Заря над Уссури

Солнцева Вера Петровна

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ДА ЗДРАВСТВУЕТ РЕВОЛЮЦИЯ РАБОЧИХ, СОЛДАТ И КРЕСТЬЯН!

 

 

Глава первая

Откричала — отшумела сходка, а бородатые мужики, возбужденные и злые, все еще грудились на крыльце и под окнами школы; свирепо пыхтя самокрутками — козьими ножками, продолжали спор.

Вчерашний политический преступник, «царев ворог», бесправный ссыльный поселенец, а ныне вольный гражданин великой, свободной России, Сергей Петрович Лебедев с усмешкой наблюдал в окно за медленно расходившимися по домам темнореченцами. «Проснулись, мужички-лесовички? Чешете затылки? Хватает жизнь под ребра, требует ответа?»

Лебедев остался один в классе. Устало сел на деревянную скамью; навалившаяся хворь ослабила руки, затуманила голову: все силы выкачали ежедневные собрания, митинги, сходки, спешные разъезды по деревням. Устало обвел взглядом обшарпанные стены класса. «К гражданам России!» — прочел он висевшее на стене обращение — и будто на время схлынула, отступила болезнь! Граждане! К гражданам России обратил Владимир Ильич Ленин 25 октября 1917 года простые и великие слова, набатно прогремевшие по стране и поднявшие народ от края и до края.

«К гражданам России!

Временное правительство низложено. Государственная власть перешла в руки органа Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов — Военно-революционного комитета, стоящего во главе петроградского пролетариата и гарнизона.

Дело, за которое боролся народ: немедленное предложение демократического мира, отмена помещичьей собственности на землю, рабочий контроль над производством, создание Советского правительства, это дело обеспечено.

Да здравствует революция рабочих, солдат и крестьян!»

С каким благоговением вчитывались миллионы русских людей в эти ясные строки: они несли народу желанные, чаемые веками социальные преобразования! Их добивались беззаветно, за них гибли поколения революционеров.

Мир. Земля. Рабочий контроль. Советы.

Лебедев мысленно оглянулся назад. Весь семнадцатый год прошел в горячке жарких событий. Минувший день истории — Февральская революция, но исполать ей: навсегда свергнута русская монархия, как подгнивший дуб, рухнул вековечный рабский уклад жизни.

Да! Близорукими, недальновидными политиками оказались многоречивые «обещалкины» — деятели Временного правительства — Керенский и иже с ним. Слепцы!

Трудовому люду обрыдла-опостылела война, а они с пеной у рта, истерически взывали довести ее до победного конца.

Измученное крестьянство роптало, требовало немедленного раздела помещичьих земель, а они на расправу с непокорными посылали карательные войска. Сладкоречивые и бесстыдные говоруны эти хотели обмануть Россию пустозвонными обещаниями. Какое счастье для России, что гений Ленина подсказал ему — пришла пора решительных действий, настал час русскому пролетариату брать власть в могучие руки!

Сергей Петрович вместе с хабаровскими большевиками устанавливал в городе и его районах власть Советов. Власть Советов была установлена во всем крае. Нелегко пришлось: сопротивление и саботаж реакционного чиновничества, прямая контрреволюция меньшевиков, эсеров, кадетов, которые оголтело рвались к власти. Вернулся в Темную речку, и тут единогласно потребовали мужики — становись во главе Совета: «Ты политический, тебе и новую политику вести, учитель!»

Лебедев зябко повел плечами; туго приходится ему на первых-то порах — нет ни политического, ни хозяйственного, ни государственного опыта. Да, да! Без опыта можно и дров наломать. В Темной речке народ с разных концов, с бору да с сосенки, расслоение непримиримое — кулаки и беднота, много батраков. Один конец деревни староверский, водятся и баптисты и сектанты. Пестрым пестра коробочка. А как давят закоренелые догмы старого быта! Пути в новую жизнь приходится проторять с оглядкой, полагаясь на «чутье»; вокруг много врагов, готовых воспользоваться любой оплошностью, чтобы оклеветать Советы.

Держи ухо востро, товарищ Лебедев! Он прилег на край стола и, стараясь преодолеть недомогание, в который раз перечитывал лежавшее на столе воззвание краевого комиссариата Красной гвардии. «Ну чего еще надо? Как тут все ясно и просто сказано! Почему же все отскакивало от мужиков как горох от стенки?»

