерти, все отшедшее — есть, здесь вот, около… И когда я так чувствовал, вглядываясь сквозь слезы в над-иконостас, ввысь… — это было между Заутр<енней> и обедней… — странное случилось! Я думал о нашем мальчике, отшедшем, о Сережечке нашем… — в душевной тихости думал — нет смерти, здесь, с нами он… и все с нами и нет ни „было“, ни „будет“, а — есть, вечно есть… И вот, сидевший от меня шагах в трех у стены Карташев почему-то поднялся и подойдя ко мне, шепчет!.. — „да ведь это же какая победа сегодня празднуется!.. надо только внять!.. ведь нет смер-ти… все умершие — жи-вы… и нет ни живых, ни мертвых… а все, все — одно… вечное!.. отбитое у смерти, у ада! великим чудом Воскресения Христа!..“ Я лишь смысл передаю. Но как это слилось с моим, так под-твер-ди-ло мое интимное, что осияло меня! Я же с ним не говорил об этом, и он не мог знать, о чем я думал… — он лишь сбоку сидел, не видал моих глаз, лица… Передалось!» — писал он Ильину. Чудо приобщения дало силы и утишило тревогу за судьбу «Няни из Москвы», над которой он тогда работал. Разговляться Шмелевы пошли к Карташевым, в шесть утра сели в метро и в восемь были в Севре. Так проведенная Пасха еще и еще раз укрепила его в мысли о том, что без Церкви ему никак нельзя. Теперь он мечтал дожить до Великого Поста — и отстоять все службы, и жить с Господом.

Пасха прошла, и Шмелев вновь погрузился в трудно одолимую им земную суету. Усталость приходила вдруг, а с ней и чувство беззащитности. Ему казалось, что нет для него того края Господней ризы, ухватившись за который, можно спастись. Он думал, что и воля его иссякала, и душа пуста, и жизнь их с Ольгой Александровной одинокая и даже бесцельная. Но на Троицу, в ливень, получил письмо из Русского Дома в Сент-Женевьев-де-Буа; в письме было свыше пятидесяти подписей, и были в нем слова благодарности от читателей «Богомолья» и «Лета Господня» — очерки вырезались из газет и сохранялись. После Пасхи это были первые радости.

Он испытал некоторое удовлетворение оттого, что наметились изменения в его отношениях с редакцией «Возрождения»: там 28 июля была опубликована статья Ильина «Искусство Шмелева». Иван Сергеевич раскрыл газету, увидел название статьи, но не смог читать и пошел бродить по городу — он разволновался, он отвык читать о себе хорошее, тем более отвык читать о себе в «Возрождении». Кстати, в письме читателей из Русского Дома высказывалось сожаление о том, что Шмелев не публикуется в «Возрождении». После ухода Маковского, вызванного его разногласиями с владельцем газеты, редакция начала предпринимать усилия по возвращению Шмелева. Дважды его посетил ставший после ухода Маковского секретарем редакции Симон Далинский. Их первая встреча состоялась еще в прошлом году. Далинский был предельно корректен, предупредителен, называл разрыв Шмелева с «Возрождением» простым недоразумением и очень желал получить от писателя рассказ для публикации. Шмелев отказал. Но он был признателен редакции за то, что вражды к нему нет. Наступило время перемирия. К тому же он понимал, что издательское дело переживало тяжелый кризис, во многом связанный с обеднением эмиграции, и поддержка «Возрождения» ему нужна для выживания. В 1934 году в газете была опубликована статья Шмелева «Русский лагерь в Капбретоне».

Среди значимых событий 1933 года было еще одно, печальное. Шмелев получил горькую весть от сестры о кончине матери. Мать умерла 8 июня 1933 года восьмидесяти восьми лет и восьми месяцев. Она попыталась в 1932 году связаться с сыном, но посланное ею с оказией письмо он так и не получил. Последние годы Шмелев был лишен всякой возможности помогать семье: его посылки сестра возвращала, боясь репрессий. Еще три года назад она передала ему просьбу ничего им не присылать и писем не писать: оказывается, за него она и мать от властей претерпели достаточно. Потому он сомневался в том, что сестра, влезшая в долги, получит отправленные им деньги в возмещение затрат на похороны. Но он был очень доволен тем, что гроб с телом покойницы внесен в церковь, что похоронили достойно.

