Заря над Уссури

Солнцева Вера Петровна

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ПОД КЕМ ЛЕД ТРЕЩИТ, А ПОД НАМИ ЛОМИТСЯ

 

 

Глава первая

Татьяна умирала тяжело: металась, стонала, рвалась прочь со своего жесткого смертного ложа; злая боль корежила, гнула ее в дугу; обессиленная, падала роженица на кумачовую, твердую, как кирпич, подушку; опять надолго теряла сознание, билась, бредила невнятно о яблоне в цвету.

В минуты редкого просветления она поворачивала юное прекрасное лицо, полыхающее горячечным жаром, в сторону старой зыбки, свисавшей с темного, закопченного потолка на мохнатой пеньковой веревке, чуть слышно шептала воспаленными, пересохшими губами:

— Але-нушка… Доченька…

В бедную избенку сироты-батрачки Татьяны сбежались бабы, охали, суетились: не знали, как помочь, чем облегчить ее муки.

— Младешенька сама-то, совсем юнец-малолеток! Не ей бы, дитю, в могилу ложиться! Мой черед в землю-матушку укладываться давно прошел. Бог меня никак не приберет на спокой вечный. Видать, прогневила я его, многогрешная: не дает старым костям отдыха. А раскрасавица-то какая! Милушка ты моя разнесчастная, великомученица, какие страдания-то приняла… — уже причитала-оплакивала молодую мать вездесущая старушка — калика перехожая, бог весть каким чудом пронюхавшая о скорой кончине рабы божьей Татьяны, по отцу-батюшке Дмитревны.

Все чаще и чаще впадала больная в тяжкое забытье; тело ее, истерзанное муками, отказывалось от борьбы за жизнь; исхудавшие пальцы отроковицы шарили по нищему рубищу, по ветхому лоскутному одеялу, будто собирали что-то в щепоть.

— Никак обирается? Поди-ка, вот-вот кончится Татьянушка, болезная!

— Беспременно узнать надо, от кого она понесла ребеночка-то. Кто девчонкин отец? Нешто не узнавали?

— Поспрошайте ее, бабы, — того и гляди помрет…

— Спрашивали! Не хочет сказывать. Таит. Молчит, будто воды в рот набрала. Никак не добьемся: нарочно таит!..

— Молви, Татьянушка, хучь словечушко. Скажи: чье дите?..

Умирающая упорно молчала; не слышала, не хотела слышать настойчивые расспросы докучливых соседок; глядела тревожно и отчужденно на суетных женщин: уходила навсегда от мизерных людских забот. Силы покидали ее. Исчез болезненно яркий румянец; на обескровленном, восковом лице появилась зловещая синева. Только глаза молодой матери еще жили обреченно тоскующие: горела в них скорбь и безысходность.

С трудом подняла Татьяна к зыбке тонкие, немощные руки, потребовала коротко, властно:

— Дайте мне ее. — И вскрикнула коротко, с горькой нежностью: — Дочушка!.. — Потом заметалась, забеспокоилась в предсмертной муке: — Аленушка… кровинка моя… на кого я тебя покидаю в злом-чужом миру? — В тоске заломила беспомощные пальцы. — На кого я, разнесчастная… тебя, малую, разнесчастную, бросаю?..

— Таня! Чево же ты таишь-то? Скажи народу: чей ребенок? Чей младенчик, от кого понесла?

Татьяна молча прикрыла одеялом новорожденную, судорожно, рывком прижала к себе ее тельце.

— Опять в беспамятство впала. Возьмите у нее ребеночка, еще невзначай придавит.

— Очкнись, милушка! Миру отца знать надоть. Назови нам его, Татьяна Митревна. Не перечь миру-то…

Роженица не отвечала — металась, бредила, догорала…

— Переодеть ее надо, бабы, единственная-распроединственная рубашонка, мотрите-ка, на куски расползлась. Горе!

— Не трогайте уж ее. Помрет — обрядим в чистое…

— Девчушку тоже самое время перепеленать, не подопрела бы…

Аленушку раскутали из тряпья. Голенькая, пригнув ножонки так, словно она все еще лежала во чреве матери, девочка смотрела перед собой большими, темными, будто даже осмысленными глазенками.

— Ой! Да какая любая девка-то! Как золотой слиточек! Аккуратненькая. Волосы золотые! — приговаривала над младенцем сердобольная соседка и совала темный сосок своей тощей груди в рот новорожденной. — Пососи, любая, хоть чуток приложись, желанная!

Женщины снова допытывались, шептали в самое ухо умирающей:

— Отец-то кто? Откройся Танюша. Таня! О дитяти подумай!

Татьяна уж и впрямь не слышала их, сознание покидало ее. Лишь на краткий миг выйдя из смертного забытья, она весь короткий остаток жизни вложила в ненасытный материнский взгляд, в последнее, шепотом выдохнутое слово:

— Але-ну…шка…

Мир, выполняя материнскую предсмертную волю, назвал новорожденную девочку Аленой.

В церковной книге записей рождений — Елена Дмитриевна Афанасьева.

В барском саду, раскинувшемся на многих десятинах пышного чернозема, от зари до зари трудились на помещика батраки: белили стволы, окуривали их, подрезали, обрызгивали изумрудной «парижской зеленью», обирали червей, подкармливали и рыхлили землю.

Щедро платила земля за внимание и уход: осенью осторожно и ловко снимали батраки созревший, пахучий плод курской богатой землицы — знаменитое в России яблоко, сочную курскую антоновку.

Славился среди батраков заправилой-заводилой ладный молодой мужик, отчаянно злой на житейскую неправду, — Силантий Лесников, по прозвищу Силантий Доброе Сердце. Совсем пареньком оженили его на девке-перестарке, сварливой Агафье; люто ревновала она певуна и задиру мужа к любой женщине, с которой он обменивался случайным словом; частенько прибегала она в барский сад — недобрым, ревнивым глазом подсмотреть: не отбился ли Силаша от семьи, не пригрела ли его какая непутевая бобылка? Жил Силантий открыто, у всех на виду, и только хохотал в ответ на подозрения и упреки жены.

— Агаша! Агаша! Смотри, я чево бы на тебя не подозрил: ты знаешь, только блудливая свекровь снохе не верит. На таком большом народе живу — как на ладошечке все наскрозь видать: будь какой грех, сарафанная почта тебя бы давно известила.

И впрямь Силантию не до игрушек: пошли дети, чаще нужда стала за ноги хватать, — заела мужика маета будничная; ни просвета, ни радости; дома ни любви, ни согласия — одна свара. А тем временем жизнь все немилостивее к нему становилась, поднимала со злом за непокорный вихор, волоком волочила по земле, но он упорно не поддавался ей.

Сверкая неистовыми черными глазами, забыв о трепке и мялке, продолжал он вновь честить «в хвост и гриву» вороватую помещичью челядь — приказчиков, управителей, сельских мироедов, если чинили они произвол и насилие над бесправным крестьянским людом.

Местные власти и барские приспешники щерились на него, но и побаивались: ему палец в рот не клади — откусит!

Хорошо помнили они события девятьсот пятого года, когда костром вспыхнула барская усадьба. Правда, воинские части, спешно вызванные из Курска, потушили пожар, отстояли барский дом, но сгорели конюшни, коровники, погибло много скота.

Поджигателей найти не удалось. По указке испуганного помещика каратели похватали наиболее зловредных и опасных, по мнению барина, мужиков и, предварительно выпоров, увезли в Курск, где они и протомились несколько месяцев в тюрьме.

В ту же ночь, как их увезли, барский дом вспыхнул в нескольких местах, и на этот раз отстоять его не удалось — сгорел дотла. И возникло сомнение в виновности мужиков, отправленных в Курск, среди которых был и Лесников. Он сумел так подготовить соучастников поджога, что ни один ни в чем не признался, несмотря на зуботычины, нещадные ругательства, угрозы и посулы судебного начальства. Ярился, лез из кожи вон допросчик-следователь, но никаких улик — ни прямых, ни косвенных — найти не смог.

Мужиков отпустили на волю, и они вернулись по домам. Но долго еще их, а особо Лесникова, было приказано держать под негласным надзором.

Тюрьма не утихомирила мужика-правдолюбца. Любая житейская кривда вызывала его резкую, горячую отповедь. Любое зло вызывало его бурный протест.

Осенью грузили хваткие скупщики-прасолы на десятки крестьянских подвод тяжелые ящики с тугим, наливным яблоком; на десятки других подвод устанавливались сотни корзин, в них кричала, гомонила, кудахтала, крякала откормленная на убой птица — утки, куры, индейки.

За телегами «своим ходом», переваливаясь с боку на бок, отчаянно гогоча, шли гусыни; их охраняли, шипя и вытягивая длинные, гибкие шеи, злые гусаки. На скошенных полях гусиные стада отдыхали, подкармливались зерном, осыпавшимся на пашне после уборки урожая, а чуть свет снова двигались в путь. Все это сытное добро отправлялось для продажи в Курск. Месяцами плыли из поместья телеги, а зимой — сани, с отборным зерном, пенькой, прессованным пахучим сеном.

— Никогда мне, видать, не дотумкаться до этой хитроумной арифметики, — раздумчиво говорил Силантий, глядя на увозимое добро. — Мы жилы рвем на руках и ногах — выращиваем, выхаживаем всё. А что нам за это достается? Народ трудом все поднял, а богатство, им добытое, идет дошлым людям, у которых на руках ни одной мозоли нет. Да-а! Мал огонек мы тогда раздули, они его легко и потушили…

Силантий Доброе Сердце ко всему подходил с мерой, выстраданной тяжким трудом, нищетой, борьбой. Вот потому-то и спешил он на выручку человеку, попавшему в беду: с кровью от себя и ребят отрывал, но помогал, не мог не помочь бедняку еще горшему, чем сам. Односельчане платили ему за это уважением и признательностью.

Как же мог Силантий Доброе Сердце пройти мимо горя, которое закогтило Аленку с ее младенчества?

Добрая женщина, крестная ее мать, спасла-выходила малютку: после родного сына прикладывала девочку к обвисшей груди.

Силантий принял самое близкое участие в судьбе сиротки. Агафья рвала и метала — своих бед и дыр не счесть! — когда Силантий бежал в свободную минуту к Аленушке. Он полоскал в ведре, сушил на плетне одежонку девочки; держа ее на руках, сидел на завалинке и так пел-баюкал, что соседи шли со всех сторон послушать няньку-певца с золотой глоткой. Умело пел Силаша! Захочет — слушатели слезу пустят, а по-другому запоет — и у старого ноги защекочет, так бы и пустился в пляс!

Подросла Аленушка у крестной до трех лет. Известно, мир не без добрых людей, нашлись сердца, к чужой беде отзывчивые: кто младенцу нес рубашонку, кто пеленку, кто каравай — все в дело шло.

С трех лет пошла Аленка из дома в дом — на мирской прокорм. Тут-то и хлебнула она горького выше меры. Обиды. Обиды. Соленая слеза. Ком в горле — не продохнешь. Черствая горбушка хлеба. Так — день. И — два. И неделя. И месяц. И годы.

Ах, лихо бы пришлось Аленке, кабы не подмога сердобольной крестной матери да не широкие, как лопата, ласковые руки мирского защитника Силантия Доброе Сердце.

Счастье? С избытком, — ежели приголубит крестная, пожалеет от чистого сердца; душой рада бы она к себе взять сироту, но своих четверо по лавкам сидят, пить-есть просят. Нужда!

Счастье? Взахлеб!.. — когда увлажнится от жалости горячий, любящий взгляд верного друга Силантия Доброе Сердце. Он тоже не мог приютить малютку — сгрызет ее Агафья! — до костей съела их беспощадная тетка Нищета. Но при любой напасти вставал грудью за девочку Лесников, не щадил тех, кто на мирскую сироту руку поднимал или безотцовщиной корил. Если он узнавал, что люди теряли совесть и подсовывали Аленке гнилой кусок хлеба, он брал дома последнюю краюху и нес ее своей подопечной. Тут уж Агаша перечить не смела — знала горячий норов мужа.

Лаской, крашеным пряником, дешевой конфетой согревал Лесников нерадостное детство Аленки. Он первый знал про ее большие горести и малые радости; он первый утирал обильные слезы обиды; он первый зло упрекал тех, кто не скупился на колотушки сироте.

— Замытарили девчонку! — выговаривал он бессердечным хозяевам, взвалившим на Алену груз непосильных дел. — Много ли ей самой-то? Большепузых бугаев заставляете таскать, надрываться. Ишь ты баловень полоротый, орет благим матом: бери его, таскай! Тут и у взрослого хребет затрещит, а нешто ей под силу? Всё на нее — и пеленки стирает, и полы моет, и ведра с пойлом таскает-кособенится. Э-эх, мать! Своих-то жалеешь, а сироту мытаришь, совести у тебя нет!..

Редко какой человек после таких прямых упреков не смягчится, не почешет в затылке: Силаша и на сходке не постесняется правду-матку резануть. Вот чуток и полегчало Аленушке!..

Жизнь не стояла на месте, брала свое. Мирская девчонка крепла, в труде и лишениях мужала. Росла как в сказке — не по дням, а по часам! К шестнадцати годам вымахала богатырь-девка, даже парни завидовали ее силе. Такая выросла труженица-работница — не было другой на селе.

На семнадцатом году по решению мира — а что миром положено, так тому и быть! — обвенчали ее без спроса и любви с пареньком-однолетком Василием Смирновым.

Нарядили Алену первый раз в жизни в новое розовое ситцевое платье, алой шелковой лентой опоясали, в косы тугие, золотые, как спелая рожь, алые банты вплели. Поставили в церкви рядом с Василием — народ в смешки: невеста статная, рослая, аккуратная, как орешек наливной, а жених за ней и не виден! Шепот пошел по церкви:

— Девка — как яблоня в розовом цвету! До чего хороша выровнялась — глаз не оторвешь!

— Красавица-пава: золотые волосы — сто рублей, очи черные — тысяча, а самой девке и цены нет!

— Да-а! Такой девице человека под стать, под масть не скоро подберешь. А вот Василь-то больно невзгляден — им хоть полы мой…

Василь услышал эти речи и почернел весь, нахохлился. Скажи тут кто-то, на молодкину беду и злосчастье:

— Василь — сущий сморчок!

— Сморчок и Сморчок! — так и прилипло к Василю это прозвище на долгие годы. С такого позора Василь и начал измываться, кочевряжиться над молодой беззащитной женой, — известно, плохое колесо скрипит больше хорошего! Чуть обозлится — зубами скрежещет: «Я хозяин!» Косу на руку намотает — коса у Аленки тяжеленная была, волосы до полу — и давай крутить. Силы мало, а злой, как пес цепной. Вожжами ее, ухватом бил — что под руку попадало. А в те времена был для баб неписаный закон: молчи, сноси все от мужа венчанного! Законный муж! Молчала, сносила и Алена. А уж бил! А уж как постыдно корил безродством, безотцовщиной! Так безжалостным словом хлестал, что в муке каждодневной сердце ее терпеливое кровью исходило от стыда и напраслины.

Дяде Силантию — по старой детской дружбе — изредка рассказывала Алена про свои горести.

Однажды сказал он ей с тяжелым вздохом:

— Ушла бы ты, Алена, от такой муки мученической. Проживешь, — избенка у тебя есть, наделишко какой-никакой…

— Ой! Что ты, что ты, дядя Силаша! Носу никуда не высунешь: засрамотят-затюкают — с мужем законным не ужилась!..

А тут еще нищета зловредная молодых теснит: Алена гола, Василь тоже гол как сокол. Бедные родители его позарились на сирый надел и жалкую избушку — Аленино скудное наследство от матери.

Одно богатство у молодых и было — Аленина сила да здоровье. Несет она трехпудовый мешок — бегом бежит. По полу идет — половицы поют.

Василь в молодые годы хоть и слабосилок был, но норовистый-ерепенистый, на кулак быстрый. Правда, когда возрос-возмужал Василь, стал на мужика походить. Невзлюбил поперву Василь молодую жену Алену Дмитриевну: ему казалось, что и на него падает ее позор. «Безотцовщина… Не в законе рожденная…»

До женитьбы была у Василя примечена девушка Феклуша. Смирная такая, неказистая. Ее в дом взять хотел, а не Алену: видно, и впрямь всякому свое не мыто — бело. Еще до решения мира он к ней сватался. Отказали ее родители, больно уж беден был Василь.

А тут мир решение вынес: пора пришла Алену пристроить — не обидел бы кто девушку, как мать ее обижена была. Мир решил, — известно, мир никто не судит, не Василю же с ним тягаться?

Году не прошло — стали на селе молодайку величать за редкостное трудолюбие и крепкую стать Аленой Дмитриевной. Василь по-прежнему в Сморчках ходил. Вот и злился. Надувался, как индюк. В сторону глядел. А каков Дёма, таково и дома. Противна ему своя избушка-гнилушка была. Со зла, на «вред жене» все зенки на Феклушку пялил. Она уж тоже в замужество была отдана. Василь нарочно, для Алены говорил, что не может ее забыть: в чужую жену, видно, черт меду кладет! Сядет он на лавку у окна, подопрет рукой голову и сидит часами, в сторону Феклушиного дома глядит. Устанет — замлеет рука, другой подопрется и опять сидит смотрит. А то во двор выйдет, голову на плетень положит и томится-ждет: не пройдет ли желанная? А сам зловредным глазом на Алену косит.

До слез совестно Алене перед его семьей. Попрекнет — пристыдит его робко, несмело:

— Вася! Василь! На чужих не косись…

Он в ответ даже зубами заскрипит со зла.

— Чужая жена — лебедушка, своя — полынь горькая!..

Сникнет Алена от его слов; горько и обидно ей. И скажи на милость, чем Василь ее взял, но только крепко она к нему привязалась после замужества: все глаза, бывало, выплачет, что не люба мужу. А сколько жадных людишек на нее пялилось! Мужики глядели на нее хищно — ноздри раздували. Прямо ей говорили, не стеснялись:

— Хороша ты, Аленушка! Жаль — чужая женушка! Ась?!

А вдруг клюнет чужая женка на привет и ласку? Чего ей стоит, безотцовщине? Страхи разводит, прочь бежит, трепещет, как зайчонка лесной. Подумаешь! Будто путных родителей семя!

Сердится мужик на строптивую бабенку, а сам любуется порозовевшим от смущения лицом молодухи, ее черными доверчивыми глазами, округлым, детским ртом.

От баб ничего не укроется, уже шипят, в ревность черную ударяются, стараются ужалить побольнее: «В мать, поди, бессовестная! Притащит Василю…»

Слышит это Алена, и все ей постыло: у кого на сердце ненастно, тому и в ясный день — дождь. «Маманю-то, страдалицу, хоть бы не трогали…» Все не мило Алене. Мимо люда идет, брови черные нахмурит, ресницы опустит — до того ей тяжко и больно. «Чужие за мной бегут, а от мужа зимним ветром тянет. Живу не девка, не вдова, не мужняя жена…»

 

Глава вторая

В стародавние времена сбились вместе семь дворов, вот и прозвали — Семиселье. Народ жил бедным-бедно: лютое безземелье мучило. И сейчас соберутся мужики на сход — над своей бедой невесело подшучивают:

— Эх! В семи дворах один топор, у семи баб один петух, у села Семиселья ни счастья, ни веселья!

Первым подхватит шутку дядя Силаша:

— Житье хорошее — семерых в один кафтан согнали.

Нужда. Голод. Жалкие клочья земли, чресполосные межи.

Ребенок народился в семье — не на радость: лишний рот. Легко ли матери видеть, как ее дите гибнет-жухнет от постоянного недокорма, от трижды распроклятой голодухи?

Скончается ребенок — придут бабы-доброхотки, посудачат-поохают:

— Унянчили дитятку, что и не пискнуло!

Алена попала в большую семью Смирновых: дед и бабка, свекор и свекровь, пять братьев Василя с женами и ребятишек прорва!

В озноб бросало Алену, когда прислушивалась она в первые дни к тоскливым песням старой бабки над правнуком:

Бай да бай! Поскорее помирай! Тятька сыночку Досок принесет, Дедка внучонку Гробок собьет. Бай да бай! Поскорее помирай! Прямо к боженьке бежи, Мамке руки развяжи!           Бай!

От такой жизни — пропади она пропадом! — места не находил, яро скучал Василь Смирнов. Неспокойный он был человек. Все о земле думал, об урожае богатом, о скотине породистой. Но отцова семья гирями семипудовыми на шее висела, выбиться не давала из нужды. От отчаянности и безнадежности Василь одерзел и перед родителем заартачился:

— Отделяй меня, батя, отделяй! На своем куске земли в люди выбьюсь. А такая орава в омут тянет! Отделяй! Я — хозяин!

Отец прицыкнул, по шее несколько раз съездил, отказал. Побушевал-побушевал Василь — нет отцова согласия! На подмогу поспешила мать-жалейка, уговорила-улестила мужа.

Отделились Смирновы. Аленину избушку заняли. Кусочек земли получили, самую краюшечку — покойной Алениной матери надел. Стали молодые хозяйствовать. Не хозяйство — горе: ни коровы, ни лошаденки. Поперва Василь храбрился:

— Озолотеем. Трудов положим, а своего добьемся — заживем! Много ли нам, двоим, надо?

Прыгали-прыгали, мыкались-мыкались, а сделать ничего не могут: земля, матушка-кормилица, вдоволь и двоих не кормит. Делать нечего, зажили Смирновы ровно: хлеба — что в себе, одежи — что на себе.

Долго они по-людски не ели, не пили: на корову копейку сбивали. Поехал наконец Василь с друзьями-приятелями за коровой.

— Не езди, Вася, далеко! Зачем корову чугункой везти, деньги тратить? Возьми поближе, на конной какую-никакую подходящую, — смиренно просила Алена.

Не послушался жену нравный мужик: «Я — хозяин!»

Алена в избе сидит и ждет не дождется мужа. Нет-нет да и в окошко глянет. Видит — ведет корову Василь и палкой ее в бок колет.

— Вася! За что ты ее? — кричит Алена и бегом к нему.

Василь угрюмо отвечает:

— Она того, паскуда, стоит! Мать…

Привели они ее в стайку-сараюшку. Корова сытая, в теле, веселая, мычит громко, как труба, вымя здоровое, большое, рога крутые. Не корова — загляденье!

Алена с радости накормила корову как на убой — мешок травы свежей дала, болтушкой мучной напоила. Все сделала, как у добрых людей полагается, у справных, всамделишных хозяев.

Утречком со всех ног кинулась Алена в стайку: коровушку-поилицу доить. Подмыла ей вымя толстое, соски сполоснула чистой водицей, полотенцем вытерла, маслом топленым смазала, чтобы — не дай господь! — не потрескались! Все честь по чести.

Подставила ведро, потянула за соски. Тянет-потянет, а молочка и след простыл, ни капелюшки нет!

— Батюшки-светы! Пустая…

Мир божий померк в глазах. Побежала Алена к мужу, спрашивает:

— Василь! Корова-то пустая? Молока и в помине нет!..

— Мабыть, устала, с дороги притомилась, — говорит Василь, а сам в сторону смотрит. — Отдохнет — и молоко появится.

— С чего ей притомиться-то? Не пешком шла, в вагоне ты ее вез.

Молчит Василь, как змей.

Выпустила молодайка корову во двор, в поле сбегала, свежей травы мешок нарвала — опять ей скормила. Мучицы ржаной в ведро щедро насыпала, водой развела, напоила голубушку.

— Ешь-отдыхай, расхорошая моя!

Пастух по деревне идет, в рожок играет, выговаривает:

Вставай, девки, Вставай, бабы! Вставай, малые ребята! Выгоняйте-ка скотинку На веселую долинку!

Проводила Алена со двора корову, вслед ей смотрит; любуется на скотинку хозяюшка, шепчет:

— Иди, матушка, попасись, красавушка!

В полдень взяла Алена ведро, побежала корову доить. Вышла на проулок и обмерла: она, тварь, сбежала из стада, стоит на трех ногах, одну ногу задрала и сама себя доит-сосет!

Соседка из-за плетня смеется, кричит:

— Алена! Алена! Гляди-кось, что твоя бесстыдница делает!

Молодая хозяйка свету белого невзвидела, хвать корову палкой по голове!

Норовистая коровенка попалась, сладу с ней нет: стоит баба около нее — не сосет; отойдет Алена, спрячется — она сию минуту за свое!

Тут огорченная молодайка села на мужика:

— Не корову ты, Василь, купил, а сумку пустую: все в нее просадим. Долги платить надо, а она сама свое молоко лопает!

Ох и хватила горюшка Смирнова с этой лакомкой! Намордник, поганке, сделала с железными гвоздями, чтобы больно было, как полезет сосать. С намордником голодная ходит, пришлось снять. Погонит ее пастух со стадом на выгон, походит она с коровами, а потом спрячется от пастушьего присмотру в кусты — и за свое. Бежит Алена с ведром — бабы навстречу.

— Не ходи, Алена. Твоя в кустах лежит — уже подоилась.

И как ведь высосет — чисто-начисто! Только тем немного спасались Смирновы, что задерут ей повыше голову и привяжут. Красавка туда-сюда, а вымя достать не может, рассердится, мычит с досады. А на привязи долго ли удержишь? Ей кормиться надо. Но как дали волю, она опять за свое. Так и пришлось расставаться — продали на мясо.

— Батюшки-светы! Красавушка!

Остались опять Смирновы оба-два. И опять стали не пить, не есть — копейку копить… Разве легко их копить, когда в одном кармане грош тощой, а в другом алтын сухой? Снова бедовали, с воды на квас перебивались. Недоедали. Недосыпали. Хребет от труда скрипел. Через два года сбили малость деньжонок. Купили корову. Корова как корова — из себя ладная, шерстью мышастая, серая.

Ушла Мышанка со стадом.

В полдень схватила Алена посуду — и на выгон. Дождалась сладкого бабьего часа — услышит сейчас, как первая тугая струя молока ударит по дну подойника.

Привела Мышанку в порядок, маслом соски смазала, перекрестилась.

— Батюшки-светы! Что еще за оказия?!

Вымя полное, доброе, молоко в нем так и переливается, бурчит, а из соска идет струйка, тонкая как нитка. Вжик! Вжик! Вжик!

— Тугосися!

Доила ее Алена, доила! Пот градом, руки от напряжения онемели, а все молоко тонкой ниткой течет, — держит Мышанка молоко, не дает. Два часа Алена около нее сидела — четыре кружки глиняных нацедила.

Помучилась женщина с Мышанкой. Как доить — хоть криком кричи, согласилась бы лучше пятипудовые мешки таскать. Чего с ней ни делала: спички в соски вставляла, чтобы их расширить, бабку звала с уголька побрызгать, — может, от сглазу тугосися? Ничего не помогло.

Позвали Смирновы знахаря. Он корову и сгубил. Что он с ней сделал, так они и не узнали. Кажись, шило ей в соски втыкал. Больно страшно Мышанка ревела, когда он приказал всем выйти из сараюшки.

Верно, подоила ее Алена в тот вечер легко: чуть тронет — молоко само льется, чуть прижмет сосок — так и цедит, так и цедит…

Утром зашла молодайка в сараюшку и видит неладное — Мышанка невеселая стоит. Вымя тронула, а оно горячее, соски надулись, набрякли, и жар от них пышет — рукам горячо. Не далась Мышанка доиться: мычит протяжно, будто стонет, ногами бьет — больно скотинке.

Через три дня корова околела. Уж и повыла над ней Алена!

Мужику в хозяйстве лошадь подавай. Мужик без лошади — не мужик. А бабе утешение и свет в окошке — корова. Алена надеялась:

— Не все ненастье, будет и ведро, взойдет, Василь, солнышко и к нам.

Задолжались Смирновы: голод в дверях зубы скалит.

Василь иссох в спичку, худ, как тарань. Порой жалость к нему как бритвой Аленино сердце полоснет: «Мы ли с ним не работаем?»

За все хватались Смирновы. Алена наравне с мужиком мешки таскала, грузы грузила, в отход с Василем ходила — нет им удачи, не припасено, видно, у судьбы-злодейки на них удачливого пая. Как загнанные клячи воз из глины тащат, бьются, так и Смирновы — все их труд на чужой жир шел.

Совсем заскучал-затомился Василь от такой жизни. А тут, как на грех, полюбилась Алена парню-соседу, Петру Савельевичу. Он к матери на побывку из Питера приехал — там на заводе работал.

Петр с Василем Смирновым с малолетства друзьями закадычными были, вместе в школу бегали, мальчишеские беды и радости делили. И Алену он знал — вместе в лес за грибами и ягодами ходили, от сердитого барского лесничего в кустах прятались.

Удивил односельчан Петр: вместо озорного, длиннорукого и длинноногого парнишки, лихого налетчика на сады и огороды, вернулся домой рабочий — рассудительный, степенный, только непокорный каштановый чуб напоминал прежнего неудержимого озорника.

Первым делом зашел Петр к Смирновым — с друзьями детства повидаться. Алена его сразу признала. Еще бы! На все Семиселье Петр Савельевич великаном славился: плечи — сажень косая, ростом, как шутил народ, в тезку — Петра Великого. Алена — женщина высокая — рядом с ним маленькая, чуть ему по плечо.

Сдержанный, исполненный какой-то убежденной веры, особо и доверительно близок был он с Силантием Лесниковым. Еще в мальчишеские трудные дни мчались они с Василем к нему, когда ждала их неизбежная кара. «Набедокурили?» — догадывался Силантий Доброе Сердце и искал пути помочь юным друзьям.

Силантий и сейчас, по старой дружбе, часто наведывался к Смирновым, вбивал в «черепушку» Василю мысли непокорства и протеста, выношенные за долгие годы батрачества.

Собирались обычно у Смирновых. Разговор сразу переходил на «политику». «Политика» — любимый конек Силантия Никодимовича.

— Без земли нам каюк! — начинал Силантий, вороша густую шапку выцветших от солнца волос. — Земля нам — как воздух! Они только ее добром не отдадут. Опять, как в пятом, за колья надо браться…

— И опять, как в пятом, вам холку намнут! — спокойно возражал Петр. — С кольями! А у них ружья да пушки. Без рабочего класса пойдете вразброд, как овцы без барана, кто куда. С рабочим классом надо вместе действовать, сообща, без страха и сомнений… как рабочий класс.

Долгие вечера, когда Петр посвящал друзей в дела и борьбу питерских рабочих, летели незаметно. Особенно потряс Алену рассказ о забастовке на том заводе, где работал Петр; она увидела грязный заводской двор, куда на сытых, лоснящихся лошадях ворвалась группа сытых, рыластых казаков и стала нагайками избивать безоружную толпу, не щадя женщин, детей, стариков. Она видела пролитую кровь, слышала тонкий, «дурной» крик умирающего паренька с обезображенным, рассеченным лицом.

— Батюшки-светы! Какие изверги!..

— Звери! Они нас не милуют, — негодуя, говорил Лесников. — Как ты-то уцелел, Петрунька? Поди, бежал, ног под собой не чуя?

— Пришлось и побегать! — широко улыбался Петр. — Волка ноги спасают. Друзья-товарищи крепко мне присоветовали отдохнуть после такого бега, — строго и значительно прибавил Петр. — За нами, молотобойцами, всегда нужен уход особый, — хитровато добавил он, — чтобы силу не теряли. Меня там, кажется, не подозревают, но грех да беда на ком не живут…

— Сняли с тебя, Петруша, стружку, сняли! — понимающе повторял Лесников. — Сразу видно — рабочий класс, а не наш брат — деревенщина. Эка ты вымахал, молотобоец первого класса!

Лесников открыто любовался могучей, статной фигурой Петра, когда тот, убирая со лба упрямый чуб, говорил, сжимая крупные, тяжелые кулаки:

— Без боя они не сдадут своих позиций. Так ведь, дядя Силаша?

— Не сдадут! — подтверждал Лесников.

— Значит, революция неизбежна! Нужно только крепко помнить ошибки пятого года…

— Ошибки? Оно конечно… А вот с той поры тлеет и тлеет огонек. Они дымок хорошо чуют и гнут нас в дугу. Пеньковые галстуки на шеи вешают, нагайками и шомполами секут, а сами трясутся: ну как вдруг займется все вокруг алым полымем?.. И займется! Придет наш день, — с жаром говорил Силантий. — Нет уж, дураками большеухими не будем! А то развесили, как телята, уши: «На, барин, бери нас голыми руками, веди на виселицу!» Дали тогда похватать себя, как сонных курей…

Вскорости ли ожидаются желанные перемены? Каково житье и настроения рабочих? Не приходилось ли Петру видеть царя Николая? Каков на заводе «сам» — хозяин? — нетерпеливо допрашивал Лесников.

Петр Савельевич, чуть улыбаясь, терпеливо и обстоятельно отвечал неистощимому на вопросы другу.

Днем они тоже хоронились в избе, когда перелистывали небольшие брошюрки, которые Петр привез из Питера.

Петр Савельевич неторопливо, спокойно читал страницу за страницей. Было условлено: если появится нежданное начальство, брошюра летит в печь. С жадным, настороженным вниманием слушали мужики необыкновенные слова, открывавшие им их собственную жизнь в новом, неожиданном освещении. Втроем они обсуждали каждую брошюру, с ожесточением спорили.

Алена тоже пристрастилась к этим чтениям; сидя на пороге и суча пряжу, она внимательно слушала их споры.

— Нет, Петруня, как хочешь, но эту книжицу я беру себе! — твердо заявил Лесников, рассматривая обложку брошюры, которую они только что прочли. — Эх! В пятом году она не побывала в моих руках, — по-иному бы я себя повел. Смелая книга! — говорил он, счастливо сверкая черными глазами. Погладил корявыми, шершавыми руками книгу и стал высоким, звонким голосом певца выводить каждое слово; выводил с чувством, чуть придыхая, будто пил в жаркий летний день прозрачную родниковую воду: — «Рабочим и крестьянам никогда не избавиться от поборов, самодурства и надругательства полиции и чиновников, пока нет в государстве выборного правления, пока нет народного собрания депутатов…» «Социал-демократы требуют, чтобы без суда полиция не смела никого сажать в тюрьму…» «Пора и русскому народу потребовать, чтобы каждый мужик имел все те права, которые есть и у дворянина…» «…Наше главное и непременное дело: укрепить союз деревенских пролетариев и полупролетариев с городскими пролетариями».

— Да-а! Смелая книга! Такую программу мог придумать только человек, который свято верит в свою правду!..

— За такую книгу, поди, и в тюрьму угодить недолго? — спросил Василь.

— А ты как думал? — победительно откликнулся Силантий. — Тут какие слова? Свободу собраний. Свободу печати. Всенародное собрание депутатов. Крестьянские комитеты. Долой самодержавие! Думаешь, по головке за них погладят? За одно чтение каталажка обеспечена, а то и веревка на шею, по нонешним временам-то. Ай ты не знаешь, что кругом делается? Не слышал, что народ в тюрьмы волокут и по поводу и без оного? — спросил Лесников. — Не трусь, Василь, нам срок подходит схлестнуться грудь в грудь с помещиками и богатеями. Тут отступать не приходится. Ах! Спасибо тебе, человек хороший: шоры с глаз снял — вот это да! — И Силантий, уважительно глядя на обложку книги, прочел:

Н. ЛЕНИНЪ

Пролетаріи всѣхъ странъ, соединяйтесь!

КЪ ДЕРЕВЕНСКОЙ БѢДНОТѢ

Объясненіе для крестьянъ, чего хотятъ соціалъ демократы

Да-а! Так дотошно мог написать только крестьянин, Только наш брат, мужик от сохи! Тут, други сердечные, изложена мужиком крестьянская, мужицкая правда!..

— И совсем Ленин не мужик, не крестьянин, — улыбнулся Петр, — а человек высокого образования.

— Ба-арин?! — вознегодовал Лесников, для которого каждый образованный человек был барином. — Барин? — Он рванул ворот голубой рубахи, обнажив сильную, мускулистую шею. — Да вешай сей минут, надевай на меня пеньковую веревку — не поверю навету! Образованный барин лучше меня знает мою деревенскую, батрацкую долю? Он обо мне, Силантии Лесникове, безлошадном бедняке, пишет, Петя, обо мне!.. «Кто работает на стройке железных дорог? кого грабят подрядчики? кто ходит на рубку и сплав леса? кто служит в батраках? кто занимается поденщиной? кто исполняет черные работы в городах и на пристанях? Это все — деревенская беднота…» Верно! Верно говорит: это я, бедняк из бедняков, Силантий Лесников, все испробовал на своем горбу! Гнул хребет на железке, подрядчики меня грабили; побывал и на рубке и на сплаве леса; за-ради куска хлеба маюсь на нищенской поденщине; моя доля — чернорабочий в городе или грузчик на пристани! Эх, Петя, Петя! Сильна, видать, у вас партия, ежели она имеет такую голову! Мне, темному мужику, крестьянину, показал, куда и с кем идти. В пятом-то году мы, как котята слепые, все вразброд шли. Ка-ак он тут свою программу-то партийную объяснил — глухой и то услышит! Я с младенческих ногтей выучен кажный вечер назубок читать «Отче наш», а теперя за мою вечернюю молитву принимаю слово Ленина «К деревенской бедноте». Изучу, как «Отче наш»…

Петр Савельевич рассказал то немногое, что знал сам об авторе брошюры «К деревенской бедноте»: ранил души слушателей повестью о короткой жизни брата Ленина, которого повесили в тюрьме.

Петр произносил имя Ленина, как присягу, как высшее свидетельство непререкаемой правды.

Поведал Петр и о других книгах справедливого человека Ленина, по которым учатся питерские рабочие, о политических кружках, потайных от полиции, о тяжкой, неравной борьбе с фабрикантами и заводчиками, с чиновниками-сановниками и горлохватами богатеями. Ведь царь всегда на их стороне, да оно и понятно: царь — один из самых крупных помещиков России. Подарил Петр друзьям открытку. На сухопарой, тощей, еле передвигающей от голодухи ноги сивке-бурке пашет сохой поджарый мужик в рваной рубахе, в заплатанных портках. Жадные, унизанные кольцами руки упитанных господ — здесь и царь в горностаевых одеяниях, и министр, и помещик, и поп, и купец, и чиновник, — пухлые руки с большими загребущими ложками протянуты в сторону отощавшего мужика-труженика. Надпись на открытке: «Один с сошкой, а семеро с ложкой». И посмеялись крестьяне-страстотерпцы: «Метко схватил рисовальщик!» — и погоревали: «Долюшка, долюшка!..»

Узнал Петр Савельевич, что неграмотна Алена — ни аза не знает, — и напустился с упреками на Василя:

— Эх ты, грамотей! Позор на твою головушку! Значит, сам книгу чтишь, а жену от света отлучаешь? Давно ты ее мог бы грамоте обучить, ежели по-доброму захотеть. Теперь не обессудь, сам с ней займусь. Через две недели прочтет вывеску на лавочке!

Вспыхнула Алена: следом за Силантием и Василем она тоже тянулась к книге, знаниям, но делала это тишком-тайком от мужа — заикнуться ему боялась. Урывками, когда Василя дома не было, хватала книгу, пыталась разгадать тайну букв, но только и могла по памяти повторить строки, читанные мужем. Слезы навертывались у нее на глазах. «Неумёха-нескладёха!» Попросить Василя? Только осмеет-оборвет: «Не бабьего ума дело!»

Но когда устыдил Петр друга до самого нутра, Василь проворчал нехотя и с досадой:

— Мне-то что? Пущай учится…

Алена ушам своим не поверила, но слово Василя уже было сказано, самолюбивый мужик от него не отказался: «Учись!»

Учитель и ученица так дружно, с такой требовательностью взялись за учебу, что вскоре Алена уже читала первые предложения в букваре. Счастливая, раскрасневшаяся, поделилась она успехами с Лесниковым и обрадовалась, когда он похвалил ее за старание.

Петр Савельевич подарил Алене томик стихов своего любимого поэта Некрасова.

— Читай и думай, Алена Дмитревна. О мужике и бабе русской никто вернее его не написал!

Урывками, с трудом, по складам, читала вечерами стихи, отмеченные красным крестиком.

— Их надо в первую очередь читать: простые и доходчивые, — сказал Петр.

И верно! О женщине, о крестьянке, стихи — и все в них понятно и близко, будто подсмотрел сочинитель Аленину бедную жизнь. Вербой злой по голому сердцу хлестнули ее праведные слова:

Доля ты! — русская долюшка женская! Вряд ли труднее сыскать.

 

Глава третья

Летом это дело было. Жар спал. Вечерело. Алена вышла в палисадник — снять белье с плетня. Остановилась невзначай. Тишина. Такая тишина упала! Небо синее-синее, прозрачное, как льдинка весной. Солнышко за землю прячется. Луч красный на березку упал, она стоит зеленым шатром, не шелохнет. Облака плывут, будто розовый пух. Алена руки за голову закинула и стоит, как неживая: на божий свет, на красоту земную и небесную смотрит — ровно бы впервой все видит. Сколько так стояла — и не знает. Может, и минуту, может, и час добрый.

— Алена! Аленушка… — кто-то ее кличет.

Оглянулась она. Петр Савельевич! Стоит у плетня и смотрит на нее, радостью светится, будто диво дивное увидел.

Глянула она в его глаза, и тут настигла ее хворь сладкая, неведомая. Обессилела сразу вся, чует, будто ее с головы до ног жаром обдало и запылали щеки полымем. И хорошо ей, и больно. «Батюшки-светы! Да что это со мной?!»

— Аленушка! Ты молилась? Лицо у тебя такое… смиренное. Я от тебя глаз оторвать не мог… — тихо молвил Петр Савельевич, и голос у него перехватило.