По заданию комиссариата Красной гвардии Сергей Петрович всю неделю разъезжал по соседним деревням — везде запись в Красную гвардию шла успешно: деревенская беднота понимала необходимость самообороны. А вот в Темной речке будто заколодило! Он заранее раздал по рукам воззвание, трижды выступал с пояснениями, призывами, с разоблачением темных речей дяди Пети и Куприянова — и все безрезультатно. Вчитывался, сняв очки, близорукими глазами:

«Армия демобилизуется. Ратники ополчения различных призывов распускаются по домам. Солдаты, исстрадавшиеся в окопах, измученные в тылу, возвращаются к своим семьям. Четырехлетняя бойня в пользу обогащения имущих ликвидируется. Но враг не сломлен… Не только германские, австрийские и прочие капиталисты и их правительства с ненавистью взирают на завоевания нашей революции, но и отечественные богачи — спекулянты, бывшие генералы и упраздненные тайные советники куют цепи для рабочего люда России. Группируясь вокруг кадетов, правых эсеров и меньшевиков-оборонцев, поддерживая и борясь в рядах калединских, хорватских и семеновских банд, они стремятся свести на нет завоевания революции. Хулиганы бесчинствуют, черная сотня жива, белая гвардия еще существует…

При всех Советах рабочих и солдатских депутатов организуется Красная гвардия. Цель ее — защита завоеваний революции и беспощадная борьба с врагами рабочего класса… Товарищи! Записывайтесь в Красную гвардию. Будьте готовы к борьбе с врагами трудящегося народа, вооружайтесь!..»

«Что же делать? Все ясно — воду мутит дядя Петя своей проповедью непротивления злу насилием; он поет: „Мы к парте́ям не принадлежим. Наше, дураково, дело — река, рыба, земля, тайга, охота, а не смертоубийство. Помните, брательнички: взявший меч от меча и погибнет! Нет! Спаси Христос! Нам воевать ни к чему!..“ Тихой сапой, как всегда, приложил к этому делу свою тяжелую лапу и батя староверов Аристарх Куприянов: „Наше дело, знамо, стороннее. Мы ни белых, ни красных не знаем! Ружей в руки не возьмем“. Мужики и пошли вразброд, друг на друга поглядывают, подталкивают, а ни с места. Фу-у, как скверно мне, как скверно! Знобит. Голова как чугунный котел, ничего не соображает. Придется сходить в лавку к А-фу, купить хлеба, а потом укладываться в постель…»

Теплый апрельский вечер был молод, радостен и звонок, но от недавно вскрывшейся Уссури несло речным холодом. Ссутулясь, нахохлившись, учитель еле брел по береговой улице. Недалеко от школы навстречу попалась Лерка Новоселова. Она бежала из китайской лавки, прижимая к груди большую, как икона, плитку черного «кирпичного» чая.

Сергей Петрович радостно ответил на ее застенчивое «здравствуйте»:

— Здравствуй, Валерия! Как ты живешь, пичуга? Совсем запропала, школу забросила. А у меня книжек новых сколько подобралось! Есть очень интересные! — поддразнил он.

Лерка вспыхнула, застеснялась, но любовь к книге переселила ее робость.

— Я приболела, Сергей Петрович! Корь была. Настя не пускала. Завтра приду. А какие книжки?

— Много накопилось, целая гора на полке. В Хабаровске раздобылся. Приходи, дам почитать… Да, Валерия! Я совсем расклеился: заболеть собираюсь. Еле-еле иду. У меня к тебе просьба: сбегай домой, отпросись побыть со мной, а то я один как перст, кружку воды подать некому, если и впрямь свалюсь…

— Сейчас сбегаю, отнесу чай, Сергей Петрович! — И стрелой к мачехе.

Настя без долгих слов отпустила Лерку.

В чистой двухкомнатной квартире учителя пылала голландка. Сергей Петрович ловко орудовал в маленькой кухне: на плите уже клокотал чайник, кипели кастрюли с картофелем и кетой.