3 октября 1933 года Ивану Сергеевичу исполнилось шестьдесят лет. К старению он относился достаточно философски и даже с юмором. Например, писал Ильину:

Когда Вы получите сие письмецо, я уже буду старичком, почтенным старцем, песочком посыпающим… ибо сего 3. IX стукнет мне сисдесят. Кончилось «пожилых лет», начинается «старость-матушка». И вот я уже прозреваю и каркаю: «не избежать тебе муки вечные, тьмы кромешные, скрежета зубного, червя бесконечного, огня неугасимого… готовят тебе крюки каленые!» — как писано у Мельн<икова>-Печерск<ого> [407] .

Юбилей прошел, пришли добрые письма от знакомцев и незнакомцев, благодарности за «Лето Господне», и даже какие-то издатели, благодаря хлопотам поклонника и рецензента Шмелева Ernst’a Wierchert’a, прислали ему 912 франков, и он гадал, аванс это или подарок… Юбилей прошел, навалилась грусть — но Иван Сергеевич послал ее к черту: пусть! плевать! старость так старость. Все пошло своим чередом: что делать с «Няней из Москвы»; где взять сил и денег — спасибо сербам с их 600 франками в месяц; как избавиться от мнительности, которая мешает ему спокойно и здраво принимать удары и обиды: как поменять квартиру; что делать с хворями Ольги Александровны — он называл ее терпеливой рабой-ангелом; что происходит с друзьями: не появляются в газетах материалы Ильина — не повредила ли ему статья о Шмелеве?.. как там Бальмонт?..

За два дня юбилея Бальмонт признался ему:

Друг, если бы Вас не было, не было бы и самого светлого и ласкового чувства в моей жизни за последние 8–9 лет, не было бы самой верной и крепкой душевной поддержки и опоры, в часы, когда измученная душа готова была переломиться… [408]

Юбилей был отмечен в русской и иностранной печати. Даже в «Последних новостях» в честь Шмелева появилась статья Бальмонта, а в ней слова о том, что Шмелев — самый русский писатель, и эта русскость создала ему большую славу не только в России. После выхода газеты автор статьи написал своему другу:

Мой милый Иван Сергеевич, мне было так хорошо в это утро, как в юности, когда печатали мои первые стихи. Вот и круговращение времен! Вам 60, мне 66, а мы точно начинающие писатели. Но надо ли огорчаться или ужасаться на это? Не лучше ли радоваться? Ведь все это в точности означает не более не менее, как то, что в лязге и чаде мировой бессмыслицы люди, с которыми мы поневоле соприкасаемся, заскорузли и окоченели, а мы все те же апрельские, утренние, открытые Божьему чуду, когда оно приходит, и, тоскуя, зовем его, когда оно медлит [409] .

Это писал человек, измученный недугом, бедностью, тоской по родине, ненужностью издателям, но продолжающий работать, опубликовавший свой перевод «Слова о полку Игореве».

Крайне восприимчивый к хуле и благодарный за ободряющее слово Шмелев прочитал про себя в статье Куприна о том, что он — «один из самых талантливых и любимейших русских писателей» и «его имя, несомненно, века проживет и тленья избежит», что он — «добрый хозяин» и слову своему он тоже хозяин «верный, крепкий и непоколебимый», что «ложь для него отвратительна, как грязь и мусор в чистом доме, и неправда никогда не оскверняет его уст», что все им написанное «дышит хозяйственным трудолюбием, совершенным знанием дела, места и языка» и «богатство его лексикона необыкновенно широко, и слово всегда ему благодарно, послушно»; и вообще «Шмелев теперь — последний и единственный из русских писателей, у которого еще можно учиться богатству, мощи и свободе русского языка… Шмелев… коренной прирожденный москвич, с московским говором, с московской независимостью и свободой духа».

Статья была опубликована в журнале профессиональных шоферов «За рулем» в декабре. Иван Сергеевич отозвался на нее 3 января 1934 года:

Дорогой друг, Александр Иванович.