Опомнилась тут Алена, разобиделась:

— Какая я тебе, Петр Савельевич, Аленушка? С женой, что ли, лясы точишь? Услышит мой-то — горя не оберусь!..

А Петр стоит ни живой ни мертвый — сияющих глаз от нее не отрывает.

Ахнула она: стыдобушка — перед чужим парнем простоволосая! — как белье стирала, сняла платок, косу по спине распустила. Коса тяжелая, струями золотыми почти до земли достает. Одна рубашонка домотканая наброшена да сарафанишко драный.

Спасаясь от беды нежданной, от этих глаз его, и чудных-то, и радостных, и страшных, молодайка бегом в избенку бросилась, только пятки засверкали.

Не спалось Алене в ту памятную ночь. Вспомнит Петра — и падает кипучее сердце, кровь к щекам приливает. Сожмет руки в кулак — томно ей. Никогда этого с ней не случалось.

А Василь лежит рядом да носом во сне посвистывает. Об Алене и не заботится, — что есть она, что нет. Даже слукавила молодая — хотела от себя невольную вину отвести: «Эх, Феклушка, Феклушка! Черной кошкой меж нами пробежала, видать, на всю жизнь разлуку спела». У других-то хоть муж с женой и бранятся, да под одну шубу ложатся. А у них и этого нет. Живет Алена больше как незамужняя. Тяжко ходит в ней кровь! Поплакала потихоньку. «Не спи ты, Василь, ой, не спи! Не будет нам счастья-ладу…» А он спит, посапывает.

Утром, раным-рано, слышит Алена — стучат в окно. Она уже по хозяйству управлялась. Вышла во двор — Петр Савельевич.

— Василь встал? — несмело спрашивает.

— Спит он еще, — чуть слышно ответила Алена, а сама очей кротких поднять на него не смеет.

— Я в ночь-то не забылся. Все ты, Аленушка, передо мной стоишь. Коса золотая по плечам… — шепотом сказал Петр.

Смотрит он на Алену, и она на него глянула. Так и стоят оба…

— А Василя ты забыл?

— Забыл! Все я на свете забыл… Одна ты…

Затосковали-затомились они с той поры.

Тянется Петр к Алене, и она неспокойная стала.

Василь скоро заприметил, что у Петра при виде Алены дыхание занимается. Взвихрился. Забушевал, еще пуще стал ерепениться, кулаками сучить. Слова простого, не только поперечного, ему не скажи.

— Замолчи! Я — хозяин! Нет того тошнее, когда твоя дворняжка на тебя же и гавкает.

Где уж там гавкать!..

В эти годы многие крестьяне-бедняки, обездоленные, безземельные, собирались на переселение: кто — в Сибирь, кто — в Среднюю Азию, кто куда с горя решил подаваться.

Стал и Василь лыжи вострить, — авось удача клюнет на новых местах. А что Василь надумал, топором руби — от своего не отступится. «Я — хозяин!»

— Собирайся, Алена! Избенку запродам — и в путь!

Сомнение на Алену нашло, ходит темная, печальная, страшится: «Завезет на чужую сторону, в чужи люди и забьет насмерть в сахалинском краю. Схорониться некуда, заступиться некому». Дома-то, хоть иногда — втихомолку от неистового во гневе сынка Васеньки — свекровь приголубит в редкую минуту.

— Терпи, сношка, терпи, милая! И с чего это он так к тебе осатанел? Право, не приворот ли чей? Ничего не поделаешь — муж законный. Не поедешь добром — этапом повезут…

Последние дни перед бедственной разлукой ходили Алена и Петр Савельевич потерянные, хоть и всячески скрывали потаенную кручину. Вся-то их короткая радость была в нескольких словах, которыми они у плетня перекинулись, а больше ничего и сказано не было. Однако уезжать Алене было трудно, будто душу свою здесь оставляла. И совсем для нее солнце закатилось, когда ранним летним утром услышала Алена плач и крики в соседнем дворе.

Припав в бессилии грудью к плетню, смотрела она, как маленькая, сухонькая мать Петра Савельевича, словно разъяренная клушка, бросалась на двух дюжих усатых жандармов, которые с револьверами в руках вели ее сына.

— Петрунька! Сынок! Не отдам тебя лиходеям! Богом заклинаю, отдайте родимого…

Жандарм легонько оттолкнул седенькую старушку, и она, сраженная отчаянием, рухнула на землю…

— Маманя! Не просите вы их. Разве это люди? Ржавые сердца… — сказал Петр и шагнул к матери.

— Куда?! Марш вперед! — гаркнул жандарм.

Петр, не обращая внимания на повисших на нем жандармов, одним легким движением сбросил их с себя, быстро наклонился, поднял мать на ноги и поцеловал ее.

— Прощайте, маманя! Скажите отцу…

— Иди, иди без разговоров!

Высоко подняв голову с каштановым чубом над высоким, открытым лбом, Петр шагнул за ворота родного дома, и первый взгляд его был в сторону плетня, где стояла Алена.

— Петр Савельевич! — крикнула она не своим голосом.

— До скорого свидания, Аленушка!

— Будет тебе, мерзавцу, свидание, как потаскаешь лет двадцать тачку на каторге! — злобно крикнул жандарм и, приподнявшись на носки, ткнул Петра в спину револьвером. — Марш вперед! И без разговоров! Наговорился…

«Батюшки-светы! Вот и кончилась моя недолгая радость…»

 

Глава четвертая

Засобирались супруги Смирновы на переселение — на Дальний Восток. Не одни ехали: решил менять жизнь и Силантий Лесников.

В ту студеную зиму его жена Агафья неожиданно «развязала ему руки» — скончалась от жестокой простуды. Оплакал он ее, как положено по закону православному, и почувствовал вдруг себя в семье уже женатых сынов будто и лишним.

Сыновья не решались тронуться с насиженных мест. Силантий это дело обмозговал в одночасье: отдал детям все немудрое добро, дом, а себе взял смену белья, рваный тулуп, одежонку кое-какую. Потом пошел на кладбище, положил в платок горсть курской земли с могилы Агафьи-труженицы, уложил все в самодельный деревянный сундучок — вот и все его сборы!

В тот же вечер зашел Силантий Никодимович к Смирновым. Василя дома не было. Алена у окна сумерничала — вязала на спицах. Обрадовалась она приходу старого друга. Не знала еще, что и он в путь собрался, — рассказала о сборах в дальние края, пожалилась-поплакала.

— Как я в сахалинской земле жить буду? А, дядя Силаша? — спросила-выкрикнула. — Там, сказывают, нелюди живут — азиаты косоглазые, страхолюдные! Злые: чуть что — и за нож хватаются…

— Да ты не плачь, не плачь, голуба душа, — сказал, обняв ее за плечи, Лесников. — Не одна ты там будешь. Узнал я, что вы едете, и загорелось во мне ретивое, места не нахожу: «Поеду с ними!» В случае злочастья какого ко мне притулишься. Чай я… тебе не чужой…

— Больно далекая родня, дядя Силаша: вашему забору троюродный плетень, — невесело пошутила Алена.

Лесников с силой притянул ее к себе и проговорил со страстной тоской и волнением:

— Прости ты меня, доченька родимая! Прости, не осуди! Долгие годы таился я: сраму-позору боялся. Прятал от холодного глаза, что на сердце бушевало. Перед собственной совестью лукавил: мол, так будет лучше моей Аленушке. И вот пришел час, не могу я больше скрывать от тебя… Дочь ты мне, Алена! Моя кровинка!.. Перед народом, как ты родилась, смолчал. Пострашился суда мирского. Смалодушествовал… Прости!

Алена слегка вскрикнула и отшатнулась от него. А потом, как опомнилась, горестно вымолвила:

— Маманя смолчала. Ты смолчал. А я, значит, мучайся? Меня, сам знаешь, Василь закорил-запенял: «Не в законе рожденная… Безотцовщина…» Эх, батя, батя!

— Не упрекай меня, Алена, выслушай…

Однажды весной пришло к Лесникову босоногое благословенное счастье, и на короткий срок отринул он горькую житейскую быль.

В барском саду из года в год работал он с девчонкой-подростком, смирной, безответной сиротой Татьяной. Тихоня была, худенькая, но старательная, на работу лихая — до жаркого пота.

Примелькалась Силантию Танюшка — девчонка и девчонка. А вот пришел дивный весенний час — посмотрел на нее ненароком и оторопел: прямо в душу ему смотрели ее радостно распахнутые, сияющие глаза, — словно искры из них сыпались.

И почудилось певуну-гармонисту Силаше, будто хлынула на него теплой струей живая вода и омыла-омолодила давно уставшее сердце, подняла-всколыхнула такие чувства, о которых он доселе и не подозревал. Перед Агашей чист был и в делах и помыслах, но любви не знал, не бледнел из-за нее, не обрывалось внезапно сердце. Были житейские будни — серые, томительные.

Татьяна. Босые загорелые тонкие ноги. Тонкие, сильные руки обняли Силантия — и словно взорвалось солнце: Таня, единственная!

Любовь пришла в дни колдовской весны, и не мог устоять-противиться ее благостному зову Лесников. Яблоневый сад был полон соловьиного свиста. Ах, соловей, соловушка! Голова ты моя, головушка!..

У костра, разведенного батраками, чтобы отогнать грозные заморозки, сидел Силантий и неторопливо перебирал лады старенькой гармошки.

К костру тихо подошла Таня и молча присела на чурбашек. Впервые в жизни так прихлынула кровь к щекам гармониста. Он вскочил с места, сбросил с плеч ватную куртку, прикрыл ею озябшую на свежем ветру Татьяну.

— Погрейся, птаха, чай, замерзла? — спросил он, и вдруг оробел говорун речистый, оробел от нежданно-негаданно подаренного ему судьбой счастья, хлынувшего на него в ответном слове девушки.

— Ой, что вы? — испуганно вскинулась она. — А вы как?

— Мы к холоду с детства привычны, — смущенно сказал Лесников, — ты грейся…

— Благодарим вас покорно, Силантий Никодимыч, — поеживаясь, сказала Таня, — и впрямь чевой-то мерзнется…

Лесников, не помня себя, прижал к груди гармонь и запел-заиграл так, что со всех сторон потянулся к костру усталый батрацкий люд.

Татьяна по-прежнему сидела молча и только изредка бросала пугливый взгляд на разошедшегося Силантия. Она и не подозревала даже, что искры, которые сыпались из ее глаз, зажгли стучащее сердце молодого гармониста.

Ночью, лежа на дерюжке под цветущей яблоней, сиреневой в лунном призрачном свете, Лесников с тревогой и изумлением прислушивался к себе: чужая девчонка с испуганно-смиренным выражением юного лица, девчонка-молчунья, девчонка-тихоня властно загребла в свои худенькие руки его спокойное и свободное доселе сердце и вольным-вольна над ним отныне и до века!

Лесников вспомнил, как горел на поляне одинокий дуб, зажженный исполинским ударом молнии. Дуб вспыхнул разом — от широкой, ветвистой вершины до низа — и пылал величавым смоляным факелом. Таким же огнем его зажгла любовь к Тане.

И с молчуньей Татьяной не такое же ли чудо случилось? Она тоже затосковала: ни покою, ни сна, а думы девичьи все об одном и об одном, о ком и думать-то ей не положено, — о чужом муженьке!..

Любовь безоглядна, а за любовью и беда, неотступная, безысходная.

Когда Татьяна умерла, Силантий был в Курске на заработках. Из письма Агаши он узнал о безвременной смерти любимой, о том, что она скончалась, так и не назвав имени отца ребенка.

Три дня безумствовал в тоске и одиночестве Силантий. Потом бросил работу и поспешил в Семиселье — посетить одинокую сирую могилу Татьяны, посмотреть хоть издали на дочь.

…Что было дальше, Алена и сама знала.

— Прости ты меня, Алена! — словно в забытьи повторял Лесников, в полном смятении протягивая руки к дочери. — Рассуди: чем я мог тебе помочь? Тебе моя невеселая жизнь хорошо известна. Одна ты у меня радость и отрада. И как сказал мне Василь, что порешили вы на Дальний Восток ехать, будто взмыло меня ввысь: нет, не брошу я больше мою доченьку, поеду с ними! Может, в чем пригожусь, вину искуплю. Я вольная птица, ничто меня здесь не держит. Сыновей вырастил я по чести по совести: хребтину для них не жалел, — а сердцем к ним, каюсь, не прикипел…

Без кровинки в лице слушала Алена позднюю исповедь отца. И ясно вспомнила утро ареста Петра. «Маманя! Маманя! — стискивала горестно губы, чтобы не заплакать навзрыд, во весь голос. — Разнесчастные мы с тобой…»

Лесников дождался Василя, и ему, как на духу, признался: «Виновен. Виновен!»

— На Дальнем на Востоке зовите меня дядей, — мол, материн брат, близкое родство. Отцом звать негоже: отчество у нее другое, да и зачем бередить старые раны? Не след лишнюю тень на Аленку бросать: и так намучилась моя касатка. Там поселимся рядом. Прошлая наша жизнь ни до кого не касаема. Ты, Василь, брось ее попрекать безотцовщиной: теперь тебе отец и мать известны. Брось, добром прошу — брось! — требовательно воззвал Силантий.

— Брошу! Словом отныне не помяну! — хрипло ответил Василь, не менее Алены потрясенный покаянной неожиданной речью Лесникова.

 

Глава пятая

Дальний Восток. Вот переселенцы и на самой окраине земли русской. Они осматривались по сторонам со страхом и душевным волнением.

— Ой, батюшки-светы! За десять тысяч верст укатили от родного Семиселья… — тоскуя, сказала потомственная курская крестьянка Алена.

— Далеконько сиганули, — опасливо вторил ей Василь.

Лесников помалкивал, черные глаза его счастливо сверкали. Чего ему? Дочка рядом! Неведомый край. Новая, не похожая на прежнюю жизнь. Впервые ощутил: «А ведь я ноне вольный казак! Некому меня пилить… Спи, Агаша, мирно…»

Когда заманивали царские слуги-чиновники бедный люд осваивать далекие земли, то сулили блага разные: и помощь, и рубли длинные, и пахоты обжитые, и несметные богатства недр земных — не ленись, подбирай лопатой. Ан нет! Мягкие посулы обернулись жестким обманом: никакой помощи не получили переселенцы; обещанные денежки из государственной казны перекочевали в карманы хапуг чиновников; хорошими, удобными землями владели хозяева-старожилы; земные богатства в недрах таились — пойди достань их голыми руками! Ждали переселенцы, ждали подмоги, все жданки подъели, — надо идти по свету мыкаться, место на земле воевать.

По найму приехали Смирновы и Лесников в молодой портовый город Владивосток — плыть оттуда на камчатский рыбный промысел. Незадача! Пароход уже отчалил. Больше десяти дней на пристани провалялись на мешках: непогода бушевала, пароходы не ходили, в бухтах отстаивались.

Сурово и неприветливо встретил Владивосток курских гостей — обрушил на них неистовое буйство и вопли тайфуна. Три дня трубно, как стадо растревоженных быков, ревел ливень.

Городские стоки захлебывались — не успевали сбросить воду, стремительно несущуюся с гор на Светланскую улицу. Завывающие от изобилия потоки с грохотом и воем несли по мостовой гравий, песок, сердито урча, волокли камни. Люди, захлестываемые отвесно падающими толстыми струями ливня, по грудь в воде, с трудом брели по главной улице.

Ветер гнал и гнал на город свинцово-черные тучи. Безостановочный ливень. Буйствующий ветер с разбойничьим посвистом срывал крыши, вывески, валил плетни и заборы, играючи рвал с корнем и бросал оземь исполинские вековые деревья.

— Батюшки-светы! Страсти господни! Где ты, российская курская равнина? Где ты, кроткая родная земля? Где милое Семиселье! И куда это нас занесло-забросило? — тосковала Алена.

Угрюм и невесел был Василь. Пригорюнился даже неунывный человек Силаша Лесников.

Глазам не поверили переселенцы, когда на четвертый день увидели безмятежно голубое небо и пронзительно ясное, оскалившееся в ослепительной улыбке солнце.

— Господняя благодать-то какая! — воскликнула радостно Алена.

Сияющий, до блеска промытый благостным летним дождем, открылся перед заезжими людьми новый Владивосток — радостный, смеющийся, поющий, трудовой город. Великое морское волнение еще не успокоилось: грозно шли по бухте высокие волны, а горожане уже сметали с улиц груды песка и камня, расчищали забитые глиной и грязью трамвайные пути, чинили изуродованные ураганом крыши, пилили на дрова сраженные вихрем деревья.

Впервые в жизни — здесь все было впервые! — переселенцы проехались на открытом, позванивающем всеми железками трамвае. С Орлиного гнезда вдоволь насмотрелись на город и его окрестности.

— Вася, Василь! Смотри, какая красота!..

Привольно раскинулся Владивосток на горах. К их подножию льнула-ластилась красавица бухта Золотой Рог. В ожидании парохода побродили переселенцы по улицам и закоулкам портового города с чудными названиями: Голубиная падь, Тигровая гора, Гнилой угол, Орлиное гнездо.

Поднимала и веселила души крестьян-тружеников неугомонная трудовая спешка молодого города, хватала за живое его рабочая удаль.

По утрам спешили в порт, на заводы, в мастерские, на Эгершельд тысячи рабочих и грузчиков. Двигались по улицам телеги, груженные кирпичом, известью, цементом, бревнами, блестящим оцинкованным железом, свежераспиленным лесом — тёсом и досками. В деревянных ящиках за спиной несли корейцы дорогое зеркальное стекло для витрин магазинов.

Всюду новые стройки, темно-оранжевый кирпич, вкусно пахнущие смолкой золотистые плахи, горы свежих опилок, блестящего речного песка.

Владивосток пропах морской соленой водорослью, морской капустой, скипидарным запахом дерева, красками. Дробно, как дятлы в свадебные дни, стучали топоры, звенели острозубые пилы — возводились новые этажи, дома. На мысе Чуркина, на той стороне бухты, редел вековой лес — появлялись новые просеки, новые строения, улицы. Жил, пел, гремел город.

Огородники-китайцы, сгибаясь под тяжестью, несли на длинных тонких коромыслах круглые плетеные корзины с молодой зеленью — луком, огурцами, морковью. Истошно орали паяльщики посуды. Высокими голосами пели-заливались торговцы рыбой: предлагали хозяйкам остро пахнущую морем, трепещущую навагу, камбалу, корюшку.

И самый кипень — это разноязыкий, разноплеменный, бурно живущий порт. В бухту прибывали суда со всех концов земли — из Америки, Японии, Австралии. Гремели, оглушительно лязгали лебедки, грохотали выбираемые толстые железные якорные цепи. Зычно ухали грузчики, с поклажей на спине бегущие вдоль пароходных сходней, ревели сорванными голосами боцманы:

— Майна! Вира! Майна! Вира!

— Куда ты прешь, дура баба? Ослепла? Раздавят, как мышонка!..

Несметные богатства приходят и уходят из порта: мягкое золото — пушнина, разные товары — тюки сукна, шерсти, шелка, швейные машины, мешки с соевыми бобами, крупчаткой, железные пудовые банки с кокосовым маслом, ящики с заморскими фруктами, цемент, керосин и даже цистерны с водой из Японии (Владивосток был беден пресной водой).

Лесников, помолодевший, веселый и быстрый, словно у него выросли за спиной крылья, за дорогу крепко сдружился с Василем. Сидя с ним и Аленой на берегу бухты и наблюдая оживленную жизнь порта, Силантий делился своими раздумьями:

— Всем этим неслыханным богатством владеют господа промышленники, купцы-богатеи. Видели — в городе каких только фирм нет! И японские, и американские, и английские. А город наш, русский. Конечно, тут и русские буржуи есть, но чужестранец шустр, во все щели так и лезет. Посмотрите: кто на них трудится? Горб гнет вона какая великая рабочая рать: русские, китайцы, корейцы, японцы. И у всех рубаха пропрела до дыр от пота горючего. И здеся правды-справедливости нет. И здеся, как и в России, трудолюбцы гнут шею под ярмом. А говорили — вольный край! Копейка кровью достается. Попробуй убери тут рабочего — сразу вся жизнь замрет…

«Верно, — согласно думает Алена, — здесь всему ход дает рабочая рука».

Порт — трудовое сердце города — работал уверенно и ритмично: денно и нощно гудели гудки — приходили и уходили суда. Порт ширился, строился: поднимались новые склады, пакгаузы, выравнивался, укреплялся берег, обихаживались пирсы.

На глазах переселенцев вырастал прочный, красивый причал: ежедневно в зеленовато-прозрачную воду бухты, на ее дно, плавучие краны опускали огромные — с добрый крестьянский сарай — бетонированные кубы.

Трудным и, видать, опасным делом спуска в воду многопудовых кубов командовал высокий красивый человек.

«Батюшки-светы, как похож на покойного Петра Савельевича!» — ёкнуло Аленино сердце.

За несколько дней до отъезда Смирновых из Семиселья пришла безотрадная весть о безвременной кончине Петра: «Убит при попытке к бегству…» Всю дорогу на Дальний Восток стоял перед Аленой образ могучего, доброго и умного молотобойца; она, держа кричащее сердце в руках, вспоминала, как уводили его жандармы. «Убит при попытке к бегству». Дядя Силаша говорил: «Никакого бегства не было. Убили и отписались…»

Сердитый окрик большелобого, белолицего начальника на замешкавшихся рабочих отвлек Алену от тяжелых воспоминаний. По мановению руки стройного великана в кремовом чесучовом костюме, из-под пиджака которого выглядывала льняная вышитая рубашка, тяжеленный куб, лениво покачиваясь на тросах, при помощи водолазов ложился на свое, точно предназначенное, место. После укладки кубов лицо великана добрело; отдуваясь, как после крутого подъема, он вынимал платок, вытирал горючий пот со лба.

— Ну как, Иосиф Антонович, довольны? — намекающе спрашивали его рабочие и водолазы. — Может, обмоем?

Иосиф Антонович улыбался, лез широкой пятерней в карман за бумажником, вынимал серебряный полтинник.

— Обмойте, ребята, чтобы наша кладка десятки лет нерушимо стояла.

Однажды в порт пришла комиссия — проверять укладку причала, строительство портовых сооружений. Чистенькие господа в белоснежных костюмах, в соломенных шлемах «здравствуй-прощай» походили по складам, потоптались на готовом участке причала, поинтересовались:

— Точно ли по проектной линии идет кладка?

Великан на этот вопрос, недоуменно вскинув брови, ответил:

— А как же?

— Здесь нам больше нечего делать, — поспешил вмешаться сопровождающий комиссию инженер. — Работа господина Муцанко неоднократно проверена. Сам господин Тихий бессилен раскачать «кирпичики», если их уложил Иосиф Антонович. Все, безусловно, делается строго по проектной линии. Не так ли, господин Муцанко? — любезно спросил инженер великана.

— Конечно, так! — строго ответил Муцанко. — Мы отвечаем за все — вплоть до качества применяемого нами цемента: мы ведь сами бетонируем кубы…

Комиссия вскоре ушла. Муцанко долго стоял у пирса — смотрел на берег, на заготовленные впрок кубы. Он заметил переселенцев, подошел, поздоровался. Затем подсел к ним на горячий прибрежный камень.

— Я вас здесь не первый раз вижу, — приветливо улыбаясь, сказал он. — Наблюдаете за кладкой? А что вас, собственно, интересует? — спросил он Смирнову.

— Мы деревенские, нам тут все впервой, вот и интересуемся, как малые ребята, — доверительно ответила Алена. — На диком, пустом камне какое хозяйство раскинулось! — Она совсем расхрабрилась — великан был ей близок рабочим запалом — и спросила: — Одного я не пойму. Море тут балует порой — с корабль волны поднимает. Ветер. Ветер, тайфун по-здешнему, все так и крушит, баржи на берег выбрасывает, как дырявое ведро. Мы повидали — силища! Не подмоет, не слизнет вашу работу, Иосиф Антонович?

— Ого! Вы даже имя мое знаете? — довольно засмеялся Муцанко. — Нет. Не подмоет, не слизнет. Это довольно трудно объяснить… Но постройка, вернее — укладка эта покоится на строго математическом расчете… Должно быть учтено все — и тайфун, и приливы, и отливы, и даже… луна. Целая наука…

— Наука! — уважительно повторил Лесников и стал расспрашивать Муцанко о работе водолазов, плавучих кранов, о том, как бетонируются кубы, зачем нужно столько причалов и складов.

Иосиф Антонович живо, по возможности доходчиво, отвечал дотошному, ненасытному собеседнику.

— Зачем нужно такое большое строительство? — задумчиво переспрашивал он. — Дело в том, что временные причалы для приема грузов и причал на Коммерческой набережной, где приставали пароходы заграничного плавания, не могут уже удовлетворять нужды города. Вот и строимся…

— А как же раньше было? Куда суда приставали, когда причалов не было?

— Тогда в ходу были «утюги», — посмеиваясь, отвечал Муцанко. — «Утюг» — это баржа оригинального корейского типа постройки, без единого железного гвоздя. «Утюг» подходил к пароходу, принимал на себя грузы и пассажиров. В свое время на долю «утюгов» пришлась большая работа…

Дружеская, интересная беседа затянулась…

После тайфуна установились редкие для Владивостока дни — солнечные, с ослепительной голубизной неба; на воду глазам больно смотреть: сверкала расплавленным золотом, изумрудами переливалась бухта Золотой Рог. Рев сирен с кораблей, шум быстроходных катеров, крикливых баркасов, тяжелых, неповоротливых шаланд, суетливых джонок под алыми и белыми парусами — обычные портовые будни многому научили переселенцев. И ненаглядная бухта-бухточка!

Китайцы, владельцы устойчивых лодок «юли-юли», управляемых с кормы веслом, набрасывались на каждого человека, подходившего к бухте, вопили:

— Мадама! Моя вози Чуркин мыс! Ходи сюда, русска бабушка и капитана, ходи Чуркин мыс угэ — пять минут ходи!..

Переселенцы не могли не съездить на Чуркин мыс. Съездили. Прав был перевозчик, когда утверждал:

— Моя «юли-юли» шибко шанго, шибко хорошо!..

Попали как-то они на базар в Семеновском ковше. Мясные, рыбные, птичьи ряды, молочные, фруктовые, овощные! Распятые говяжьи туши, покрытые жиром, телятина, свинина, молочные поросята. Неторопливо шли переселенцы по рядам и ахали:

— Батюшки-светы! И чего тут только нет! Глаза разбегаются…

Пестрое, красочное оперение фазанов, селезни, отливающие всеми цветами радуги, тетерева, глухари, рябчики, общипанные дочиста тушки индеек. Оглушительно орет, горлопанит, крякает, свистит, кудахчет разноголосая птичья живность — куры, цыплята, гуси, утки, цесарки, высовывая беспокойные головы в отверстия плетеных ивовых корзин.

Молодой китаец с рогулькой на спине, отчаянно жестикулируя, уговаривает женщину в белом батистовом платье, в белой шелковой шляпке, с кружевным зонтиком в руке отдать ему плетенную из рисовой соломки сумку с продуктами:

— Мадама! Моя носи: мало-мало — одна-две копейки плати. Моя чифань — кушай мало-мало нет…

— Ах, оставь ты меня в покое! Я поеду на трамвае, — досадливо отмахиваясь от рогульщика, говорит дама.

— Пухо! Плохо! Трамвай мало-мало все ломай — яйса, огурса. Пушанго!

— Вот пристал, несносный! Ну, на, неси!..

Китаец хватает легкую сумку и шагает за дамой.

Переселенцы останавливаются: медленно прошла мимо них группа бесстрастных, широколицых корейцев — гуськом, один за другим, в белых, как кальсоны, штанах, в белых коротких куртках, распахнутых так, что видно смуглое, загорелое тело. На бронзовых лицах корейцев полное безразличие к шумному многоголосию, к пестрым соблазнам оживленного базара.

В некотором отдалении от мужчин шла кореянка, тоже в белой куртке, в белой юбке, с маленьким ребенком за спиной, привязанным к матери широким куском белой материи. Ребенок мирно спал, и головка его слегка покачивалась в такт мерным, неторопливым шагам матери.

Алена испуганно подалась в сторону. Мимо нее прошла хорошенькая, как кукла, китаянка; она с трудом ковыляла на маленьких, как козьи копытца, ножках в плоских шелковых туфлях. С видом ценителя смотрел на нарядный шелковый халат китаянки какой-то господин в белом просторном пиджаке, в белых брюках, с соломенной шляпой на затылке. Он сказал спутнице:

— Обрати внимание, ma chère, на цвет: любимый, национальный — небесно-голубой. Ручная тонкая вышивка: цветы, драконы, пагоды, деревья. Поразительный вкус в подборе красок и щедрая палитра! Искусство столь же древнее, как и культура Китая…

Богатую китаянку сопровождал китайчонок-бой, несший покупки своей госпожи.

— Батюшки-светы! Дядя Силаша! Ноги-то у нее как у пятилетней!..

Ушлый всезнайка Лесников рассказал про обычай китайцев-аристократов, бар, помещиков, останавливать рост ног у девочек. Маленькая, изуродованная нога — признак знатности и богатства. Женщина с крохотной ножкой-копытцем не чета простой крестьянке или работнице с растоптанной, широкой ступней.

— Пальцы на ногах им подвертывают внутрь, к подошве, когда они еще махонькие, и бинтуют туго-натуго. Пока девочка не перестанет расти, до той поры и ходит в этих бинтах. Нога и не растет…

— Боль-то, поди, какая! Поковыляй день-деньской на таких копытцах! — жалостливо говорит Алена и провожает взглядом хрупкую фигуру китаянки, из-под халата которой выглядывают синие шелковые брючки. — Она в штанах?

— У всякого народа свой обычай, — неуверенно тянет Василь.

Переселенцы останавливаются перед дарами Великого, или Тихого, океана: трепещущая в садках корюшка, навага, жирный палтус, плоская, одноглазая донная рыба камбала.

— Глянь, Василь! Чудище морское!.. — показывает Алена.

В железном чане лежит живое существо, похожее на красно-бурый мешок, и поднимает толстые, мускулистые отростки — не то руки, не то ноги.

Силантий зря не тратил ни минуты в новом краю — все узнавал, всему учился, — пояснил:

— Живой осьминог. Океанский житель. Китайцы его мясо едят. Поостерегись, Алена: тянет он свои щупалы. Видишь, как будто пятаки на них натыканы! Это присоски. Присосется — не оторвешь, топором надо рубить щупалу. Поймает в море добычу — все соки присосками высосет-вытянет. И людьми, говорят, не брезгует. В Гнилом углу человек купался, осьминог его за ногу — цап! Тот с испугу в воду шлепнулся, а этот в воде быстёр. Обнял его всеми восемью щупалами — и был таков. Когда море труп выбросило, был он испитой, без кровинки.

Алена невольно отодвигается от осьминога, ей чудится, что его огромный, внимательный, как у человека, глаз зорко следит за ней, целится.

— Клюв у него как у попугая-птицы! — говорит Василь и, брезгливо поеживаясь, тоже отодвигается от шевелящихся отростков.

Осьминог, будто понимая, что речь идет о нем, непрерывно менял окраску — темно-пурпурный цвет переходил в красный, затем мгновенно менялся в изумрудно-зеленый или бурый.

— Неприятная животина. Ну его… — говорит Василь и круто отворачивается от спрута.

Горы умело уложенных золотисто-оранжевых плодов — апельсины, мандарины, шарики померанцев. Горки крутобоких, смуглых, с темным румянцем яблок. Фрукты обложены омытыми в морской воде, широкими, как плоский японский веер, листьями лопуха.

Все блестит, сверкает, искрится в свете нечастого для Владивостока яркого, солнечного дня.

Алена замирает от восхищения: словно сойдя с картинки, — в великом множестве продавались во Владивостоке открытки с изображением японских красоток гейш, — шли две японки, постукивая о тротуар подошвами деревянных сандалий. Шелковые халаты — кимоно, похожие на многоцветное оперение селезня.

Широкие, вышитые богатыми узорами пояса уложены на спине в замысловатые огромные банты. В высоких, красиво убранных прическах черных как смоль волос вдеты большие, в ладонь, резные черепаховые гребни, изукрашенные самоцветами. В руках у японок плоские шелковые зонтики, на которых тонко вышиты цветы вишни, японские пейзажи с горой Фудзияма в центре.

Женщины поразительно красивы: на белых лицах их выделяются яркие, пышные губы, тонкие шнурочки черных бровей, веселые карие, чуть суженные глаза. Японки скрываются в многолюдной базарной толпе.

Василь вздрагивает от неожиданности: рядом с ним пронзительно заиграл на каком-то инструменте бродячий китаец-музыкант. Незнакомая мелодия, непривычно высокий тон ее звучания на несколько минут остановили ошеломленных россиян. И только острый, дразнящий запах от котла, поставленного на легкую железную печурку, в которую китайчонок лет десяти непрерывно подбрасывал маленькие чурбачки, отвлек их от музыканта.

— Пожалста, капитана, мадама! Вареные пампушки! — гостеприимно предлагает китаец с белым поварским колпаком на голове. — Шибко хао — хорошо — пампушки. Шанго!

— Попробуешь, Аленушка? — спрашивает Силантий. — Я уже к ним прикладывался. Вкусная еда. Хочешь, Василь?

Они берут три порции, отказываются от тонких деревянных палочек, служащих китайцам и за ложку и за вилку, и с удовольствием уплетают горячие, сочные пампушки из белой муки-крупчатки, начиненные остро приправленным зеленым луком.

— Меня китайцы трепангами угощали и акульими плавниками, — признается, вздыхая, Лесников, — но не приняла их моя утроба; никак не мог проглотить, как ни старался, — будто во рту лягушка… А вот семена лотоса в сахаре вкусные — пальчики оближешь…

И вновь продолжают переселенцы путь по развеселому, праздничному, гудящему, как улей, базару.

Ночью не спится Алене Смирновой. Ворочается с боку на бок. Столько неожиданного и нового прошло перед ней, что сон бежит прочь. «Вот тебе и не́люди-азиаты! Японцы. Корейцы. Китайцы. Народ как народ. А я-то как боялась… И всему голова тут русские: без них, без хозяев, туго, поди, пришлось бы наезжим рабочим. По всему видать, что они у себя на родине без куска насиделись, наголодались. Россия всех кормит, все тут себе дело находят и живут».

Не спится и мужикам.

— Накален и здесь народ, Вася, — вполголоса говорит Силантий. — Я тут с грузчиками по душам поговорил — обирают их здорово и наши и чужие господа — капиталисты и наниматели…

Слушает Алена мирные голоса, согласную беседу отца и мужа, и впервые в жизни ее не гложут тоска и одиночество. Батя! И у нее, как у всех людей, есть отец — защитник и опора.

Василя будто подменили с того дня, когда Лесников признался, что он отец Алене. Василь — гордец, а как охотно признает превосходство Силантия Никодимовича, как следует его советам и поучениям. Пытливый и любознательный Лесников всюду тащит за собой Василя.

— Смотри. Учись. В жизни все сгодится. Читай больше: нашу деревенскую темень и дурь бросать тут надо. Здеся без знания и смекалки не проживешь. Сам по себе знаешь — чему в молодости обыкнешь, в старости этому учиться не придется…

С женой Василь обращался без рывков и брани. О побоях и думать забыл. Покрикивал иногда острастки ради, но осекался, наткнувшись на недобрый взгляд Силантия.

— Будя тебе, Василь! — тихо скажет он, а в голосе железо зазвенит.

Жаркая сумятица посадки на большой океанский пароход. Пассажиры четвертого класса — нищета и голь перекатная, — подхватив мешки, жестяные чайники, самодельные деревянные сундучки с вещичками, с криком и руганью ринулись в трюм — занимать места.

Ложились вповалку, каждый старался захватить побольше пространства: ехать не день, не два; без места намаешься: ни поесть, ни поспать.

Василь ворвался в трюм одним из первых и, облюбовав удобный угол на нарах, отстаивал его от назойливых посягательств, пока не подоспела подмога — Алена и Лесников.

За шумом и суетой пассажиры не слышали, как вбирались в клюзы якоря, как гудел последний гудок, как судно отошло от пристани.

Алена, на ходу затягивая потуже узел платка, выскочила на палубу, пробежала к корме; пароход уже развернулся и прошел часть бухты. От мыса Чуркина донесся мелодичный перезвон склянок. До свидания, мыс Чуркин!

Застыла-загляделась Алена на отдалявшийся, недавно еще совсем чужой, но сразу полюбившийся ей город-труженик.

Взгрустнулось Алене. Добрым словом помянула она место, где пупок резан, — родное Семиселье: «Прощай, Семиселье! Прощай и ты навсегда, вечная тебе память, пусть земля тебе будет пухом, родная маманя! Прощай и ты навсегда, Петр Савельевич! Заковали тебя в кандалы, скрутили могучие руки, а потом убили тюремщики, а матери отписали: „Убит при попытке к бегству“». Убит! Убит первый человек, который увидел в ней, в Алене, человека и помог понять, на чем мир стоит, открыл глаза, дал в руки грамоту. «Как меня обогатил ты, Петр Савельевич, спасибо тебе!» Встал перед ней как живой, потерянно звучат слова: «Забыл, все я на свете забыл… Одна ты…» Прости-прощай!..

Что-то ждет впереди? Камчатка да сахалинский край на самом конце света? Прошлое, с которым мысленно прощалась переселенка, отрезано невозвратно. Потому-то она так жадно глядела на уходящий из глаз город. Освещенный солнцем Владивосток возвышался над иссиня-зеленой бухтой Золотой Рог как упование, как приют добра и мира, как России надежный кров.

До свидания, Владивосток!

С тревожным, резким криком кружились над пароходом белогрудые чайки. Пустынные, суровые берега, омываемые седыми беспокойными бурунами, дикие горные хребты с одиноким кедром, причудливые скалы, прибрежные утесы, крутые сопки, нависшие над таинственными морскими стремнинами, уходили и уходили назад.

Давно уже прошли Русский остров, утопающий в зелени, долго маячила позади каменистая высокая глыба Аскольдова острова, о которую бурно билось море, а переселенка все смотрела в сторону города. Прощай, Владивосток, прощай!

Отполыхал над Японским морем буйный, красочный закат. Изумрудно-сиреневые полосы уступили место оранжево-пунцовым, кроваво-красным, — в них и скрылось солнце. Над открытым беспредельным океаном опускалась тихая, бархатно-синяя ночь…

К Алене подошел Василь и молча взял ее руку; они долго стояли у борта.

— Гляди-ка, Василь, что это такое?

За кормой, вскипая и расходясь, тянулась светящаяся полоса. Она вспыхивала и разгоралась фосфорическими голубовато-зелеными искрами.

Море вокруг горело волшебным огнем. Огненный хоровод кружился, метался, замирая в одном месте и с новой силой полыхая в другом.

Судно рассекало носом огненную воду, и она разлеталась во все стороны огнедышащим зелено-голубым костром.

— Что это, Вася? Вся вода пожаром занялась!..

— Свечение моря. Фосфор, значит, морской светит, — пояснил рыжий матрос.

— Стоите, голубки? — спросил, подходя к ним, Лесников. — У меня от трюмной вони и духотищи голова раскололась. Лампочка махонькая, темень, хотел газету почитать, ничего не вижу. Понабивали нас, как сельдей в бочку, а на верхних палубах чистота, простор: бары-господа едут. Видала, Алена, закат? Солнце во всем красном утонуло — быть завтра великому ветру…

Верхние палубы, окна кают первого и второго класса залиты снопами электрического света. В ресторане и кают-компании, где обедали чиновники, коммерсанты, промышленники, купцы, то и дело гремели взрывы хохота. Раздался резкий, сильный удар по клавишам рояля. Начались танцы.

— Танцуют, паразиты, в карты играют, поют, едят и пьют всласть! Все им! А мы рабочий скот, сезонники! — зло сказал Силантий.

Добрая ночь звала к покою и отдыху; очарованные, смотрели путешественники на беспредельную морскую ширь, залитую мягким сиянием полной луны. Сверкающая серебристая дорога легла вдоль моря, и не было ей ни начала, ни конца, ни края.

Светлая мелодия поплыла в свежем воздухе: в трюме запели грустную прощальную песню. На фоне прозрачно-синего неба четко выделялась, видимая как днем, корабельная снасть — каждый винтик, иллюминатор, спасательные круги, подвешенные спасательные шлюпки, капитанский мостик.

Воздух, насыщенный соленым ароматом океанской волны, успокоил ожесточенные сердца людей. Благодатный, мерцающий свет лунной ночи утихомирил земные страсти — пассажиры спали.

Корабль неуклонно шел по проторенным дорогам Великого, или Тихого, океана.

Судно качало. Спящие в трюме люди стонали, кряхтели, храпели: в спертом воздухе трудно было дышать. Многих тянула нудная морская болезнь.

Алена поднялась с нар, укрыла своим одеялом мужа и отца; поеживаясь от утренней свежести, выбралась из трюма на палубу.

Брезжил неласковый рассвет; густой, промозглый туман поднимался над свинцово-серой морской пучиной: беспросветно угрюмое, тоже свинцово-серое небо; тревожная серо-сизая вода обеспокоенно бьется в борта судна.

«Батюшки-светы! Бр-рр, как холодно и сыро!»

— Тайфун надвигается. Иди-ка, кралюшка, под крышу, — сказал Алене матрос в бескозырке, едва сидевшей на мокрых кудрях, и в мокрой, просоленной робе. — Тут скоро такое начнется — закачаешься…

— Я не боюсь, — ответила, не поворачивая головы, Алена.