— Проходи, проходи в столовую, Валерия. Здесь тебе пока делать нечего. Ужин у нас готов. Только поставлю в духовку тыкву — попариться. Она к утру хорошо дойдет, сладкая станет, рассыпчатая, вот мы ее с молоком и поедим, — добродушно говорил учитель. И нет-нет да и взглянет на девчурку, щуря свои близорукие голубые глаза. — Подросла ты порядком, пичуга. Невеста… — пошутил он.

Сели ужинать. При свете большой лампы-«молнии» Лерка заметила, как пылают щеки учителя багровым румянцем, как поеживается он от озноба.

— Вам плохо, Сергей Петрович? Может, ляжете? — спросила она, сидя за столом как на иголках. Не привыкла Лерка и к такому яркому свету, и к таким крашеным полам, и к скатерти на столе. Да и вилкой есть непривычна: дома была общая миска, из которой хлебали все, и деревянные ложки.

— Да, да, Валерия, сейчас лягу: трясет меня сильно. Боюсь, не малярия ли меня потрепать хочет: давненько у меня приступа не было.

Лерка выскочила из-за стола, прошла в соседнюю комнату, приготовила больному постель. Сергей Петрович, чакая в ознобе зубами, юркнул под одеяло.

— Замерз, замерз окончательно. Валерия! — позвал он Лерку. — Так замерз, будто сижу при сорокаградусном морозе в сугробе. Прикрой меня еще шубой.

Лерка приволокла из кухни огромную ямщицкую шубу, укутала учителя с головы до ног и, пожелав ему спокойной ночи, вышла из спальни. Быстро перемыла посуду, прибрала кухню и с жадным нетерпением стала разбирать новые книги на полке.

И вскоре позабыла обо всем на свете. Попался рассказ «Муму». Она ушла в чтение, горестно переживая судьбу несчастного Герасима. И только закончив последние строки рассказа, очнулась и с недоумением посмотрела вокруг. Да где же она? Ах, да у Сергея Петровича! Как хорошо у него, какая тишина и покой!

Мирно отбивали время круглые стенные часы с медным маятником. В уютной, натопленной комнате мягко светила приглушенная лампа. Книги. Книги. Везде книги — на самодельных подвесных полках, на шкафу.

На стенах картины, диковинные разрисованные тарелки, плоские морские раковины, на которых масляной краской нарисовано бурное, свинцовое море, дикие скалы с одинокой сосной на вершине. «Как у женщины в комнате, — думает Лерка. — Кто же ему белье так чисто стирает?» Как хорошо здесь, так бы век сидела и читала.

Но почему внезапно заныло сердце неосознанной, неясной тоской? Словно обнажили его и больно ударили грубым кулаком. Герасим. Муму. Далекий, далекий, непонятный мир. Помещики. Крепостные. На Амуре и на Уссури, говорил школьникам Сергей Петрович, — никогда не было ни помещиков, ни крепостных — вольный край. «Бедный, бедный Герасим! Зачем он послушался, зачем выполнил повеление злой ведьмы барыни и утопил Муму? Нет! Я не побоялась бы барского окрика, ослушалась бы приказа. Подумаешь!»

Приглушенный стон Сергея Петровича оторвал Лерку от ее раздумий. Девочка отложила книгу в сторону, заглянула в спальню. Сергей Петрович, потонув под шубой, забылся тревожным, непрочным сном, бормотал что-то невнятное.

Она вновь прикрыла дверь и на цыпочках отошла к полке. Ее внимание привлекли книги Брема — толстые, роскошные, с картинками. Лерка рассматривала цветные рисунки хищных зверей, растительного царства, но потом отложила Брема в сторону.

Подступившая к горлу тоска травила сердце, будоражила, поднимала неведомые ранее мысли. Откинув белые занавески у окна, глубоко-глубоко задумалась над безотрадной жизнью. Какая разная жизнь у людей! Барыня и Герасим. Ну ладно, это еще при царе было. Но ведь сейчас царя нет, а люди все по-разному живут. Крестная Марья голодает с семьей, говорит: «Хоть в петлю лезь…» А у дяди Пети закрома ломятся. Из тети Алены он все жилы вытянул. Беспросветная нужда и в Леркиной семье…

Лерка очнулась от дум, глянула в окно и, припав на подоконник, внезапно замерла, охваченная силой весенней ночи.