Сердечно благодарю за Ваш братский привет, — за Вашу ласковую, — одаряющую меня так щедро, — статью в журн<але> «За рулем». Согрела она меня воистину, щедротами сердца Вашего… Давно-давно не встречались мы, и виною сему — единственно — немочи мои и такое, порой черное, подавленное душевное состояние, что и глаза бы не глядели. Ныне это волею Божией смягчилось, перегорело словно, хотя внешние обстоятельства должны бы влиять в обратную сторону… Но внутреннее общение с вами не прерывалось для меня за эти годы: Вы были со мною — Вашим творчеством, незабвенный: всегда любимый — всегда — А. Куприн [411] .

И еще одно событие в его жизни, вернее, в жизни всей эмиграции, на фоне которого декабрьская публикация Куприна в честь Шмелева прозвучала скромно. В 1933 году решением Шведской Академии от 9 ноября Бунину присудили Нобелевскую премию, за которую Шмелев, переживший прессинг недругов и время от времени впадавший в сомнения — достоин ли? — биться перестал. В присланном Бунину официальном решении говорилось, что премию присудили и за талант, и за воссоздание в его прозе типичного русского характера. Шмелев был искренне обрадован — и за Бунина, и за русскую словесность. Торжества прошли и в «Возрождении», и в «Последних новостях». Широкое собрание в честь победителя состоялось в театре «Елисейских Полей». Шмелева не было на чествованиях, но 1 декабря 1933 года в «России и славянстве» он опубликовал свое «Слово на чествовании И. А. Бунина», в котором писал о том, что эта Нобелевская премия — и во славу Бунина, и во славу русской литературы, которая породила победителя; что Бунин кровно и духовно связан с родиной — крестьянскими избами и барскими усадьбами, яблочными садами и ригами, снегом и бездорожьем; что Бунин сумел запечатлеть нетленное. 3 декабря Бунины отбыли в Стокгольм. Талант Бунина Шмелев ценил всегда. Но ему хотелось, чтобы эта премия была воспринята и как факт признания миром духовного богатства русских: через Бунина признается Россия!

Однако литературные и общественные круги довольно болезненно приняли речь Бунина: показалось, что он понял премию как личную победу и вне контекста трагической судьбы России, вне русской литературы. Удивляло и то, что Бунин не отвечал на письменные поздравления, хотя это было невозможно — он получил около восьмисот приветствий! Не ответил он и Шмелеву, который, несколько смущенный, поинтересовался у Деникина, был ли ему ответ, но и тот не получил от лауреата ни письма, ни телеграммы. Бальмонт по поводу нобелевских событий, суеты вокруг лауреата написал экспромт:

И. А. Б.
Он философских чужд вопросов, Он любит красоту откосов, Садов пленительную мглу. У нас в Москве был Абрикосов, Его вы ели пастилу? [412]

От Карташева Шмелев узнал о намерении общественности указать Бунину на закрытом собрании в «России и славянстве» на то, что он неправ, что его победу надо все-таки рассматривать как победу русской литературы и в связи с российской трагедией. Готовившуюся акцию Шмелев не одобрял и отнесся к ней как к истерике.

В севрской квартире заканчивался уголь, в спальне температура опускалась до плюс шести градусов. Хворала Ольга Александровна. Она жаловалась на боли в груди, а капбретонские врачи не могли определить причину; лишь вернувшись в Севр, она сделала рентгеновское просвечивание, и было обнаружено расширение аорты. Нужно было искать новую квартиру — здесь Ольге Александровне тяжело подниматься наверх, к тому же стесненное материальное положение вынуждало жить постоянно в одной квартире и отказаться от дачи в Капбретоне.