Тайфун быстро набирал силу: дуновение влажного воздуха внезапно сменилось бешеным, хлестким ветром — смерчем невероятной силы. Взыгравшие, взбунтовавшиеся ветрила единым молодецким посвистом преобразили водные просторы. Всколыхнулись океанские глубины и вздыбили гигантские валы; из низких черных туч одна за другой полетели тугие стрелы могучих молний, избороздивших мрачное небо. Непрерывно гремел, грохотал, обрушивался гром. Ревел, завывал, трубил побелевший от ярости, кипевший клокочущими водоворотами Тихий океан.

Гул, грохот и рев в небе. Гул, грохот и рев океана. Тайфун-тайфунище! Валы до самых туч! Вот страх-то…

Родимая смирная курская равнина, где ты? Того и гляди со стоном, визгом, диким скрежетом обрушатся своды небесные, гибельная пучина поглотит хрупкое судно. Но вот ветер перестал метаться во все стороны, как бесноватый; подул встречный — неустанный, упорный, словно завывающий в огромную трубу из самых донных глубин.

И вскоре двинулись на корабль высоченные волны с белопенными гребнями на вершине.

Набрасываясь на корабль, волна свирепела, гневно взмывала ввысь и, как снежная лавина, с гулом десятков орудийных выстрелов обваливалась на нос стонавшего корабля. Волны перехлестывали через палубу, вода скатывалась за борта, оставляя широкую полосу пены, сердито шипящей, как клубок потревоженных змей.

Алена, оглохшая от неистового ветра, насквозь промокшая, с жадным нетерпением и страхом следила за единоборством человека с тайфуном. Команда судна, подчиняясь приказам капитана, действовала четко, неутомимо. Человек побеждал: корабль перестал сшибаться грудью с волнами, он взбегал на них и, как с горы, спускался вниз, в глубокие впадины, и вновь взлетал ввысь. И уже шел, шел положенным курсом!

Недавний испуг Алены сменился каким-то взрывом восторга и ликования. Все в ней пело, все рвалось навстречу сверкающим молниям, грохоту грома, хлещущему ветру.

— «Будет буря! Мы поспорим, и поборемся мы с ней!..» — сказал рядом с ней чей-то громкий голос.

— «Буря! Пусть сильнее грянет буря!» — вторил ему молодой звучный басок.

— Жалко, черт возьми, что мы, господа интеллигенты, совсем разучились непосредственно воспринимать природу, явления жизни. На все у нас есть великолепная литературная или поэтическая формула. А вот поглядите на эту женщину из народа, — видите, как она живо и горячо реагирует на стихию, как счастливо блестят глаза, как вся устремилась вперед?..

Одиночество Алены было грубо вспугнуто двумя господами; они встали около нее, бесцеремонно разглядывали, говорили так громко и бесцеремонно, как будто она была глухая.

— Простите, милая, мы, кажется, нарушили…

— Какая я вам милая? — резко оборвала говорившего Алена, вспыхнув как порох.

Запахнув покрепче куртку, она неспешно пошла в трюм.

— Посовестились бы, — разглядываете человека, как диковинного зверя. А еще образованные…

— Какая красавица! Заметили?

— Тише вы! Неудобно. Ка-ак она нас…

Трюм стонал от духоты, качки. Василь лежал пластом: его мутило.

— Ну и штормяга! — сказал Силантий. — Сбежала с палубы?

— Сбежала, дядя Силаша! От воды и ветра чуть не задохнулась.

— Как море-то тебя окропило, даже соль на куртке выступила, пропахла волной вся, — ласково встретил ее Силантий и, достав из-под подушки рушник, старательно вытер лицо Алены, пригладил растрепавшиеся золотые волосы.

Она конфузливо, неумело прижалась на миг к его тугому плечу, благодарно улыбнулась.

Пленил-покорил Смирнову Тихий океан безбрежными морскими просторами, дикими скалистыми берегами, неукротимыми тайфунами.

Камчатский рыбный промысел показался Смирновым неправдоподобным и сказочным. Тысячами тучных косяков неудержимо шла и шла в невода толстоспинная, жирная барыня — сельдь.

Двенадцать человек, двадцать четыре руки — каждая ладонь величиной с тарелку — с трудом тащили невод из воды, поднимали полным-полнешенькую сеть.

Сельдь трепетала, билась, сверкала живыми серебряными слитками. Казалось, рыбному потоку не будет конца. Люди падали без сил от тяжкого труда.

Переселенцы пропахли морем, водорослями, селедкой — запахом потомственных рыбаков. Росли и росли на берегу тысячи бочек, ожидая отправки на материк, на Большую землю.

Осенняя добыча камбалы, белесо-бледной, широкой, как блин, одноглазой рыбы, с нежным белым мясом, осталась в памяти небывало большим уловом. Говорят, что и колодец причерпывается, а вот камбалу так и не смогли вычерпать. Тащили невод за неводом, невод за неводом, а рыба не только не убывала, а все прибывала и прибывала. Даже старые сезонники диву давались — откуда ее в тот год привалило? Только, слава богу, соли не хватило, остановили лов.

Пришлось тут наблюдать Алене труд краболовов.

В море, на «полях», где жировали, наращивали добротное питательное мясо крабы, их накапливалось великое множество — неисчислимые тысячи.

Катера, баркасы, шаланды, барки приходили на «поля» и уходили с богатой добычей. Баркас переполнен большими круглыми крабами с сильными, ударяющими друг о друга клешнями.

Крабы внушали Алене ужас. С омерзением и смутным чувством жалости слушала она неприятный, скрежещущий шум их возни: тщетно пытались они выкарабкаться из плена.

Ночами Алене снилось, что на нее со всех сторон, угрожающе стуча, ползут крепкопанцирные буро-желтые раки! Однако мясо крабов, сваренное в круто посоленной воде, беловато-розовое, сочное, слегка сладковатое, нравилось Алене, и она с удовольствием очищала одну увесистую клешню за другой.

Переселенцев пленила красота камчатской земли. Зимой среди снегов били горячие воды; на горах в пять верст вышиной сверкали, как большие алмазы, громады могучих ледников. Впервые в жизни увидели они извержение грозно, набатно гудящего вулкана: пламя, пепел, безостановочный трубный рев потревоженного исполинского зверя.

— Вот страх-то!

В поисках куска хлеба и заработка побывали переселенцы не только на Камчатке и Сахалине, вдоль и поперек изъездили Приморье и Приамурье, погребли до кровавых мозолей на многоводных реках Амуре и Уссури. Незнакомый край не таился, вставал перед ними в несказанно грозной силе и красе. Но измучила переселенцев кочевая «цыганская» жизнь; втихомолку мечтали осесть на одном месте, обзавестись домом, скромным хозяйством.

Но пить-есть, «кусать» надо. Решили попробовать счастья на «материке».

В Хабаровске вступили в артель вальщиков-лесорубов, заготовлять купцу Пьянкову лес в девственной тайге на берегу сплавной таежной реки.

Артельщики с большими заплечными мешками, с сетками-накомарниками на голове, в нитяных перчатках, обвешанные чайниками из жести, котелками, пилами, топорами, долго шли к участку порубки.

По непролазной сплошной тайге пробивались топорами: путь преграждали коричневокорые, цепкие, как щупальца спрута, лозы амурского винограда с обильными, еще темно-зелеными гроздьями или тянущиеся к солнцу толстые отростки актинидии, прочно и густо заткавшей кустарники и деревья. Тенелюбивые лианы, похожие на причудливо изогнувшихся гигантских змей, обвивали жасмин, колючий шиповник, смородину, заросли малинника и перебрасывали канатовидные, крепкие как сталь нити на стволы деревьев.

Артель лесорубов возглавлял Семен Костин — серьезный «компанейский», молодой мужик с открытой улыбкой на широком русском лице с чуть разлатым носом. Он сколотил артель из своих однодеревенцев — небогатых мужиков, чтобы «зашибить» к осени, к рыбалке, денег на невод.

Семен, высокий крепыш с мускулами первоклассного боксера, пользовался у артельщиков непререкаемым авторитетом; его тихое слово было законом, ибо слыл он в родной деревне Темная речка за справедливого человека из самой справедливой и честной семьи крестьянина-труженика Никанора Костина.

С юношеских лет прославлен Семен как храбрый и умелый охотник: в единоборстве с тигром спас он жизнь нескольким паренькам, забравшимся в тайгу без должной охотничьей справы. Семен вырос в тайге, знал многие места как свои пять пальцев. За его широкой спиной артельщики чувствовали себя «как у Христа за пазухой».

— Сестренка милая, — сказал он Алене, когда принимал Смирнова и Лесникова в артель, — ты мужиков пережди в городе. У нас женщины в тайгу лес валить не ходят: лесорубы — отборное племя, не нажить бы беды.

Ревнивый и вспыльчивый Василь встал на дыбы.

— Я свою бабу от себя ни на шаг! Пойдет со мной.

Лесников поддержал его: тоже боялся оставить смирную, как ребенок, дочь в незнаемом городе.

— Со мной ее никто не обидит. Я за нее на рогатину пойду.

— Ну, ваше дело. Будет у нас мамкой, на артель кашеварить, — нехотя согласился Семен, раздумчиво хмуря широкие, добрые брови. — Только ты, сестренка, в пути за меня держись, не отставай! — приказал он Алене.

В дороге незаметно и просто Костин взял молодую женщину под свою заботу и опеку.

— Не робей, воробей! — весело подбадривал он ее, когда она, измученная тяжкой дорогой, искусанная до крови гнусом, бессильно опускалась на землю. — До края света еще шагать далеко, береги силушку, мамушка-куфарочка! Разувайся-ка! Я водички принесу, помоешь себе ноги, посидишь маненько — и усталь как рукой снимет, оклёмаешься.

Ладный, широкоплечий Семен вскидывал повыше на плечо неизменное охотничье ружье, с которым не расставался ни днем, ни ночью, и скрывался в чащобе. Он приносил воду, поглядывал на босые ноги Алены, посмеивался:

— Студена родниковая-то водица? Ну как, сестренка, полегчало?

Тугой ком вставал в горле Смирновой: хотелось и смеяться и плакать одновременно от чувства благодарности и признательности к этому милому человеку и от радостной гордости, что есть такие люди на свете.

И странно: не только все артельщики, но и ревнивый, подозрительный Василь принял эту опеку как нечто должное и естественное — такое доверие и симпатию вызывал у всех твердый, уравновешенный Костин.

— Ты, Василь, не бойся за нее, — сказал он Смирнову. — Около меня ни человек, ни зверь на нее не посягнет. А ты, браток, в лесу ей не помога…

— Спасибо, Семен! — чуть виновато ответил Василь.

Доверчиво и открыто приняла Алена повседневную заботу Костина.

В тихую минуту задушевной беседы признался он ей, что только нужда в деньгах оторвала его от родных, и особенно скучает-томится он по Варваре — жене.

— Она у меня подруга-лебедь, разъединственная-одна, — цедил слова Семен. Он рассказал Алене про необыкновенную любовь лебедей. Если у лебедя гибнет подруга, он взмывает ввысь и, сложив крылья, камнем падает на землю — разбивается насмерть. — С тем и я жизнь кончу: мне во всем свете одна Варвара суждена.

Сурово ворчал Семен, приглядываясь к новым членам артели:

— Совсем вы еще сырые! Я вас возьму в оборот, вы у меня скоро станете закопёрскими таежниками.

Слово у Семена не расходилось с делом: ежедневно, ежечасно он знакомил переселенцев с тайнами тайги, учил, как найти съедобные коренья; как определить север и юг по мхам; узнавать по звукам, кто шатается по тайге; показывал неприметные непосвященному глазу следы обитателей чащоб; знакомил с нравами зверей и птиц, с повадками речных и озерных рыб.

Парнишкой он с друзьями отправился на лодках-плоскодонках вверх по Уссури, в незнакомые места. На второй день плавания ребята вытащили нагруженную рыбой лодку на берег, натаскали плавника, сухих кореньев и разожгли костер. Красно-оранжевый, огненно-желтый язык взметнулся в зелено-голубое небо. Золотым веером рассыпались брызги тысяч искр.

Вечер стоял теплый, синий, летний. Такая же синяя, мягкая пришла ночь. Пламя костра, вставшее высоким, огненно гудящим столбом, уходило в глубину неба, усеянного крупными звездами.

В ведре сварили жирную, наваристую уху. Наелись в полную меру, и, усталые, счастливые, ребята уснули около костра.

С первыми лучами солнца Семен был на ногах. Озорно и нетерпеливо гикнув, он разбудил ребят и помчался по песчаной отмели — нырнуть, выкупаться в парной утренней воде Уссури. Добежав до конца узкого клина, далеко вдавшегося в реку, Семен остановился. Следы на отмели! На влажном, сыром песке отчетливо отпечатался след крупного хищного зверя.

— Братва! Тут ночью кто-то был. Смотрите — след! — испуганно крикнул Семен подбегавшим товарищам.

Незабываемая летняя ночь, бушующее, переливающееся красками, могучее пламя костра, таинственное мерцание множества звезд, след зверя на песчаной отмели Уссури!

— Пришлось мне раз такую штуку видеть, что по гроб жизни не забуду, — рассказывал Костин переселенцам. — Шел я пешим ходом из Шкотово по берегу реки Майхэ. Присел отдохнуть на берегу. Ноги я здорово натрудил, опустил их в воду, сижу отдыхаю, о чем-то своем думаю.

Вдруг слышу шум, крик и замечаю какое-то необычное птичье волнение. Вижу — недалеко от другого берега Майхэ с криками летают крупные птицы, похожие на журавлей или аистов. Я хоть и шибко зрячий, а так и не смог разобрать — уже сильно стемнело. А к ним все летят и летят новые птицы.

Они образовали в полете большой замкнутый хоровод. Семен насчитал в нем около тридцати птиц. И вот после отчаянного крика, взволнованного оживления из этого круга выделилась и устремилась к центру одна птица. После этого хоровод пришел в еще большее оживление и возбуждение: птицы мчались одна за другой по кругу, крича и словно бы чего-то требуя.

Птица в центре неожиданно взвилась ввысь и вдруг камнем, сложив крылья, упала с высоты на землю.

Пораженный, Семен долго сидел на берегу, всматриваясь в ту сторону, куда упала птица, ждал, не поднимется ли она. Нет, так и не поднялась! Что же это было? Суд птиц над провинившимся товарищем? Самоубийство? И за что могло последовать такое суровое наказание?

Алена засыпала Костина вопросами, добивалась узнать — нешто птица такое разумное существо?

— О! Птицы — народ мудреный, — серьезно ответил Семен на ее вопросы. — Сколько я ни раздумывал, а похоже, что судили птицу за какую-то вину… а, может быть, она заболела…

Пришлось мне еще одно сражение видеть — глазам не поверил. Шагал я по одной высоченной сопке и вижу драку-бой между орлами и низинной длинноногой птицей — цаплей. Бой шел не на живот, а на смерть, только пух и перья во все стороны летели. Сила была на стороне цапель — их туча в бой бросилась, а орлов мало было, и пришлось им отбой бить и отступать на свои скальные сопки.

Костин показал переселенцам упругие, крепкие стебли живительного лимонника. Листья его остро и соблазнительно пахли лимоном, а горько-смолистые семена возвращали усталому путнику силы.

— Лимонник и корень жизни женьшень — издавна наши уссурийские целители, — говорил Семен.

С трудом перебралась артель через широкие пологие увалы, поросшие густым кустарником, колючим шиповником, зарослями хваткого, остроиглого боярышника. Протопала-прошлепала артель через пустынные, вязкие, болотистые низины, вновь попала в чащобу непролазную — несколько лет назад высились здесь могучие кедры, пихты, лиственницы, дубы, но прошел сокрушительный бурелом и расшвырял столетние деревья.

Лесорубы, рискуя сломать ноги в гнилых, подопревших стволах, прыгали через сырые, скользкие валежины, стороной обходили огромные нагромождения поверженных лесных великанов.

«Батюшки-светы! Будет ли когда край-конец мертвому, мрачному лесу, гиблым, гнилым местам?»

— Тут, видать, погулял тайфунище во всю мочь. На большие десятки верст прошел смерч, сколько доброго лесу покрушил-повалил! — говорил Семен, помогая измотавшейся Алене одолевать аршин за аршином гнилой колодник, облепленный отвислыми сизо-зелеными мхами, серо-бурыми лишаями.

Выбрались наконец из проклятущего бурелома.

Алена, как близкого друга, обняла какое-то неизвестное ей живое дерево, вставшее на ее пути. Живое! Остролистое, с красноватой бархатистой корой, милое, как долгожданный друг… Она прильнула к стволу, прижалась к нему обветренным, пылающим лицом.

— Василь! Поди-ка сюда. Смотри, какое дерево чудно́е. Пощупай: кора у него теплая, мягкая, рука тонет.

— Бархатное дерево, — пояснил Семен. — Из его коры пробку добывают: она легкая, упругая и в воде не тонет.

Семен показал на могучее, обхватов в шесть, дерево с плоской, словно подстриженной, вершиной, с длинной, жесткой и глянцевитой хвоей. С корявого, потрескавшегося ствола свисала тяжелая иссиня-зеленая, местами седая бахрома старых мхов.

— Вам это дерево знакомо?

Лесников ответил, пожимая плечами:

— И в толк не возьму! Не ель, не сосна, не лиственница!

— Царь тайги, наш кормилец кедр, — сказал Семен. — Без него белке в тайге — каюк! Видите на нем шишки зеленые? К осени нальется зерно, шишки станут коричневыми, вот тогда мы с вами пощелкаем орешков вволю — ноне урожай, ноне кедр силен!..

Костин отбросил ногой замшелую, трухлявую, рассыпавшуюся на куски валежину, перекрестился истово.

— Кажись, наша самая тяжкая странствия идет к концу. Теперь легче будет…

Артель вскоре встретила на пути просторную, радостную поляну, залитую солнцем; протекала здесь горная речка с хрустально-прозрачной, быстро лопочущей водой.

— Привал! Готовь обед, мамушка-куфарочка! — распорядился Костин.

Стоя на опушке густого леса, из которого они вырвались, с боем отвоевывая каждый шаг, Алена даже задохнулась при виде открывшейся ее взору поляны:

— Батюшки-светы!

Поляна сверкала-горела алым цветом шиповника, пушистыми белыми и красными пионами, сине-фиолетовыми ирисами, оранжевой и пурпурной сараной.

— Господи! Как в раю… — растерянно молвила Алена, опускаясь на колени и припадая распухшими от жары губами к ледяной воде.

— Природа! — горделиво ответил на ее жаркое восклицание Семен и повел вокруг рукой. — Здесь все рядом — и дуб, и виноград, и кедр, и актинидия.

Медвяный, пахучий настой леса, влажных трав, цветущего шиповника, пионов оживил, вернул силы Алене. Сверкая черными счастливыми глазами, она шла от приземистой, ширококронной липы с густо-зеленой блестящей листвой к толстому, кряжистому синекорому вязу со множеством неуклюжих развилок на стволе.

С восторгом и нежностью любовалась она жестким, резным листом векового дуба, нарядным кленом, веселым, говорливым, ясенем, дышала пахучими ароматами клейкой листвы стройного тополя.

Погасив улыбку, глубоко уйдя в себя, пристально смотрела она на березу, высоко взметнувшую белоствольное тело с тонкими, раскидистыми ветвями и мелкой, торопливо шелестящей листвой. Погладила шершавой, огрубевшей рукой шелковистую бело-розовую бересту на дереве. Родные, российские деревья…

— Лови, лови, Василь! — крикнула Алена и стремительно бросилась вперед — догонять невиданно большую, словно пичуга, нарядную бабочку.

Но бабочка-красавица, будто подсмеиваясь над стараниями молодой женщины, плавно и неторопливо помахивала ярко-синими крыльями с желтыми блестящими пятнами, мирно парила в воздухе и не давалась в руки.

— Махаон, — сказал Семен. — Хитрущая бабочка! Манит, зовет к себе, а потянешься — и нет ее, взмыла…

— Махаон, — сказала Алена и повторила нараспев: — Ма-ха-он, — провожая взглядом порхающую в солнечном свете бархатно-синюю бабочку.

— Завтра будем на месте, — сообщил, подходя к Алене, Лесников. — Что-то нас там ждет?

— Кедры в четыре-пять обхватов, черная береза, ильм, дуб, — ответил на его вопрос Костин. — Наш учитель, ссыльный поселенец, ученый человек, насчитал, что в нашем крае произрастает две тысячи пятьсот растений — ель саянская, даурская лиственница, тис остроконечный, народ у нас его называет «негной-дерево», не дерево, а долговечный великан, больше тысячи с половиной лет живет. Малинники непролазные, непроходимые — вы уж сами встречали — и смородинник с красной и черной ягодой. В низовьях Амура мне приходилось шагать по брусничнику и клюкве — красным-красно. А в Приморье довелось мне около Черниговки побывать, в местах, где виноград в тайге стеной стоял. Мы шутки ради по лозам ввысь карабкались и сверху местность обозревали, как с высокой колокольни. Глянешь оттуда — все деревья переплетены виноградом, гроздья спелые сизо-синим пламенем горят — рви, не ленись. За виноградом ездят на телегах, на горбу много ли унесешь? Обирают, обирают его, да разве выберешь все? Часто в зиму и уходит лесной урожай под снег.

Свел меня однажды мой дружок гольд в заветное место в тайге. Там стояли высоченные пихты, как солдаты в строю. У дружка были железные когти-кошки, надел он их мне на ноги и говорит: «Однако, Сенька, слазь на пихту».

Вижу, подсмеивается, лешак: думает, струшу. Полез. Карабкался-карабкался, упрел весь, чую — сил не хватает. Так до вершины и не добрался. Стал вниз спускаться и по пути пихту аршином мерить. Хотите — верьте, хотите — не верьте, а насчитал я без верхушки пятьдесят пять аршин!

— Как тут не верить, — живо откликнулся Лесников, — сами видим чудеса. Вчерась шли мы мимо старой порубки — не вытерпел я, лег на комель срубленного дерева и в изумление пришел: не маленького я роста, а ноги до кромки комля не достали. Какое же там дерево высилось, небо резало?

— Будет время — я вам расскажу, что такое Дальний Восток, что такое наш, нашими отцами выхоженный край, — не то с похвалой, не то с угрозой сказал Костин, — а ноне нам след пораньше лечь, тогда завтра на место засветло придем.

— Непогоды ждать надо, — удрученно сказал Лесников, — солнце в черную тучку ушло, мошки злющей навалило — дышать нечем. А к вечеру мы мимо озерка шли, видел я, как рыба, распазив рот, из воды прыгала, пузырьки пускала. Все верные приметы к дождю-ненастью.

— Правильно подмечаешь! — весело похвалил его Костин и зычно прокричал: — На ночлег готовься, братва!

Переселенцы устроили себе легкий шалаш из ветвей, набросали на землю еловых лап, травы.

— Иди в шалаш, Алена, ложись, а я тебя получше укрою, — говорил Силантий, — чтобы комары и гнус не мучили. Ну и сила пришла! Несутся туча за тучей — живую кровь чуют. Миллионы миллионов! Так и сыпят, так и сыпят: не остерегись — сожрут живьем!

Он положил под голову дочери заплечный мешок, прикрыл брезентовой попоной, под которой все они спасались ночами от несметного нашествия мошкары, гнуса, комаров, поправил сбившийся накомарник.

Руки отца дрожали от жалости, сострадания: вся-то доченька искусана, места живого нет, жжет нестерпимо, зудит кожа от укусов мелкой вредоносной твари, а молчит, не жалуется. Ко всяким невзгодам приучена: жизнь-то ее много ли баловала?

Силантий присел около дочери, всматривался в сумраке в ее странно изменившееся под сеткой лицо, пытался шуточным, пустяковым разговором прикрыть свое смятение, боль, отцовскую нежность, половодьем бушевавшую в нем.

— А ну-ка, Аленушка, загану я тебе на сон грядущий загадку.

— Загадывай, дядя Силаша, — охотно отозвалась Алена, сердцем чуя горячую отцовскую тоску.

— Что, родимая, в огне не горит и в воде не тонет?

— Лед!

— О, какая башковитая! А ну еще: два братца в воду глядятся, век не сойдутся?

Алена отлично знает этих братцев, но, желая продлить отцу удовольствие, хитрит:

— Глаза?

— О! Сказанула! Глаза — это два брата, которые через дорогу живут и друг друга не видят. А тут два братца в воду глядятся, век не сойдутся. Ну? Раскумекала?

— Берега? — нерешительно тянет Алена.

Они смеются от души: знают, как дороги, сердечно близки друг другу.

Измотанная долгим путем, Алена задремала.

Лесников осторожно, чтобы не разрушить хрупкое сооружение, вылез из шалаша.

Вместе с Василем натаскали груду сухостоя, развели большой костер, пламя взмыло в темное, обманчивое небо. Дымом от костра они оберегались от несметных полчищ комаров, завывавших в воздухе. Но даже сильный огонь не сдерживал плотную, серую, шевелящуюся стену злых насекомых: они втягивались во множестве в пылающее чрево костра, горели в нем с легким пощелкиванием.

— Иди, Василь, спи. Не след нам обоим мытариться. Я посижу часа три у костра, а потом тебя разбужу.

Всю летнюю ночь Силантий бросал и бросал в костер корявые смоляные сухостоины. Искры вздымались кверху роем, бушевало пламя. Лесникова от невеселых дум била нервная дрожь. Что-то ждет их на новом месте? Может, зря не послушал Семена и не оставил дочь в городе? Не попасть бы в беду!

Волглая ночь сгущалась вокруг костра. На подмогу жгучим комарам и несносной мошкаре-гнусу пришел еще и мокрец — совсем малюсенькое насекомое-кровопиец. От мокреца не было никакого спасу: он лез в уши, нос, попадал с воздухом в дыхательное горло. Кружка с горячим чаем в один миг покрывалась густым слоем сварившихся в кипятке насекомых. Укусы мокреца еще ядовитее, чем у комара, и причиняют невыносимые страдания: кожа горит от зуда, и жжение это так мучительно, что человек расчесывает в кровь уши, лоб, шею, грудь.

Перед рассветом Силантий незаметно для себя заснул, а когда проснулся, его пробрала холодная дрожь. Костер еле-еле тлел — его засыпали комары и мокрец!

— Спаси и сохрани, какая их тьма-тьмущая!

Лесников поспешно набросал сухостоя, поджег его берестой и с облегчением вздохнул — пламя вновь взвилось ввысь…

Своеобычный резкий крик, похожий на отчаянный вопль деревенской бабы-плакальщицы, разбудил на рассвете Алену. Она подняла голову, сбросила накомарник, прислушалась. Резкий, таинственный в предрассветной мгле вопль повторился.

Алена выглянула из шалаша. У костра сидел отец и густо дымил из подаренной ему Костиным пузатенькой гольдской трубки с коротким мундштуком.

— Дядя Силаша, кто это кричал?

— Вещая птица — сова, доченька. Подняла она тебя? А я в ночь мало поспал, все дела наши неважнецкие обдумывал. Доколе мы без угла-пристанища будем мыкаться? Сердце саднит, кровью обливается, не могу смотреть, какая ты стала замученная. Комар, мошка, мокрец тебя поедом ест. С лица спала. Пора нам перелом жизни решать, сколько можно бродяжничать…

Не заснула больше Алена, разбередили ей душу слова отца. Следя за плывущими в небе огненно-розовыми облаками, за ликующим, безудержным — вполнеба! — разливом алой зари, она думала: «Пора, давно пора своим домком осесть. Бродим по земле, как цыганы кочевые, а денег все равно не раздобыли, в бродячей, трудной жизни они еще пуще между пальцев текут».

Временами, как раскаленная игла, жгла Алену острая тоска, от нее ныло сердце, стыли руки, — тоска по Семиселью, ряду улиц с бедными домишками, тоска по барскому саду, где под цветущей яблоней зачалась ее жизнь.

Она въявь видела весеннюю, бескрайнюю, разостлавшуюся, как нарядный плат, курскую равнину, покрытую первой изумрудной зеленью; она слышала незатейливую, хватающую за душу песенку жаворонка; она купалась в лучах благодатного летнего солнца, шагая по меже между полосками созревшей, золотой ржи. Семиселье, Семиселье! Говорят, что свет не клином сошелся, — ан нет, клином! И клин этот — родное Семиселье.

Слетало недолгое сладостное забытье. Исчезала родная деревня, и со всех сторон обступал молодую переселенку новый край. Нашла же куда забросить Алену недобрая судьбина! Холодно ей в высоких, под самую крышу, сугробах иссиня-белого снега; жарко под палящими лучами хабаровского летнего солнца; страшно на немыслимой быстрине широченнейших своенравных рек; пугает тайга, высоченные деревья, непролазные чащобы с диким зверьем.

— Батюшки-светы! Сгинешь, пропадешь тут ни за грош, ни за копейку. Не пора ли нам, дядя Силаша, заворачивать оглобли? — спрашивала она.

Лесников, странствуя по новым местам, чувствовал себя как рыба в воде.

— Не боись, Аленка! Нешто два мужика тебя не уходят? Нам здесь оседать, здесь корни пускать. С пустыми руками нам и в Семиселье не обрадуются. Здесь будем фарт за хвост ловить!..

Фарт, фарт! Алена уже заметила, что фартило только людям фартовым, разворотливым, смелым до дерзости. Запаха рабочего пота фарт не любит, воротит рыло.

«Какое уж там Семиселье! И денег-то на возврат не наскребем. Смиряйся, Смирнова Алена, подставляй горб под новое ярмо! А как рвутся, как тоскуют руки: им бы обиходить, приукрасить свое гнездо. Нешто век по чужим людям ходить будем?»

Птичий согласный щебет, гомон, свист дошли до ее сознания: она уловила в перекликающихся лесных голосах нежно-мелодичное посвистывание зяблика, крикливо-озорное поддразнивание забияки сойки. «Птахи российские…»

Алена поднялась. Надо жить. Надо готовить пищу артельщикам.

Внезапно потемнело-нахмурилось небо, покрылось серыми тучами, и, как из частого сита, полил мелкий, въедливый дождь. Он лил и лил безостановочно и ровно, как заведенный.

Дождь разогнал мошкару и комаров. Намокла земля, и идти стало еще труднее, но люди рвались на берег реки: помыться в бане, отдохнуть от крестного пути. Шли и шли вперед, хоть и промокли до нитки.

Переселенцев невольно остановила печальная картина: большими штабелями лежал в лесу и гнил добротный столетний лес. Почернели, трухлявились толстенные бревна. В беспорядке обрушились давно забытые человеком поленницы дров.

— Чего это такая уйма лесу заброшена? — обеспокоенно осведомился Лесников.

— Купчина Пьянков наготовил, — угрюмо пояснил Костин, — а потом посчитал: далеко от берега, перевозка на плоты дорого станет. Взял да и прикрыл эту порубку. Ка-акое добро зазря бросил! Сколько труда псу под хвост кинул! Новый участок вырубки — еще похлеще этого — у казны отхлопотал, благо там сидят купленные им люди. Сейчас дали ему участок совсем близко от берега: руби — и в воду. Все расходы на этот брошенный участок он давно оправдал. Оборотистый, жмот!

Силантий понял хитроумную арифметику купеческих выгод, она и привела торгаша к бессовестному решению погубить, сгноить сотни и сотни деревьев. В бессильном гневе смотрел Лесников на потемневшие от бурь и невзгод стволы лесных великанов и на чем свет стоит ругательски ругал и казну и законы, позволяющие творить такие безобразия:

— Вот сукин сын! Хищник! Паразит! Вот распроклятущий! Изничтожить этакую махинищу! Дереву сотни лет расти надо, а он повалил и нос отворотил. Хозяева, язви их в душу! Расхитители! Одним днем живут, о потомстве и не кумекают. А поди-ка купи у вашего Пьянкова бревно на хату — с живого шкуру сдерет…

К полудню дождь прекратился так же внезапно, как и начался. Быстро рассеялись тучи, и усталым путникам открылось веселое солнце.

— Привал. Короткий отдых, чтобы засветло дойти до участка, — весело распорядился Костин.

Мокрый кустарник. Сырая одёжка. Зуб на зуб не попадает. А все же привал — отдых изнемогающему телу.

 

Глава шестая

Засветло вышла артель к берегу широкой сплавной реки.

— Вот и прибыли к месту назначения, — сказал Костин, указывая на жалкие, скороспелые строения — бараки. Вокруг них торчали огромные свежие комли деревьев, из которых еще сочилась жирная, блестевшая на солнце смола-живица.

Всюду валялись бревна, высились горушки опилок, стружки, обильный лесной хлам. Остро пахло пиленым лесом, новой порубкой, взбаламученными таежными запахами. От веселой, просторной реки шла живительная прохлада.

Артельщиков встретила на стане тишина: в бараках было пусто, лесорубы еще не вернулись из тайги, где валили лес, а потом на волокушах волокли его к берегу реки — там вязали плоты и пускали их вниз по течению.

В трех бараках со сплошными грубыми, дощатыми нарами вдоль стен жили лесорубы — отборная, отпетая лихая братва, оторви глаз и ухо, варнаки-разбойники. Были тут и русские, и китайцы, и корейцы.

Шла в тайгу, на тяжкие лесные заработки, только голь перекатная без роду и племени: беглые, каторжники, ссыльные, забитые жизнью бродяги; были тут и беспаспортные; выжидали время, прятались от полиции, которая в эти лесные дебри и нос боялась сунуть, разные темные люди «с рыльцем в пушку».

Глиняная печь с вмазанным в нее большим чугунным котлом возвышалась около каждого барака — в них артельные повара варили пищу лесорубам.

Костин условился с китайцем — старшинкой третьего малонаселенного барака, что займет со своей артелью первую, пустую половину барака. Сам наскоро сколотил тесовую перегородку и выделил небольшой угол переселенцам.

Алена мыла и прибирала свой нехитрый закуток, когда услышала крики, посвист, улюлюканье приближающейся к баракам толпы — возвращались после рабочего дня лесорубы.

— Васька Стрелок! Хряй сюды! Новая артель привалила! И бабу, говорят, с собой приволокли!

— О! Ваньча! Врешь, поди, варначина?

— Хряй, Васька! Хряй сюды скорее, паря-зараза!

— Русска бабушка шибко шанго!

— Иди ты… косоглазое рыло! Тоже разинул пасть на русскую бабушку!

— Дай ему в зубы, Ваньча!

— Страхолюдина, поди, какая-нибудь старая притопала-приковыляла?

— А ты думал — картина? Только безмозглая дура сюда пойдет…

— Муж у нее, говорят. Угол им отделили.

— Фью! Муж еще, сука! Мы ее от него скоро отделим!

— Васька! Хряй на речку купаться!

— Эх! Бабу помять, пожать, покрутить ба!

Весть о приходе Алены вызвала целую бурю: среди лесорубов не было ни одной женщины.

Самостоятельных мужиков, вроде Семена Костина и подобранных им артельщиков, было на лесозаготовках десяток-другой, а большинство — бугаи, звери темноголовые. Они волновались. В такую глухомань могла прийти только потерявшая стыд и совесть потаскушка. Какая же порядочная краля осмелится появиться в одичавшем стаде варнаков, беглых каторжников, бродяг и нищих, скатившихся на самое дно?

Стихло. Толпа постепенно разошлась.

Алена вышла из барака, чтобы приготовить ужин артельщикам. Низко надвинув на глаза белый платок и повязав сверху него темный, она опустила накомарник и вся ушла в работу-заботу: растапливала печь, мыла в ведре крупу, носила из бочки воду в котел. Мимо нее то и дело мелькали люди: приходили посмотреть на нее, как на чудо.

— Хряй, Васька! Вон она, коло печки.

— Наше вам с кисточкой! Чево это вы, мамзель, запрятались за сто платков? Я, король тайги Васька Стрелок, хочу с тобой поздоровкаться…

— Хряй! Кажи нам свою физиомордию, мы и корявой не испужаемся — народ стреляной!

— А ну, пава писаная, кажи нам лицо свое белое!

Алена растерялась: поняла, куда она попала, какая беда ей грозила. Толпа лесорубов быстро увеличивалась.

В это время из барака выскочил побелевший Лесников. За ним поспешал серый от гнева и лютой злобы Василь, готовый слепо кинуться на любого обидчика. Выбежали и артельщики, с которыми Алена сдружилась в пути.

Алена ощутила живой верный заслон — мужа, отца, Семена Костина, артельщиков; она собралась с духом и со слабой улыбкой на побледневших пухлых губах сняла с себя платки, накомарник, открыла прекрасное, молодое лицо, розовое от смущения. Большие черные глаза ее пристально и строго смотрели на Ваську Стрелка.

Толпа лесорубов подалась вперед, сгрудилась.

— Вот это да!

— Братцы! Глянь на чудо дивное!

— Прости ты меня, предерзостного, королева, за бесстыжие слова! — низко поклонился Алене сразу потерявший наигранное бахвальство Васька Стрелок. — Да разве я думал? — как-то растерянно сказал он и, круто повернувшись к толпе лесорубов, властно, как имеющий на это право, приказал: — Айда, ватага, по баракам! Здесь не балаган, здесь дело сурьезное…

Молчаливая толпа лесорубов быстро разошлась по баракам.

Васька Стрелок разбойно свистнул, позвал дружка:

— Ваньча! Айда купаться!

Парни в ногу зашагали к берегу, сели на прибрежные камни и вскоре слились с наступившими сумерками.

После ужина Семен Костин прошел по баракам и о чем-то долго и жарко говорил со старшинками.

На следующее утро приказчик Пьянкова привез на нескольких лодках-плоскодонках мешки с хлебом, мукой, сухарями, крупами, бутылями постного масла. Костин и с ним говорил о чем-то настойчиво и требовательно. На глазах у многих лесорубов приказчик снял с пояса желтую кожаную кобуру с револьвером и передал ее Семену.

Вечером того же дня Семен обучал Смирновых стрельбе из маузера и охотничьего дробового ружья «зауэр», с которым Костин не расставался ни на минуту: «Кормилец!»

Кобура с револьвером перекочевала на кожаный пояс, которым Силантий перепоясывал свою неизменную ватную куртку.

— Страшнее всего в тайге неведомый человек, — поучал Костин. — Тайга шутковать не любит. Зверь не так страшен: летом он сытый и почем зря на человека не кинется. А осторожность не мешает. Тигр — зверюга злая, капризная, вот тот всегда подозрит плохое: втемяшится в башку, что мы на него идем, обозлится, обкружит и по нашим следам пойдет — настигнуть и мстить. Он даже огня не боится: случается, и через костер на человека прыгает. Опасный зверь. Учитесь, супруги Смирновы, — в тайге без ружья не проживешь…

Зоркоглазые Смирновы и Лесников под строгим учительством Костина, казалось, уже постигли сложную науку заправской стрельбы, а он все гонял и гонял их на «полигон», «шпынял», давал новые сложные задачи, требовал их безусловного выполнения.

— У меня в детстве дружок гольд был, — говорил он. — От него и моя наука: до белого каления доводил, а своего добивался. Попали теперь вы в мои руки, я вас из шкуры выверну, но многому научу. Не обессудьте, супруги Смирновы! Вас учу — старый долг возвращаю. Дружок мой гольд — его на охоте какой-то гад из-за шкурок убил — наказывал мне: «Я тебя, Сенька, научил, ты теперь не пропадешь в тайге ни зимой, ни летом. Однако, смотри — помоги новому человеку в тайге. Ничего не прячь!» Ка-акой был парень!..

Тайга родимая! Побродил по ней немало Семен, поохотился на кабанов, медведей. Бил изюбря, козулю, кабаргу, сохатого. Не ушли от его пули голубые белки, побывали в его силках и соболи, огненно-рыжие и чернобурые лисы.

Строгим учителем по таежному опасному делу был друг-побратим Семена — гольд Навжика. Вот это был охотник! Соболей десятками промышлял в зиму. А белки? Сотнями! Навжика научил Семена тонкому искусству — ставить «настороженные стрелы» на соболя.

…Уссури на самой зорьке — густой туман еще стоит над рекой — тихая, задумчивая. На легких, вертких берестяных оморочках (Сенькина оморочка — подарок Навжики) отплывали они подальше от берега.

Останавливались на примеченных местах, аршин за аршином выбирали длинные переметы из реки; снимали богатый улов — сазанов, сомов, касаток, толстолобых амуров; опять наживляли крючки, спускали переметы в воду; отдыхали, любовались на вечную красоту, на голубую водную ширь, озаренную мягкими лучами восходящего солнца.

От воды, от тумана, от утренней свежести и первых ласковых лучей солнца налетит на друзей буйная радость — помчатся они наперегонки в утлых лодчонках по самой середине быстрой величавой реки.

Оморочка, управляемая одним двусторонним легким веслом, несется вниз по течению. Навжика, конечно, впереди!

Плывет мимо берег, поросший зарослями буйно цветущей черемухи. Деревья стоят молодые, красивые, в пахучих белых гроздьях. Воздух напитан чудесным запахом черемухи. День разгорается, ослепительный день на Уссури.

Любили побратимы заплывать и на левый берег Амура — поскользить на быстролетных оморочках по рукавам, протокам, заливчикам Амура.

Какое бесчисленное множество водных хитросплетений! Протоки широкие, протоки узкие, бесконечные рукава, которые расщепляются и расщепляются на десятки и сотни водных артерий! Гляди, путник, в оба! Запоминай дорогу: собьешься с пути, заплутаешься в них — поминай, как тебя звали!