Переехать удалось в конце года. После долгих поисков благодаря светлейшему князю Петру Петровичу Волконскому была найдена квартира по материальным возможностям Шмелевых, за 5500 франков в год. Они переехали в парижский пригород Булонь, поселились в доме на бульваре Республики. Берег Сены, у парадного подъезда остановка трамвая, пятый этаж, лифт, тихие соседи наверху, тепло — в холода семнадцать градусов, окна на юг, вид на Медон, Бельвю, Севр. Кабинет, спальня, столовая, паркетные полы! Шмелевы начинали с нуля; всю свою эмигрантскую жизнь ютясь по чужим углам, они не имели мебели. Денег на нее не было. Ильин, подбадривая друга, ставил в пример себя: в прошлом году сам ходил по аукционам, где покупал мебель за гроши, многое принял в дар — и ничего обидного в сем не нашел. Ивану Сергеевичу тоже в основном мебель дарили: письменный стол, американские кровати, комод с мрамором, обеденный дубовый стол. За 38 франков из вкладных досок стола были сделаны по плану Шмелева книжные полки, и от этих полок было столько радости… Вместо стула — ящик, покрытый ковром. Так преодолели и переезд, а с ним и уныние. Ильин шутил:

Слушай, брат Шмелини, Как мысли черные к тебе придут, Откупори шампанского бутылку Иль перечти — Ильинские статейки о тебе… [413]

В 1932 и 1933 годах Шмелев работал над «Няней из Москвы». Впервые этот роман был опубликован в «Современных записках» в 1934 году (№ 55–57). Отдельные главы печатались в газетах «Сегодня», «Русский инвалид», «Возрождение», «Россия и славянство». Среди читателей роман пользовался успехом. До Шмелева дошли сведения о том, что в библиотеке устанавливается очередь, люди приходят на ночь, некоторые даже в новогоднюю ночь. Сам он был доволен отдельными кусками, но полагал, что в целом написал не «шедевр», а «маленькую „одиссею“». Первое книжное издание состоялось в 1936 году, всего шестьсот экземпляров. Второе издание — в 1937-м, третье — в 1949-м.

«Няня из Москвы» написана в традициях классического русского реализма, по старинке, с долгим сюжетом, с описанием бытия и быта со стороны, что исключало лиризм, движение авторских интуиций, легкие импрессионистские мазки.

Героиня — русская няня Дарья Степановна Синицына — оказывается в эмиграции, после Америки она попадает в Париж. Свою Дарью Степановну Шмелев «подсмотрел»: ее прототипом стала няня Груша из семейства Ф. Ф. Карпова в Севре. В доме Карпова Шмелевы снимали квартиру.

Груша часто рассказывала всякие истории — ее голос доносился до Шмелева через стену. Вот и Дарья Степановна рассказывает историю любви своей барышни, теперь кинозвезды Катички Вышгородской и ее жениха Васеньки Коврова, белого полковника. Дарья Степановна — и участница событий, и рассказчица: Шмелеву так хотелось побыть в стихии народного языка, насладиться речью, которую уже практически невозможно было услышать. Он, очевидно, испытывал тоску по живому слову, подобно Куприну, которому не хватало пары минут разговора с зарайским извозчиком, тульским банщиком, владимирским плотником, мещерским каменщиком — он иначе писать не мог…

Шмелев — мастер сказа, но писать роман от лица простолюдинки оказалось для него достаточно мучительно. Он сам на себя ворчал: «Руки связал себе, свободы себя лишил, как рассказчика, который волен дополнять и уяснять. Взял такой примитивный аппарат, как старухин язык, — да это же — блоху подковывать молотком кузнечным, — от блохи что останется? И получился — плач… „на реках вавилонских“, у 77 дорог. Ску-ли, старуха… выдирайся на бережок, спа-сай силой, тебе присущей…» Он опасался монотонности повествования. В октябре 1932 года послал Ильину 137 страниц из написанных 172 и спрашивал, не нудно ли. Текст расползался, Шмелев чувствовал хаотичность композиции, но сам же и оправдывал эту хаотичность: старуха-то путается, а иначе не может рассказывать — душа ее измучена.