Летят побратимы по широкой амурской протоке — вода тихая, спокойная, небольшое течение. По берегам низкорослый тальник или необъятные луга с высокой, в рост человека, сочной травой. Каких цветов нет на жирных, заливных лугах, на влажной, богатой илом почве… Качают головками легкие синие колокольчики, высится дудка стройной огненно-желтой или красной саранки, трепещут на ветру атласные лепестки розовых, красных и белых пионов. Солнце. Тишина. Благодать.

Дальше, дальше на вертлявых, опасных оморочках! Начинает дробиться протока на десятки рукавов — гляди да оглядывайся! Не запутайся, не заблудись, Сенька, в прихотливо разветвляющихся водах — не вернешься назад никогда! Кто найдет тебя в пустынных, необжитых местах?

А берег плывет и плывет перед глазами: кончились луга, пошли лесные места: дубы, белая и черная береза, тополь, лиственница…

Вытянут друзья подальше на берег оморочки и пойдут бродить по сопкам.

Прекрасны сопки ранней весной! Горит-цветет багульник! Розово-сиреневые цветы его повсюду. Ребятишки тащат домой вязанки цветущего багульника, — на окнах, на столах, на лавках в бутылках, банках, ведрах — цветы! Свежий, смолистый запах багульника во всех избах…

…Идет Семен зимой на лыжах, а Навжика впереди скользит легко, будто летит на крыльях. Широкие короткие лыжи из бархатного дерева обтянуты мехом сохатого. Все на охотнике ловко подогнано, все продумано до мелочей: трудна походная жизнь таежного зверолова.

— Эх, побратим Навжика, где ты?

Гольды держатся обычая братания. В знак любви и дружбы люди обмениваются оружием или одеждой, и тогда уж их водой не разольешь — братья до гробовой доски.

Мальчонкой, десятилетним парнишкой побратался Семен с Навжикой, который был на двенадцать лет старше его. Побратавшись, они обменялись друг с другом острыми перочинными ножами и поклялись в вечной дружбе. Не довелось им вечно дружить.

Мертвым, с раздробленной головой, нашли однажды Навжику, дорогого побратима Навжику: погиб от предательской пули в затылок…

Живой рассказ Семена воскрешал Навжику: перед переселенцами вставал улыбающийся, кроткий гольд с вечной трубкой в зубах. Коренастый, низкорослый, со скуластым добрым лицом, с реденькими усами и бородой, он ласково щурил узкие глаза с монгольскими веками и поучал:

— Ты, Семка, запоминай все порядком. Отловили в сентябре кету — невода не суши, в сараюшку не складывай: хорошо ловится в это время линок, таймень, сиг. А весной, как только лед сойдет, не бойся холодной воды, бросай в нее невод…

Ни на бурной реке, ни в глухой тайге ничего не боялся Семен, когда был с ним рядом ловкий, выносливый побратим. Глаза острые, как у горного орла, слух как у тигра. Чуть щелкнет где ветка, Навжика знает, кто ее тронул — бурундук, горностай или белка. Как он не смог уйти от безвременной гибели? Эх, Навжика, Навжика, друг сердечный Навжика, следопыт таежный!

Костин не разрешил Алене принимать участие в валке леса.

— Кашеварь. Не твое дело лес ворочать. Ты, Василь, зря не бережешь жену. Вдовым погулять хочешь?

Василь вспыхнул, но смолчал на его прямую речь. Ерепенистый раньше, он менял нрав, «умнел», как говорил дочери Силантий. Василь не знал, не подозревал даже о существовании подобной вольницы. Нешто он своей Алене враг? Сунулись прямо в пасть волку! Какая уж валка! Пусть кашеварит.

Алена варила незамысловатые крупяные супы, постные борщи со свежим виноградным листом, кашу из чумизы, заправленную луком, поджаренным на бобовом масле.

Костин освободил от рубки леса и Лесникова.

— Вы, Силантий Никодимович, любите рыбалить. Вот и будете на реке добытчиком. А то с пьянковского харча скоро и ноги тянуть перестанем. Вы рыбы принесете, ребята юшки похлебают, сил прибавится, лесу больше уронят, — говорил Семен при артельщиках, а потом, отозвав Лесникова в сторону, шепнул: — Маузера с пояса не снимайте. Алену Дмитриевну ни на одну минуту не оставляйте одну. Хоть и приутихло как будто, а ухо надо держать востро. В лес пойдет — идите с ней, на реку — тоже.

В первый же день Силантий начерпал самодельным бреднем из примеченного им омутка полное ведро незнакомых ему блестящих, гладких и скользких, как сом, небольших рыбин темно-орехового цвета с желтыми пятнами около головы и на брюхе.

— Касатки, — одобрительно сказал Семен. — Едят? Конечно, едят, да еще так, что за ушами трещит. Ты их, Алена, почисть, промой в реке, поваляй в муке, посоли — и на сковороду.

Усталые артельщики с веселым оживлением подчистили поджаренную, хрустящую на зубах свежую рыбу. Алена подала им «на закуску» полную миску местного дикого чеснока — черемши. «Ай да мамушка-куфарочка!»

— Спасибо, Алена Дмитриевна! Побаловала ты нас! — благодарно говорили довольные едоки.

А когда в воскресный день Костин вернулся с охоты обвешанный дикими гусями и утками и Алена наварила котел жирной лапши с дичиной, лесорубы-артельщики говорили:

— Вот у нас мамка так мамка! С такой не поголодаешь: кормит, как енералов, разварной утятиной. Разворотливая…

Валка леса в разгаре. Лесорубы уже привыкли к Алене: часто обращались к ней со своими незамысловатыми нуждами: постирать пропотевшую рубаху, пришить пуговицу, положить на чирей пластырь из подорожника.

Чаще других появлялся в бараке Васька Стрелок. Он смотрел на Алену, иногда повторял: «Королева… королева…» За Васькой шла его тень — тупой, быкообразный парень Ваньча, безропотный, покорный исполнитель любого приказа Стрелка.

— Хряй, Васька!

О редкой физической силе этих парней, их угарных пьяных дебошах, умении, не повторяясь ни в одном слове, сквернословить знали все лесорубы; их боялись, старались не задирать даже самые бесшабашные сорвиголовы.

Парни невзлюбили кроткого Сана, задумчивого темноглазого парня-китайца, который быстро сдружился с переселенцами.

— Иди отседа, косоглазое чучело! Черемшой весь провонял! — широко расставив ноги, дерзко приказывал Васька Стрелок.

— Хряй отседа, желтомордая обезьяна! — вторил ему грубым басом Ваньча.

Лесников, справедливый человек, враг любого насилия, взял Сана под свое покровительство. Скоро он уже досконально знал жизнь молодого китайца.

Сан хорошо владел русским языком, и они находили время для дружных бесед, во время которых всезнайка Силантий учил китайские слова, расспрашивал о жизни и нравах Китая, о быте народа. Сан, как теля за маткой, всюду следовал за Силантием, благодарно смеялся, скаля желтоватые зубы, на его добрые шутки.

— Герой, пойдешь со мной в ночь на рыбалку? — звал китайца Лесников.

— Моя везде с тобой ходи, твоя только говори, какой время ходи — ночью или вечера, — охотно отзывался Сан.

— Сан! Пошто тебя дядя Силаша героем зовет, будто у тебя имени нет? — спросила Алена.

— Герой — это мое имя, — пояснил китаец. — Моя мамка и папка — мяо. Мяо — в Китае живи. Моя народ говори Сан, а русский говори Герой.

— Васька Стрелок! — попросил как-то Лесников. — Отцепись ты от Саньки. Пошто ты и Ванька ему жизнь травите? Разве он не человек? Разве не работает получше других? — намекающе подчеркнул Силантий последние слова. — Сан мужик многострадальный, беды хлебнул по самое горло. От голода умирал. На нашей русской земле чуток вздохнул свободнее, досыта наелся. А тут вы его, как злые коршуны, рвете… Добром прошу: не трогайте его…

— Королева попросит — я перед Саном на четвереньках ползать буду, — грубо сказал Васька Стрелок и ударил разбойным зорким глазом по Алене. — Попросишь ты меня, королева?

— Попрошу, — смиренно ответила Алена, как огня боявшаяся его. — Сан смирный, ласковый, пошто ты его давеча изобидел, прогнал из барака? Прошу тебя, Василий Епифаныч…

— Епифаныч?! Первый раз в жизни, что я отцов сын, вспомнили! Вот ты из какого дальнобойного ружья вдарила, королева: Епифаныч! Да я теперь для тебя в лепешку разобьюсь…

— Спасибо на добром слове, Василий Епифаныч, — с хитринкой, нарочито повторила Алена. — И еще прошу: брось ты ругаться! У меня не только щеки — уши огнем занимаются, как слышу твои и Ванюшкины присказки…

Васька Стрелок ничего не ответил ей, но так распрямил могучие плечи, так горделиво повел соколиным глазом, когда уходил из барака, что Алена невольно залюбовалась им.

— Могутен детинушка! Русская косточка! — провожая Ваську взглядом, сказал Лесников и вздохнул. — В отбросах ходит, в подонках, а из него человека можно сделать, такого, что звенел бы, как первосортная мачтовая сосна…

Жизнь Сана круто изменилась — его словно стала оберегать неведомая волшебная сила: китаец-старшинка перестал тонко и пронзительно кричать на него, лесорубы не задирали грубым площадным словом, многие стали здороваться с ним, чего раньше никогда не бывало.

Однажды Алена увидела из окна своего барака Сана и Ваську Стрелка. Они сидели на желтых бревнах и о чем-то оживленно говорили. Желанный мир состоялся.

В разудалый, погожий летний денек Алена пошла на реку полоскать белье. Стоя на плоском прибрежном камне, выступавшем в реку, она сделала неосторожное движение, поскользнулась и упала в воду. Она не умела плавать, и ее сразу же подхватило и закружило течение, потянуло ко дну.

— Батюшки! То-ону! — крикнула Алена.

Она уже захлебнулась, когда ее подхватили чьи-то руки. Открыла глаза — лежала, как в люльке, на крепких, надежных руках силача Васьки.

— Очнулась, королева? Спужалась? — спросил он и невольным жалостливым движением прижал ее к груди. — Спужалась? С испугу ты и пузыри пустила: здесь совсем не глыбко — по горловину.

Васька Стрелок бережно поставил ее на прибрежную гальку.

— Как ты зубами-то клацаешь! Все еще страшно?

— Еще как! Не подоспей ты — утонула бы… как топор ко дну…

— Вышел я из тайги, слышу — крик. Смотрю на реку, а там кто-то бултыхается. Смикитил: человек тонет. И со всех ног сюда. А это ты, Алена Дмитриевна. Видно, сердце-вещун учуяло: так меня вдруг потянуло на реку, будто кто звал…

Васька Стрелок был так счастлив, так добр и светел, что у Алены вмиг улетучился страх перед этим дерзким и сильным парнем, который легко крестился двухпудовой гирей.

— Спасибо, братик! Спас ты меня!

— Братик? Скажешь тоже, королева…

Дни устоялись жаркие, безоблачные. Таежная река быстро мелела: как ребра исполинского зверя, стали проступать с берегов длинные узкие косы галечника с песком.

На неделе, не в срок, приехал приказчик Пьянкова. Он сообщил, что плоты с нагруженными на них поленницами дров застряли в пяти верстах от места порубки.

— Поеду к хозяину. Придется, видать, остановить работы. Теперь сплаву конец…

Весть эта сразу же стала известна лесорубам и сразу же отбила у них охоту к рубке леса. Еще бы! Всем памятна была делянка в тайге, превратившаяся в кладбище огромных штабелей бревен. Кому охота бессмысленно тратить силу! Сначала еще стучали топоры, но далеко не так споро и дружно, как раньше, а потом стук прекратился, и все на стане стало быстро распадаться.

— Может, Пьянков и нашу порубку прикроет? Ему сволочуге, по привычке…

Яро и дико заскучали лесорубы. Валялись целыми днями на нарах в одежде и кожаных сыромятных чунях или потерянно бродили по баракам. Большая мускульная сила, необходимая для тяжкого труда лесоруба, оставалась нерастраченной, бродила, требовала выхода.

Какой-то догадливый китаец-старшинка установил связь с контрабандистами-спиртоносами, и в бараках появились люди с плоскими железными бидонами на спинах: заплескался в граненых толстых стаканах злой желтый ханшин — китайская водка с резким сивушным запахом. То тут, то там вспыхивали жестокие побоища, в которых с площадной руганью и дикими криками принимали участие десятки лесорубов. Ругань повисла над тайгой, как безысходная тоска, как проклятие…

Ночью кто-то резко постучал в деревянную перегородку, отделявшую закуток, в котором ютились переселенцы.

— Алена! Василь! Лесников! Быстро вставайте! Скорее, скорее!

Заспанный Василь быстро откинул щеколду с жидкой, сколоченной из плах дверцы и увидел Ваську Стрелка и Сана.

— Чего вам? Носит ночью нелегкая! — неласково проворчал Василь, прикрыв собой вскочившую с нар Алену.

Лесников, спавший на полу, тоже вскочил.

— Уходить надо, шибко быстро уходить! Мужики сечас сюда идут. Плохие мужики, сукин сын мужики, разбойники, хунхузы! — испуганно лопотал Сан-Герой. — Васька! Ты помогай, а я на речку побегу: лодку пригнать поближе надо!

— Бегом беги, Санька!

На порожке барака уже стоял одетый по-походному Семен — «зауэр» за спиной и заплечный мешок в руках.

— Смирновы! Силантий Никодимыч! Собирайте все манатки. Сюда нам не придется больше возвращаться… Уходить надо. Черное дело задумано. Поспешайте, а то кровь прольется, ежели не успеем уйти…

Переселенцы наскоро побросали в плетеную корзинку немудрое барахлишко.

— Пошли на реку. Сан сейчас лодку пригонит. Тихо, без шуму, — опасливо поглядывая в сторону барака, стоявшего на отшибе, шептал Васька. — Идет побоище! — указал он на барак, где проживала наиболее разудалая ватага: там полыхала свирепая драка, неслись нечеловеческие, животные вопли и крики.

— Кажись, до поножовщины дошло… Я там Ваньчу оставил — держать их, — тревожно рассказывал Васька по дороге к берегу. — Чертов китаец-старшинка опоил нескольких варнаков и стал их потихоньку подзуживать: «Русска бабушка, ай-ай хороша русска бабушка! Надо ходи третий барака, Ваське Смирнову голову руби — русску бабушку себе бери…» Спасибо Сан подслушал, что он им нашептывает, и ко мне прибежал. «Шибко плохо! Пухо! Хочешь, Васька, человека узнать? Тогда слушай, что он говорит! Старшинка совсем плохо говорит: „Смирнову Ваське надо голову сломать!“ А зачем он так говорит? Мужики будут драться, а старшинка тихо-тихо себе бабушку Алену заберет. Хитрый старшинка! Ему башку срубить надо! Идем скорее, Васька. Я один чево сделаю? Одной рукой в ладошки не хлопнешь…»

Васька Стрелок передохнул и продолжал:

— Я, как оголтелый, в барак бросился. Сан и Ваньча за мной бегут. Не успел я оглянуться, Сан своего старшинку по лбу хлоп! — тот с копылков долой. Сан обозлился, пинает его, визжит: «Твой болтливый рот кулак любит! Хунхуз! Плохой дерево на мачту не рубят, плохой человек старшинка быть не могу!»

— Смотри-ка ты! Впрямь Сан геройским мужиком оказался, — благодарно сказал Силантий. — А как ты оттуда ушел?

— Слышу я, варначина один хайлает: «Айда, ватага, в третий барак, отымем силом бабу Алену». Я им наперерез. Скамейкой сбил нескольких, на ноги больно резвых, а варначине этому, кажись, челюсть набок свернул. Ваньча мне на подмогу бросился, облютел, крушит. Я Сану шепнул: «Закрой двери с улицы железной скобой и беги к Смирновым, упреди…» Сам в окно сиганул — и тоже к вам… Бегу, оглядываюсь: драка костром разгорается, держит их Ваньча.

Над рекой раздался свист — Сан пригнал лодку.

— Садитесь поскорее и отчаливайте! Спешить надо, догадаются — настигнут. Прощай, Василий. Прощай, дядя Семен, дядя Силантий. Счастливого пути, Алена… Прощай, королева…

— Спасибо за все, Василий Епифаныч! Второй раз ты мне жизнь спасаешь. В неоплатном долгу я у тебя, — сказала Алена. Голос у нее дрожал от испуга, зашлось сердце от горячей бабьей благодарности. — Позволь поцеловать тебя на прощание, братец родимый…

Ваську Стрелка качнуло в сторону, когда она прильнула губами к его губам.

— Господи… Да я… Я для тебя землю с места сдвину, — растерянно сказал Васька и помог ей прыгнуть в лодку.

— Прощай, Вася! Братик…

Сан с разбегу сдвинул с места лодку, на ходу прыгнул в нее, взял рулевое весло. Семен Костин сильными рывками погнал лодку вниз по течению.

Взрыв диких, злобных выкриков донесся из темноты.

— Кажись, в нашем бараке орут? Батюшки-светы! К берегу бегут! — упавшим голосом сказала Алена.

Несколько человек, держа в руках пылающие смоляные факелы, бежали к реке; слышался топот дюжих ног. Рев. Чей-то истошный крик.

Ужас охватил Алену. Догонят. Настигнут… Нет! Лучше головой в воду!

— Не бойся, бабушка Алена, они по воде не могут ехать, — храбрился Сан, — на берегу нет больше лодок, я их вниз по течению пустил — пусть мало-мало плавают. Ты, Семен, шибко греби, тогда плохие люди-разбойники не догонят…

Семен Костин, мужик недюжинной силы, еще пуще приналег на весла, и лодка рванулась вперед.

Дикий крик на берегу внезапно оборвался. Смолк рев дюжих пьяных глоток…

«Ушли! Ушли! Батюшки-светы, страсти какие!» — металась, как в ознобе, Алена.

 

Глава седьмая

В Хабаровске Семен Костин твердо сказал переселенцам:

— Хватит вам, супруги Смирновы, и тебе, дядя Силаша, по белу свету колесить. Едемте-ка в Темную речку. Село хорошее, на берегу Уссури стоит. От города — рукой подать, по нашим местам два десятка верст — дело простое. Я с батей и братовьями-парнишками поможем вам дом срубить. Тайга рядом — лес найдется…

Посудили-порядили переселенцы на семейном совете и решили — ехать в Темную речку.

— Я с тобой пойду, — сказал Сан-Герой Лесникову. — Мало-мало работать буду: кушать — чифань — надо!

— Айда, парень. Нам не привыкать: не поживется в Темной речке — будем Красную искать…

В Темную речку ехали они на телеге: возвращался с базара темнореченец и охотно откликнулся на просьбу Костина подвезти их.

— С нашим удовольствием, Семен Никанорыч! — сказал возчик. — Все уместимся.

Семен, осторожно поглядывая на Алену, сообщил переселенцам:

— Сегодня я встретил в городе пьянковского приказчика. Вовремя мы оттуда смылись: работы приостановлены…

— А как там Василий Стрелок? — спросила, побелев, Смирнова: заметила, что Костин мнется, чего-то недоговаривает.

— Беда с Васькой! — вздохнув, не ответил на ее вопрос Костин.

— Убили? Убили братца?!

— За помогу нам, говорят, прямо на берегу голову раскроили… Ваньку тоже прикончили.

Всю дорогу горько оплакивала Алена чужих парней, принявших ради нее мученическую кончину:

— Василий Епифаныч… Василий Епифаныч…

— Ай-ай, Васька! Ца-ца-ца! — сочувственно вздыхал Сан. — Шибко жалко Ваську, хороший мужик… Он как бабушку Алену жалел! Я ему один раз сказал, как мой народ мяо говорит: «Когда любишь, тогда и обезьяна кажется красивой, а когда не любишь, даже цветок лотоса уродом кажется». Васька шибко смеялся. Ца-ца-ца! Ваську убили. Бабушка Алена! Не плачь: большая река слез не вылечит и маленький синяк…

Бывают-случаются чудеса на белом свете! Темная речка не родная мать, а встретила переселенцев лаской и приветом. Мир принял их, разрешил строиться — тоже без Костиных дело не обошлось! Пришлось переселенцам больше месяца их потеснить, пока шла стройка. Ну и люди! Милее родных!

На Темной речке так уж и повелось: зайдет речь о хороших, трудовых людях, о дружной и складной жизни — сейчас костинских вспомнят: «Добёр, как Никанор Костин», «У них мир, как у Костиных», «Работать мастак, как костинские». Приключится у кого нужда острая или горе-злочастье — к Костиным бегут: они выслушают, совет дадут, помогут словом и делом.

Мать, Марфа Онуфриевна суетилась, словно ее живой водой сбрызнули, — обихаживала семью. А как же? Старший сын Семушка оженился, слава богу, на хорошей девушке, себе под стать и масть. Варвара нрава мягкого, покорливого; в работе сношка удала, вынослива, на руку легкая: за что ни возьмется — все принимается, произрастает, идет чередом. Не писаная красавица, правда, но крепыш бабочка, тело белое, полное, и на лицо приятная: щеки огнем пышут, губы как цвет розового шиповника. Широкоплечему, прочно сшитому, ладно сбитому Семушке люба-дорога Варвара — пущай их живут!

Богоданные родители и близнецы-деверья радостно и дружелюбно встретили молодайку Варвару, когда она впервые, робкой и неуверенной походкой, вошла в дом мужа. Вскоре прошли робость и стеснение молодой женщины; привилась сноха в новой семье хорошо и крепко.

В трехкомнатном доме Костиных всегда порядок, чистота и уют; побелены стены, дожелта промыт пол, застланный домоткаными дорожками. Незатейливая мебель, скамейки, сундуки, добротно сделаны собственными руками, все добыто рабочим горбом.

Варвара — отменная вышивальщица и кружевница: нарядные вышитые дорожки на сундуке, скатерть на столе, белые занавески на окнах, отороченные искусным, тонким кружевом, — работа ее умелых рук.

Безмятежно жила Варвара в теплом, обжитом доме с мужем Семеном, свекровью-матушкой Марфой Онуфриевной, свекром-батюшкой Никанором Ильичом и мужниными братьями Алексеем и Макаром.

Домовитые мать, отец и братья Костины трудились с утра до вечера; они дружили с песней и музыкой: то Семен брал в руки гармонь и Варвара подпевала в лад, то Алеша и Макар поочередно тренькали на балалайке; все любили веселую, легкую шутку. И летние и долгие зимние вечера семья коротала в просторной кухне, хорошо обогретой громоздкой русской печью с широкой лежанкой наверху, на которой обычно спали зимой старики. Зажигалась керосиновая двадцатилинейная лампа, свисавшая с потолка на бронзовой цепке.

Семен и его братья запойно читали, — они были книголюбами и страстными правдоискателями. Книгу в семье принимали как откровение свыше, когда читали вслух, то слушатели вместе с героями книги искренне страдали или радовались.

Никанор и Марфа сидели рядышком на скамейке около печки, теплой и зимой и летом.

Свекровь терпеть не могла платков и ходила дома простоволосая; ее иссиня-черные волосы, как нимб, взлетали над лбом.

Тщательно расчесана темная пушистая борода Никанора, спускавшаяся до груди. Мать чинила белье или штопала чулки. Никанор Ильич подшивал на древний валенок, которому, казалось, износу не будет, толстую войлочную подошву.

Мерно двигались похожие на корни кедрача медно-красные руки: подхватывали шило, протыкали отверстие в валенке и подошве, протаскивали то одну, то другую иглу с крепкой вощеной дратвой.

Никанор и Марфа увлечены трудом и тихой, согласной беседой.

«В какое тихое и доброе семейство Варвара попала… — думала Алена, следя, как быстро-быстро мелькали в пальцах новой подруги отполированные длинные спицы, как, позвякивая, нанизывали петлю за петлей — наращивали носок или варежку. — В какую радость у них труд и книга…»

Первым прерывал молчание Никанор Ильич.

— В хозяйстве все уметь надо, — поучал Никанор сыновей и невестку. — Любое умение за плечами не висит, пить-есть не просит, а само кормит. Испокон мастер в почете, ему рупь чистоганом, а простому работнику — только половина…

Он постоянно передавал детям свое умельство, свои золотые познания плотника, печника, дровосека, рыболова и охотника.

— Никаким трудом, робята, не гнушайтесь и пуще всего бойтесь безделья. Маленькое дело завсегда лучше большого безделья…

Алена скрытно улыбается. «До чего разительно похожи друг на друга Никанор и Марфа, как два белых крепеньких гриба!»

Подвижные, неутомимые, свершали они с утра до вечера череду житейских дел, ни в чем не перечили друг другу. Частенько они одновременно заводили беседу.

— А знаешь, мать, Буланку-то надо к ветеринару… — начинал Никанор Ильич.

— А знаешь, отец, Буланку-то надо к ветеринару… — вторила Марфа.

И они смеялись негромким добрым смешком, понимая все и без дальнейших разглагольствований.

«Живут же люди! Один за всех и все за одного. Ни слова поперечного не слышала за все время».

Сердечно привязалась Алена к Варваре, — как и Алена, была она немногословна. Новой, да, пожалуй, и единственной на селе подруге Варя ответила сердечной приязнью.

На стройку дома переселенцам Костины пришли всей семьей. Плотнички — веселые работнички, привычные к топору, пиле и рубанку.

По тихому зову Костиных пришли на «помочь» и незнакомые сельчане — беднота соседская. Подходили и подходили мужики, бабы, охочие парнишки, — помогали, кто как мог.

Семен зорко следил за приходящими и находил всякому посильную работу. Не жалел и Лесников заранее приготовленного угощения, подливал и подливал водочки в ведерко, чтобы не пустовало, — и спорая, разудалая, с шуткой и песней, шла работа!

Во второй половине дня с ведром водки — «как богова слезка» — пришел человек, о котором переселенцы уже наслышались, но которого им еще не доводилось видеть, — местный богач, лавочник, пасечник, кулак и торговец дядя Петя.

— Бог в помочь, сестрицы и брательнички! — с ходу запел он, будто на клиросе, а потом забалагурил, затуркал девчонок и парнишек, которые пришли на помочь: — А ну, живей! А ну, за мной, божьи коровки!

Поторапливал и поторапливал ребят, совсем загонял, а сам частенько успевал окинуть разудалым бирюзовым оком переселенку: «Ох и бабочка! Закачаешься!» — и ее муженька: «Ревнючий, видать, так и зыркает…» — и дядю Силашу: «Премудрый мужик, накачивает водочкой: работайте, ударяйте!» И сам не ленился дядя Петя, а засучив рукава работал до пота: таскал бревна, тесал их, пилил, строгал, всех подначивал — и вихрем взвихрилась при нем помочь, будто все закрутилось в колесе огненном. Ну и дядя Петя, мастак!

Летели стружки, щепа, сыпались пахучие, скипидарные опилки, звонко пели пилы, впиваясь в смолистое, золотое тело кедра, играли-мелькали в мускулистых руках топоры; толстое бревно лепилось к бревну, — вставали великаньей крепости и прочности стены. Не жалели мужики заготовленного впрок, загодя Никанором Костиным сухого, бледно-зеленого мха, прокладку меж бревен делали на совесть: «Никакой мороз не пробьет!»

Дом сгоношили быстро; встал как встрепанный на окраине села, где жили новоселы — «шушера», пестрая гольтепа, наезжая со всех сторон, намыкавшаяся на своем веку. Центр села давно обжит старожилами, крепкими хозяевами, чуравшимися окраинной бедноты.

Веселый дом Смирновых встал на самой опушке тайги, а скоро рядом с ним поднялась маленькая, как банька, избенка Лесникова. Не захотел он ни в чем стеснять Смирновых.

— Так-то ни я вам, ни вы мне мешать не будете. Поживем каждый на свободе и просторе. Нужды нет тесниться. Я люблю побыть в одиночку: мало ли чего захочется обмозговать… Или прынцесса какая ко мне захочет заглянуть, я еще мужик не перестарок!..

Сан-Герой, которого Лесников приютил до поры до времени, пока парень найдет работу и пристанище, во время стройки суетился больше всех: вымерял аршином бревна, стены, фундамент, скалил в улыбке крупные желтоватые зубы.

— Когда много плотников, дом с кривым боком бывает, — говорил он.

Лесников замахнулся было острым топором, хотел срубить коренастый, раскидистый дуб, высившийся возле его вставшей на курьи ножки избенки, но Сан горячо встал на защиту векового великана:

— Не надо рубить, дядя Силаша! Дерево падает — тени нет. Зачем торопишься?

Не ведал, не гадал Силантий, что правильно сделал, приняв его умный совет: позднее зеленый друг сослужил ему великую службу.

— По гроб жизни благодарить дубок не устану, пальцем не позволю никому его обидеть, — часто говорил через несколько лет Лесников. — А я сдуру торопыжничал: «Срублю!..»

 

Глава восьмая

Дядя Петя — первый темнореченский богач, яростный, азартный хозяин: неуемная страсть к наживе заряжала его неистощимой энергией.

Мужичок с ноготок, коренастый, коротконогий, дядя Петя неутомимо катался круглым шариком по селу и, похохатывая, весело посверкивая бирюзовыми глазами, вершил дело за делом. Никогда и никому слова худого не сказал рыжебородый черт, — все с божбой, все ласкательно. Не говорит — поет, заливается как соловей, словом приветливым людей прельщает. Живые соки выпить-вытянуть из любого человека мастак был дядя Петя.

«Дядя Петя», «дядя Петя» — так звали его не только односельчане, но и пришлое и наезжее начальство. Не любил он почему-то свою фамилию, и даже в Хабаровске многие воротилы знали его как дядю Петю. Когда-то был он хозяином башмачной мастерской в Благовещенске, потом башмаки забросил, в другие дела ударился. Увлекся одно время дядя Петя модным толстовством.

Пестрая партия — молоденькие барышни, зеленые студентики, молодые учителя — в деревню пошла, на практике проводить в жизнь учение графа Льва Толстого. Мужиковствовали, а больше юродствовали: наряжались в лапти, которых на Амуре и на Уссури никто и не нашивал, в красные и синие вышитые косоворотки, в длинные, до колен, толстовки.

Образовали молодые господа толстовскую колонию в Темной речке; построили для нее красивый, просторный дом.

Дядя Петя, человек рисковый, фартовый, не зря пристал к толстовцам. Года не прошло, как баре перессорились (всяк на свой лад толковал исповедуемое учение). Работать кто не хотел, а кто и не умел. Только спорить все были охочие — до хрипоты. Рассыпалась вскоре, как карточный домик, толстовская колония.

Дядя Петя купил по дешевке дом колонии, остался в Темной речке, пустил глубокие корни, прижился. Завел семью, женился, а не перебесился: все конек любимый — учение о непротивлении злу насилием, о любви и смирении. За доброту душевную, знать, бог вскоре пожаловал его лавкой, новым, крепким, полукаменным домом; за смиренномудрие посылал ему выносливых и упорных в труде батраков.

Первая по всем статьям пасека у дяди Пети не только на Уссури, но и на Амуре, да, пожалуй, и во всем Приморье. У него самая лучшая на селе рыболовная снасть. А все мало, все хапает. Изворотливый мужик, смекалистый. Смотришь, крупный подряд заключит с пароходством на поставку дров. Село все поднимет, на подмогу зовет.

— Я мирской заступник. Со мной не пропадете, мужики. Для народа и живу, — поет умильно дядя Петя на сходе.

И поднимет народ на большие дела: где мужику десятка достанется, ему сотня выпадет; где мужикам — заработок, ему — крупная пожива.

Прикатил дядя Петя в деревню на своих на двоих, гол, как сокол, а пошел добреть-богатеть не по дням, а по часам. Поговаривали мужики злое — будто спервоначала его богачество с черного дела пошло, а поди проверь, правда ли? С зависти мало ли чего наговорят брехливые языки…

По Уссури и вниз по Амуру были разбросаны стойбища гольдов — нанайцев, как они сами себя называли. Гольды — охотники и рыболовы наипервейшие. Белка с дерева на дерево перепрыгивает, а гольд ее из ружья дробинкой в глаз бьет — шкурки не портит.

Зимой гольды уходили на охоту в тайгу дремучую. Два-три месяца охотники в стойбище не возвращаются, все по тайге следопытят, зверя пушного добывают. Белку охотник домой нес мешками полными!

Уссурийская, амурская тайга-матушка! Обильна она мехами бесценными — белым и голубым песцом, лисой рыжей и черно-бурой, горностаем, соболем, выдрой, голубой белкой.

Приходится охотнику схватываться в тайге на промысле и со зверями пострашнее — с пятнистым барсом, коварной рыжеглазой рысью, свирепым диким котом. Но все они младенцы против могучего, изворотливого великана — уссурийского тигра.

Гольды почитали тигра за зверя священного, стреляли в него только в крайности: ежели рассерженный зверь сам бросался на человека.

А всего страшнее в тайге неожиданная встреча с таежным беспощадным хищником — «промышленником». «Промышленник» — охотник за чужим добром, грабитель, опустошавший походные сумы своих жертв, не брезгавший ни шкурками зверей, ни корнем жизни — женьшенем, ни золотыми смывками.

Знатная в те годы, как поселился дядя Петя в Темной речке, бывала охота в тайге. Гольды возвращались в стойбища с мешками, плотно набитыми дорогими шкурками.

Однажды не вернулись к семьям три самых знаменитых в стойбищах охотника. Нашли их только ранней весной — на пути к дому погибли в тайге одинаковой темной смертью. Предательская пуля в затылок.

Кто-то подлый — не день и не два — крался воровато за жертвой, выслеживал, ждал минуты, чтобы безнаказанно свершить черное дело. От громового удара медвежьей пулей в затылок охотник тяжело падал на землю. Кто-то трусливо, стараясь не прикоснуться к трупу, обирал гольда — снимал мешки с пушным богатством.

Так и повелось с тех пор. Нет-нет да и найдут в тайге, угрюмо скрывающей зловещую тайну, труп человека, отдавшего труд и кровь бесстыжему «промышленнику».

«Властям предержащим» — царским чиновникам, управителям — что за дело до безвременной гибели «инородцев»! Подумаешь, жалость какая… Три гольда в год? Тут тайга!

Урядник в ответ на жалобы гольдов, что погибель пришла на лучших людей, разводил руками. По Амуру и Уссури тайга на тысячи верст тянется, лес из края в край стеной стоит, — что, дескать, я поделать могу? Ни вида на жительство, ни паспорта вор-убийца не оставил на месте преступления. Мало ли в тайге троп неведомых? Мало ли в мире слез пролитых? Мало ли на свете крови не отомщенной? Троих в зиму убили? Беда, беда! Я — мирской заступник — приму меры, приму!

Заезжий гость, урядник по пути вваливался в дом дяди Пети — попить, поесть, пображничать.

— Не ждал? Кума к куме и в решете приплывет…

Хлебосол тороватый, темнореченский баловень счастья, дядя Петя принимал почетного гостя, охотно выслушивал его рассказы о нанайцах — наивных, доверчивых людях.

— Эка беда какая, — грохотал начальственный бас, — гольда убили! Между нами говоря, разве гольд человек? По моему разумению — чурка осиновая с глазами. Знаешь, дядя Петя, как они на охоту собираются? Возьмут своих деревянных божков, начнут их салом кормить, подарки подносить, умаливать: «Не серчай, не серчай! Дай получше охоту». Ежели неудача какая, плохая добыча достанется, придет охотник домой злющий-презлющий, начнет божка ремнем избивать: «Зачем злой, жадный, плохо помогал?» Сало у него с губ сотрет, подарки отнимет: «Голодай и ты, коли я по твоей милости голодаю!» Народишко! Язычники! Я так считаю: гольда ли, паука ли убить — одно и то же, сорок грехов снимется.

Возбужденный, с взъерошенной рыже-красной бородой, посверливая гостя проницательными бирюзовыми глазами, суетился дядя Петя, охотно поддакивал мудрым речам начальника:

— Верно. Сорок грехов снимется. Золотые ваши речи. Гольды — чурка, как есть чурка осиновая. У них и души нет. Так, трава в поле. Их, поди, каторжники беглоссыльные бьют, больше некому!

Урядник отдыхал после тяжких должностных обязанностей в светлом, пятикомнатном доме с мягкой мебелью в белых просторных чехлах. «Богато живет мужичок с ноготок, богато!»

Дядя Петя, как он говорил, «млел» перед изделиями китайских и японских народных умельцев — всевозможными безделушками из фарфора, литыми из бронзы, серебра, резными из разных пород дерева. С каждым годом увеличивал он коллекцию антикварных изделий, редких по красоте и мастерству отделки.

— Уникумы! — неохотно тянул дядя Петя и вкладывал в уже протянутую пухлую, как у архиерея, руку урядника серебряного орла с золотой короной на голове, изукрашенной драгоценными камнями, и крохотного дракона всех цветов радуги. — Каждое перышко выделано, а глаза — как живые: сейчас рванет, ударит клювом! И не верится, что такое могли свершить человеческие руки. Преподношу вашей дочери-красавице. И не вздумайте отказываться, — знаю, знаю вкус вашей дочурки, они ей понравятся. Как горделив, как величав, — вольная поднебесная птица!

Уникумы затаились в левом кармане мундира, угрелись около великодушного сердца отца, безотказно готового угодить любимому детищу.

— Спасибо, друг Петруша! Ай опять в поездке был?

— По делам пришлось смахать на ту сторону, — скромно подтвердил дядя Петя. — Мельничку думаю поставить: окрестным мужикам некуда с зерном податься, везут за десятки верст на помол. Поставлю здесь — в одну осень оправдаю расходы, округлю все…

Урядник отлично знает, что этот жох все округлит, но недоверчиво размышляет: «А какая нелегкая его носит на ту сторону?»

Дядя Петя частенько в отлучке: то в Японию махнет, то на Сахалин или на Камчатку. О Китае и говорить нечего: граница — рукой подать, ушел ночью — вернулся на рассвете.

Шел упорный слушок, что вся контрабандная сеть в районе была в руках дяди Пети и его дружка, на котором тоже пробы негде было ставить, — владельца лавки в Темной речке, китайца А-фу.

Поговаривали, что порой китайцы-спиртоносы отсиживались в гулких подвалах дяди Петиного дома-крепости, разгружались там от тонких шелковых чулок, охотно расхватываемых хабаровскими чиновными дамами, от намотанных на голое тело рулонов чесучи, от широких нательных корсетов со вшитыми в них карманами: в них прятались темно-коричневые маслянистые слитки дурманного опия, который поступал затем в тайные опиекурильни Хабаровска, гнездившиеся в злачных местах — трущобах Плюснинки и Чердымовки, где ютился приезжий нищий люд.

Да ведь у людей глаза завидущие, наговорят такое, что и ума не приложишь, где правда, а где ложь.

Мирно и благодушно распивая чарочку за чарочкой душистый шустовский коньяк, душевно беседовали старые друзья. Урядник с коротким утробным смешком рассказывал дяде Пете о том, как из стойбища в стойбище ездят со святой миссией православные священники — гольдов и гиляков уговаривают в веру христианскую переходить, бросать деревянных идолов.

И не столько святым писанием убеждают, сколько яркой сатиновой рубашкой, которая по закону полагалась всякому новообращенному. Иной догадливый гольд раз по пять крестился у миссионера: «Крести, батька, крести! Рубашка совсем сломался, старый стал, давай новый рубашка!»

И батя крестит.

«Какое тебе, раб божий, имя дать?»

«Однако, зови, батька, таперька Шуркой. Андрюшкой звали. Ванькой звали…»

Батя крестит, нарекает «новообращенного» Александром и уезжает, довольный: счет христиан увеличился — батина честь и заслуга.

Дядя Петя тонко подстанывал, как влюбленный голубь, в тон начальственному развеселому рассказу:

— Какие они там православные! Только видимость одна. Идолопоклонники. Азиаты дикие, крестятся ради новой рубашки, а все равно деревяшкам своим поклоняются…

Урядник согласно кивает головой.

— Я по Амуру ездил, там нивхи-гиляки живут, миссионеры их тоже крестят. Так наши российские шутники что удумали? Придет гиляк в церковь на исповедь, его и учат по полу церкви ползти и свечку в зубах держать. Поп, мол, так велел. Ха-ха! И ползет, сердешный, по полу елозит и свечку в зубах держит. А шутники, на него глядя, смехом исходят… Промышленники и купцы народ дошлый, пользуются тем, что гольды и гиляки как есть бесхитростные, и подсовывают им яркую ситцевую рванину, стеклянные бусы и за так пушнину скупают…

— Известно! — живо откликается дядя Петя. — Хороший удильщик завсегда слышит, когда рыба клюет!

— Сказочно богатеют мужики, которые у них шкурки скупают. Я сам видел — иной шкурке цены нет, а он ее за копейку купить норовит, да и ту с издевкой дает. Привезет гиляк нарту с мехами, мужик шкурки на пол вытряхнет и копается-перебирает: та нехороша, эта плоха! Нарочно ворчит, ногами шкурки подбрасывает: дерьмо, мол.

Гиляки тоже хитрить стали, если у соболя шкурка не очень хороша, они ее поддымливают. На дыму подержат — она и красивее выглядит.

Возьмет промышленник тряпку белую и проведет против шерсти: не поддымлена ли шкурка? Если окажется на тряпке сажа — пропал гиляк: и тумака получит, и за бесценок шкурки, как виноватый, отдаст. «А! Поддымил!» — и дает цену бросовую, рубля три-четыре, а хороший соболь, сам знаешь, за шесть-семь рублей идет…

— Выпьем для храбрости, — предлагает хозяин.