Ильин соглашался с тем, что написать роман в форме сказа и дать эпоху через восприятие старушки — весьма дерзкое решение. Прочитав присланные ему страницы, он заметил Шмелеву, что этот замысел «требует необычайно дифференцированного художественного созерцания». Ильин высказал Шмелеву замечания, которые тот принял с благодарностью. Например, надо сократить мотивы няниных рассказов. Далее: надо привести стиль в соответствие; поначалу нянин стиль несколько комичный, со словесной игрой, а потом он все более становится трагичным и спокойным. Ильин понимал всю сложность замысла: как прислуга, няня сплетничает о господах, и с точки зрения художественной образности этот мотив верен, но с точки зрения художественного предмета она — судья мира, в ней читатель слушает собственную совесть, и потому некоторые детали ее сплетничанья излишни. Шмелев согласился. Сам чувствовал излишнюю болтливость старухи, не один раз переписывал рукопись.

Роман уже был написан, а он все еще сомневался. Он и в 1935 году писал Ильину о том, что «Няня из Москвы» ему «не вдалась», что вышло «не то», что чего-то он «не одолел», что нянин сказ может скрыть неправду жизни, с которой они «никогда не примирятся». Это он о рассеянии русских по свету, их поиске утраченного. Он сомневался в самом выборе героини, ее соответствии романной идее. Но уж очень притягательной была мысль передать бытие через восприятие простой души. Образ няни для Шмелева был символом выброшенной в мир «бедной, сиротливой правды» эмигрантов, через этот образ острее ощущается и мировая пустота.

Как соблюсти в этом образе меру мудрости и наивности?.. Скулежа он избежал в «Человеке из ресторана», но «Няня из Москвы» гораздо объемнее… Не стоило браться… И нянька какая-то бестолковая… Он так устал от старухиной одиссеи. Не было четкого сюжетного плана, он никогда не знал, чем закончится повествование. Он измучился. Но был Кульман, замечательный Кульман, который, услышав начало романа, его ободрил: сильно! эпически-объективно! Был Бальмонт, который слал ему веселые приветы:

Если б только Ваша Няня Вам пропела «Баю-бай!» И явила бы в тумане, В чаре сонных обаяний, Недосказанных сказаний, Наш родной далекий край! Если б только в Вашей пытке Вы нашли златые слитки, Где не вечное «Прощай!», А свиданье в преизбытке, Зов: «Скорее приезжай!»

Отношения девушки из привилегированного сословия и простолюдинки стали со времен Пушкина традиционной литературной темой. Няни и дядьки для своих подопечных все равно что чудесные помощники из русских сказок. Катичка в двенадцать лет говорила няне о том, как выйдет замуж, а няню в богадельню не отдаст, похоронит честь честью, «как Иван Царевич… серого волка хоронил…».

Как Толстой, Шмелев в человеке из народа искал истину бытия. Как Толстой, он находил ее в естественности, в простоте отношения к миру, противополагая ее умозрительности интеллигентов. Все, что произошло с семьей Вышгородских, Дарья Степановна приняла как Божье наказание. Вышгородские — либеральная московская интеллигенция, глава семьи — преуспевающий доктор. Его жизнь и жизнь его красивой супруги благополучна — достаток, заграничные путешествия, утехи, «конфеты у них не переводились, и пастила, и печенья всякие, и прянички, и орешки заливные, чего-чего только не было!» Они помогают деньгами революционерам, сами участвуют в революционных собраниях, «чтобы царя сместить». Они грезят о революции, после которой доктор будет главным «над всеми больницами».

Няня не верит словам хозяина о благостном будущем: барину нельзя давать власть, он «своих-то денег не усчитает, а с казенными и совсем пропадет». Она иронична: «А то в ведомостях чего прочитают… голод вот когда по деревням был, или кого строго засудили, за царя… а то и казнили, кто в высоких лиц бонбы швырял. Вон барыня расстроится!.. Салфетку бросит в суп, кулачками себя в грудь… кричит: „звери, звери!.. нельзя терпеть, нельзя жить, нельзя руки сложить! Народ морют, убивают… а мы можем спокойно есть!.. не могу, не могу!..“ Барин ей капель, все успокаивал: „не волнуйся, мы это все скоро переменим… все кончится!“» Либералы в романе Шмелева безбожники. В доме худо, как полагает няня, потому что в семье нет Бога.