Урядник охотно выпивает «для храбрости» и с плотоядным вожделением поглядывает на стол, заставленный редкостными и дорогими в этих краях закусками — колбасами, сардинами, сыром.

Зернистая и паюсная черная икра здесь в счет не идет: под боком Уссури, добыты из нее и выпотрошены осетрики. О красной икре тоже речи нет: из Николаевска-на-Амуре с почтением везут дяде Пете капитаны пароходов положенную дань — маленькие бочата, наполненные до краев темно-красной, с золотинкой «николаевской» кетовой икрой.

На причудливых японских вазах красуются привозные гости из теплых заморских стран — яблоки, апельсины, мандарины, золотые шарики померанцев, пунцово-оранжевая слива.

— Хорошо живешь, дядя Петя. Богато! Дом — полная чаша.

— Прошу к столу. Угощайтесь! К ямайскому рому хороши фрукты — дары Японии, страны Восходящего Солнца. По-городскому живем, не жалуемся на господа бога. Кто любит трудиться, тому есть чем похвалиться, — разливается певчей птахой дядя Петя. И меняет тон — кричит властитель в сторону кухни, где поет-гудит раскаленная добела плита: — Горяченького, горяченького нам подкиньте поскорее! Что вы, бабочки родимые, там запурхались?

Стол ломится от новых блюд: пироги, жареные куры, утки, фазаны дразнят взор отдыхающих мирских заступников.

После редких встреч с урядником горячо молился дядя Петя у образов с суровыми ликами святых. Усердно и истово мел огненно-рыжей, широкой, как лопата, бородой пол горенки — моленной. Вздыхал. Очи горе возводил. Настраивался на покорность и смирение. Но ах, эти непрошеные мысли во время жгучих молитвенных воздыханий!

— Господи! Прости! Помилуй раба многогрешного… Наслушался я от урядника всякой всячины, ан бес и радуется, не дает молитву вершить. Дикарь — что трава. Не душа у него — пар. Не зачти за грех, господи…

Две любви было у дяди Пети. Первая — хотя и был он постоянно привержен семейным, жене желанной — кинуть жадный взор на чужую красивую бабенку. Вторая любовь — огне-рыжая борода. Нежит и холит он ее постоянно. Расчешет-распушит бороду веером пламенным, распрямит грудь колесом и несется по селу, победно поглядывая на деревенских женщин, любуясь собой, как многоцветный фазан.

В бабью душу дядя Петя умел влезть без мыла; знал верный подход к простой женщине. Находил ключ к самому угрюмому, обиженному сердцу, и таяло оно: без любви, как без солнышка, не проживешь!

Деревенской женщине дома-то от мужа достаются ругань да зуботычины, — иной раз от тоски, от злыдни-жизни хоть на стенку лезь. А он, сладкоречистый, это понимал и с подходцем шел к бабе: расспросит, пожалеет, а там и ненароком, от обильного добротой и лаской сердца, и приголубит. У бабы сердце-то тоже не камень. Лестно ей внимание первого богатея, тепло от непривычных нежных намеков, от речистых бирюзовых глаз милого. Льнули к нему женщины: хоть на время забыться, уйти от тяжкого житья-бытья… Встретит она его, в очи глядит, без слов говорит. Ах! Будь что будет! Любовь не пожар, а загорится — не потушишь.

Разомлеет, доверится женщина, а он, быстролетный, вспыхнул, как сноп сухой соломы, и один пепел остался. Упрекает его милая, он прощения просит: дел-забот по самое горло, будет время — вспомним прошлое.

Слезы лили покинутые бабы из-за его коварного непостоянства. «Петенька! Вернись! Петенька, неужто позабыл?»

А жизнелюбец и впрямь все забыл, одолеваемый жаром новых неотложных дел.

 

Глава девятая

Ах, как радовалась не нарадовалась первые дни Алена Смирнова своему ладному дому — две комнаты с окнами на широченную, вольнешенькую реку. Домок — как у всех добрых людей!

Постоит-постоит новоселка в кухне, как будто в оцепенении, потом бегом во двор. «Тут огородик разведу!» — и поскорее обратно в горницу-«залу», крикнет, как маленькая: «Ау! Ау!» — засмеется счастливо и звонко. Комната еще пуста и гулко отзывается на голос молодой хозяйки. Скрестив молитвенно руки на груди, степенно перейдет Алена в спальню, где стоит большая деревянная кровать — подарок Никанора Костина — и пустой, обитый железом сундук — подарок Семена — и надолго замрет у окна. Перебеги через дорогу — и ты на берегу, на чистом, песчаном берегу Уссури. Ну и река! Ширь-то какая! Поди, версты две будет? Ай полторы?

Ходит радостная хозяйка по дому, вытирает чистой тряпкой стекла, отшаркивает — в который раз! — до желтизны половицы и поет, и поет-заливается: «Уссури! Уссури! Уссури-матушка! Прими нас, как мать родная…» — и опять к светлому окну.

«Неужто по-людски не поживем в своем доме? Место-то какое подобралось доброе: река дивная, таких, поди, и в России нет. И руку протяни — лес, тайга по-здешнему, рядом, и по-соседству, кажись, люди живут хорошие, добрые…»

А еще крепко полюбился Алене прибрежный один-одинокий камень, длинный, как добрая скамья, гладко обточенный водой. Величали камень по-разному: кто — Горяч-камень, кто — Горюн-камень. Видно, неспроста именовали его Горяч-камень влюбленные парочки, коротавшие на нем летние летучие ночи. Видно, не зря звали его Горюн-камнем пожилые, обиженные судьбой люди да обойденные одинокие девки, лившие на камне горючие слезы. Но будто кто сахаром посыпал камень — всегда на нем сидели люди.

Народ дивился: кругом берег ровный, песчаный, откуда же взялась здесь эта тяжеленная каменная махина? Будто приволок ее сюда какой-то сказочный богатырь и пристроил на берегу реки для дружеских посиделок, для одинокого горевания, для тихой, уединенной беседы.

Усталая от трудов приходила вечером Алена к Уссури — посидеть на теплом еще от солнечных лучей камне, поахать-полюбоваться невиданно щедрым разливом заходящего красно-золотого солнца, проследить быстрый бег Уссури, подивиться ее обильным водам, мчавшимся на желанную, уже близкую встречу с водами Амура.

Здесь можно было хорошо и душевно перемолвиться ласковым словом с бабой-горемыкой, присоветовать в ее беде-злочастье, успокоить в печали. О многом мог бы порассказать Горюн-камень. Но и он и Алена свято хранили чужие исповеди и признания.

Здесь, у Горяч-камня, слушала Алена захлёб и скороговорку пылкой девчонки Маринки Понизовой — иссохла в лучину: безответная любовь.

Здесь женщины рассказали ей о судьбе деревенской повивалки Палаги, которая отсиживала «срок» в хабаровской тюрьме.

— Самого генерал-губернатора отчехвостила! С нашим приставом чуть врукопашную не пошла — полицейский оттащил. Крыла их при всем честном народе: и воры-то, и злодеи, звери лютые, и людоеды!.. — опасливо говорили бабы-соседки.

С некоторыми из них Алена подружилась крепко-накрепко. Исповедь их нехитрых сердец была ведь и ее исповедью: она их сестра, человек нехитрого сердца, смиренного сиротства, и легко понимала и сердечно отзывалась на горькое сетование женщин.

Разные люди. Разные судьбы. А у всех одна боль, одна беда: трижды распроклятая, обездоленная жизнь, нужда и недобрые ее дети — голод, болезни, бесконечные заботы и тревоги. Доля ты! — русская долюшка женская!..

Долюшка женская? Вспомнила Петра Савельевича и беседы его с отцом и мужем. Рабочие и крестьяне тоже маются. Долюшка русская!..

Однажды в дом Смирновых кто-то резко и требовательно постучал. Алена распахнула дверь, и незнакомая женщина, тяжело ступая натруженными, отечными ногами, прошла на кухню и со вздохом опустилась на скамью.

— Ох, и притомилась! Все ноги по коленки оттопала. Новоселы? Слышала о вас… Не дозволите часок перебыть? Ключ от моей хаты у Марьи Порфирьевны. Зашла туда — ребятня вся в разбеге, и сынка моего нет. Видать, где-то на Уссури прохлаждаются, рыбачат. Порфирьевна скоро с поденки придет, я и уйду. Испить бы. Двадцать верст отшагала — к сынку спозаранку рвалась. Вчерась, как выпустили из тюрьмы, хотела сразу сюда на крыльях лететь, да не пустили меня знакомые женщины. Знали уже, что меня выпускают, и около тюрьмы ждали. «Зачем тебе ночью шагать? Утром уйдешь». Так и пришлось у них переночевать…

— Батюшки-светы! — всполошилась Алена. — Да вы, поди-ка, Пелагея Аксенова, Николки-гармониста мать?

— Она самая, — подтвердила незнакомка. — Видать, и вы обо мне наслышаны? Не спужаетесь опальной бабы?

— Ой, да что это вы такое говорите! — вскричала Алена и бросилась со всех ног вздувать огонь в печке.

Согрела щи, вскипятила чайник, от души угощала бунтарку: знала уже о ее нелегкой борьбе с самыми чиновными и значительными людьми края.

Когда слушала женщин, то представляла себе Аксенову: «Силачка, видать, Бова-богатырь, ежели пошла на тяжбу с такими высокими правителями». А сейчас перед ней сидела маленькая полуседая женщина, далеко не похожая ни на силачку, ни на Бову-богатыря. Только глаза, молодые, горящие, как угли, говорили о нраве гордом, отчаянном и непреклонном…

На одной из сельских сходок муж Палаги, Иннокентий Аксенов, в присутствии старосты и господина пристава, благообразного говоруна и любящего отца трех дочек-красавиц с косами до пят, смело заявил, что батрацкая веревка на шее перетерла ему холку! Он напропалую, в открытую стал обличать сельских богатеев, мздоимца пристава, губернских чиновников-взяточников в темных делишках при разделе удобных пахотных земель, которые доставались только крепким хозяевам.

— По-вашему, значит, справедливо оделить всякой неудобью, бросовым дерьмом, болотом новосела, бедняка и батрака? Значит, так и следует подносить, как на блюдечке, лучшую земельку дяде Пете, Аристарху Куприянову, Зотейке Нилову? Или, может быть, у них есть из каких достатков дать кому следует в лапу? — предерзостно допрашивал начальство и односельчан Иннокентий Аксенов.

Ему глухо, боязливо вторили взбулгаченные им мужики — деревенская бессловесная голь.

Пристав, вмиг потерявший свою благообразность, приказал вытолкать взашей смутьяна и подстрекателя к беспорядкам.

Иннокентия волокли со сходки, а он продолжал требовать немедленного передела земли:

— Все должны иметь равные права на хорошие земли!

Неслыханная дерзость батрака-голодранца вызвала остервенелую злобу чванных, обожравшихся удобной пахотой кулаков-богатеев. Они потребовали от пристава: «Принять меры!»

В ту же ночь пристав отправил гонца с пакетом: губернские власти извещались о крамольных призывах Аксенова. За вольнодумцем немедленно был выслан отряд полицейских.

Иннокентия со скрученными за спиной руками провели по селу. Полицейские насильно впихнули его в лодку, быстро отчалили и поплыли вниз по течению.

Палага с подростком сыном сидели на Горюн-камне, неотрывно смотрели в даль, где скрылась лодка. Утром, поручив сына соседке, Палага уехала в Хабаровск. Через десять дней она вернулась домой другим человеком: поседевшая, почерневшая от горя, с пылающими от ненависти глазами.

Живым Иннокентия ей уже не удалось повидать — в хабаровской тюрьме, где он не уставал поносить насильников, его забили насмерть.

Власти рассудили просто: «Посмел взбунтоваться мужик-батрак? Потрясение основ! От нас до бога высоко, до царя далеко, да и он нас не осудит. — И сотворили свой суд и расправу над беззащитным возмутителем спокойствия. — Еще чего? Землю? Получи свои законные три аршина!»

Тюремщики отказали Палаге в выдаче трупа. Она бросалась во все концы, добралась до канцелярии генерал-губернатора, но всюду в ответ на требование выдать ей тело мужа получала жесткое, как гранит, слово:

— Невозможно!

— Палачи! — отчаянно кричала маленькая постаревшая женщина. — Отдайте мне его хоть мертвого!

— Невозможно!

Палага перешла к нападению. Резко, без обиняков, стала повторять те обличения, которые Иннокентий говорил на сходке, бесстрашно назвала имена злодеев-дельцов, из-за своих выгод и боязни разоблачения убивших ее мужа, — назвала имя генерал-губернатора, чиновников, пристава, по навету которого был растерзан правдолюбец Аксенов.

— Отдайте мужа! Боитесь? Видать, места на нем живого не оставили? Изверги рода человеческого! Убийцы!.. Дайте похоронить!

— Невозможно! — бесстрастно отвечал чиновный сановник и, будто ожегшись, быстро отводил взор от пылающих, отчаянных глаз Палаги.

В Хабаровске она жила у землячки — Надежды Андреевны Петровой, которая была родом из Темной речки.

Молодая еще женщина, жена скромного конторщика, Надежда Андреевна, как могла, поддерживала Палагу в ее несчастье. Утешить вдову она пригласила близко знакомых женщин. Сыновья их томились в ссылке на севере России. «Студенты. Против царя шли», — узнала вскоре Палага.

Матери студентов — Марья Ивановна Яницына и Наталья Владимировна Лебедева — приняли живое участие в судьбе Аксеновой и ее подростка сына.

Кто-то распространил по городу листовки с описанием жестокой расправы без суда и следствия над батраком Иннокентием Аксеновым.

Дело сразу приняло широкую огласку. Губернские власти всполошились, и Палаге было приказано немедленно «закрыть глотку и убираться восвояси».

По приезде в Темную речку Палага попросила Никанора Костина вытесать ей деревянный крест. Под высокой елью на темнореченском кладбище она вкопала этот крест. Химическим карандашом на нем была выведена надпись: «Иннокентий Аксенов, 47 лет. Погиб мученической смертью от рук палачей русского народа».

Священник, узнав о таком надругательстве «над святым местом погребения православных», незамедлительно донес церковным и светским властям о «кощунственном святотатстве» Пелагеи Аксеновой.

Опять налетели полицейские и ночью, потайно, вырыли и уничтожили «подрывной» крест.

Опальную безбожницу Палагу увезли в Хабаровск и заключили в тюрьму. Три месяца просидела там бунтарка.

Лебедева подняла на ноги товарищей, посыпались запросы: по какому праву, за какое преступление заточена Аксенова? По городу опять пошла листовка с описанием злоключений крестьянки из села Темная речка.

Генерал-губернатор сдался, Палагу выпустили на волю. Около тюрьмы ее встретила толпа, и ей устроили овацию.

Сразу же по возвращении в Темную речку Палага поставила такой же крест, с такой же надписью, под той же елью: «Иннокентий Аксенов».

Последовал новый донос священника.

Палагу опять схватили и увезли в город.

Власти хотели сделать все шито-крыто, но за Аксеновой уже следили сотни дружеских глаз.

Все началось сначала: запросы, листовки.

Губернские власти негодовали, безуспешно разыскивали распространителей листовок, а тут еще пришло известие из Темной речки. Уже в отсутствие бунтарки-безбожницы Палаги какие-то неизвестные водрузили под ель новый крест с надписью, которую с ужасом прочел священник: «Иннокентий Аксенов».

Вызванные полицейские сняли крест, разломали его на части и сожгли.

Крест вновь появился под елью. Ель была срублена, крест уничтожен. Утром крест стоял нерушимо. Полицейские устраивали засады, чтобы изловить на месте виновников его незаконного появления, но все было тщетно: о засаде знали, выжидали, а потом крест невозмутимо высился на своем месте, хотя Аксенова продолжала томиться в тюрьме. И когда власти были вынуждены выпустить ее из тюрьмы, Палага уже знала, что и священник, и полицейские, и пристав махнули рукой, перестали преследовать крест, поставленный неведомо кем на кладбище, крест с надписью: «Иннокентий Аксенов».

— Уезжай подобру-поздорову из Темной речки! — сказала однажды Палага благообразному приставу. — Рано или поздно я тебе колуном башку снесу. Николку жалею, подрастить хочу, а так по мне давно тюрьма плачет…

В тихом, ровном ее голосе была такая сила, что пристав не на шутку струхнул. «Такая убьет». Через неделю его и след простыл, перевелся подальше от Темной речки.

Палага Аксенова была много старше Алены Смирновой, но они сблизились с первой встречи — родственные, оскорбленные души.

Алена усадила гостью в зале, и они чаевничали и делились пережитым. Нетерпеливо поглядывая в окно на Уссури: не покажется ли лодка с рыболовами? — Аксенова говорила раздумчиво:

— Пока я в одиночку бегала по канцеляриям, в одиночку дралась со злодеями, я дошла до отчаянности. Перевелись, думаю, люди, одни злыдни кругом. Всем залепила глаза и совесть золотая гривна. А как повстречала Надюшиных знакомых, как угрелась коло них и отошла от моей великой печали, — будто во второй раз родилась. Какие это женщины! Да я тебя с ними сведу: обещались сюда приехать, пожить. Ты с ними свежего воздуху хлебнешь. В отместку полиции сбиралась я наделать в Хабаровске шуму, просто так, очертя голову, по отчаянности моей. Лебедева Наталья Владимировна, спасибо ей, меня остановила. Мудрая женщина, будто бельма с моих глаз сняла! Кеша, муж мой покойный, один напролом пошел за правду и справедливость. И погиб безвременно, и ничего не достиг. «Ты, Палага, — говорит она мне, — тоже по его следам идти хочешь, в одиночку биться? А зло сильное, и один человек ничего с ним не поделает, — один прут всегда легко сломать. Надо подбирать товарищей и бороться сообща: один за всех и все за одного. Сидеть бы да сидеть тебе, матушка, в тюрьме, кабы не пришло к тебе на помощь такое товарищество, о каком ты еще и не подозреваешь!» Вчерась только я шасть из тюрьмы, а подруги мои тут как тут — ждут меня. Опять хлопотали за меня, требовали выпустить, учителей, телеграфистов взбулгачили. С Марьей Ивановной и Натальей Владимировной ночь напролет просидели. Перевернули они меня, порохом начинили, только уж теперь я не взорвусь так, походя, почем зря! Придется умирать — помру с музыкой! Да нет, шалишь! Не умирать, а биться надо, Алена Дмитревна, да так биться, чтобы пух и перья летели из черного воронья. Окрепла я ноне, не одна я, ежели такие женщины есть на Руси! Не я буду — сведу, сведу тебя с ними!..

Больше Палагу власти не трогали, и забегала она по селу — выполняла свое житейское дело, принимала младенцев-новорожденных. По роду ее работы вхожа была она в любую темнореченскую семью и знала, как она говорила, «подноготную» и мужиков и баб.

На дыбы взвивалась неукротимой степной кобылицей, стойко, грудью защищала Палага-порох, Палага-горячка свою подопечную бедолагу. Насквозь прожигали ее строгие, пылающие глаза нашкодившего, оплошавшего мужика; он начинал краснеть, стесняться своих бесстыдных пудовых кулаков, месивших, как тесто, тело обессилевшей жены; он божился и клялся пальцем ее больше не тронуть.

— Смотри! — предупреждала Палага. — Смотри! Держи слово!

И мужик держал: только бы не пришлось опять воротить в сторону синюшное, перепойное лицо, не бубнить опять с тяжкого похмелья: «Пальцем не трону!»

Аксенова полюбила Алену и взяла над ней особую опеку. Как капля точит камень, так и Палага постепенно обтачивала молодую крестьянку, выпрямляла ее, учила видеть корни социального зла, те самые корни, различать которые научили ее, Палагу, хабаровские друзья — Лебедева и Яницына.

Палага опекала Смирнову осторожно и бережно, ибо видела, как робка Алена, как забита сиротством, как пугает ее порой дерзкое восстание Аксеновой против кривды и зла, ее неустанное горение, жажда мести и борьбы.

Крепко сдружил Горяч-камень Алену Смирнову и с молодой женщиной Марьей Порфирьевной. Ее по старой памяти темнореченцы величали Машкой, Маней, Марусей, хотя она была уже женой и многодетной матерью. Покачивая на руках ребенка, Марья поверяла ей сокровенные бабьи секреты, потом просила, укладывая младенца на Горяч-камень:

— Посиди с ним минутку, Аленушка. Искупаюсь… — Молодая, пригожая, веселая, кричала, отплыв почти на середину реки: — Не ревет? Сейчас, сейчас!

И, с силой хлопая по воде, саженками преодолевала сопротивление Уссури, выскакивала из воды, набрасывала на мокрое тело белье и платье.

— Не серчай, Аленушка! В кои годы сподобилась искупаться… Все недосуг, заездила меня моя орава! — И хохотала, озорная, сама еще девчонка.

Она ворвалась в дом Алены зимним студеным утром и, обезумевшая от нежданной потери, полумертвая свалилась у ног подруги.

— Алена! Там, в снегу, у плетня… За-хар… Захарушка… Замерз. Окоченел!

Овдовела-осиротела розовощекая, редкостно сердобольная Марья Порфирьевна в двадцать два молодых года; остались на ее руках парнишки — семь сынков! И начала Марья свою многотрудную жизнь, каждый шаг которой был теперь известен Алене. Ах, Марьюшка, Марья, какая беда на тебя свалилась! Семь ртов оставил непутевый муж!

Две подруги-певуньи, Марья да — ныне покойница — Аграфена Новоселова, Валерушкина мать, в один час венчались в церкви. Ах, любила похохотать Марьюшка, попеть-поплясать, парня с ума свести! Аграфена — нет, та была неулыба царевна, как и ее доченька Лерка.

Муж попался Марье такой же легкий, бездумный, какой была и сама она на пороге юности.

Веселый запивоха и плясун Захар, Марьюшкин муж, ходил гоголем, когда через год после женитьбы Марья Порфирьевна принесла ему двойню. Рассматривая орущих сыновей, Захар приосанился и сиплым, как у молодого петушка, голосом сказал:

— Мы с тобой проживем, Марьюшка, годков двадцать пять и народим ребятишек штук сорок!

С радости он напился в лоск и строго-настрого приказал жене:

— Роди мне, Марьюшка, еще двояшек сынков. По моему заказу.

Захар речистый говорун, с языком без костей онемело глянул на повивальную бабку Палагу, когда она ровне через год поднесла ему, как на блюдечке, двух мальчишек, туго спеленатых, красных, сморщенных, как старикашки.

Захар протер глаза, попятился. «Может, спьяну мерещится? Нет! Двойня! Ай да Марья Порфирьевна! Удружила! По заказу». Не заказывал больше — ни-ни! Но и без заказа жена каждый год приносила ребенка. Забубенная головушка Захар стал побаиваться: «Так, Марьюшка, шагать будем — к серебряной свадьбе и впрямь двадцать сынков народим». Но, видно, вперед не заглядывай, далеко не загадывай!

Бражничал Захар в тот день с приятелями в казенке. Чуть смеркалось, когда он, напевая и пританцовывая, отправился домой.

Разыгралась вьюга-пурга. Со свистом и воем вихрились по дороге снежные смерчи. Свинцовое небо почернело, выл и рвал ветер, бросая, в лицо Захару сухой, колющий снег.

Захар забыл о дробном переплясе, бросил петь про забубенную головушку, протрезвел, стал искать запропастившуюся тропинку к дому. Черная, бесноватая мгла, не видно ни зги! Неистовый, неукротимый ветер словно вырвался из преисподней. По щучьему велению расходившейся метелицы вырастали перед протрезвевшим, перепуганным Захаром огромные снежные завалы. Он кричал в разверзшуюся перед ним, бушующую бездну, но вопль ужаса и отчаяния пропадал бесследно в многоголосом свисте и завывании бури.

Утром окоченевшего, полузасыпанного снегом Захара нашли в десяти шагах от родного очага.

В бозе почил Захар, оставив после пяти лет доброго супружества молодую жену и семь сыновей мал мала меньше. Живи не тужи, а задумывайся, Марьюшка! И сразу стала Марьюшка не Марьюшкой, а Марьей Порфирьевной. Уже в плечи въелась вдовья лямка, а до просвета еще далеко! Справное при Захаре, хозяйство постепенно сошло на нет. Скот пришлось продать, кормить ребят — «прорву ненасытную».

А потом пришла и постылая поденка — по людям ходить стала Порфирьевна, быстро изведала батрацкую черную тоску по справедливости и правде, бедняцкую огненную ненависть к захребетникам и мироедам. Устала, ох как устала Марья Порфирьевна тянуть одинокое вдовье ярмо! Не перестарок по годам, а гнет вниз распостылая житуха. Уже подрастали у Марьи Порфирьевны дети, еще несколько годков — и оперятся, встанут на ноги, да тянуть их одной сил уже не хватало. А кто из вдовых мужиков на нее позарится с такой-то оравой?

С Валеркой Новоселовой свел Алену странный случай. Однажды она заметила, как из дома Новоселовых вышел дядя Петя. Он катился колобком, быстро семеня ногами, — уходил-убегал от Лерки.

Заливаясь слезами, она что-то совала ему в руку, а он отмахивался и ускорял шаг.

Лерка села на скамейку, врытую около их двора, и, бросив что-то на землю, с омерзением растоптала ногой, как таракана или клопа.

Алена подошла к ней, хотела заговорить, но девочка, метнув на нее тревожный взгляд, сорвалась со скамьи и убежала в дом. Алена подняла с земли то, что так зло топтала девочка, — это был растерзанный сухой медовый пряник. Алена попросила Марью Порфирьевну привести к ней девочку.

— Валерушку? Приведу. Она моя крестница, покойной подружки Аграфены дочка. Мачеха у нее только… без царя в голове. Одно время совсем было девчонку зашпыняла, а ноне будто мирно у них. И меня привечать Настя стала, а то на порог не пускала, ревнющая баба! Да и не прощала, что мы с Грашей-покойницей дружили…

Марья Порфирьевна привела Лерку к Алене под тем предлогом, что они помогут ей отмыть-отскоблить полы в новом доме. Но пол был уже отмыт до желтизны, и Марья Порфирьевна побежала по своим делам. Алене удалось уговорить Лерку попить с ней чайку.

Девочка была так немногословна, что Алена поняла — не надо ей лезть в душу: «Придется приручать потиху». Чуяла только, как солона мурцовка, которую жизнь уже дала похлебать Лерке.

Алена столько натерпелась в горьком своем сиротстве, что сразу нашла нужное слово, чтобы приголубить одинокую и одичавшую девочку. Если Василь и Силантий уходили на охоту или рыбалку, она шла к Насте и просила ее отпустить на ночевку Лерку.

— Дом новый, тайга, не сплю ночью, боюсь, — лукавила Алена, — а живой человек рядом — и страха нет…

Настя милостиво отпускала девочку, и она, счастливая, оживленная, держа за руку тетю Алену, охотно покидала отчий дом.

Скоро уже знала Алена всю ее подноготную.

Счастливые дни. Любовь и нежность матери и отца. В семье был пусть небольшой, но какой-то скромный достаток. Все рухнуло со смертью матери. Отец пал духом, растерялся, хозяйство пошло прахом. Обычная история. Мачеха. Падчерица.

Лерке было покойно у Алены: могла уходить с головой в недавнее прошлое. И всюду — маманя…

Раннее детство оставило в памяти сверкающий летний день. Хорошо Лерке на тятькином литом плече. Вскачь! Вскачь! Хохочет-закатывается Лерка. Тятька плотно охватил дочку и бежит, аж дух замирает. А сбоку синий мамкин глаз, не отстает, следит тревожно.

— Тише, Михайла! — просит мамка. — Раздурился, словно маленький. Уронишь ненароком девчонку-то…

Бу-ух! — с размаха, с плеча, шлеп в душистое, мягкое сено! С радостным визгом летит кувырком Лерка с копны сена к босым тятькиным ногам.

На траве белая чистая тряпица. На ней хлеб, лук, кусок вяленой рыбы — кеты, вареные яйца, кувшин с квасом.

Вку-усно! Голодные Михайла и Лерка глотают кусок за куском кету.

— Будет вам рыбы-то! Рыба воду любит, обопьетесь в такую-то жарынь, — останавливает их мать.

У мамани из-под платка белого упал на лоб завиток крутой, щеки в румянце горячем, только что сено гребла. Глаза синие-синие, как Уссури в погоду тихую, когда небо смотрится в ее глубокие воды.

Жаркое солнце залило все сияющим светом. Его ослепительные лучи пронзают поверхность Уссури, и все кругом блестит — глазам больно!

Уссури! Солнце!

Уссури полноводна, широка, вольна!

Палящие лучи буйствующего солнца падают на водную рябь и разбиваются на миллионы маленьких сверкающих солнц. По-над берегом в солнечном сиянии купаются стаи серебряных стрекоз; под щебет птиц и неустанную, немолчную песню — стрекотанье кузнечиков — как-то особенно звенит и струится далекая песня косцов. Пьяно и пряно пахнет свежескошенная трава, сладко убаюкивает тихий плеск волны, ластящейся к прибрежному золотому песку.

— Смотри, Граша! Уснула дочка.

— Напрыгалась, коза… Брось-ка под куст одеяло, а то ей голову напечет…

В сладкой, неодолимой дреме несказанно хорошо почувствовать на щеке пылающие мамкины губы, утонуть-исчезнуть в счастливой детской грезе.

…Зима. В избе тепло, пахнет свежевыпеченным хлебом. Отец строит Лерке домик из карт. От радостного смеха зашатался — хлоп! — упал карточный дом. Не печаль, у отца готова новая забава!

— Давай-ка пузыри пускать!

Огромный пузырь колышется, надуваясь воздухом, переливается всеми цветами радуги — красным, фиолетовым, зеленым, — и отражаются в нем зеркало на стене, лавка, печь, отец и маманя, старенькая бабушка Палага с трубкой в руках.

Тятька осторожно, быстрым движением отрывает пузырь от соломинки, дует на него снизу, и пузырь летит вверх, а Лерка прыгает, топает ногами от восторга. Пузырь лопается, и ничего от него не остается, кроме нескольких капелек, упавших Лерке на нос. Весело! И здесь любовно и тепло следят за ней и тятькой мамины синие глаза. Хорошо Лерке под теплым родительским крылом! Вот только баба Палага ворчит, пьет черный, как деготь, чай, курит гольдскую трубку и кашляет-каркает:

— Балуете ее, потом она вам на шею сядет! Привыкнет жить как у Христа за пазухой…

Вот тебе и у Христа за пазухой!

Маманя слегла сразу. А в то утро Лерку разбудил голос крестной матери:

— Надо бы ее поить беспрестанно — кровь смачивать…

Лерка открыла глаза. Наро-оду! Маманя спит. Тихо-тихо спит, а сама улыбается. Мать закрыли до подбородка белым полотном. Как она крепко спит, не стонет больше.

— Проснулась, сиротинка горькая? Разнесчастная ты моя крестница! — запричитала Марья Порфирьевна, склонившись над Леркой.

— Пусти, кресненька, к мамане хочу.

— Умерла твоя маманя. Умерла!

Леркино сердце падает вниз. «Умерла!» Словно издалека, как через подушку, положенную на ухо, доходят причитания крестной:

— Гранюшка! На кого ты сиротами дочку свою утробную оставила и мужа, ясна сокола?.. И когда я в девках жила сладко, и когда замужем жила натужно, и когда была во вдовьей беде, словно по горло в воде, ты была мне единственным светом в оконце!.. Ох, Граня, подружка моя разлюбезная, на кого ты нас оставила?

— Будя, будя, кума Марья! Душу ты мне вымотала криком своим, и так сердце кровью запеклось…

Тятя! Голос у тятьки чужой, хриплый. Ворот на груди разорван, волосы, всегда гладко причесанные под кружало, растрепаны.

Увидел Лерку и сразу, как дерево в лесу подрубленное, рухнул на скамью, закрыл лицо руками.

— Что с ним будет? С ума, поди, Михайла свихнется. Скучает как, страсти!

Почему крестная, как увидит ее, суровит брови, хмурится? Почему Димка надулся и молчит? Ни разу не залепил в спину снежным комом и рассматривает ее, как чужую. Ничего не понимает Лерка. Разбежавшись, она толкает Димку в спину. Он кубарем катится с горы, но не дает ей сдачи, а, заложив руки в карманы, цедит сквозь зубы:

— Думаешь, я трушу? Так бы саданул — одна голова в снегу торчала. Мать тебя бить не велела: ты сирота, У тебя мачеха будет. Утром маманя разливалась: «Родная матушка — лето красное, мать-мачеха — зима лютая…»

— Какая мачеха? — больно ёкает Леркино сердце.

— Наська Славянкина. Рябая. Маманя говорит: «Наська с норовом девка, изозлилась в беззамужье-то, будет щипать крестницу…»

Лерка отворачивается от Димки и бредет к крестной.

У Марьи Порфирьевны базар.

— И на что польстился, не пойму, бабоньки! Мужик статный, ловкий, красивый. Работяга! И что с ним попритчилось? Сваха Мироновна — ведунья, она и наколдовала любовь. Чем Настёнка прельстить могла? Ни красоты, ни ума…

Порфирьевна сердится, из себя выходит. Прижала к себе Лерку, гладит шершавой ладонью, причитает:

— Свахино дело! Недаром длинноносая забегала то к Михайле, то к Насте. На такого красавца и такую паскудную девку-засиделку! У иной-то оспа как оспа, бог любя соломинкой тыкал, а у этой, видать, черт всем снопом…

Бабы смеются: острый, как бритва, язык у Порфирьевны.

— Мужик он тихий, смирный, возьмет его Настька в руки. Свои ребята пойдут, заклюет она Лерку.

«Заклюет она Лерку»… Пылкое воображение девочки уже воскресило картину драки петухов. Боевой соседский петух клевал, ожесточенно долбил и рвал крепким, как каменный молоток, клювом своего слабого противника. Деденька прыгал вокруг обезумевших от ярости, залитых кровью драчунов и кричал:

— Заклюет! Заклюет ведь он его, паршивец!..

Заклюет ее Настька!..

Сладко-сладко спит Лерка, пригревшись на печи после беготни на морозном воздухе. Открыла глаза. Над нею склонился тятька. Брови нахмурены, чуб спустился на лоб.

— До чего ты на мать схожа! — стоном вырывается у Михайлы.

— А-а? — спросонья тянет Лерка. — Откуда ты ночью взялся? Не плачь, тятя, а то и я заплачу!

— Доченька, ты маманю хочешь? — опасливо спрашивает Михайла.

Не поняла Лерка отцовского вопроса, вспомнила кроткий, нежный голос матери, ласкающее прикосновение ее верных рук; выдохнула тоскливо:

— Хочу маманю, тятя. Шибко хочу!

Отец застонал:

— Дочушка…

Не сомкнув глаз, до утра просидел Михайла на лавке: то ли решал важное, то ли просто томился…

Свадьбу справляли шумно, пьяно, бестолково. Галдели подвыпившие гости, кричали: «Горько!» Высокая, под стать Михайле, «молодая» — крепкая некрасивая девушка Настя — ног под собой не чуяла от счастья. Невеселый Михайла с опаской косился на пылавшее рябое лицо новой жены.

Лерка, прижавшись к крестной, дрожала мелко, как в ознобе. Марья Порфирьевна потиху лила слезы, шептала:

— Граня… Грашенька…

Гости пили водку, танцевали под ухающую, развеселившуюся гармонь.

Разошлись на рассвете. Последней ушла довольная сваха. Еле стоя на ногах — сваху потчевали больше других, — она обнимала молодую, хохотала задорно, пела-выводила, как иерихонская труба:

Ах, Настасья, ты, Настасья! Открывай-ка ворота…

Первые дни счастливая молодуха не замечала Лерки. Но вскоре молчаливый ужас в глазах падчерицы стал ее раздражать.

— Чево ты глаза пучишь, словно телушка? Какое имя идивотское дали — Ва-ле-рия, Ле-ра, как козуле прирученной, право! — фыркала Настя.

— Как родилась она, в святцах только одно имя и было — Валерия, так батюшка и окрестил, — неуверенно оправдывался отец.

Кроткий Михайла быстро подпал под влияние властной молодайки.

Однажды мачеха приказала Лерке налить в ковш кипятку. Ей показалось, что девочка «на вред» долго копается. Настя сердито вырвала из ее рук ковш. Растерявшаяся Лерка не успела закрыть кран, струя кипятка упала на руку мачехи. Настя вскрикнула и бросила ковш на пол. Кипяток ошпарил босые ноги девочки, она запрыгала от боли. Обозлившаяся мачеха ударила ее.

На руке у Насти вздулся пузырь. Вечером мачеха жаловалась вернувшемуся с охоты мужу:

— Смотри, Миша, что и деется, — руку мне ошпарила… Не дай Христос, в глаза бы попала. Марья, поди, ее научила. Так и фырчит, так и несет на меня… Аграфена, сказывают, ей и пареным и жареным таскала, от мужа законного крадучись, — бедность ее жалела. Вот и злится на меня Марья-то…

Лютая, лихая ненависть Насти к Аграфене отравила светлую память Михайлы о покойнице жене. Злобно ревнует Настя, убирает с глаз мужа долой все, что хоть отдаленно напоминает Граню. А Лерка — литая мать и ненавистна этим мачехе.

Ночью, свернувшись в комок, Лерка дула — студила обожженные ноги, горевшие злым, упорным огнем. Мучила не столько боль, как обида. Тятька поверил чужой проклятой женщине! Как горько, изумленно взглянул он на Лерку. Тятька… Поверил Настьке!

Как унять-остудить сердце, если зажглось оно от человеческой неправды? Сердца не остудишь…

Уткнувшись носом в подушку, Лерка взывала-твердила спасительное:

— Маманя!.. Ма-ам… Маманя…

«Не жди. Не зови. Не жалуйся. Не придет. Ни-ко-огда не придет!»

— Кажись, плачет кто? — спрашивает, отрывая жаркую голову от подушки, усталый Михайла. — Валерия! Лерка!

Молчание. «Поверил Настьке!»

— Спи, Миша, спи! Отдыхай спокойно. Она давно дрыхнет. Завтра опять уйдешь надолго, — заботливо шепчет молодая хозяйка. — Опять останусь одна. — Голос у Насти мягок, льется из глубины: дышит не надышится она на милого мужа. — Спи! Родной ты мой…

Настя Славянкина, девка из среднего крестьянского дома, принесла с собой скромное приданое, но сразу стала в доме властной хозяйкой.

— Не голь взял, не из подлодочников, а из справной семьи, — чванилась недалекая умом молодайка. — От Аграфены-то чево я в дому нашла? Жили-жили, а пришли к разбитому корыту: порченая коровенка да дохлая лошадь…

Михайла то на подводах ездит, везет китайцу купцу А-фу в лавку товар, то рыбачит, то охотится, а все гроши в дом попадают. Настя хотела скорого богачества и неудачи вымещать стала на падчерице.

— Я тебе наддам жару! Гриб-поганка ехидная!

Молчит, сторонится падчерица, только отчаянными стали бездонные синие глаза.

Высокая, костлявая, мускулистая Настя носилась по селу, жаловалась:

— В стайку плакать бегаю. Наревусь, наплачусь там досыти…

Марья, узнав про ее россказни, фыркнула зло:

— Большая рыба маленькую глотает, а сама воду мутит…

Тайком от мачехи пожалеет крестная Лерку:

— Как былиночка стала! Глаза только остались большие, как блюдца. Сиротинка моя! Не дай бог при мачехе жить!..

Не жаловалась Лерка даже близкому другу Димке. Настя и с ним не позволяла играть и встречаться. Никому не нужна. Все от нее отступились. Грубело, ожесточалось, ненавидело Настю «Аграфенино отродье».

— Мачеха проклятая! Зима лютая! Злыдня!

Зашел как-то к ним богатей сельский дядя Петя. Лерка в сенках стояла, слезы лила. Он глянул развеселыми голубыми глазами, сразу догадался, почему она плачет. Сунул в руку выхваченный из кармана медовый пряник (сластена!), проверещал, как старый козел: «А ты, Валерка, отыди ото зла и сотвори благо…» А сам быстренько нырнул в дверь и сладко запел: «С докукой я к тебе, сестрица Настёнка. Михайла-то ноне где бытует?»

Дядя Петя завсегда так: с одними гнусавит, как козел, с другими нараспев поет. «„Сестрица Настёнка“?! Не надо мне твоего пряника!» И как только дядя Петя вышел со двора, Лерка побежала за ним — отдать пряник, который жег ей руки! «Сестрица Настёнка»! Вот тогда-то и встретились впервые Алена и Лерка.

Скоро стала Лерка в доме Смирновых своим человеком. Алена в дом Новоселовых заглядывала редко, и Настя не ревновала ее к мужу. По первому же слову Смирновой отпускала к ней девочку.

Поутихла Настя, ходит до краев полная радостью — понесла ребенка! «Свой! Свой собственный будет!»

Михайла тоже рад, спросил дочку:

— Кого хочешь? Сестричку или братика?

Лерка ясно представила: маленький-маленький, как котенок, пищит потихоньку, жалостливо. Улыбнулась робко:

— Братика…

Настя метнула на нее милостивый взгляд: до томления, до видения хотелось ей сына-сыночка. Первое — Михайла мечтает о сыне-помощнике. Второе — покойнице Аграфене укор: только на девчонку и хватило ее.

Ночью Лерка размечталась: «Буду с братиком нянчиться. Тихо-о-нечко носить на руках, а то суродовать можно…»

Родила Настя здоровую, десятифунтовую девочку. Полтора дня страдала.