В романе описан Крым при белых. Со смещения царя, как говорит няня, начался хаос, «всех жуликов-то повыпустили» и в людях не осталось страха. Интервенты в нянином понимании — скупщики, приехавшие в Крым поживиться. Описаны и эвакуация, и путь в Константинополь. Шмелев ввел в текст картины человеческого унижения и падения. Вот в Константинополе к кораблю с эмигрантами подъезжают на лодках «греки, турки, азияты», и беженцы выменивают у них хлеб и сардинки за офицерские шинели, обручальные кольца, казак за пару папиросок готов отдать нательный крест.

Шмелев задумал так: няня должна на все взирать эпически, она умна и многоопытна, она знает, что Господне дело — без страха. Действительно, с няней и Катичкой происходит чудесное. Например, благодаря Осману они спасаются от большевиков. О татарине Османе она говорит: «Месяцу молится, а верный-то какой. Ведь он в рай попадет, в ра-ай… и спрашивать не будут, какой веры», он «лучше другого православного».

В Катичке есть и своеволие, и преданность, и живучесть, и достоинство, и здравомыслие, и православная вера. В ней Шмелев показал волю к жизни. Она не ноет на чужбине, а устраивает свою судьбу, становится актрисой, как стала ею Ксения Куприна.

Роман был написан, возникла проблема издателя. Еще в 1932 году Иван Сергеевич думал отдать роман в «Современные записки», хотя и сомневался в финансовых возможностях журнала. В 1933-м, все еще работая над романом, он не отказался от намерения предложить роман «Современным запискам», но вновь возникли сомнения в платежеспособности журнала: редакция не торопится выплачивать аванс, нет постоянных подписчиков, розничная продажа — 12 франков… да и большие произведения печатают с купюрами, а от редакционных сокращений Шмелев решительно отказывался. Не понравилась и просьба редакции представить рукопись для ознакомления: редакционный портфель был достаточно полон — приняты к публикации произведения Зайцева, Алданова, Зурова, велись переговоры с Буниным… Он решил положить роман в стол, забыть про него. Тем временем «Современные записки» слали Шмелеву письма, в которых содержались аргументы в пользу сокращений. Он непримирим: скорее изрежет текст на куски и будет публиковать где-нибудь фрагменты, но из романа Тришкин кафтан не сделает! Да и подойдет ли «Современным запискам» его роман по своей направленности?.. Однако он все же согласился на сокращения и опубликовал «Няню из Москвы» в «Современных записках».

Роман в целом был принят хорошо. М. Алданов, хоть и не был единомышленником Шмелева, писал А. Амфитеатрову, что слышал роман в авторском чтении, и он ему понравился. Одобрительный отзыв о романе Алданов прислал и лично автору. Амфитеатров же в трех статьях анализировал поэтику романа, «диалогического повествования», называл Шмелева лириком, «искренним идилликом», душу его «религиозно-пантеистической», героев — людьми, изливающими евангельский свет, а в тексте романа услышал звуки, «напоминающие вопли ветхозаветных пророков». П. Пильский писал о московском языке («умели говорить зернисто, кругло, изобретательно»), о нежности автора к прошлому.

К слову, Шмелева такие оценки не очень-то удовлетворяли. Ну при чем тут нежность… Как же Пильский не увидел в его романе всего окаянства жизни, оскорбленной души, так… «поиграл перстами». Ильин и вовсе назвал отзыв Пильского «дреплом». Николай Метнер прислал Ильину из Лондона письмо, в котором восторгался языком романа и признавался, как близка ему шмелевская няня.

Еще работая над романом, Шмелев знал, что его будут ругать: «ни Гадомовичам и Худосеичам, ни бициллам», то есть Петру Михайловичу Бицилли, исследователю европейского искусства, он не понравится; в 1935 году Иван Сергеевич писал Ильину о том, «к<а>к завтра они — Гадомович и Худосеич — вопьются в Няньку». Конечно, Адамович откликнулся на роман, он не сомневался в успехе и полагал, что для того есть основания, однако: «Есть быт, есть воля, есть зоркость. Но нет творческого взлета над темой». Если после журнальной публикации он писал: «Он весь в своем ощущении России, ощущении узком, душном, кровном, ревнивом, жадном, но таком органическом, что изменить его невозможно. Притом Шмелев настоящий художник, каким-то чудом торжествующий над лубочно-кустодиевской оболочкой своих писаний и порой оживляющий ее трагическим дыханием», то в рецензии на отдельное издание разнес «реакционный и узкий» идеал Шмелева, указал на «внутреннюю порочность» шмелевского творчества и декоративность его патриотизма. И вообще литература опровинциалилась! Вот у Пушкина и Толстого ощущение родины глубже, свободнее и «менее назойливо».