— Моченьки моей больше нет… Смерть пришла. Миша! Возьми топор, прикончи меня! Не могу больше такую муку несть! О-о-ой! — стонала Настя, рвала зубами подушку, кусала почерневшие губы.

— О-о-о! Умираю! — Последний нечеловеческий крик и… необыкновенная тишина.

Палага дает крепкого шлепка младенцу.

— Ну вот и отмучилась, мать! Принимай дочку. — И опять шлепает новорожденную по задку, и та входит в жизнь: «Уа-уа-уа!» — Много вас, таких крикливых, прошло через мои руки, — глухо ворчит Палага, вытирая липкий пот с измученного рябого лица роженицы. — Заорала хорошо, — значит, крепонькая…

Вечером Палага сходила к себе домой и вернулась обратно с Леркой. Та рассматривала сестренку. Лицо маленькое-маленькое и, как у старухи, сморщенное. Нос пуговкой. Все время морщится, поводит то вверх, то вниз сизыми, как голубика, глазами.

Посмотрела на нее, на Лерку. Конечно, посмотрела! И нежданно омыла очерствевшее, мрачное сердце горячая, как кипяток, волна. Любви? Нежности? Сострадания?

«Спеленатая. Сестренка».

В темную жизнь блеснул луч солнечный — Галка. Вся жизнь у Лерки — сестренка. Улыбка первая. Пузыри на губах. Бессмысленный милый лепет. Недавно еще угрюмая, почти немая от горестных раздумий, Лерка даже напевала тонким, серебряным голоском:

Баю-баю-баиньки! Куплю Гале валенки — Не больши, не маленьки…

В огороде рос куст смородины со спелыми красными ягодами. Нарвала их Лерка, попробовала. «Уже сладкие! Снесу Галке, а то Настя молоком да молоком ее пичкает. Скупущая». И вприпрыжку, вприскочку скорее домой.

Смеясь от счастья — какую радость сестренке принесла! — положила ей в рот ягоду.

— Что ты суешь? — подскочила Настя. — Волчьи ягоды! Стравила дитенка!

Бросилась к ребенку, ягоду изо рта вытащила. Потом тигрицей прыгнула на Лерку.

Галка лежала в зыбке, пускала пузыри. Избитая Лерка валялась в своем углу.

Потух светлый луч. Темно и одиноко. Мачеха отняла у Лерки Галку, зверем, в логове потревоженным, бросалась, бранилась:

— Уйди, ненавистница! Сахалинка! Не удалось отравить, удушить хочешь?

«Настька проклятая! Злыдня! Мачеха! Мачеха!»

— Помой! Постирай! Почисть! Все указать надо, как лодырь батрак живешь. Лень-то раньше тебя родилась…

«Уж если тятька с ней в одну дуду дует, то от чуж-чуженина добра не жди! — Опять проклинала: — Настька проклятая!»

Однажды Настя решилась оставить Галку с падчерицей — надо было сбегать за рисом в китайскую лавочку. После долгих наставлений — «Ничего в рот не суй!» — ушла. «Одна нога здесь, другая там! — торопилась мать, трепеща за ребенка. — Не натворила бы она опять с ней чево…»

Обратно летела Настя на всех парах. Потихоньку взошла в сени подсмотреть, что делает «сахалинка», как нянчит дорогое дитя.

Девочка не ждала так скоро ее возвращения. Она сидела на скамье и, держа Галку на руках, забавляла ее. Маленькая заливалась смехом, а Лерка безудержно целовала ее ножки, ручки, белокурую макушку.

— Галочка! Ромашечка белая! Глазочки мои синенькие!.. — звенел серебряным колокольчиком ее ликующий голос.

Идет коза бодатая, Идет коза рогатая! Нашу Галку забудет, Забудет, забудет…

Галка смеялась, отбрыкивалась от худенькой руки сестры пухлыми, налитыми ножками, а Лерка целовала и целовала малютку.

На счастливом, прозрачном от недоедания лице ее горела такая полная, такая открытая любовь, что мачеха замерла, сердце ее упало куда-то вниз от стыда и раскаяния.

Она боялась шевельнуться, выдать свое присутствие.

Долго стояла она, не узнавая лица падчерицы, освещенного нежной улыбкой, с изумлением вслушивалась в празднично звенящие ноты ее голоса:

— Птенчик мой маленький! Сестренка моя любая…

На некрасивом рябом лице Насти вспыхнул румянец. Ее даже в жар бросило. «Вот так сахалинка! Ой, зверь я, зверь бессовестный!»

Она любила дочь неистовой страстью женщины, поздно познавшей счастье материнства. Любила самозабвенно, считала ее самой умной, самой красивой, самой лучшей на свете. Она расцветала, гордилась, даже хорошела, когда хвалили ее дочь. Любовь к ребенку отмела многое, к чему еще вчера она рвалась, что так заботило ее. Материнская горячая любовь согрела каждую минуту ее жизни. Когда Настя прижимала к себе родное, близкое тело малютки, она задыхалась от прилива потрясающих, нахлынувших волной материнских чувств. «Лерка-то как любит мою доченьку, как нежит ее!» — с раскаянием думала мать.

И внезапно в долго спавшем, отупевшем сердце Насти, впервые разбуженном любовью к мужу и дочери, проросла блеклая, слабенькая былинка нового доброго чувства. «Любит Галку. Любит дочку мою. Воркует, как голубка над голубенком. Просияла, не узнать ее, будто подменили».

На цыпочках, неслышно, будто чего-то застеснявшись, Настя отошла от двери. Вышла из сеней, застучала ногами о ступеньки крыльца: не испугать, предупредить Лерку о своем приходе…

Девочка торопливо отдала ей Галку и сразу померкла, нахохлилась, ожидая очередных рывков, побоев и попреков.

Неприятно и тревожно кольнуло сердце Насти, когда перехватила она ее озлобленно-настороженный взгляд. «Боится-то как меня! Допекла я ее, кажись!» — совестилась женщина.

— Поди, устала, с ней возимшись? Вона какая тяжеленная телка стала. Не плакала без меня?

— Не плакала, — испуганно вскинулась девочка. — Я не устала!

Настя подошла к ней. Неожиданно для себя протянула руку, чтобы пригладить светло-русую голову девочки, растрепавшуюся от возни с Галкой.

Лерка отшатнулась от нее, слабо вскрикнула: ждала, что мачеха прибьет.

— Чево ты, дурочка? — мягко спросила Настя и густо покраснела: поняла защитное движение падчерицы, ее испуг, и опять ей стало совестно и неловко. — Волосы у тебя растрепались с Галкой возимшись. Дай-ка причешу…

Непривычными к ласке руками Настя причесала падчерицу. У нее опять надрывно сжалось сердце: ощутила под грубой своей ладонью боязливый трепет худенького тела. «Трясется вся. Не верит мне, так и ждет, что тресну чем ни попадя. Вот до чего довела девчонку я, халда окаянная!..»

Ей стало скверно, мучительно стыдно за себя, и она, грубовато торкнув на стол тарелку со щами, сказала отрывисто:

— Похлебай щец! Даве ты совсем плохо поела.

Удивленная Лерка, искоса поглядывая на мачеху — не ослышалась ли ненароком? — подошла к столу и, сев на краешек табуретки, принялась хлебать щи. Она все время вбирала голову в плечи, томительно ждала очередной трепки, но, как это ни странно, оплеухи не последовало.

Лерка неожиданно отодвинула тарелку и сказала:

— Тетя Настя, я Галку не волчьими ягодами кормила. С куста сняла — красную смородину. Первенькие ягоды поспели, а она на молоке да на молоке. Кисленького-то и ей хочется…

«Стыд-стыдобушка! Не разобрала, озверела, убивицей по селу малолетку ославила… Как ей и в глаза глядеть синие?» Пунцовая краска вновь прихлынула к грубому Настиному лицу, загорелись уши, шея.

«Убить меня, тварь злобную, мало…»

С этого дня Настя вновь доверила падчерице Галку. «Она и впрямь ее порадовать хотела ягодкой. Сама еще глупенькая. Ей и в голову не пришло, что нельзя дитю ягод есть. А я сахалинкой честила сдуру…» — думала Настя, поглядывая все ласковее и ласковее на Лерку, которая вновь ожила, воскресла и целыми днями, не зная устали, возилась с ребенком.

А скоро и вся забота о Галке легла на Лерку: дядя Петя позвал Настю на поденку — полоть дальние огороды. Вечерами Настя останавливалась у открытого окна: «Как-то мои?» И успокаивалась, услышав нежную, как свирель, песенку Лерки и ответное радостное лопотанье дочери.

Тяжелая ледяная глыба, давившая ей душу с того дня, как осознала она, что зря оклеветала Лерку «убивицей и сахалинкой», словно уменьшалась, таяла. У Насти щемило сердце, спазмы сжимали горло.

«Поет? Поет, моя милушка! Доченька! Отходит потихоньку от моего изуверства. Ой, дура я, дура! Как слепая была от злобы и ненавистничества. За что я на нее так взъелась? Сейчас и сама не пойму…»

Сначала Лерка не верила Насте. Боялась. Недоверчиво прислушивалась к ласковым нотам, зазвучавшим в голосе мачехи.

Привычно сгорбив спину с выступающими лопатками, ждала удара. Но, как после тяжелой болезни, после горького прозрения, круто переломился дерзкий Настин нрав: пальцем не трогала падчерицу, голоса не поднимала.

Медленно оттаивала после долгого одиночества недоверчивая, озлобленная девочка. Но в одну добрую минуту Настю как рублем подарили: она заметила на сомкнутых губах падчерицы легкую, быструю, как зарница, улыбку.

Оттаивать-то оттаивала Лерка, но, видно, счастье ее комом слежалось. Малолетка пошла в услужение к людям: не могли Новоселовы выбиться из нужды. Нянчила детей дядя Пети. Но они не жили долго: поскрипят-поскрипят и отдадут богу душу.

Там-то, у дяди Пети, окрепла большая душевная дружба Алены Смирновой и ее маленькой подружки Лерки. Тут же и крестная — Порфирьевна — трудилась: «Хоть разорвись — и здесь надо хлеб добывать, и дом обихаживать…» Спасибо благодетелю дяде Пете — кормил десяток, а в страдную пору и больше батраков.

Построили дом и влезли в долги супруги Смирновы и Лесников. Всей троицей, всем святым семейством пошли в батраки. Надолго попали в мягкие руки любвеобильного дяди Пети.

Первое время, как переселенцы появились в Темной речке, попробовал было сладкопевец к Алене подольститься. Волчком вертелся, искал подхода. И вот те на! Осечка! С какого бока ни зайдет, везде то Силантий Лесников, то Василь встренут в вилы.

— Ах! Ах! Ах! Хороша ты, Алена, баба ядрена! Ласточка-касаточка…

Она на две головы повыше его; оглядит сверху черными строгими глазами, нахмурит брови, выпрямится. Дядя Петя сразу голову в плечи вдавит, будто удара ждет по загривку. А через некоторое время забудется и опять за свое:

— Ах! Ах! Ах! Хороша…

Заняли Смирновы у дяди Пети на корову и, как муха в тенета-паутину, попали в его мягкие железные руки. Дядя Петя хватко уцепился за новоселов; где работенка потруднее, их кличет: эти двужильные, вывезут. Особенно уважительно держал он себя с Василем, во всеуслышание похваливал самолюбивого мужика:

— Слабость за мной водится, — люблю людей быстрых в труде. Со стороны ежели на Василя посмотреть, так себе, сер-невзрачен мужичок, а вот мил-хорош тем, что на работу крепко сердит…

Трудится Василь на дядю Петю, надрывается, с ног валится. Алена изо всех сил ему помогает. Ино слезу пробьет от жалости — больно горек кус его хлеба, больно худенька на муже одёжка! Устает человек, всю силушку кладет, как волчок вертится, а толку чуть — все долг не убывает.

У дяди Пети свой хитроумный подсчет. Попробует Василь сказать, что сквитались они полностью, — от смеха зайдется хохотун рыжий.

— Ой, родимый, у тебя давно уже под носом взошло, а видно, в голове и не засеяно? Ты в моей компании был? Неводом моим рыбу на зиму ловил? В учет этого не берешь? Чужой дядя меня за это будет благодарить? Как же это ты, не припася снасти, ждешь сласти?

Василь с простого прямого сердца и брякни:

— Правда-то у тебя где?

В бирюзовых развеселых гляделках гладкого, сытого дяди Пети мелькнут на миг беспощадные чертики, боднут остророгие наивного правдолюбца — и тут же скроются. Зальется-закатится любвеобильный хозяин дробным смешком.

— Ох, Васенька! Пойми, братец мой милый, — хороша святая правда, а в люди не годится. Ты мужик башковитый, а одного житейского закона понять не можешь: есть у тебя в кармане полсотни — и правда твоя, а нет — не взыщи, брательничек. Заруби на носу, родимый, раз и навсегда и по этой зарубке жизнь строй: человек без рубля — все равно что мужик без шапки. Правда, дружок мой, завсегда тонет, когда золото всплывает. Понял притчу? А ты говоришь, правда где?..

Василь и замолчит в тоскливом бессилии. Премудрый человек дядя Петя зазря слова не бросит.

Отблагодарят его новоселы за одно, там, смотришь, другая нужда набежит, опять к нему с поклоном. Злых, несправедливых слов Василя он уже не помнит, выручит. И постанывает дядя Петя, устремив бесстыжие бирюзовые глаза на жену батрака.

— Ах! Ах! Ах! Хороша…

Алена, стыдясь и робея, шуганула его раз-другой. Он еще пуще разъярился. Липнет к ней, как осенняя паутина к лицу.

Противна Алене назойливая лесть сладколюбца, а как от хозяина отобьешься, если ходит по пятам и день изо дня одно долдонит:

— Доняла ты меня, Аленушка-сестрица. В ночных сновидениях к грудям твоим припадаю, томлюсь… Пожалей! Приласкай… Не гони, как пса шелудивого…

На мужика ее, на Василя, стал наседать, прижимать.

Смирнов мужик характерный, ревнивый. Даром что Сморчок, а однажды схватил дядю Петю за бороду и спустил с крыльца.

Озлился дядя Петя, не ждал такого сраму, но умен, башковит, черт, и виду не подал, что злобой давится. Засмеялся, достал из кармана медный пятак, потер набрякшую синюю шишку на лбу, заскрипел потиху, словно намекал, а не грозил:

— Не хватайся ты, Васенька-брательничек, за мою красную бороду: смотри, сорвешься — убьешься…

— Зашибу, хорек рыжий, если еще хоть раз замечу тебя коло моей бабы!

— О, родимый! Да ты, оказывается, характерный! Только мой тебе правильный совет: не руби выше головы — щепа глаза засорит!

Дядя Петя ухмыльнулся и нарочно, назло Василю, ногу на крыльцо поставил: знай, мол, наших.

— Уйди! Убью! — бешено кинулся Василь.

Дядя Петя видит, что тут шутки плохи, — и в бега, вмиг и след его простыл.

Однажды встретил он Алену на улице. Смотрит чистыми, как бирюзовое небо, бесстыжими глазами, губы красные, как у кровососа, облизывает, шепчет:

— Возьму я тебя, Алена, не мытьем так катаньем. От дяди Пети еще ни одна баба не уходила. Мужик я, мужик в полной силе-крепости. Ай я хуже твоего сохлого? Большуха ты моя, лебедь-пава белая! Ты не смотри, голубка сизокрылая, что я стар. Старый конь борозды не портит.

Прошла поскорее смирная Алена мимо него; напугана она была угрозами Василя: «Я ему с корнем ноги повырываю, если еще замечу, что пристает к тебе!»

Дядя Петя долго проходу ей не давал. Сватался при ее живом муже, при своей живой жене:

— Бросай Ваську. Неужто не чуешь, лебедь-пава, как старого черта бес подпер? Моя баба вот-вот доносится, не дает мне господь бог с законными женами долгой жизни. Тебя на коленях с хлебом-солью встрену. В богатстве пышном жить будешь. Скажи по совести, богоданная сестрица, Сморчок-то тебе какую жизнь уготовил? Не человек он у тебя, а так, недоделок какой-то: в двадцать лет не здоров, в тридцать не умен, в сорок не богат. Век с ним Сморчковой женой проходишь. Пойми, лебедушка, нечего нам с тобой лишнего калякать, давай по доброму согласию свадьбу стряпать. Ну как, сестрица Аленушка? Не тяни. Не томи. Ласками замучаю… Зацелую. Бородой защекочу…

Он тянулся к ней открыто, с вожделением глядел на пышную грудь красавицы, на всю ее статную фигуру. Пристальным взглядом дерзких глаз, вольным, скоромным словом стремился дядя Петя смутить спокойствие Алены, вызвать ответную жаркую вспышку.

Но смиренно ясен взор женщины, крепка ее мускулистая рука, умеющая все поставить на свое место. Иногда без лишних слов давала Алена такого тумака деревенскому сердцееду, что тот улепетывал во все лопатки, поглядывая по сторонам: не видит ли кто его срама-позорища?..

Немного очухается, отойдет от обиды дядя Петя и опять улещивает неприступную прелестницу.

— На рассвете не спалось мне, сестрица, — вдруг видение: будто лежишь ты рядом со мной жаркая… губы нацелованы, как маков цвет…

— Не совестно, бесстыжий? Великий пост, а ты такие слова… — шепчет, краснея, Алена.

— Целовать в уста нет поста, — процедит дядя Петя и так на ее уста посмотрит, что еще сильнее в краску вгонит скромницу бабу.

Она от него бегом бежит, а он ей вслед, пакостник, веселится, улюлюкает, бежать подгоняет.

— Ату ее! Догоню, малина-ягода! От дяди Пети не уйдешь…

Василь примечал, зубами скрипел; руки у него так и чесались накостылять по шее святого молитвенного черта. Ну, думает Алена, быть большой беде. Убьет Василь хозяина под горячую руку, в злую минуту. А тут и впрямь возьми да и помри жена у дяди Пети. Народ это по-своему обсудил-обрядил:

— Ему не бабу, а ведьму трехжильную надо. Вторую жену доносил. Живыми он их ест, что ли?

Всласть отплакался-отревелся дядя Петя по подруге сердца, новопреставившейся рабе божией Василисе. Девять дён тоже отметил честь по чести; в сороковины вновь отрыдался с воплями на все темнореченское кладбище.

Прошло полгода — и распушил крылья вдовец-удалец.

— Неженатый — все равно что холостой. Не обессудьте, бабочки, глаза во все стороны разбегаются: от хорошей лучшую ищу…

Старые зазнобы к нему кинулись: «Петенька! Свет в окошке!» — он их мягко, без обиды, на насиженные места вернул: «Было и сплыло! Не след прошлое ворошить!»

Алене Смирновой опять не стало ходу-выходу: как осатанел шалый вдовец — не может снести душа тщеславная, что потерпел он тут неудачу и пришлось делать поворот от ворот.

На своем настоять хочет, — как же, на все село похвальбу пустил: «Побывает Смирнова в моих руках. От меня ни одна баба не уходила». Сторожить стал Алену на каждом шагу. Смотришь — откуда-ниоткуда как из-под земли вынырнет.

Волосы отпустил, как молодой человек, и обрезал их под кружало, совсем стал мужичок с ноготок, как масленый блин, сытый, жирный, и бирюзовые глазки посверкивают, как у кота ночью. Волосы топленым маслом намажет, разделает под орех, лысину спрячет. Рыжую бороду так взбил-вспушил — будто фазаний хвост загорелась.

Появится, молодецким, разудалым взором Смирнову с головы до ног обласкает, осмотрит — и свое бубнит, в одну дуду скрипучим голоском напевает или вкрадчиво нашептывает:

— Краснуха моя родимая, сестрица Аленушка! Полно нам с тобой веревки путать, пора узлы вязать. Людей слушаешь, совестишься? Скажи, желанная, скажи, смиренница ты моя, по чести, по истине: что тебя держит? Здесь не Россия, здесь другие законы. Увезу тебя, куда прикажешь, и никто не будет знать о том, что у тебя муж есть. На Камчатку, на Сахалин подадимся, люди умные везде живут! Денег у меня куры не клюют, все тебе будет, акромя птичьего молока. Да не убегай, не бойся ты меня: не бойся врага умного, а бойся друга глупого.

Мужик у тебя пустобрёх, все хочет по-своему сделать, а разума не хватает, может, раньше и был, да весь вышел — таперича два фонаря на пустой каланче висят. Детишек у вас нет, значит, ничем существенным вы не связаны. А что народ говорить будет, нас не касаемо — мы сами себе господа и полная вольница.

У меня в кулаке такие люди зажаты — ты и подозрить побоишься: первые в губернии. Я с самим генерал-губернатором Гондатти дружбу заведу, ежели у меня к этому нужда будет. И морду он от меня, мужика и хама, воротить не станет: мой карман поширше его во много раз. Он уж удочку закидывал! «Познакомьте-ка меня с дядей Петей. Головаст мужичок и добытчик со смекалкой». Я не тороплюсь: у меня еще маленько кишка тонка, а через год и в верха думаю пойти — не побрезгают. Из «селедочника» меня быстро в рыбопромышленника произведут. Я вот на тебя зазря дни трачу, а тем временем сколько золота мимо течет!

Здеся, сестрица Аленушка, золото само в руки просится, лопатой греби, не ленись. Иди в мой дом, такие дела с тобой завернем, я ведь знаю, какая ты женщина умная, смекалистая, мне в пару. В Хабаровске на нас все дивиться и завидовать будут. Разодену тебя как паву, первые губернские чиновники к руке, как к иконе, прикладываться придут… Решай, не томи, разлюбезная сердцу…

Молчит Алена на речи его бесстыжие, с трепетом думает: «Только бы Василь не услыхал: коршуном кинется…»

Уйдет ни с чем дядя Петя, но себе верен — ходит по Темной речке, петушится, а то и хвастается:

— Я не я буду, ежели Алены Смирновой не добьюсь! Не баба — картина писаная: волосы как пряжа тонкая золотая, глаз черный — омут бездонный, так бы и нырнул, ни о чем не раздумывая. Беспременно отыму я ее у Сморчка! Отыму, не я буду. Неподступная бабенка, смиренная, пугливая, а вот без ежовых рукавиц ее не возьмешь — обожжешься. Ну да, милостив бог, дойму: хоть и крут бережок, да уж больно рыбка хороша! Я еще ей подобных не видел: взглянет — огнем опалит, молвит — рублем одарит…

Пошла как-то Алена летом близехонько за деревню — собрать в корзину, искусно сплетенную Никанором Костиным из узких полосок бересты, уже созревшую малину.

— Сторожко ходи, Алена, по малиннику. Ходи, да оглядывайся, — предупредил ее Семен, — не смотри, что село близко. Сейчас мишка косолапый в малинниках прохлаждается, сладким балуется. Он летом сытый, зла не сделает, а напугать может. Далеко не забирайся — и окрест красным красно.

«Батюшки-светы! Благодать-то какая!»

Малинник тянулся вдоль сопок, яркие, ароматные ягоды, налитые сладким соком, сами просились в корзину: через час она была наполнена с верхом. Увлеклась Алена сбором, не чует, не подозрит, что ее уже уследили.

Дядя Петя подкрался, подплыл к ней незаметно, как оморочка берестяная, — ни шума, ни плеска. Обнял-обхватил ее руками жадными, запел-засипел:

— Эх, знамо дело, не терши, не мявши, калача не получишь. Аленушка, красавица! Большуха моя… Красная бабочка… Телом пышная… — даже задохнулся дядя Петя от наплыва горячих чувств.

Лапает бесстыдными руками, дышит, как мех в кузнице. Распалился, — жар от него, как от запаренной коняки. Губы развесил, бирюзовые глаза остекленели. Топчется около нее на одном месте, как тетерев на току, одну песню выводит любовную:

— Обними… Приголубь…

От неожиданности Алена даже онемела, потом сообразила, о чем поет старый тетерев, и схватилась с ним врукопашную.

Дядя Петя мужик сырой, мягким белым хлебом набалованный, а она на ржаном черном хлебе взращена, крепка, как дубок молодой. Сил у нее хоть отбавляй. Да к тому же и рассердил ее дерзкий пес до темноты в глазах. В жизни Алена такого позора-стыдобушки не знала, не ведала. Была она мужу жена верная и чистая. А тут аспид рыжебородый тень черную на нее набросить хочет. Света божьего невзвидела Алена. Взвихрилась. Схватила дядю Петю за загривок и, ног под собой не чувствуя, будто пушинку, поволокла его к муравьиной куче, что неподалеку на аршин над землей возвышалась.

Разворошила она ногой вершину купола муравейника и ткнула туда носом разгоряченного ухажера. Крупные злющие красные муравьи остервенели, заметались: ищут, кто их справное жилье повредил; скопом бросились они на защиту своей крепости и облепили дяди Петино лицо.

Он верещит, головой крутит, ногами сучит, — ядовито кусают его и жалят красные муравьи. Челюсти у них сильные, один укусит — волдырь появится и жжение нестерпимое, а тут их, неистовых в гневе, сотни закружились.

Раз пять Алена его в муравейник окунула: рассвирепела, клещами впилась. А когда пришла она в себя, сразу злоба ее спала: таким жалким, таким смешным показался ей неудачливый обольститель с красным, покусанным, как крапивой обожженным лицом, с распухшими веками, носом, щеками, что она невольно рассмеялась и отшвырнула его от муравейника, где уже кишмя-кишела боевая ратная сила.

Вскочил на короткие ноги дядя Петя, стонет, за лицо, горящее ядовитым огнем, хватается: будто кислотой жжет, — и… смеется, пройдоха!

— О! Вот ты какая… горячая, огневая… Лапушка-сестрица! Угостила жанишка: ждал калача, получил кулака. Ну и времена настали: не верил, а кажись, и впрямь есть честные жены!..

Муравьев из бороды помятой вытряхивает, смеется, плут прожженный, притчу и тут присказывает:

— Муравьи в доме к счастью, к прибытку — есть такая верная примета. Оставлю несколько штук в бороде, снесу домой, авось что-нибудь прибудет. А? Молчишь? Да! — прибавил он и сипло, как ни в чем не бывало, захохотал. — Да, здорово мы с тобой поговорили… по душам…

Подойти к Алене боится: того и гляди зашибет его не на шутку разгневанная «лебедь белая».

— Ну ладно, — глубоко вздохнувши, сказал дядя Петя, — без труда и рыбку не вынешь из пруда. Повременю, красотка. Но не рассчитывай, что забуду: старая любовь долго помнится. Побываешь ты, ладушка-горлинка, в моих руках, не минуешь их… Не сердись, милушка, пава моя, лебедь белая, одно пойми: на хороший цветок завсегда пчела летит…

— Смотри, пчела божья, за недобрым пойдешь — опять беду наживешь, — поджав губы, чтобы не рассмеяться над его скособоченным, необычным от укусов лицом, намекнула Алена.

Дядя Петя любовно ей ручкой помахал — и сгинул вмиг быстрехонький на слово и дело мужичок с ноготок, будто его корова языком слизнула.

Стишал с той поры дядя Петя, отстал от Алены — только издали поглядывал и сразу, как от яркого солнца, прищуривал пронзительные бирюзовые глазки, когда встречал ее спокойный, смиренно-ясный взор.

 

Глава десятая

Устоялись осенние золотые дни с далями в опалово-золотой оправе. Золотая осень Приамурья. Золотые снопы ржи. Первое золото березовых кущ. Иссера-голубое небо с кучевыми рассеянными облаками, радостно подсвеченными нежарким солнцем.

Алена и Палага жали серпами рожь на делянке дяди Пети. Алена вязала сноп за снопом, и на душе у нее было тихо, торжественно, как в праздничном храме, и только слегка точила неясная тревога будто ждала и не дождалась чего-то хорошего и сияющего, как встающий день.

Палага, приложив руку ко лбу, присматривалась — от села по стерне, взявшись за руки, бежали двое.

— Николка мой и Маринка Понизовая сюда скачут…

— Маманя! — запыхавшись от бега, сказал Николка, высокий, белобрысый паренек лет семнадцати. — К тебе из Хабаровска приехали. Какой-то мущина. Молодой. В тройке и при галстуке… Тебя зовет.

— Я пойду, Аленушка, а ты, ежели дядя Петя появится, скажи ему: мол, меня вызвали. Завтра я пораньше выйду и свое отработаю.

— Иди, иди, Палагея Ивановна! Какой тут может быть разговор!

Вечером Маринка и Николай опять «прискакали» к Смирновой.

— Алена Дмитревна! Маманя просила вас зайти к нам на минутку. Говорит, очень надо! — скороговоркой, не выпуская руки Маринки, сказал парень.

Молодые. Счастливые. Радостные, как добрая песня. Девчонка в расцвете сил и красоты, белолицая, розовая, с выцветшей от летнего зноя белокурой толстой косой. Красотка, красотка! Что ждет тебя, девочка? И Николка тоже хорош: высок, строен, широкоплеч и белобрысый задорный чуб над синими, как горное озерко, глазами. Парочка подобралась на диво!

Маринка! Маринка! Плакалась: «безответна любовь» — да он глаз с нее не сводит. Еще дети, ничего не умеют таить, читай, как в открытой книге.

Посланцы убежали.

Алена дожала клин и пошла к Палаге. Сильнее, чем всегда, точил ее червячок грусти. Не было в ее, Алениной, жизни вот такой светлой, ясной и гордой любви. Не подхватил вовремя Василь ее чувства, погасил побоями. Живут сейчас ровно, тихо, как в осеннем лесу, и спит Аленино сердце, хотя, видать по всему, неожиданно и страстно проснулось Василево. Поздно. Ей теперь ни жарко ни холодно. Петр Савельевич? Здесь было что-то другое, какая-то горячая вспышка; жизнь быстро залила ее ледяной водой. Все равно бежала бы от него опрометью — чужой человек! Не муж законный! «Грех! Бедолага ты, Алена, бедолага с первых дней! Маманя, маманя! Горемычные мы с тобой!..»

К Палаге приехал сын Лебедевой, Сергей Петрович, тот самый студент, который был в ссылке «за политику». Он вернулся из ссылки, но в Хабаровске ему не разрешили жить, и он по совету матери устроился учителем в Темную речку.

Наталья Владимировна дождалась сына, чтобы умереть на его руках: сдало сердце. Сергей Петрович еще не свыкся с утратой — был малоразговорчив, печален.

— Аленушка! — сказала Палага. — Пока мы не приведем в порядок школу и квартиру Сергея Петровича — надо побелить, покрасить, — не приютишь ли ты его на время, недели на три? Потеснись, отдай на время залу. У нас одна комната, а то не отпустила бы его. И шумно от Николкиных дружков. У вас завсегда чистота, тишина, пригрей его после такого-то горя…

Алена согласилась. Но когда сказала Василю, что учитель поживет у них, пока будет ремонтироваться школа, Василь встал на дыбы:

— Не надо нам квартирантов! Мало тебе поденной работы, будешь еще ему услуживать! Зачем нам эта обуза?

— Да ведь недели три всего, Василь… — начала было Алена, но он перебил ее решительно и грубо:

— Сказано — нога завязана, ходить не хромать! И на день не хочу! Я — хозяин!

— Василь!..

— Гляжу я на тебя, Василь, и себе не верю, — вмешался в их разговор Силантий. — Ай опять ты ее, как в Семиселье, шпынять начнешь? «Я — хозяин!» Да кто на твое хозяйство зарится? За честь бы почел, что ученый человек у тебя поживет. Ты — хозяин, а Алена кто? Куфарочка твоя?..

Так он пристыдил Василя, что тот сдался, махнул рукой, буркнул:

— По мне пущай хоть год живет!

Лебедев прожил в семье Смирновых месяц, и, когда он перебрался в свою квартиру при школе, переселенцы будто потеряли что-то, будто сразу тусклее стали жить.

Сдержанный и будто даже молчаливый, человек этот внес в семью Смирновых столько нового! Он так был образован, что мог ответить почти на любой вопрос.

Лесников, всезнайка Лесников, только удивлялся: «Все-то вы знаете, Сергей Петрович!» И отвел же Силаша душу: с кем с кем, а уж с Лебедевым он мог сколько угодно говорить о политике и получать сведения, которых лишен был всю жизнь.

Сергей Петрович не остудился во льдах и снегах, куда его упрятал царь-батюшка. Он был в курсе революционных событий России, знаком с самыми передовыми идеями времени и не мог оставаться далеким от борьбы, от кровного дела революции, за которое отдали свои жизни его отец и мать.

Лебедев вошел в быт Темной речки сразу, прочно, будто век тут проживал. Он побывал в семье у каждого ученика, внимательно приглядывался к родителям — искал друзей и опору.

И первыми друзьями стали Смирновы и Лесников.

Еще когда учитель проживал у них, случилось чудо: бука и нелюдим Василь один на один бурно признался ему, как мучительно он страдает. Не глядя на учителя, пряча лицо, просил совета, как ему вернуть любовь, солнечное тепло, которыми дарила его Алена в первые годы их супружества. «Сам, собственноручно все порушил, все испоганил! А теперича будто стена тонкая промеж нас лежит — и не сломаешь ее. Вижу — вот она, здесь, рядом, а не моя, все будто впереди на два шага, и не догнать мне ее!» — томился, бессвязно выпаливал слова Василь, будто они жгли ему рот.

Силантий Никодимович — так же неожиданно для себя — признался Лебедеву, что он не дядя Алене, а отец. Так легла его душа к учителю, что не мог и не хотел он иметь никакой тайны от него. Признался и облегченно вздохнул, когда Сергей Петрович понял и одобрил его решение не выносить сор из избы — не называть Лесникова отцом, чтобы не вызвать ненужных расспросов и не причинить Алене лишней боли.

— Ваша семья знает все — ну и достаточно! Обрела покой Елена Дмитриевна, Василь перестал ее укорять безотцовщиной. Что же еще надо? — спокойно и участливо говорил Лебедев. — Зачем давать возможность посторонним влезать в вашу жизнь?

Помалкивала только Алена, даже будто чуть сторожилась робко.

Внимательно, исподволь присматривался к ней молодой учитель: «Не спугнуть бы, больно сторожка она и словно таит что-то свое заветное, женское… Скрытная? Нет как будто. Но словно идет по жизни как во сне. — Усмехнулся. — Спящая красавица! Да уж, красавица, другого слова и не найдешь. Василь ее судорожно мечется: „На два шага впереди…“ Тут, дружок, кажется, не двумя шагами пахнет, дело посерьезнее: убил ты ее любовь, оскорбил лучшие чувства — и ушла, как улитка, в свою раковину. Как пуглива: слово лишнее боится вымолвить, всё с оглядкой на грозного мужа. Неужто он ее так запугал? Или годы сиротства? Смиренность и покорство».

Сергей Петрович замечал, как порой проплеснет в ней душа, живая и трепетная. «Умеет слушать. Умеет вдумываться. Разумна и быстра в выводах. Придет время — и проснешься ты, спящая красавица, — думал Сергей Петрович, с добротой и приязнью поглядывая на милое сосредоточенное лицо Смирновой. — Большая живинка заложена в тебе, смиренница золотоволосая!» Скоро заметил Лебедев, как льнут к Алене женщины, как сердечно откликается она на каждый зов в беде, как оживает, меняется на глазах в человека деятельного, страстного, поспешающего на помощь!

«О! Ты много сложнее, чем я думал раньше. Тебе многое дано, с тебя надо много и спрашивать! — радовался открытию Лебедев. — Кажется, нашего полку прибыло! Здесь так нужны женщины! Пока их три. Милая Палага-порох, Палага-горячка. Безбоязненная „батрацкая богородица“ Марья Порфирьевна — первой идет она выкладывать хозяевам недовольство и претензии батраков. И вот эта, тишайшая, но упорная смиренница, которая если примет новую веру, то пойдет, пойдет до конца, без раздумий, страха и колебаний. Алена, пожалуй, самый крепкий камешек! Палага права: не зря она точила этот камешек, он стоит работы».

Лебедев брал «на учет» в Темной речке людей, близких ему по взглядам на жизнь, и постепенно начинал вести с ними революционную работу. Начинал осторожно: за мятежным учителем велась слежка, о которой знал не только он, но и многие на селе. Не в службу, а в дружбу его предупреждали: «Учитель! По селу ходит какой-то сыщик, о тебе расспрашивает. Поосторожись, милок!»

Свои, сельские шпионы в счет особо не шли: он их знал, знал способы, как от них скрыться, увести на ложный след. Иной раз ночью, когда усердный шпик припадал к освещенному окну учительской квартиры, он схватывал оглушительную затрещину или подзатыльник, получал «чистоганом» от друзей учителя, стоявших на страже.

Лебедев с таким желанием и рвением приступил к занятиям с ребятами, что школа быстро закипела, забурлила. Охотно бежали в нее школьники: учитель увлекательно и умно давал им начальные знания, открывал неведомые миры.

Крестьяне оценили учителя, его смелую хватку, умение дать ответ на самый запутанный или щекотливый вопрос.

— Подвезло нам в кои веки с учителем! — было общее признание.

В школу к Сергею Петровичу потянулся и стар и млад: кто за советом, кто с просьбой написать жалобу, кто просто посидеть, послушать умное, приветливое слово, ума-разума набраться, прочитать журнал, книжку.

Сергей Петрович — книгочей. В его скромной квартире поражало обилие книг — они громоздились на полках в шкафу, стояли грудами на полу. Книги и картины. Учитель рисовал и карандашом и красками. Пейзажи. Портреты. Иные — тщательно отделанные, иные — только набросок, первая зарисовка.

Ребята следом за ним тоже потянулись к карандашу и краске. Учитель уроки рисования превращал в праздник. Ребята листали альбомы, всматривались в открытки, привезенные Лебедевым, репродукции картин Третьяковской галереи. Обогащалась школьная библиотека: половина жалованья Лебедева шла на их покупку: «Читайте, ребята, читайте!»

Сергей Петрович стал заметным и влиятельным человеком в Темной речке, слава о нем пошла по деревням и селам.

Слух дошел и до Хабаровска: был усилен догляд за крамольником. Школьное начальство поспешило прислать инспектора для проверки, и последовало указание: «строго придерживаться программы», отменить кружок по рисованию, как «не предусмотренный для начальных классов», неукоснительно соблюдать дни, когда школа по слову священника должна посещать церковные службы, и, конечно, в сопровождении учителя.

Лебедев внешне подчинился распоряжениям свыше — возглавлял школу в церкви, отменил занятия по рисованию в классе, занимался только с несколькими, наиболее одаренными, учениками, придерживался программы.

Он стал еще осторожнее и осмотрительнее: неповиновение могло привести к увольнению из школы или, в лучшем случае, к переводу в другое село. Он не хотел этого: уже сжился с темнореченцами, знал вдоль и поперек, чем живет каждый крестьянин, уже вел работу с людьми, недовольными существующим строем, жаждущими коренных социальных преобразований. И под рукой был Хабаровск, куда порой неодолимо тянуло: «Увидеть хоть издали. А если сжалится фортуна — перемолвиться словом».

Останавливался у Марьи Ивановны Яницыной — матери ссыльного друга Вадима. Вадька совершил смелый, дерзкий побег. Потребовала партия. Его переправили за границу. Несколько лет ни слуху ни духу.

Из окна можно наблюдать за домом, где живут Петровы, и, когда улыбнется счастье, увидеть Надежду Андреевну. Он знал ее еще девочкой и полюбил на заре своей юности. Надюша об этом и не подозревает. За годы его отсутствия она по счастливой ответной любви вышла замуж за Петьку Петрова, однокашника, удачника, преданного друга. Надюша! Чужая жена. Жена товарища. И виду нельзя подать.

Сергей знал, что они живут стесненно, даже бедно — дети, маленькое жалованье заурядного конторщика, — но ни Петька, ни Надюша не жалуются, не стонут: они богачи — у них любовь и дружба. Любовь и дружба обошли тебя, Сергей Лебедев, и порой бывает невыносимо трудно и одиноко. И тогда в памяти встает образ матери — сень и защита! «Кремень!» — говорили о ней товарищи. Давно, в годы школьной юности, мать обняла его и сказала печально и гордо:

— Сережка! Ты знаешь, как нас окрестили?

— Как, мама?

— Мама — кремень, а сын — кремешек! — молодо и звонко смеялась мать. Она редко смеялась, и потому, видно, так запечатлелась в памяти эта сцена.

В детстве Сергей звал родителей: «Папа Петя! Мама Наташа!» — он любил, гордился ими: «Орел и орлица!» Он хотел во всем походить на них и прожить такую же трудную и достойную жизнь. «Орел и орлица! Только ввысь. Только вперед. Мама Наташа, мама Наташа! Зачем ты ушла так рано?..»

Худое лицо, впалые щеки, простертые для объятия худые руки.

— Сережка! Сережка! Дождалась… Я не позволила себе умереть раньше срока… Я так ждала, считала дни, минуты… Обнять тебя, сын! Я говорила себе: «Не смей умирать, не обижай Сережку, ты и так отнимала у него — и не раз — материнскую ласку». Прости, прости меня, Сережа! Я часто отнимала у тебя мать. Вины моей в том нет: я без вины виноватая…

Как целовал он худые, восковые руки, похолодевшие в его руках. «Мама! Как спокойно твое прекрасное лицо. Как впали щеки, мама, и обострились скулы. Как ты страдала, родная…»

В Темной речке около Сергея Петровича сгруппировались Палага, Лесников, Василь, Костины, Марья Порфирьевна, Алена. Как-то уж так повелось, что собирались чаще всего в доме Смирновых. В беседах коротали длинные зимние вечера, читали Некрасова, — Лебедев знал уже, что Алена и Силантий готовы слушать поэму «Кому на Руси жить хорошо» хоть до утра, — обсуждали гневные противоправительственные статьи графа Льва Толстого, обдумывали статьи и брошюры, которые привозил Лебедев из Хабаровска и о чтении которых он просил помалкивать: «А то меня опять угонят в Тмутаракань». Бывало и так, что внимание присутствующих обращалось на неутомимую рассказчицу Палагу. Она обычно заводила речь издалека, «от бабушки и прабабушки».

— Вы даже и не подозрите, как нам Амур доставался: большой кровью, потом, великими мытарствами. Я сама-то на Амуре родилась, из Большемихайловского, — это вниз по Амуру, недалеко от Николаевска. Зимой соберемся у печки. Девки кедровые орешки грызут, пряжу прядут, а моя родимая бабка Маша носки вяжет и журчит, как ручеек: рассказывает, как Амур русским народом заселялся, какие муки претерпели люди русские.

Наша семья, как бабушка Маша сказывала, из каких-то Ключей выехала — из Забайкалья. Число, если не совру, бабушка называла 23 апреля 1855 года. На плотах, на баржах плыли.

Шестьдесят семей с мест родных снялись, а семьи большие — тогда еще нынешней моды делиться не было, — и дед ехал, и бабка, и внуки, и правнуки, и сыновья и снохи. Вершининская семья из тридцати шести человек состояла, целый плот занимала!

Горы золотые наобещали царские управители: по сто десятин земельного надела на семью, пятьдесят лет, мол, сыновья в рекрутчину не пойдут.

Народ поверил, бросился на посулы, подальше от тяжкой жизни, лихоимства, поборов и солдатчины. Только позже все отменили, один обман оказался: надо было царю новые земли обживать, заслон живой из человечины ставить…

— А как ехали-то? Со всем добром? — поинтересовался Силантий Лесников и присел поближе к рассказчице. Ох! Хлебом не корми Силашу — дай послушать про край, где навсегда осела его семья.

— А как же? Даже с угольком из родимых очагов: чтобы вместе с угольком и своего семейного домового на Амур захватить! — ответила Палага и набила табаком трубку. — Накрепко с родимых мест снялись — со скотом, лошаденками, коровами, овцами, со всем скарбом в путь двинулись. На новое поселение, значит. На дорогу царские управители прислали солонину в бочках, а солонина-то оказалась гнилая, тухлая, начал от нее в пути народ болеть-валиться: помирали люди, некоторые семьи, видать, приналегли на дармовщинку, и подметало эти семьи подчистую.

Сергей Петрович, тоже любивший рассказы про Амур, подвинул табуретку поближе к Лесникову, подмигнул незаметно на Алену, прильнувшую к старушке, — не пропустить ни слова из ее неторопливой повести о былых днях. Силантий ласково улыбнулся, опустил пухлую от ревматизма руку на золотую голову дочери.

— Слушай, слушай бабку! Вам тут жить, корни пускать, — надо знать, как отцы и деды наши кровью землю орошали, как в пустых, безлюдных местах новые поселения ставили…

Лебедев представил себе, как сотни и тысячи русских людей пустились в дальний путь — завоевывать тысячеверстную тайгу, бороться с могучей стихией Амура, — и гордое чувство поднималось у него в груди. Да. Смелые. Отважные. Верные.

Возмужали здесь — русская широкая, выносливая косточка! И те, которых знает он, рядом с которыми будет сражаться, чтобы добыть народу счастье и свободу, — это плоть от плоти первых землепроходцев, пионеров, принесших в дикие дебри русскую культуру.

Бесхитростный рассказ Палаги воочию приблизил давно прошедшие дни. Железной дороги еще не было — больше водой спускались к Амуру. Где плыли, где на веревках по земле тащили плоты и баржи. По пояс в воде перебирались через гнилые болота, пугливо обходили места, где под нежной, прозрачной зеленью глухо и зловеще всхлипывала бездонная трясина, грозя втянуть, всосать в себя все живое и мертвое.

Шли дремучей тайгой, — стояла она на пути мрачной, недоброй стеной. Гибли люди от напряжения, лишений, простуды; живые, оставшиеся на муки, расцарапывали тело в кровь: на людей и скот валом валили тучи, неисчислимые полчища мошкары, комара-гнуса, слепней, простуженные тела прорывались чирьями, чесотка мокрела между пальцами изъеденных ног и рук.

Шли, сгорая под жгучими лучами взбесившегося солнца. Шли под потоками ливней; тоскливо поглядывали на небо — все оно было в нависших плотных черных тучах. Шли. Искали новую жизнь, новую правду.

Крестный путь! На ребятишек больно глядеть — падали один за другим. Отцы, матери, бабки безотрадно, отчаянно крестились, рыли могилы.

Шли дальше и дальше! По бокам проложенной дороги оставались свежевыструганные кресты на безымянных могилах. Бабы по ночам прижимались к мужьям, причитали о скорой погибели, о смертушке: земля враждебна, не хочет принимать новоселов, всем один конец!

Мужики тяжко вздыхали, утирали шершавыми руками мокрые щеки жен, сурово цыкали на них.

Шли!..

Особенно устрашились переселенцы, как стали спускаться вниз по Амуру: тайга, звери неведомые!

Партию переселенцев сопровождала охрана из пятидесяти солдат с офицером князем Волконским во главе. Но что сделает охрана, если нападут сотни волков или тигров? У крестьян — допотопные ружьишки, да и то не у всех.

И вот летом 1855 года остановились переселенцы приблизительно в ста двадцати верстах от будущего города Николаевска — около гиляцкого стойбища Хилка.

— Выскочили тут гиляки, — рассказывала, попыхивая трубкой, Палага, — чужой, незнакомый, горбоносый народ. Обвешаны ножами острыми, что-то кричат, сердятся. Испугались русские, хлеб им дают, а они не понимают: что с ним делать? Хлеба они еще не знали, с опаской в огонь, в костры, его бросали: а вдруг отрава какая?

Сомнение черное на русских нашло, давай они опять баржи вверх по течению тянуть, подальше от неласковых хозяев.

Вот остановились и заложили начало селу Большемихайловскому. Стали землянки рыть, тайгу корчевать. А тайга нетронутая — дерево в дерево столетние кедры в несколько обхватов толщиной. Выкорчуй их голыми руками!

С безземелья-то мужики на землю с жадностью набросились: пупы надрывали, очищали участки — под пахоту и огороды. Тайга противилась, не хотела отступать — дремучая, непроходимая. Стали строить дома, амбары, бани.

Великим трудом убивали страх перед неведомой землей: грозила она бедами и напастями, несла болезни и смерть.

Великим трудом заглушали тоску по тощим родным землям Забайкалья. Мерещился людям красавец Байкал, прозрачно-хрустальные воды Ангары. Ковыльные и полынные степи Забайкалья звали неустойчивых назад, казались милее и ближе необъятных таежных чащоб.

Грозная, бурная река Амур несла нежданные горькие беды: широко разлились ее бешеные воды и слизнули первое поселение. Обезумевшие люди бежали по тряским топким болотам в глубь тайги, тащили обессилевших от ужаса женок и детей.

Ко всему притерпится человек. Нашли место, куда не забирался Амур и в самый шалый разлив, — и вновь селились, вновь корчевали неподатливую тайгу, вновь бросали зерна в черноземную богатую землю.

— Обманули управители народ, — продолжала бабка Палага, выбивая потухшую трубку о край железной печурки, — оставили без поддержки и помощи: мол, эти не выдюжат, свалятся — другие найдутся, велика Россия!

Стали переселенцы после наводнения рыть землянки, печки глиняные бить — зимовать-то надо! В землянках сырость болотная задавила, цинга напала. Скот пропадать стал. Да и в землянках горе: привалили крысы! Вой стоял: все портили, грызли, людей кусали. Как исхитрился разнесчастный народ? Тесто замесят в квашне, тряпкой чистой ее покроют, к потолку, на веревках привяжут. Обувку, одёжу к потолку привязывали, а то крысы начисто сожрут.

На следующий год хлеб посеяли, картофель посадили. Уродилось все на славу — почва богатеющая, плодоносная. Но потом в наших местах забросили хлебопашество: невыгодно!

По Амуру пароходы, катера, халки, баржи побежали — из Маньчжурии хлеб дешевый, муку, просо доставляли. А взамен ходко рыба красная — кета — пошла да пушнина.

Забросили крестьяне пашню, рыбалкой, охотой занялись — прямой расчет! Сколько непуганого осетра и калуги в те благодатные годы в Амуре водилось! Белотелый осетр — восемь-десять пудов. Калуга — тридцать-сорок пудов. Икры черной из такой рыбины по два — два с половиной пуда брали! Калугу зимой на двух санях везут, как барыню!

Летом выволокут такую тушу на берег — деревня сбегается: рубят ее топором на куски — по дворам раздают. В тот день все Большемихайловское пельмени из калуги стряпает. А одному семейству в летние дни что с такой махиной делать?

Правда, первое время и наш народ дикой был. Рыба ему в диковинку была незнакомая — кета, калуга. Кету поперву не знали толком, как и солить. Кетовую красную икру — еще на моей памяти — на берег вместе с кишками выбрасывали. А осетровую и калужью черную икру складывали в противни — в русских печках жир вытапливали. Черную икру тоже солить еще не умели — наука эта позже пришла. А жир от икры не ели, боялись, он по хозяйству шел — сапоги смазать, колеса на телеге.

Кету есть русские тоже долго боялись: мало ли что может стрястись от неведомой рыбы… Но потом стали присматриваться: как гиляки ее едят? Распялят на палках и жарят на кострах, как шашлык. Только без соли, соли у них мало было.

Вот двое решительных мужиков — Федор и Архип — решили ее попробовать. Будь, говорят, что будет — либо рыбку съесть, либо на мель сесть! Сжарили и съели. Вечером дело было. Утром все Большемихайловское сбежалось смотреть: живы ли, нет ли Архип и Федор? Живехоньки!

С тех пор и другие стали есть кету. Помаленьку солить научились, первое время для себя, двадцать — тридцать штук. А потом и промыслом стало — сотни бочек с соленой кетой большемихайловцы вдоль берега Амура выставляли.

Грузили бочки на пароходы, и шла рыба кета в Хабаровск и по всему краю.

Умелые, крепкие хозяева стали к рыбалке батраков нанимать: больше выловишь — больше заработаешь, а батрак — дешевка! Появились богатеи и беднота, которой не под силу было с ними тягаться…

— Хватит на сегодня, бабенька Палага, — нехотя поднимался с табурета Лебедев. — Все это очень интересно, и ни в каких книжках не вычитаешь таких живых впечатлений, но пора и честь знать, надо дать хозяевам отдых.

Лесников подхныкивал, просил «Лебедя» позволить послушать еще чуточку.

— Теперь он до утра готов слушать, — говорит довольная всеобщим вниманием Палага. — Люди добрые делами занимаются, а ты меня с пути истинного сбиваешь, Силантий Никодимыч!

А самой приятно: любит старинку вспомнить! Она достает из бездонного кармана синей юбки клубок овечьей шерсти, вязальный крючок, усаживается поудобнее.

— О чем я, бишь, хотела? Да! О бедствии. Пришло в амурские деревни большое бедствие — проказа: то в одной, то в другой семье появляются больные. Попервоначалу больные и здоровые жили вместе. А потом прокаженных стали отделять. Вынесет общество приговор: или селись на самой окраине деревни, или уходи в тайгу. Тяжкую эту болезнь легко угадать: лицо у больного пухнет, синеет, брови, ресницы, борода падают дотла, раны по телу, суставы пальцев на руках и ногах отпадать начнут. У кого рот перекосит, у кого глаз выкатится. Как лечить болезнь — не знали, как спастись — тоже. Семьи пропадали ни за грош, ни за копейку. Мир требует: «Выезжайте!» А куда пойдешь?

Построит разнесчастная семья недалеко от села землянку и бьется в ней: хоть пропади пропадом, бегут от них все, от прокаженных.

Богатеи что делали? Подряжали прокаженных в болотах бруснику и клюкву собирать — в низовьях Амура ягоды этой пруд пруди! Бочки выставят на берегу — наполняй! Ходят больные с совками и ведрами, гребут рясную ягоду, а потом на коромыслах несут — и в бочки. Богатеи везли ягоду в города — продавать. Появилась проказа и в Николаевске-на-Амуре и в Хабаровске — из поселений они уже городами стали. Заволновалось-затревожилось начальство, чиновники-сановники, генералы-губернаторы: кому охота такую страсть схватить?

Пришло распоряжение: собрать по деревням прокаженных и отвезти их в колонию под Николаевском. На моей уж памяти это было.

Плыл летом вдоль Амура баркас и собирал по деревням прокаженных. Жестокое дело творилось: детей от матерей отнимали, матерей от детей; как запаршивевший скот, их гнали на этот баркас. Сгрудили их на баркасы вповалку, теснота, жара, грязь!

Надзиратели — провожатые полицейские и фельдшера — им хлеб и пищу бросают, как бешеным собакам, заразы боятся, от больных подальше держатся.

Баркас высокими железными решетками огорожен, сидят там люди как в зверинце. Рыдают, бьются, на решетки бросаются! Ох помню, помню я этот сбор!

В нашем селе семья Чуксиных жила. Дети у них уже взрослые, полна изба молодежи, смех, песни, музыка — балалайка, гитара, гармошка. И сыновья и дочери петь и на музыке играть способные. На Амуре народ с достатком-то зажил по-новому, куда свободнее, чем в Забайкалье, ну и позволял себе не только тяжкий труд, но и веселье, отдых, песню. Так вот постигло и эту семью горе-злочастье! Чуксиниха-то сама вот как проказы боялась, брезгливая была! Забегут к ним ребятишки из подозримого дома — она их шуганет так, что они с крыльца сверзятся, бегут, полы за ними замоет, ручки дверные с мылом протрет, все выскребет. И первая в семье заболела! А за ней Феоктиста, дочь.

Феоктиста — молодая, веселая, красивая баба, певунья, золотая работница и выдумщица: найдет на нее веселый стих — весь дом, бывало, перевернет. Любил ее народ за лицо белое, за походку плавную, за ласковую, быструю, как зарница, улыбку, за нрав приветливый.

И вот пришли за ними с баркаса. Это ведь навек разлука: там, в колонии, и умирали больные — лечить эту болезнь никак не умели.

Чуксиниха волосы на себе рвет: от детей ее оторвали с кровью — ноги ей отказали служить, так ползком и ползла к баркасу.

Феоктиста платочек красный шелковый надела на голову, плачет и смеется, бедовая, мужу кричит: «Замуж там, в колонии, Дюнька, выйду! Только ты смотри не заболей, чтобы тебя, родимого, к нам не сплавили!»

Муж ее, Андрей, — она его Дюнькой звала, — бежит за ней, крестит ее следы мелкими-мелкими крестиками, руки ломает: «Феоктистушка! Феоктистушка!» Упал на берег, в гальку лицом, плачет, изводится: «Феоктиста! Жена!»

Махнула она с баркаса красным платком: «Навек прощай, Дюнька!» — и обняла мать, голову у нее на груди спрятала. И ушел баркас вниз по Амуру.

Народ стоял на берегу, пока не стали слышны плач и стоны. Андрей в ту же ночь куда-то провалился-сгинул. Всю тайгу ближнюю люди обыскали. Аукали, звали: «Дюнька! Дюнька!» Через три дня нашли его за огородами — повесился мужик.

И такие случаи, Сергей Петрович, бывали, что совершенно здоровых людей по злобе, наговору хватали полицейские и в колонию запирали на веки вечные…

Разболталась я, а ты и рад, Силаша? — спохватывалась Палага, хлопая себя по тучным бедрам. — Рад-радешенек? Нет остановить… Кручу языком, как ветряная мельница крыльями. Кашу из буды варить надо, а когда она упреет? Николка заждался мать… Побегу. До свидания, люди добрые…

Она грузно шагает к выходу.

Лесников покорно помалкивает, не отвечает на ее упреки. Палага, Палага, растревожила отзывчивое на беду Силашино доброе сердце. И здесь, на вольном Амуре, простому люду правды нет! До самой глухомани дотянется и обидит чиновник.

Потускнела, замкнулась и Алена: сестра ее Феоктиста в красном платочке рыдает на груди у несчастной матери…

Пройдет несколько дней, — глядишь, опять собрались сельские побратимы у Смирновых. Сергей Петрович задумал писать групповой портрет «святой троицы» и вечерами делал множество карандашных набросков Алены, Василя, Силантия. Искал. Находил. Отбрасывал и опять искал.

Лесников уже нетерпеливо поглядывал на Палагу, ждал ее рассказа.

— Ну а как дальше-то шли дела, Палагея Ивановна?

Пелагею Ивановну хлебом не корми — дай поговорить о родном Амуре.

Она оправляет широченную синюю юбку, сшитую из вековечной китайской дабы, запускает руку в глубокий карман и черпает из него самосад, набивает трубку, с наслаждением затягивается, отдыхает: набегалась за день — волка ноги кормят…

— Дальше большие перемены пошли, — начинает она, — понаехали шустрые купцы-капиталисты, промышленники. Кому же нет охоты грести богатства?

Скоро гудом загудел Амур! Ожила река: запыхтели пароходы, помчались катера, поплыли баржи и баркасы — везли муку, железо, мануфактуру, увозили на обратном пути тысячи бочек с жирной кетой, мешки с мехами драгоценными.

— Да разве Амур вычерпаешь? — ввязался в разговор вошедший в кухню Лебедев. — Сколько добра скрыто — и не счесть! Амур еще себя покажет, если за него хозяйскими, работными руками взяться. Эх! Дорваться бы поскорее до добрых дел! Не узнали бы в самой скорости нашего края. Для себя старались бы, не для дяди… Пети. Ну а как дальше-то дело шло, Пелагея Ивановна?

— Дальше опять к началу подошли. В низовьях Амура золотые прииски пооткрывали, кутерьма пошла: кто за золотишком ударился — водка, море разливанное. Летом на пароходах веселье, разгул, а зимой ямщицкие тройки мчатся: господа золотопромышленники дела вершат.

Мужики покрепче, посмекалистее тоже не теряются: выгодные подряды на зиму берут — ямщиков держат, почту по льду Амура гонят от села к селу; другие за большую деньгу договариваются с пароходством — дрова поставлять на берег для проходящих пароходов; третьи гиляков спаивают-губят — пушнину скупают. И все норовят не своими руками добыть, а простой трудовой народ запрягают. Так его зажали — ни охнуть, ни вздохнуть.

С легкого и быстрого богатства дома стали строить на городской манер: в три-четыре комнаты, полы, а у иных и стены крашеные. Беднота так и осталась в плохоньких избах, в нужде — из рук богатеев выглядывать.

Откуда ни возьмись тучей, как мошкара перед дождем, наплодились начальники, генерал-губернаторы, приставы, полицейские, старосты, и опять пошли налоги, сил нет терпеть! И на Амуре пришел народ к началу — бедноте и поборам!..

 

Глава одиннадцатая

— Война! Германец напал на Россию!

Взвихрились, понеслись лихорадочные дни, как несется перекати-поле, гонимое бурей по степной шири.

В Темную речку на конях со звонкими бубенцами примчались начальники из волости. Призывно, распаляясь сам и распаляя собравшийся народ, кричал на сходе староста с бляхой на груди, ударяя себя в гулкую, как пустая сорокаведерная бочка, грудь:

— За батюшку царя русского! За царицу-матушку животов не пожалеем!

Писарь торопливо писал в большую толстую книжищу фамилии добровольцев. А там призыв, и посыпались мужики и парни из села, как картошка из рваного мешка.

Село пьяно и надрывно плакало, бурлило. Гармонисты в прощальной тоске разбивали о причал гармони. Избы давились звоном разбиваемых стекол. Истошно ревели бабы и ребятишки.

Мобилизованные мужики и парни с огромными мешками за плечами, с самодельными сундучишками в руках остервенело лезли на казенный катер, отправлявшийся в Хабаровск.

Припечалился гармонист, терзая гармошкино сердце:

Скоро, скоро нас угонят На позицу воевать, Скоро, скоро похоронят, Будут бабы горевать…

Одинокая заброшенная девка орала ему в ответ:

Кто солдатиков не любит, А я стала бы любить: Образованные люди, Знают, что поговорить!

В плачущей, гомонящей толпе провожающих стояла и Алена Смирнова. Не могла усидеть дома, когда тосковало и печалилось все село, да и хотела пожелать всего доброго верному другу Семену Костину. Вот он стоит на палубе пригорюнившись. Глаз не сводят с него Марфа и Никанор. Ни жива ни мертва, еле стоит на ногах Варвара. Чем им может помочь Алена? Может, в последний раз видят они дорогого им человека. Словом тут не поможешь. И, против своей воли, она чувствует себя счастливой. Отца, хотя был он еще по годам призывного возраста, спасли от военной службы застарелый ревматизм и грыжа в паху. Не взяли в армию и Василя: врачи признали, что слаб здоровьем. «Батюшки-светы! Счастье-то какое, что моих не тронули!»

Семен повел было чистую, раздумчивую мелодию:

…Жарко сиять Будут звезды золотые, Во всю ночь блистать Будет тополек сребристый…

И резко оборвал пение, размахнулся, бросил гармонь на берег.

— Жди, Варвара!

— Ох! Буду, буду ждать, Сема! Семушка!..

Рыдали, обмирали бабы.

— Кормилец ты наш!

— Сыночек!

Под стон и плач жен, матерей, сестер, детей катер медленно отошел от пристани и, набирая ход, стал спускаться к Хабаровску.

Темнореченцев ударила как обухом по голове тяжелая новость: забрили голову единственному сыну бабы Палаги.

— Не по закону! Пиши протест, Палага!

— Самому генералу-губернатору пиши!

Бросилась Палага в Хабаровск искать правду; кидали ее, как мяч, от одного чинодрала к другому; мычат они все что-то невнятное, мычат, а не телятся. Одно ясно — закон не для всех писан! За бабой Палагой грехи вольнодумные, вот и нашли способ отомстить неуемной бунтарке те, кто держал ее под неусыпным надзором. Не простили ей ни Иннокентия, ни креста, ни заступы хабаровских женщин — матерей ссыльных политических студентов, ни листовок!

Недреманное око следило за своей жертвой. Без тяжелой руки генерал-губернатора тут, конечно, не обошлось: пойди, крестьянка-поденщица, повивальная бабка, посудись с ним, потопай старыми, отечными ногами по канцеляриям, погляди на бездушных, отменно вежливых, подтянутых господ, на их брезгливые лица: «Вот еще привязалась, старая карга!» — послушай их каменные голоса:

— Ничего нового, к сожалению, сообщить не могу. Вернуть его из действующей армии невозможно.

— Невозможно!!

— Невозможно!!!

Опять, как после гибели Иннокентия, преследовало ее слово:

— Невозможно!

Каменные сердца. Каменные люди, а взгляда испепеляющих глаз Палаги не выносили: отворачивались, елозили на сиденьях, вбирали в плечи голову, покорно выносили проклятия матери.

— Убийцы проклятые! Нарочно сынка моего без обучения, без подготовки на передовые позиции сплавили, на пушечное мясо… Будет суд! Достигнут и вас наши муки. Убийцы!..

Умерла неизменная защитница бабы Палаги, незабвенная Наталья Владимировна Лебедева, а Марья Ивановна Яницына и рада бы помочь, да сама малограмотна. С десяток негодующих заявлений написал Сергей Петрович — и от своего имени, и от имени Палаги, — но будто воды в рот набрали власти, не пришло ни одного ответа. Война. Неразбериха. Все спишется.

— Да, конечно, самая дикая расправа, — подтвердил подозрения Аксеновой Сергей Петрович. — Крепко вы насолили им, вот и мстят…

В самом центре Темной речки стоял громоздкий, нелепый дом братьев Жевайкиных. В нем по старому обычаю — не отделяясь от отца и матери — жили-поживали шесть братьев с женами и превеликим множеством ребятишек. С приростом семейства дружные братья лепили и лепили к старому, вековечному отцовскому дому новые комнатушки, и с каждой пристройкой дом становился все более нескладным и громоздким.

Жевайкинский дом умело вели старики: взрослые работали, женщины по очереди наводили порядок в больших хоромах; под приглядом свекрови снохи каждый вечер заводили в большой деревянной бадье тесто — пудовый мешок муки шел на одну квашню!

В доме всегда людно, шумно: тут и смех и драка — грех, не без этого, — ребятня, мелюзга! — и песня, и балалайка, и серьезный разговор. За сто шагов слышно «жевайкинский дом»!

Всех шестерых братьев Жевайкиных подмело на фронтах прицельное помело безжалостной старухи смерти. Похоронная приходила за похоронной. Отливали водой обмершую мать, жены выли, оплакивали касатиков. Шесть неутешных вдовиц впряглись в тот воз, что играючи везли их мужья, — да разве баба ровня мужику?

В недавно еще сытом и справном доме — частенько в нем попахивало жареным пирожком, а осенью и запеченным в русской печи поросенком — появилась нужда, заглянул и голод. И, как водится, за сестрицей нуждой без спроса и стеснения заскочила бесцеремонная, оголтелая сестрица свара, и в дотоле мирном доме стали вспыхивать ссоры, и все закипело, как в разворошенном муравейнике.

Не ждал Лебедев, но и его призвали в армию. Три месяца муштровали на плацу перед казармами на Артиллерийской горе. Перед отъездом на фронт он побывку провел в Темной речке: прощался с народом, учениками.

Девки втайне ахали: и как это они просмотрели такого ладного? Новоиспеченный солдат в аккуратно пригнанной амуниции был широкоплеч, подтянут, ловок, по-хорошему оживлен.

— Сергей-то Петрович будто в живой воде искупался. Орел! Нешто радуется, что на фронт гонят? — дивились темнореченцы.

В избенке Лесникова собрались доверенные, близкие учителю люди — Лесников, Смирновы, бабка Палага. Поговорил с ними Лебедев по душам.

Силантий не мог усидеть на месте, обрадованный встречей с другом.

— Орел! Орел! — возбужденно говорил он. — Вижу, ожил ты, Петрович. Ай новости есть хорошие? С чего бы, кажись, и радоваться? В какую ненасытную мясорубку народ сыпят и сыпят! Скоро, поди, всех мужиков в России изведут… В Хабаровске встречался со своими-то?

— Встречался. Товарищи ведут работу, хотя и многократно усилена слежка и расправа быстрая — военное время все списывает… Развал и брожение в России приняли небывалый размах. Россия кипит и негодует: мобилизовано двадцать миллионов рабочих и крестьян, они прескверно вооружены — не хватает ни винтовок, ни снарядов. Солдаты в окопах голодают, снабжение отвратительное, грязь, вши. Естественно, что солдаты задают вопрос: «А за что мы, собственно, воюем и льем кровь?»

Беседа затянулась за полночь: тема ее была злободневна. Учитель рассказал своим друзьям о неутомимой борьбе Ленина и ЦК партии с «оборонцами», с Плехановым, который обвинил большевиков в «пораженчестве». Василь не понял: почему же Ленин зовет к поражению, почему он против обороны?

— А как же не обороняться, Сергей Петрович? — спросил он и добавил: — Я так считаю, что только предатель и враг может желать России поражения…

Лебедев обстоятельно познакомил всех со взглядами Ленина на войну, объяснил, что призывы к «обороне», «самозащите», обращения к пролетариату встать на защиту родины были, по сути своей, призывами шовинистов.

Война! Война! Она сидела у каждого из них в печенках и селезенках; они болели и тревожились за судьбу родины, ввергнутой в пучину смертоносных событий, принесших небывалые лишения, разруху, хаос и смятение. «Россия! Россия-матушка! Что тебя ждет?» — занозой в сердце сидел этот вопрос.

Лебедев доверительно познакомил присутствующих со статьей, опубликованной в заграничной русской газете «Социал-демократ»: близки дни, когда свершится социалистическая революция в России и перед пролетариатом страны встанет неотложный вопрос о захвате власти. Радостно возбужденный, Лесников воскликнул:

— Да неужто и мы сподобимся новой жизни? — И тут же спохватился: еще гвоздила его мысль о войне: — Вот вы говорите, Сергей Петрович, что, отстаивая мир, надо одновременно ратовать за революцию: «Долой войну, да здравствует революция!» А как же вы? Едете на фронт, и, значит, дело у вас разойдется со словом?

— Нет, Силантий Никодимович, не разойдется, — твердо сказал Лебедев. — Я не принадлежу себе и выполняю волю партии…

Лесников с виноватым видом приложил руку к груди.

— Прости, друг Сергей Петрович! Ляпнул так, не подумавши. Не бывало такого, чтобы у вас дело расходилось со словом… — И подумал: «Орел. Мужик-кремень!»

Через два года ссыльный поселенец Сергей Лебедев вновь появился в Темной речке, бравый, бывалый солдат, близко понюхавший пороху.

— Сцапали меня по доносу, — говорил товарищам Сергей Петрович, — кто-то сообщил в жандармерию, что я разлагаю солдат, веду пораженческие беседы, распространяю возмутительные листовки. Обыск. Перерыли вещевой мешок — больше-то у меня с собой ничего не было, — ничего не нашли. Солдаты — как один: «Никаких разговоров не вел. Знать не знаем, ведать не ведаем». Офицерня — как один: «Смутьян. Заводила. Позор полка. Уберите!» Состряпали дельце. К счастью, не подвели под военно-полевой суд, а то могли и расстрелять под сурдинку: «Война все спишет».

Забедовало в войну село Темная речка; с убылью мужиков подкосились у многих хозяйства, люди подголадывать стали.

Лесников еще затемно на лодке на середину Уссури отправлялся, ставил переметы. Его рыбой не только родная семья держалась, но и соседям часто перепадало — то солдатку Новоселову, оскудевшую разумом Настёнку, снабдит, то нанижет на бечевку рыбу покрупнее — сазана, сома, толстолобика или штук пятнадцать касаток — и волокет Марье Порфирьевне — сыновья ее охочи были с ним ездить на перемет. Жевайкинским бабам тоже подбрасывал из своего улова. И неожиданно услышал давнишнее свое прозвище из уст вещей старухи Палаги, когда уходил от нее, оставив на столе небольшого, в длину стола, осетрика:

— Силантий Доброе Сердце…

Война — кому горе, а кому достаток и прибыль. Сноровистый человек и в войну не пропадет. В годы первой мировой войны во всю ширь разгулялся-развернулся дядя Петя. В армию его не взяли, хотя он был еще не в старых годах и в солдаты вполне годился. Больной? Больнее больного! Около тяжелых, набитых до краев золотом карманов в паху своевременно выросла у него грыжа. «Какой он вояка?» — решили врачи-мздоимцы и, утоляя боль пациента, облегчили его бездонные карманы. При такой опасной хворости тяжесть — первейший враг.

Да разве дядю Петю так, запросто, выкачаешь? Как на свежих дрожжах поднялся он на военных подрядах: рыбу, дрова, лес, меха, кожу поставлял он казне. Деньгу уже не простой лопатой греб, а ковшовой.

На все руки мастер, ничем не гребовал: за гроши скупал залежавшееся на складах старье и гниль, а потом втридорога подсовывал для армейской нужды и множил копейки на сотни и тысячи, не тревожили его ни страх, ни совесть.

— Хо-хо! Родненькие вы мои, чево это мне в моем отечестве стесняться? Разве я один? Завсегда надежные, преданные люди найдутся, — напевал он, — завсегда упредят, ежели, не дай ты бог, что попритчится… Так уж ведется у нас на Руси святой испокон века, что алтынного вора вешают, а полтинного чествуют!

Пользовался хват-человек трудным временем: носился по Хабаровску, Владивостоку, Благовещенску, Николаевску-на-Амуре, как сорвавшийся ветер, — все подметал под метелочку. Подсмеивался лукаво над неудачником, поучал снисходительно:

— С меня пример бери. Помни, как святую заповедь: где муха застрянет, там шмель пробьется. Да пошевеливайся попроворнее, не бойся устали. Ленивый человек и сидеть устает, у него и масло не вспыхнет, а у шустрого даже снег загорится. На всякую выучку-выволочку иди, не гнушайся, не бойся; помни — опыт и разум наживаются не разом…

Всех темнореченцев опутал дядя Петя, все у него в долгу как в шелку. Не стареет. Не болеет. Все с припевочкой, с шуточкой-прибауточкой, бороду по ветру распушив, по селу вприпрыжку бегает. В открытую дует, никого не боится.

— Стар гриб, да корень свеж. Человек не телом силен, а умом: силач-то одного, ну, в лучшем случае пяток с ног собьет, а умник сотни победит и синяка не получит. Не нами, а еще дедами заведено, что на правде без кривды далеко не уедешь: либо затянешься, либо надорвешься…

Все умел пользовать веселый человек, остатки совести у него под сапогом лакированным задохлись!

Стелется, бывало, перед темнореченцами, улещивает сладкопевец:

— Нет у меня фамилии, нет у меня отчества, народный я, общественный. Для мира живу, от себя, от семьи последнее оторву, ежели обществу потребуется…

— Ох, дядя Петя, что-то ты больно в святые просишься! — подтрунивал над хозяином Силантий Лесников. — А вспомни-ка лики всех святых. Кажись, рыжих среди них не было? Испокон веков известно: рыжие — самые бесстыжие…

Дядя Петя расчесывал пятерней бороду, прихорашивал вихрастые, как у парнишки, красные волосы, старательно прикрывающие венчик блестящей лысины на макушке, и, посверкивая дальнозоркими бирюзовыми глазами, произносил намекающе:

— Нет рыжих святых? А теперича, значит, будут. Святых, брательничек, тоже люди делают. Все как есть святители допрежь благостного сана тоже многогрешными были, как и аз, многогрешный. А как я живу? Чем не святой?.. У меня все открыто, приходи и бери, кто в чем нуждается. Я живу по божьему велению: «Отдай все ближнему, и воздастся тебе сторицей…»

— Что верно, то верно: тебе все воздается сторицей! Ты умел, рыбу ловишь со сноровкой, — резал беспощадную правду-матку Силантий Никодимович.

— Да, милый ты мой брательничек! — изумленно округлял дядя Петя хитрющие гляделки — прожженная бестия! — и затем лукавый прищур прикрывал острый, как у рыси, огляд. — Да как же иначе? Я так смотрю: всякая рыбка хороша, которая на уду пошла. А по нашим местам такой рыбки счету нет, только не зевай…

Речь у дяди Пети сладкая и гладкая: на его побасенках хоть садись да катись. Но как ни похохатывал добродушный дядя Петя, как ни ластился, как ни прикидывался домашним псом, нет-нет да и выглядывал у него волчий хвост.

И впрямь дядя Петя бедующего односельчанина выручит — поможет, но и на свои руки охулки не положит, топора не уронит: вся помощь с дальновидной думой-смекалкой: «Захлопну капкан, а мышка уж там». Нет, не осуждали мужики дядю Петю за это.

— Умен!

— Отсеки тому руку по локоть, кто к себе не волокет!

— Умен!

— Рука-то к себе гнется, а не от себя!

— Умен!

— Красиво метет, как заведенный деньгу на деньгу множит!

— Умен!

— За что ни возьмется — все со смыслом, с удачей!

— Умен!

— А по правде сказать, какой дурак отказался бы от такой счастливой доли?

И только один человек не завидовал, не вздыхал, не хотел ни в чем походить на сладкоречивого хозяина. Человек — ума палата, Силантий Никодимович Лесников. Он презрительно плевал в сторону, когда при нем заходила речь о великих талантах и уме дяди Пети.

Редкостно трудолюбивый, Лесников знал отлично, как ценит его лошадиный труд хозяин, какова стоимость рабочего люда в глазах дяди Пети. Не стесняясь присутствием хозяина, он щелкал его словом, как пастух щелкает длинным бичом упрямого быка.

— Умен! Умен! — сердито поглядывая на него, говорил Силантий. — Так богатеями заведено: есть рубль — и ум есть, а нет рубля — нет и ума. А я так считаю, что ты, дядя Петя, не так умен, как хитер, как тот старый лис, что рыльцем роет, а хвостом заметает. А мы, зайцы-русачки, по простоте своей и это за ум почитаем. Не нами заведено, что кривой среди слепых — первый вождь и учитель.

— Ох, брательничек! — забывая про благостное пение, сипел в ответ дядя Петя и взвивался ввысь, как шилом подколотый, но и тут держал, держал себя в руках. — И пошто ты так меня не любишь, Силантий Никодимыч? Я к тебе завсегда с вниманием, с хорошей речью… — только на миг, на какую-то долю секунды хозяин забывался и даже подсвистывал от тайной злобы, — но только бойся, голубок, откусывать больше того, что проглотишь, можешь подавиться…

— Не грози, — спокойно отвечал Лесников, — не пужай: не подавлюсь — глотка у меня голодная, широкая. С хорошей речью? Верно! Но только речи-то я слышу, а сердца не вижу, — цедил сквозь зубы, отмахивался от него Силантий. — Верно, речь у тебя медовая, а вот дела как полынь горькие. Упрекаешь, что мне много сделал, как в первые годы по переселении мы бедовали? Делал, не отказываюсь, но и оплатили мы все тебе сторицей: в шесть рук отмаливали долги, три хребтины от зари до зари гнули. Ай не так? Интересуешься знать, за что не люблю тебя? Могу и это сказать. Хороший ты паучок крестовичок, святая душа на костылях! Двойной души ты человек, дядя Петя, — и за богом ухаживаешь и черту свечку ставишь. Боишься? Не знаешь, куда угодишь, рыжий святитель? Гадаешь, куда попадешь — к черту-сатане в лапы или вознесут тебя на облака, к святым угодникам? Не сумлевайся, по делам твоим один путь — в преисподнюю. Понял теперь, почему я не верю тебе? Юлишь ты и ластишься, как лиса, а пахнешь острой волчьей псиной… Скажи по правде: которому ты богу по-настоящему молишься — православному, староверскому или баптистскому?

Бил Силантий хозяина, как хороший охотник, в глаз: всему селу известна дружба церковного старосты дяди Пети со староверским батей Аристархом Куприяновым и баптистским вожаком Нилом Зотовым. Нил и научил дядю Петю баптистские псалмы петь. И поет ведь, поет-заливается, да так, что бородища потрясывается, как золотая блестит: дядя Петя впал в экстаз молитвенный.

Уже несколько лет батрачат у дяди Пети и Алена Смирнова, и Василь, и Лесников. Ломают и на заимке, где зреют хлеба и злаки, и на пасеке и в горячую летнюю пору, когда качают и качают мед из сот, и по дому работы хватало всем — и лошади, и коровы, и свиньи — животина ухода требует.

Дядя Петя третью жену в дом привел, а все, прибаутник, к Алене со вниманием и шуткой. И здесь частенько осекал его Лесников, хоть и не до распри ему было с хозяином — работы невпроворот.

До седины в волосах так и не мог осесть на покой Силантий; без охотничьей и рыболовной справы человек на Уссури не хозяин. Сурова река, суров край, неприветливы и смышлены на чужой труд здешние оседлые люди и особенно — хмурые и недружелюбные староверы.

Умен, головаст, остер на язык Лесников, а так и ходил в Силантиях. Не уважала в те годы уссурийская деревня бедно одетого рабочего человека. Что с него взять-то? Зато спешно ломили мужики шапку перед человеком, который заведомо нажил палаты каменные трудами неправедными.

Неправедный человек выжимал живые соки из его дочери, и Лесников шел за нее в заступу в исступлении, как медведь на рогатину.

— Совсем заездил бабенку! Чего ты ее так засупониваешь, ласкун? Твою же телегу везет! — яростно замечал он.

— Телега-то моя, да лошадка-то чужая, чево мне ее жалеть? — ехидно вопрошал дядя Петя. — И не я, а Василь над ней кнут. А ты чего яришься? Почему тебе так ее болячка больна? Дядья редко так за племянниц болеют.

Однажды, наедине, дядя Петя со сладенькой ухмылкой подтолкнул Силантия в бок, спросил:

— А ты к ней не подкатываешься ненароком? Оставь надежды навсегда. Она даже меня шуганула, на ка-а-кие посулы не пошла…

— Тьфу ты, пропасть! — плюнул, отшатываясь от него, Лесников. — Поганый твой язык… Постыдился бы, богомольник! Я ей в отцы гожусь.

— В отцы, в отцы! Знаем мы таких отцов… Больно ты около ее юлишь, выслуживаешься…

Силантий, словно проглотив язык, невнятно бормотал:

— Отвяжись ты, смола! Не хочу с тобой зазря трепаться…

— Ну-ка, детушки… Ну-ка, миленькие, живей, живей!

Целый день Алена, и Василь, и Лесников как в колесе огненном. До того их загоняет любвеобильный дядя Петя, что Силантий даже в сарай сбегает, грыжу вправит. Вернется — зеленый-зеленый от боли, покрытый липким, холодным потом.

— Эх, доченька, доченька! Попались мы в лапы святому черту! Заездит он нас. А ты чего так стараешься, пупок рвешь? Ты свою силу трать с умом и расчетом, поберегай, — он все равно спасибо не скажет. Выпотрошит, как рыб, а потом и не нужны будем. Работай в меру, Аленка…

Присядет на минутку Силантий, а дядя Петя уж тут как тут. Вынырнет из-за угла, застонет, как сизый голубь:

— Сидишь, сидишь, Силаша? Родной ты мой! Креста на тебе нет! Ножи! Ножи надо к рыбалке точить. С бабами я уже договорился. Завтра первые невода забрасывать будем. Идет! Идет рыба-то! Вот она, близко, матушка красная рыбка. Недалеко от Хабаровска. Смотри — костинские уже вовсю копошатся, у них, поди, все на ходу. Упустим, брательничек, минутку — год потеряем…

— Серый волк тебе брательничек, — ворчит Лесников и нехотя поднимается.