Ильин успокаивал Шмелева, 9 марта 1935 года он писал ему: «Отзыв Гадомовича — до скандальности ничтожен и беспомощен. Плюньте, дорогой, не рыагируйте».

«Назойливое» чувство родины не помешало переводу романа на немецкий язык, а вслед за этим последовали хвалебные отзывы критиков Германии, Австрии, Швейцарии. Однако вскоре книгу в Германии запретили — она не соответствовала культивировавшемуся немецкому духу. Очевидно, «назойливым» чувством родины.

В начале января 1934 года Шмелевы, по дороге к Кульманам, встретили Бунина — случайно столкнулись с ним в вестибюле. Шмелев увидел его, и сердце наполнилось жалостью, потому что перед ним стоял «обескровленный старичок», и пронзила мысль: «Не умеют русские беречь себя и свое. Жгут — сгорают, дают себя жрать за пустое словцо и жест». Бунин откинулся к стене и, глядя на Ольгу Александровну, спросил: «Нет, что-о-о он обо мне ду-ма-ет?!» Потом посмотрел на Шмелева: «Да, я… свинья, свинья…!» Бунин был пьян. Он обещал заехать через три дня и, действительно, заехал, но не застал Шмелева дома.

Позже Шмелев навестил Веру Николаевну Бунину в отеле Vernet, она позвонила Бунину, который остановился в отеле Majestic, недалеко от Vernet. Шмелев вспоминал: «Пришел, больной, сел — упал в пальто в постель… и сидел, истомленный-больной. И я чуть не заплакал. Мысль: вот, и прошла жизнь почти… не-че-го (ему) больше ждать. Старость его жалко стало. <…> Все — итоги „пира“. Я не думал, что в такие годы можно было так бешено заликовать и продолжать ликовать 2 мес<яца>! Ведь за эти 2 мес<яца> он у себя сжег 2–3 года жизни». Было жаль Бунина и было неприятно его окружение, прежде всего эта неприязнь относилась к «блудослову», «хи-тря-ге», «плу-уту» Федору Степуну.

Бунин, великолепный и великодушный, ассигновал писателям эмиграции для их материальной поддержки тридцать пять тысяч! Шмелеву выделили из этого фонда три тысячи, чему он был, конечно, рад — деньги дали ему возможность расплатиться с долгами и просто передохнуть.

Нуждался он постоянно, потому 10 марта 1934 года состоялось его первое за одиннадцать лет эмиграции литературное чтение ради денег. Читал он первые пять глав «Няни из Москвы» и другие произведения. Аудитория, 500 человек, приняла его благодарно. Ему рукоплескали, его не отпускали с эстрады — и он был счастлив. Помимо необходимого для уплаты долгов гонорара в 3100 франков, он был морально удовлетворен и получил великое утешение. То была победа над обстоятельствами.

Воля к преодолению обстоятельств или ощущение своего безволия — этот выбор был перед ним всю его жизнь, начиная с Крыма. 3 января он жаловался Куприну на свои немощи и «черное, подавленное душевное состояние». 10 марта испытал душевный подъем, а потом тяжело заболел: анемия, истощение, головокружение. Он пролежал неделю, Ольга Александровна впрыскивала ему мышьяк со стрихнином и фосфором. Он пил лошадиную кровь, но этим только вызвал боли в кишечнике. В мае состоялся осмотр у известного хирурга Du Bouchet, полуфранцуза-полуамериканца, заведующего Американским госпиталем в Найи. Выяснилось, что открылась старая язва. Иван Сергеевич вынужден был лечь в Американский госпиталь, пробыл там пять предоперационных суток, но операции избежал…