Хозяин топчется в нетерпении на месте, тоскливо подвывая, закидывает руки горе.

— Спешить надо, делать все по порядку, — порядок время бережет. А ты еле-еле поворачиваешься, брательничек! О-ох!..

Осенний ход кеты — жаркая пора для села на берегу Уссури. Дождется своего часа и ринется амурский лосось — кета — из морей в пресноводные реки: метать икру. Идет сплошной стеной, косяк за косяком.

Гонимая из моря могучим инстинктом размножения, кета плывет сотни верст против сильного течения — рвется к местам, где когда-то зародилась ее жизнь.

В низовьях не успевают вылавливать кету — ее массив стремительно движется к верховьям Амура, Уссури. Кета проходит сотни верст, чтобы исполнить свою жизненную миссию — выметать икру. Идет тысячными косяками размножить свою породу, оставить икру и молоки в Амуре, в Уссури, в сотнях проток, речушек, дать жизнь грядущим поколениям.

В низовья Амура, в его широкий лиман, кета приходит молодая, сильная, здоровая. Приходит красавица красная рыба — добротная, полупудовая, залитая жиром, полная жизни, набухшая икрой, невыброшенными молоками.

Кета в низовьях Амура и вверх по течению — первые двести-триста верст от лимана — еще не истощена мучительно трудным походом, розово-красное мясо ее нежно, питательно. Жирная, червонно-золотая икра сама просится в рот.

В верховья Амура и Уссури доходят только самые выносливые страдалицы рыбы, но здесь кета неузнаваема — изувеченная, измученная длительным путем. Мясо на боках вырвано, серебристая чешуя поредела, потемнела, спина сгорбилась. У самцов вырастают в дороге длинные безобразные зубы.

Пройдет мученица рыба сотни верст без пищи (она живет в пути за счет своих жировых запасов), истощится вся, мясо из розового станет синим, икра бледная, крупная, почти выметанная. Но долг исполнен, можно и умирать: назад, в море, взрослая кета не возвращается. В море пойдут ее мальки.

На долгом, многострадальном пути кеты, проделывающей сотни верст против сильного, местами бурного течения рек, кету ловит человек неводами, сетями, сторожит медведь, любитель кетовой головки.

В Темную речку кета приходит «срединка на половинку», далеко не такая жирная, как в низовьях Амура, но жить можно, дай бог побольше. Запасешь на зиму десятка три бочек — и горя мало: будет тебе и хлеб и одежонка.

Темная речка заранее готовится к лову: кета пошла — часа, секунды упускать нельзя. День и ночь кипит на берегу трудовой люд.

Самый богатый улов — осенний. Все должно быть готово к приему дорогой гостьи, кормилицы и поилицы. Заготавливают бочки, запасают соль, вяжут новые, крепкие невода. Семьи победнее объединяются, чтобы сообща ловить кету, сообща выкупать дорогие невода, готовить лодки.

Дядя Петя не любил входить ни в какие компании. Зачем это ему? Со всех сторон края ехали на рыбалку батраки-сезонники. Дядя Петя нанимал батраков на весь рыбный сезон. Своих односельчан-бедняков брал «для порядка» — три-четыре человека. Заранее выкатывал дядя Петя из сараев, расположенных на берегу Уссури, бочки для засолки кеты, маленькие бочата под красную икру, сам проверял крепость неводов, подвозил соль на берег.

Пронзительные вопли ребятишек и клич взрослых по селу: «Кета идет, кета пошла!» — и все от мала до велика на берегу. Начинался долгожданный труд — рыбалка.

Мужики на лодках заходят далеко вверх по берегу Уссури, забрасывают невод, и десятки людей с криком и уханьем, с молитвой и проклятиями тянут из воды на берег огромный невод, которому, кажется, конца-края не будет.

Невод подводят к берегу. Бьются об ячейки крупные рыбины. Мягкая серебристая кета. Подноска Лерка одной рукой ее не подымет. А в неводе их иной раз до тысячи штук! Хороша махина? Легко ли рыбакам вытащить ее из воды?..

Зорок и вездесущ глаз кроткого хозяина дяди Пети. В душу, в печенку, в селезенку въелся ржавый ласковый скрип его:

— Давай, брательнички, давай! Работайте, милые! Сейчас час год бережет. Трудитесь, родимые!

Бегом, бегом! Тянись, тяни! Эх, пошла, сама пошла! И люди неистовствуют. А тут водочка — богова слезка. Не жалеет ее хозяин, не скупится, дай бог ему долгого здоровья. Ведро за ведром гонит из лавки А-фу многоумный дядя Петя.

— Мне ведро бочкой отольется, — сияя передним золотым зубом, говаривал тороватый хозяин. — Они, хмельные, рассудок теряют, гору своротить рады. Ко мне из года в год одни и те же работнички едут: у дяди Пети, мол, и водки и харча вволю.

И действительно, не жалеет водки и харча дядя Петя, кормит людей до отвала.

— На голодном далеко не уедешь. Я его покормлю, да с него и спрошу. Мне пища не в убыток, а впрок идет: из одной бараньей ножки целого барана получаю.

Усталость непомерную, злую осеннюю простуду гонят люди, выпивая залпом стакан за стаканом. И опять:

— Гони, гони, скорей! Ребятушки, брательнички, скорей!

Дорога хозяину каждая секунда. Уплывает мимо не рыба кета, уплывает богатство, право на безбедную, сытую жизнь, право вот так вот, в полную мерушку, властвовать над голым и голодным человеком.

Рыба в те времена большую власть и силу давала доброму хозяину. Зорок, наблюдателен веселенький глазок-смотрок дяди Пети. Исчезнет он ненадолго с берега, пойдет передохнуть, а людям в опаску: вот набежит, вот наскочит, знают — уснула щука, да зубы остались. И торчали люди ради милого хозяина по горло в холодной осенней воде, днями и ночами лихорадочно тянули и тянули невод.

— Давай, брательнички, давай!..

Выброшен невод на берег, сразу вырастает гора серебряной рыбы. Бьется недолго она: две-три минуты — и кета засыпает. Рыба на берегу — работа бабам.

— Давай, сестрицы, давай!

Мелькают в женских быстрых руках остро отточенные ножи. Миг — и кета вспорота вдоль живота. Молниеносно выброшены в одну сторону внутренности, икра и молока летят в другую сторону, к икрянщику, а выпотрошенная рыба — к засольщикам.

— Давай, сестрички, давай!

Рыба за рыбой летит стремительно из рук в руки! Люди входят в быстрый трудовой темп, увлеченно и ловко работают не за страх, а за совесть.

Прошел час — и от горы рыбы нет и следа, только икрянщик дольше других возится со своей партией. Засолка икры — дело тонкое, здесь не всякий сумеет. Колдует проворно и уверенно икрянщик над маленькими, полуторапудовыми бочатами, до краев наполненными красно-золотой, свежей икрой.

Длинными рядами одна за другой выстраиваются заполненные уловом бочки с кетой и бочата с икрой. Хорош улов, денежна и прибыльна удача!

А горы рыбы растут и растут. Невод за неводом вылавливает новые тысячи.

Люди, охрипнув от криков, от понуканий, от воловьего труда, с глазами, красными от натуги и бессонных ночей, работают беспощадно, безостановочно.

— Отоспимся ужо. Давай, брательнички, давай!

Больно хорошо, больно ладно видеть так весомо, ощутимо результаты своего умельства. Весела удача! Радостна добыча!

У Лерки подкашиваются ноги. В глазах темно. Она подручная — подноска. Подбрасывает бабам кетину за кетиной. Одежда вся промокла, рыбьей слизью пропиталась.

Усталое тело просит пощады. Скользкая, тяжелая рыба выскальзывает из ослабевших от непомерного труда рук. Лерка прижимает ее к груди и спит на ходу.

— Работать надо, милая! Работать, а не спать, голубушка! Богу ленивые люди скушны, дорогая… Давай, давай, хорошая, работай… веселей! — внезапно над самым ухом командует ласковым голосом хозяин.

Лерка пугается от неожиданности, вскрикивает, мчится снова взад-вперед — от рыбы к бабам, от баб к рыбе.

— Не трогал бы ты девчонку, богоспасаемая душа, и так она сверх меры ломает, не гляди, что еще недомерок! — внушительно говорит Силантий Лесников и с ненавистью смотрит на огненную бороду дяди Пети, которая горит костром от лучей багрового солнца.

— А ты в чужое, хозяйское дело не тыркайся, милый брательничек, — смиренно отвечает ему дядя Петя и, чувствуя, как накалены и усталы люди, старается уйти с их глаз долой.

— Иродище ласковый! — спокойно шлет ему вслед Силантий.

Вжимая в округлые плечи голову, дядя Петя исчезает. В страдную пору с народом ссориться невыгодно. Народ здесь балованный, вольный. Миром-ладом надобно.

«Больно уж горяч становится Силантий, ни в чем не уважит. Придет мой час, прижму милого, не пикнет. Пора и окорот ему делать».

Приходит ночь. Разжигают на берегу огромные костры, варят картошку, жарят свежую вкусную рыбу. Из китайской лавки плывут и плывут десятки бутылей с ханшином.

Выскакивая из холодной воды, люди бегут к костру — погреться, посушиться, передохнуть часок-другой.

Скрипит зубами Силантий Лесников. Не вовремя разыгрался ревматизм в простуженных ногах, распухших от холодной воды. Суставы болят так, что порой не в силах крепиться, и он натужно охает.

Лерке жалко Силантия, друга и защитника молчаливой, запуганной хозяином рабочей-подноски. Укладываясь спать, стелет она жалкое свое барахлишко около Силантия и, когда тот засыпает, измученный трудом и острой звериной болью, она заботливо прикрывает рваным отцовским полушубком его натруженные, покрытые ранами ноги.

Не успеют люди подремать, как на всех парах примчится на берег дядя Петя:

— Вставайте, милые, вставайте, братья во Христе! Нонче час — год кормит. Давай, давай, родимые…

Жадно и благодарно ловит Лерка ласковую усмешку Силантия, когда он осторожно будит ее:

— Лерушка! Вставать надо, девонька, а то ирод рыжий уже поскрипывает — торопит.

Вблизи слышится сипловатый быстрый говорок дяди Пети:

— Давай, давай! Вставайте, милые, вставайте! Кета не ждет. Рыбка плывет да плывет. И все мимо, мимо…

Люди вяло встают, неохотно разминаются, злые, невыспавшиеся.

— По стакашечку, милые, хлобысните и в воду, в воду! — командует дядя Петя, разливая водку. — Давайте, давайте, родимые! — кричит он, передергиваясь от нетерпения. — Работнички, богом прошу, ведь уплывает рыбка-то! — уже вопит воплем дядя Петя.

Единым глотком выплескивается водка в горло. Крякают мужики. Закусывают злое горе куском черного хлеба с луком. И, горячие, еще не остывшие от недолгого сладчайшего сна, бредут, вздрагивая, в черноту ночи, со стоном окунаются в быструю, глубокую воду Уссури.

— Давай, давай!..

— Совсем спать не дает, душитель! — ворчат сезонники. — С ног свалиться можно, а если не расплатится по договору? Скажет: «Не отработал свое». Жалуйся потом, ищи-свищи в чистом поле.

— Нет! Этого за ним не водится. На расплату он чистый. Свой интерес блюдет. Хорошего рабочего он ценит: из года в год за него держится, — отвечает Силантий, — а спать не дает, это верно…

Изо всех сил перемогается Лерка. Голову ломит. Сухие и горячие руки отказываются быстрым, точным, рассчитанным броском взлетать с подноской рыбы.

— Лерка! Давай, давай веселее! Рыбу-то… подноси… подноси кету! — подбадривает вездесущий дядя Петя.

Резалки в голос кричат:

— Кету! Подавай кету!

Острый приступ тошноты. Поползло все перед глазами. Борется Лерка с неодолимой дремотой, тупой болью во всем теле. Однотонно и упорно стучит молоточек в голове.

— Ты, ненаглядная, работать пришла или спать? Вот я Насте пожалуюсь. Она у меня в ногах валялась: «Возьми девчонку, она старательная…» Поторапливайся, родимая, а то без рыбешки в зиму останетесь. Давай, давай, богово дитятко! Пошла быстрее!

И на Леркин труд спрос нашелся. Война. Обезлюдела, обнищала деревня. В рыбалку дяде Пете пришлось на женщин нажимать — мужских рук не хватало. Лучших, трудоспособных мужиков один за другим подбирал и истреблял фронт.

Дошел черед и до Михайлы Новоселова, призвали в действующую армию. Взвыла без мужа Настя, нужда горло рвет. Пошла сама внаймы и со слезами «порядила» малолетку Лерку к дяде Пете «на сезон».

— Поработает хорошо — бочонок рыбки засолю. Будете зимой со своей кетой. Стараться не будет — не обессудь, Настёнка… Мне с малолеткой договора не заключать…

Со взрослыми сезонниками богатые мужики заключали договора. Полагалось за сезон лова давать батраку толику денег и бочку соленой кеты. Наживал деньгу не малую и на этом дальновидный дядя Петя. Своих сельских бедняков он нанимал на рыбалку несколько человек. Ему выгоднее было договариваться с прилетной птицей, с рабочими, съезжающимися со всех концов края на рыбалку. Этим бочка с рыбой не нужна. Им здесь не зимовать. А везти одну бочку невыгодно. Вот и продает сезонник свою бочку тому же дяде Пете, но только продает за бесценок, вдвое-втрое дешевле против стоимости.

Лерка вздрагивает, как от острого жалящего укуса, от скрипучего, въедливого голоса дяди Пети и бросается как ошалелая к рыбной куче.

— Давай, давай скорее! Работайте, милые, не ленитесь, бог труды любит… Давай, давай веселее, братики, веселее!.. Эх, пошла, пошла, пошла, да сама собой пошла… Раз — взяли! Два — взяли!

— Раз — взяли, два — взяли! — стонет, надрываясь над тяжелым неводом, Силантий Лесников.

Опять насквозь промокло на Лерке худенькое платьишко, покрылось плотной слизью от рыбы, которую она уже носит с великим трудом.

Рыба пестрит в глазах… Серебряная трепещущая гора ее вдруг превращается в одну огромную кетину. Рыбина с сопку, и сколько ни бьется около нее Лерка, сопка не уменьшается.

Окрики баб, которые торопятся побольше выпотрошить рыбы — сдельный заработок, — становятся злыми, настойчивыми.

— Кету! Подавай быстрее! Нам из-за тебя стоять расчета нет! — кричат резальщицы.

— Замучили девчонку, дуры полоротые! — сердится Силантий. — Нешто натаскается на вас? Самим лень нагнуться. Новую моду завел, ласковый черт, — детей на такую работу брать. Выгодно ему: бабам готовенькое — только режь да режь. Летит рыба, как тайфуном ее несет, в его бочки бездонные.

Дядя Петя даже опешил, онемел на секунду от заступничества Лесникова.

— Ты бы поосторожился, брательничек, в мои дела нос совать, мою выгоду считать. Рано счет ведешь: рыба в реке — не в руке. Иди-ка работай, родимый!

— Я-то работаю! Тебе бы не вредно уссурийскую водичку пощупать — холодна ли? Сам говоришь — рыбку съесть, надо в воду лезть. Ты что-то в нее ни разу не залез, хоть тебе вода и не страшна — сапоги у тебя до толстого брюха. Или лакома кошка до рыбки, да в воду лезть не хочется? Носишься с невода на невод, барыши считаешь. Известно — рыба рыбою сыта, а хозяин батраками.

— С тобой, Силаня, свяжись… — обычно скрипучий голос дяди Пети сейчас нежен и тонок. Ах! Умеет, умеет сам себя вязать по рукам и ногам долготерпеливец! — А мои труды неучтенные. Сам мной держишься и сыт бываешь. Ай не так? А мои барыши не считай, у тебя, брательничек, пальцев на руках и ногах не хватит… Тут баальшая арифметика нужна…

И убегает дальше дядя Петя, одержимый нетерпеливым зудом захватить побольше добра в свои сараи, выстроившиеся на берегу, сколоченные из теса и обшитые волнистым железом.

Кета прибывает и прибывает. Самый ход.

— Подноси! Подноси быстрее! — безостановочный крик преследует Лерку.

Женщин останавливает мягкий голос мастера-резалки Алены Дмитриевны Смирновой:

— Да что вы, бабы, осатанели? Подросток Лерка еще, что с нее спрашивать, как со взрослого? Эту гору не вычерпаешь в одиночку…

И Алена с материнской заботливостью помогала подноске в ее трудном деле, быстро подбрасывала бабам груды рыбы.

Величавая, спокойная Алена верховодила на рыбалке, пользовалась среди наймичек-резальщиц большим авторитетом. Следуя ее примеру, начинали и они помогать Лерке.

Алена одобрительно кивала бабам, опасливо косясь — нет ли вездесущего хозяина, — приговаривала:

— Сердце иметь надо, женщины. Так мы ее с ног собьем, а миром поможем — выручим ее незаметно; ведь если по росинке покропит народ — море будет, по былинке соберет — стог, по зернушку бросит — ворох…

— Ну ты, сумрак вечерний, что ножки так переставляешь нехотя? Бережешь их? Пошевеливайся, ненаглядная, поторапливайся, неулыба царевна! — просит-кричит дядя Петя на Лерку.

Алена Дмитриевна встрепенется вся, на защиту встанет.

— Больно часто ты ее понукаешь, дядя Петя. Она и без понуканий лошадка резвая, а ты все кнутом да кнутом, — укоризненно бросит Алена хозяину.

Дядя Петя, поглядывая на нее, как кот на недоступное сало, цедит-процеживает словечки сквозь рыжую бороду:

— Вас не понукать — далеко не уедешь, где сядешь, там и слезешь. Почему ты, Аленушка-матушка, за сироту всегда в заступ идешь, не пойму, хоть убей? Ты да Силантий Никодимыч — сиротские заступнички. Детей своих у тебя нет, не думаешь ли ее удочерить? Живот не болел, а дитё есть, вот как просто, вот как хорошо… А может быть, лучше своего бы захудалого дитенка соорудила? Ай резвости не хватает?..

Алена замечает масленый блеск откровенных глаз хозяина, смущенно опускает глаза, поджимает губы. «Хорошо хоть Василя близко нет, а то бы взъерепенился», — думает она и не отвечает на хозяйские ласково-злые намеки.

Угрюмый, словно вечно чем-то недовольный, староверский батя Аристарх Аристархович Куприянов останавливается около кучки отдыхающих ловцов.

Невдалеке от них в нетерпении, как одержимый зудом, топчется дядя Петя. Аристарх подходит к нему, внимательно всматривается в Алену, которая, чтобы скрыть смущение, с ожесточением бросается на свежую партию кеты.

— Хороша женщина. Опасна и соблазнительна, — медленно выговаривает Аристарх, не спуская матовых, без блеска глаз с высокой, могучей груди женщины. — Опасна и соблазнительна, — говорит он, и ноздри его длинного носа раздуваются. — Сосуд дьявольский, — сокрушенно говорит он и отворачивается.

— За что ты так честишь ее, Аристарх Аристархович? — вступается бабка Палага. — Какая она сосуд? Женщина чистая, как слеза, и прямая, как стрелочка. Богописцы с нее икону бы писали. Одень ты ее в шелка да бархаты да вывези в город — народ толпами сбегаться будет, любоваться ее редкостной красотой.

— Уж ты, старая хреновка, наскажешь, — бормочет сквозь зубы Аристарх и раздваивает пальцем гладкую бороду. Он вновь бросает тусклый, насупленный взгляд на Алену и заключает: — Плохого и я о ней не скажу, не знаю, никогда не слыхал…

Алена ничего не видит, не слышит. Ее крупные, сильные руки молниеносным движением выхватывают из груды пятнадцатифунтовую кету, острым, как бритва, ножом вспарывают брюшину, неуловимым для глаз рывком выбрасывают внутренности, и серебряная рыбина летит в сторону. Вторая, третья, пятая — так и мелькает кета в ловких, уверенных руках Алены.

Как заведенная машина целый день стоит Алена у столов, залитых рыбьей кровью, скользких, блестящих от серебряной чешуи.

— Любо-дорого смотреть, как на картину смотришь, — перешептывались рыбаки, поглядывая на Алену, — трудится человек — словно в игрушки играет.

Полымем пышут щеки, золотой виток выбьется из-под платка, низко надвинутого на лоб. Обо всем на свете забывает Алена, увлеченная трудом.

Глянет на нее Василь, почернеет, обозлится пуще прежнего, прикрикнет на жену:

— Трудись, трудись на дяди Петину радость!..

— Да ведь нанялись же? — покорно вскинет Алена на мужа черные глаза-вишни.

На большом шишковатом лбу Василя, утомленного огромной тяжестью выволоченного из Уссури невода, взбухает какой-то желвак. Василь трет его рукой, командует жестко:

— А ну, домой! Хватит, потрудились!..

Алена складывает один к одному остро отточенные ножи, идет чуть поодаль за быстро шагающим мужем.

Дядя Петя не перечит в такие минуты Василю. Знает его норов. Горяч, ох горяч Василь! Кипяток! Ну, и отходчив, — смотришь, вскоре шагают обратно муженек с женой, и опять за работу.

Лерка-подноска у стола, где азартно трудится Алена. Они давно и нежно привязаны друг к другу.

Алена сама билась в нужде, безжалостно выплескивала силушку для чужого достатка, знала она, что и Лерку гнала в люди жестокая неволя.

На рыбалке — лихорадка, жара, некогда друг с другом словечком перекинуться. Но, приглядевшись к вялым, утомленным движениям Лерки, Алена Дмитриевна заметила затуманенные глаза, горячечный румянец на щеках девочки, тревожно спросила:

— Ты, Лерушка, не заболела? На тебе лица нет.

Алена быстро наклоняется к Лерке, обнимает ее худенькие плечи, шепчет торопливо:

— Ты не очень налегай. По одной рыбине таскай и таскай.

Но где тут?

Как угорелая носится из конца в конец Лерка. А кета все прибывает, растет и растет проклятая гора.

— Кету!!!

Внезапно все завертелось, закачалось перед глазами подноски.

Очнулась Лерка, с трудом подняла отяжелевшие веки, с недоумением оглянулась.

— Что со мной? Почему я дома? Почему меня на тети Настину койку уложили? — шепнула она чуть слышно.

К кровати подходит Настя. На ней лица нет, но бледные, поблекшие губы ее расплываются в радостной улыбке.

— Зашла в себя? Наконец-то очувствовалась… Два часа битых в беспамятстве лежишь…

Настя быстро наклоняется, твердыми, похолодевшими губами конфузливо, неумело целует Лерку.

— Жара какая у тебя, Лерушка! Так вся и пышешь огнем!..

Лерка, приподнимаясь на ослабевших локтях, пытается встать, ноги не держат ее легкого, исхудавшего в тяжкую рыбную страду тела.

— Как есть ничего не помню, тетя Настя. Как я тут оказалась? Я ведь на берегу была…

— Алена тебя на руках принесла. Заболела ты, прямо на кучу с кетой упала. Алена встала из-за стола, все бросила… Дядя Петя, говорят, рвал и метал. Она тут долго сидела, все ждала, что ты очувствуешься. На рыбалку пошла, заплакала…

Лерка вновь хочет подняться, но ее шатнуло, перед глазами поплыли рыже-зеленые круги, и она, обессиленная этой попыткой, упала на подушку.

— Зачем ты встаешь? Ох-ох-ох-ох! — испуганной квочкой клохчет Настя. — Тебе лежать надо. Больная ты…

Лерка покорно легла: болели-ныли все косточки, все суставчики.

Чуть свет Лерка потихоньку встала, оделась, неслышно, стараясь не разбудить Настю и Галку, открыла дверь.

— Куда ты, Валерушка? — спросила Настя, встрепенулась, быстро поднимаясь с кровати.

— Пойду, маманя. Дядя Петя не простит, что в самый ход кеты свалилась подноска.

Настя, приложив огромную корявую ладонь к голове Лерки, волнуясь, спросила:

— Жара спала? А то застудишься насмерть. Ох, кажется, еще горишь?

— Пойду я, тетя Настя, — решительно ответила Лерка. — Шуточное дело — в зиму без рыбы будем?

Всю рыбалку выдюжила Лерка. Тяжек и неблагодарен каторжный труд подноски. Горы рыбы перебросала она, сотни пудов прошли через ее еще не окрепшие руки. Все бегом да бегом…

Ночью, лежа у костра около стонущего, страдающего от ревматизма Силантия, улыбалась Лерка в черноту осенней ночи, мечтала о собственном бочонке рыбы. Рада будет Настя.

Встала перед глазами мачеха, большая, нескладная, забитая нуждой. Ночью по холодной избе — без тятьки с дровами редко бывали — шмыгает, собирает жалкую дерюжку, укутывает Лерку и Галину, бормочет:

— Спите, спите сладенько, кровиночки мои…

На берегу, так недавно еще оживленном, затихли голоса, песни, ругань; стало безлюдно. Пришлый народ — сезонники разъехались по домам.

Желтели в сараях, обитых железом, длинные ряды новых бочек, наполненных счастливым уловом.

Прибегал на берег дядя Петя, считал бочки, складывал в уме длинные плюсы добычи и короткие минусы расходов, которые принесла ему нынешняя рыбалка, и сиял, сиял, как начищенный медный чайник: из грошей рубли растут — увеличивается счет, встают в ряд новые кубышки, любовно охраняемые рачительным хозяином. «Хорош улов, велика удача! Умен, умен ты, Петенька! Есть у тебя в амбаре, будет и в кармане».

И счастливый стяжатель, раздобревший вновь за короткие дни отдыха, рысцой бежал по селу. Вдохновленный новой затеей, новым соображением, размышляя на ходу, как и куда теперь бросить пыл и неиссякаемую энергию, ретиво мчался по просторной сельской улице первый хозяин на селе. Развевается на ветру огненная борода, и косит, косит проклятый верткий глаз в сторону проходящих деревенских женщин. Любит сытеньких, гладеньких бабочек дядя Петя: «Шелковенькие вы мои».

Но всех милее, всех дороже сердцу собственная законная супруга Марьюшка. Домой, к ней, сами ноги несут. «Торовата Марьюшка на ласку, на добрую женскую заботу. Живу с ней единомысленно, согласно, а согласье крепче каменных стен. Сама во все доходит. Бережлива малость через край, все своими руками норовит сделать, лишнюю копейку не упустит, но ведь кто не бережет копейки, тот сам рубля не стоит…»

Летит дядя Петя стрелой, улыбается, прямо домой курс держит.

Вспомнилось ему, как совсем еще недавно красным летним утречком вышел он во двор.

Солнце только что позолотило село лучами. Воздух свежий. Смотрит — из хлева уже бежит Марьюшка, с полным подойником парного молока. Глазки еще заспанные, а сама как цветок полевой. Увидела его — засмеялась от радости.

— Встал, Петенька? Не раненько ли, дружок мой сердечный?

— Это ты ранняя пташка. Зачем по дому возишься? Береги себя, Марьюшка. У нас достаток, сто лет проживем, на сто лет хватит.

— Нет, Петя, я люблю сама во все входить. Выйду во двор, а мне гудом гудёт все навстречу. Утречком раненьким, на зорьке, в хлеву тепло, весело от коровьего духу. Птицу пущу на волю, аж сердце замрет: мило да сердечно станет. А утки? Бож-же ты мой, — захлебнулась Марьюшка от прилива нежных чувств, — вот птица, Петя, люблю я ее больше всех других. Куда курям до утки! Закричит: «Кря-кря!» — у меня сердце захолонет, так мне от ее крика легко да любо. Ой и птица! Такая милая, такая душевная. Водяная птица. Во двор выйду, увижу, как она в луже с водой полощется, перышки общипывает, за селезнем похаживает: «Кря-кря», — так сразу любой день праздником покажется. Смотри, Петруша, как вон та утка голову вниз да вниз клонит, выбирает пищу. Птица она водяная, в ней все быстро перегорает, поэтому она много зерна и ест.

Подталкивает Машенька, рачительная хозяюшка, дядю Петю локотком, умиляется:

— Смотри, Петяня, все утиное стадечко пошло по двору. Так бы и не уходила, все на них смотрела. Идут жирные, как колобочки, с боку на бок переваливаются. Павы-барыни! Гляньте, мол, какая мы птица красивая, приятная. А селезень? Видишь, как он вышагивает, красавчик мой?

«Хозяйка, хозяйка Марьюшка. Любит, чтобы было у нее в доме густо, чтобы гудом гудел птицей и скотом двор. Мне это тоже по нраву. Бережливость-то, говорят старики, спорее барышей. С одного слова понимаем с супружницей друг друга. Ждем мы вскорости с Марьюшкой прибавления семейства. Исхудала только в щепочку желанная ясочка. Трудно носит младенца Марьюшка. Жена. Собственная. Сынка бы мне для продолжения роду. Каменьями драгоценными засыплю. Озолочу».

Спешит, спешит удалой Соловей-разбойник поделиться с женушкой радостью о большой удаче, о новом крепком достатке. Сердце нежно прильнуло к Марьюшке. «К дому она больно хорошо пришлась: рьяная хозяйка, веселая, улыбчивая подруга».

Померла вторая жена у дяди Пети — народ судачил: «Вот и вторую жену доходил». А того и не ведают, сколько горя горького хватил дядя Петя со своими семейными. Сотни раз требовательно допрашивал бога, за что немилостив к нему? За что такая тяжкая напасть — не живут на свете близкие, самые кровные?

В жены брал лучших девок в ближайших селах. Кто откажет головастому человеку, богатею, владетелю несметной казны? Брал ладных, сытеньких, гладеньких, в своем вкусе. А через несколько лет у молодой и следа не остается ни от красоты, ни от здоровья. Вянут и никнут, как одинокие, тонкие былинки в засуху. Женам ли не сытая еда у дяди Пети? Женам ли не сладкое питье, не перины мягкие, пуховые, одеяла атласные? Ничего не жалел для жен дядя Петя, а они чахли, чахли и сходили в могилу. И дети не жили у любвеобильного, жаждущего потомства дяди Пети. Рождалось дитё слабое, синее, как будто бы его родимчик еще во чреве матери хватил. Покуксится-покуксится — и готов младенчик… новопреставленный.

Дядя Петя часами простаивал перед образами, освещенными большой рубиновой лампадой, налитой до краев деревянным маслом, посреди которой плавал пробковый поплавок с горящим фитильком.

Невзначай даже с богом торговался-ладился дядя Петя:

— Даруй мне, многогрешному, сына — на церковь пожертвую пять тысяч чистоганом… Даруешь дочь — часовенку поставлю на кладбище…

Прошла осень. Наступила ранняя зима. Выпал первый снежок, а дядя Петя все помалкивал о расчете.

Лерка не осмеливалась его спросить, но со страстным нетерпением ждала, когда наконец дядя Петя расплатится с ней, отдаст обещанную бочку кеты.

Ночью закроет Лерка глаза и видит: вот она стоит, желанная, полная красной рыбы, в почетном углу, чуть ли не около самой божницы.

Однажды не вытерпела Валерия и побежала к дяде Пете. Робко стоя в кухне и ожидая выхода хозяйки, она услышала приглушенный разговор. Тихонько, на цыпочках, подошла к двери и заглянула в столовую.

Лерка увидела в зеркало сидевших на сундуке Марью — жену дяди Пети и ее мать, приехавшую навестить дочь. Приложив ладони к бледным, впавшим щекам красивого лица, потемневшего от беременности, молодая женщина рассказывала:

— Слова я от него плохого не слышу. Все ласково, по-милому: Марьюшка да Марьюшка. Одевает он меня как барыню, кормит и поит чуть не с рук. Все, что душеньке угодно, могу потребовать. Не откажет. Уйдет Петя на село — я жду не дождусь: скорее бы возвращался! Нет его в доме — скучно мне, будто туча небо застила. По-хорошему живем, по дружбе. Только вот сердце у меня болит, ноет, все чего-то пугается. Две жены у него померли. Думается, матушка, мне часто — и я не жилица. Не разродиться мне…

— Ой, что ты, голубонька! — испугалась, руками замахала Марьина мать, побледнев как стена, зашептала моляще: — Зачем такую черную думку носишь? Это у тебя от тяжести. Завсегда бабам невеселые мысли приходят. «Не выживу, не разрожусь…» А ты не думай. Носить надо празднично, весело: дитё будет веселое, смешливое…

— Я ли, маменька, не веселая была, — сказала, вздохнув, Марья, — а тут все об одном, о Пете думаю. Не хочу я его одного, бесприютного, оставлять. Такая жалость берет, никогда я больше не услышу его ласкового слова «Марьюшка»…

— Марьюшка! — вдруг раздался с «парадного» хода голосок дяди Пети. — Где ты, Марьюшка?

Он заглянул к ним, расцвел, как маков цвет, запел:

— С маменькой беседуешь? Милое дело родителей почитать. Выдь ко мне на минуточку в спаленку, Марьюшка…

Молодая женщина тоже расцвела на секунду, переглянулась с матерью и, облизнув пылающие малиновые губы, сказала просительно:

— Не говори ему, маменька, о моих страхах… Запечалится, задумается. Все равно рук не подложит, если помру.

— Иди, иди, Машенька, — потерянным голосом сказала мать. — Какие ты страшные слова говоришь! От тяжести это у тебя, пройдет, — повторяла расстроенная старушка.

Лерка не все поняла из этого разговора, но почему-то ей стало жутко при виде прозрачно-белого, без кровинки, лица Марьи. Пятясь потихоньку, вышла девочка на крыльцо и поспешно побежала домой. «Марья какая худая стала, под глазами кожа черная, как земля», — с острой жалостью думала Лерка.

Дядя Петя позвал для расчета Настю: не с девчонкой же разговор вести. Настя смиренно ждала хозяина на кухне, зачарованно озираясь на полки, богато убранные хозяйственной утварью. Пузатый никелированный кофейник, эмалированные кастрюли, чугунные сковородки всех размеров, какие-то диковинные мешалки.

На поставце гордо возвышался сверкающий никелем ведерный самовар.

«Много добра у дяди Пети. Живет как барин, будто и войны и голода нет. По-городскому живет», — думала Настя, настороженно прислушиваясь: не идет ли хозяин?

Со двора в кухню вошла Марья с подойником из белой жести в руках. Парное молоко, покрытое белой пушистой пеной, чуть не выплескивало через край. Марья, ойкнув, с трудом подняла подойник, поставила его на широкую лавку, стоящую у окна.

— Здравствуй, Настасья! — приветливо кивнула хозяйка. — К моему пришла? Сейчас позову.

Марья вышла из кухни. Настя ошеломленно, будто впервые в жизни видела, смотрела на ведро с молоком. «Куда им столько? Неужто все вылакают вдвоем? Галюшка да Лерушка с коих пор глотка молока не пробовали. Верно, и впрямь люди говорят: „Пустопляс — на овсе, а работный конь — на соломе“, — причитала она мысленно. — Кормят коров, не жалеют, а у коровы молоко на языке…»

В светлую, залитую солнцем кухню вбежал дядя Петя и сейчас же рассыпал свой быстрый говорок:

— А, Настёнка! Здорово живешь, сестрица? От Михайлы весточки так и нет?.. Эх, беда, беда! Получишь, потерпи. Какая война идет! Германцы, говорят, смертоносные газы по окопам нашим пустили. Ско-олько наших солдатиков потравили — никто и сосчитать не может!

Настя всплескивает руками, валится на скамью.

— Мишенька! Разнесчастный мой…

— Не плачь, не взрыдывай загодя, Настёнка, не кличь беду, — суетится около нее дядя Петя. — Вернется твой Михайла. Вон Сеньку Костина освободили вчистую, охромел — и больше всего ничего. Может, и твоего так…

— Ой! Мишенька, — испуганно стонет Настя.

В годы войны она сильно сдала, заметно растеряла свой и так небогатый разум.

— Ково ты провываешь?! — кричит на нее дядя Петя и этим еще сильнее пугает Настю. — А как Галина-то? Растет? Вот и хорошо, вот и славно, — ловко переводит разговор хозяин и продолжает деловито: — Сестрица! Настёнка милая! Скажу все, как на духу, по-простому. Промашка у меня вышла. Связался я, бедность твою жалея, с твоей девчонкой, да и сам не рад. Мала она еще для такой работы, мала. Много ли с нее спросишь? Так, крыльями больше махала, чем работала. Сноровки нет. Девчонка старательная, слов нет, но слабосилок: в самую запарку свалилась. Алену от стола оторвала в самые горячие часы. Ка-акого убытку мне натворила! Шапку я выиграл, а кафтан проиграл… Так вот, милая сестрица, не обессудь, пойми меня правильно: съездил я за Японское море по кедровые шишки. По-другому расчет нам с тобой вести придется: полного бочонка рыбы никак не выходит. Давай так договоримся: я тебе сейчас две-три рыбинки подброшу, да зимой, в холода, раза два наведайся. Потихоньку и разочтемся.

Убитая нежданным решением братца Петеньки, отупевшая от нужды Настя перевязала бечевкой три кетины и, глотая слезы, уныло поплелась домой.

Безрадостный рассказ Насти как громом поразил Лерку. Это она, Лерка, «крыльями махала»?

Вечером к Насте забежал Силантий Лесников.

— Горе-то какое у нас, Силантий Никодимыч! — завздыхала, заохала осунувшаяся в один день от черных дум Настя.

Она рассказала о посещении дяди Пети, о его решении.

— Вот чертов живоглот! — вспылил, задохнулся от гнева Силантий. — Это ему даром не пройдет. Мироед бессердечный! Значит, ему только рыбку подай, а рыбака вон?! Я свою долю целиком вырвал и твою, Лерушка, из горла его рыжего выдеру! — возбужденно сказал негодующий Силантий и, крепко хлопнув за собой дверью, исчез.

На другой день кто-то настойчиво застучал в оконце кухни.

Лерка выглянула в дверь.

— Принимай, Валерия свет Михайловна, свое приданое! — возбужденно кричал Силантий.

Лерка с Настей выскочили во двор. Привязанная крепко к санкам, возвышалась новая бочка с кетой.

— Еле приволок! — торжествовал Силантий, с почетом водружая бочку в сенях. На истощенном, болезненном лице его горел свекольный румянец возбуждения. — Поговорил по душам с ласковым чертом. Он как бес в преисподней вертелся, трёс рыжей бородой, ластился ко мне, как теля к матке, — смеясь, рассказывал Силантий. — И живьем грозил съесть, и улещивал. Но сам рыбак в мережу попал. «Да разве я ее, милушку, — поет он мне, — чем обидел? Тихая она в работе…» — «Мы кого обидим, того зла не помним, — тоже сладкопевно отвечаю я ему. — А что она тихая — не обессудь: тихая вода берега подмывает». — «Да много ли она наработала, родименький ты мой, посуди сам, брательничек. На твоих глазах дело было, еле-еле ноги передвигала. Не тебе говорить, ты сам знаешь, что рыбный день зимний месяц кормит. Что заработала — сполна ей отдам. Только легко было ее беремя…» — «На чужой спине, отвечаю, завсегда беремя легкое. — Напролом пру: — Отдай заработанное, отдай сиротское!»

Без кулака к носу дело не обошлось, кое-какие грешочки ему напомнил.

«Чего ты, — уже не поет, а скрипит он, — чужую крышу кроешь, когда у тебя своя течет? Тебе бы поосторожнее быть, — осторожного коня и волк не берет. Какое такое твое дело?» — «Мое кровное дело, отвечаю, все село на ноги подниму, а не дам тебе, рыжий пакостник, сожрать солдатку с ребятами. И волком мне не грози, — это не так просто, от слова до дела сто перегонов… Ты рыбу, говорю, ешь, да рыбака-то не съешь». И отдал, отдал, завидущий! — восклицал, сам не веря удаче, довольный Силантий. — Спасибо тут еще его Марья подоспела: «Отдай ты им бочку, говорит, может, они здоровья мне за это попросят. Нам с тобой вдвоем и без того хватит…»

Он тут на нее немного скособенился, но так по-доброму говорит:

«Иди, иди к себе, Марьюшка. Мы все по-любовному решим. Иди-ка в спаленку, Марьюшка…»

Настя долго смотрела в угол, заставленный рядом икон старинного письма с суровыми лицами святых, почерневших от времени и копоти.

— Карты-то правду говорят! Раскинула я их вечор, все выходила дорога и нечаянный интерес! — оживленно затараторила Настя. — Впрямь нечаянный интерес! Дал бог рыбку, даст и хлеба! — Закрестилась в темный угол, закланялась торопливо. — Дай здоровья рабе твоей Марье и защитнику сирых Силантию Никодимычу…

Сверкали синие счастливые глаза Лерки, благодарно и восторженно устремленные на смеющегося Лесникова.

— А напоследок дядя Петя и говорит смиренным голоском: «Бери, бери мое добро, я привык жить по совести…» — «И на свинью совесть напала, как отведала хворостины», — брякнул я ему. Смеется он на мои слова, а у самого зубы со зла постукивают… Вижу, рада ты, девонька? Оно и понятно, как не возрадоваться: маленькая рыбка завсегда лучше большого таракана! Бесстыжий! Жадность его заедает, и чем старше, тем он дурее делается, как я примечаю. Раньше с ним таких бессовестных промашек не было. Хватает и ртом и задницей, и все ему мало. Такой становится напористый, настырный, никак с ним не разделаешься: стряхнешь его с горба — он на руки лезет!..