С ним произошло чудо. Не последнее и не первое в его жизни. С годами он стал особенно отмечать в своей судьбе помощь небес, высшее заступничество. Заметим, что и помощь Бунина в определенном смысле — нежданное чудо. И сейчас ему было знамение. Еще до отправки в госпиталь он увидел сон о том, как на рентгеновских снимках вместо «Jean Chmeleff pour Dr. Brulé» (Иван Шмелев для др. Брюле) теми же тонкими белыми линиями было начертано по-русски «Св. Серафим». Проснувшись, подумал, что он — под Его кровом. Было такое чувство, будто святой рядом, причем явственно: «Никогда в жизни я так не чувствовал присутствие уже отшедших…». Так написал он в воспоминаниях «Милость преп. Серафима» (1934). Подробно этот случай он описал и Ильину.

С июля Шмелевы, вместе с Ивом, сыном Юлии Александровны Кутыриной, избавляясь от городской духоты, по совету Деникиных, отдыхали в горах Allemont, во французских Альпах. С отъездом помогли Кульманы. После болезни и прочих неурядиц Аллемон был подарком судьбы. Жили неподалеку от Деникиных. Шмелева умиляли русские пейзажи Аллемона, все эти колокольчики и подосиновики, земляника, черника, которую они с Ольгой Александровной сушили для киселей. О родном ему напоминала и метель в горах. Поражало ощущение первозданности. Шмелев даже обзывал себя дураком за то, что десять лет провел в Капбретоне. К тому же жизнь тут на 25 % дешевле!

Надо отдыхать, лечиться, преодолевать недуг и душевный упадок. Он внушал себе эту мысль. Он уговаривал себя. Да и письма Карташева о том же: всеми силами, духовными и физическими, надо пережить Сталиных, Молотовых, Кагановичей, всех убийц, всех едящих и пьющих с ними. Надо, но… очень слаб. Однажды во время гулянья его потянуло в пропасть. Произошло это исподволь, во время головокружения. Возможно, сказался сильный астигматизм.

Воздух Булони, куда Шмелевы вернулись осенью, теперь казался невыносимым. Где та земля обетованная?.. Он бы поехал в Югославию, как он говорил — к сербушкам, там у него есть читатели. Но там у него нет близкого человека. Близкий человек в Германии, но в Германии близкому человеку жить стало опасно. Осенью 1934 года Ильин, профессор Русского научного института в Берлине, был уволен нацистами с работы, поскольку отказался преподавать по их программе. Обвинили его и в том, что он не поддерживал планов об отделении Украины (этому вопросу были посвящены и допросы Ильина в гестапо), что не насаждал идеологии нацистов среди эмиграции, что не вел среди студентов антисемитскую пропаганду. Ильин, действительно, полагал, что антисемитизм вреден и для России, и для эмиграции. После обвинений и таскания по допросам ему, под угрозой концлагеря, запретили вести политическую деятельность.

И ужасное положение Ильина, и убийство в Марселе югославского короля Александра I Карагеоргиевича повергли Шмелева в отчаяние. Вновь он терял силы для сопротивления, вновь рушилась вера, вновь почувствовал опустошенность, вновь решил, что мир брошен, что всё во власти случая и злой человеческой воли. Действительно, на свете счастья нет, но нет и покоя и воли. Он даже не мог читать Евангелие.

Не стремясь, как писал Пушкин, себе присвоить ум чужой, он принялся искать спасение, новые силы и новые жизненные смыслы и у Шекспира, и в мифологии, у Геродота… все-таки лучше мифология, но только не вопросы о жизни и смерти у мыслителей… В ноябре он попросил совета у Ильина: что почитать, чтобы напитало душу? Так и писал: «Лучше Гомера — не знаю. Евангелие — не могу, сейчас не могу. Хорошую старую книгу». Он вспомнил о Гете и перечитал «Фауста», но оказалось, что все наивно, все о малом: «А Фауст — дурак — пустышка! Болтун! А Мефистофель — жалкий „Приготовишка“!»