Весна идет! Весна идет! В зелено-голубом бескрайнем лунном сиянии раскрылся перед нею мир. Молодым, растущим существом почуяла, как много в жизни прекрасного, неведомого.

— Хорошо-то как, господи! — прошептала она и потянулась всем телом. А ведь та же самая Темная речка, много раз хоженая и перехоженная! Нет! Это из сказки село раскинулось вдоль берега Уссури. Серебряные избы и заколдованные великаны — лохматые ели, могучие кедры и сосны плывут в сиянии белой ночи. Она прикрыла глаза, задремала.

Тут! Тук! Тук! — нежданный требовательный стук в оконную раму вывел Лерку из оцепенения. Она перепугалась, обмерла. Уверенная и властная рука стучала в окно. В ужасе Лерка отпрянула от стекла. Мерно и ровно отбили часы. Полночь! Что же делать? А настойчивый стук продолжался.

— Что такое, Валерия? Что за стук? — раздался из спальни домашний, спокойный голос Сергея Петровича.

— Кто-то в окно стучится, — едва шевеля помертвелыми от испуга губами, ответила Лерка.

— Спроси, кто там.

— Я… боюсь…

— Сейчас я встану. Ты перепугалась, глупенькая? Ты ведь со мной, — успокаивал учитель, услышав ее срывающийся, дрожащий голос.

Сергей Петрович встал, накинул халат и вышел в столовую.

Лерка опасливо заглянула в окно. Около школы стояла телега. Неизвестный человек что-то натужно кричал.

Сергей Петрович открыл форточку.

— Что такое? Кто там?

— Сергей Петрович, учитель, здесь живет? Или у кого в селе квартирует?

— Здесь! Здесь! Заходите… — Учитель знаками показал приезжему, как обогнуть школу и найти входную дверь.

— Вадим?! Ты?! — Лебедев так и рванулся к нежданному гостю.

— Я, Сережа, я…

Приезжий, человек лет тридцати пяти, одетый в строгий синий костюм, складно облегавший сильное, мускулистое тело, троекратно расцеловался с Сергеем Петровичем. Затем он расплатился с возчиком и отпустил его. Через минуту, отфыркиваясь и разбрызгивая мыльную пену, умывался с дороги.

— Хорошо! Ох хорошо! — подстанывал он. — Подлей-ка, Сережа, из котла еще ковшик горяченькой…

Сергей Петрович снимал деревянную крышку с котла, вделанного в плиту и державшего тепло до утра, и подливал горячую воду.

Лерка тем временем разожгла плиту смолистыми оранжевыми кореньями кедрача. Еще не остывшая, плита загудела ровно, как паровоз.

Девочка принялась чистить вездесущий картофель, «палочку-выручалочку», как звал его учитель, и с наивным простодушием разглядывала будто с луны свалившегося ночного пришельца.

Приезжий достал из небольшого желтого чемодана махровое полотенце, тщательно вытер лицо, руки, шею. Потом он прошел в столовую, заглянул в маленькую спаленку учителя.

Внимание гостя привлекли висевшие на стенах пейзажи, этюды, эскизы.

— Не бросил, Сережа, увлечения молодости? Молодец! Тут есть замечательные вещи. Утес на Амуре — мое любимое место в Хабаровске, — говорил заезжий гость, с живым интересом переходя от картины к картине. — И здесь хорош Амур! — продолжал он и прерывисто вздохнул. — Да! Амур, Амур-батюшка… Как я рвался сюда все эти долгие годы разлуки! Да ты подлинный художник, Сергей!..

— Что ты, что ты, Вадим! — смущенно перебил его Лебедев. — Художник? Дилетантом был, дилетантом и остался, но не могу не рисовать, когда сердцу невтерпеж… Валерушка! Кипит картофель? — поспешил он перевести разговор на другую тему.

— Все готово, Сергей Петрович. И кета и картошка сварились, я уже воду слила, — отозвалась из кухни Лерка.

— Ну, неси сюда. Давай быстренько накроем стол. Эту скатерть долой, для дорогого гостя возьмем чистую. Достань тарелки, ножи, вилки.

— О! Отварная кета и картофель! Пища богов! Как я мечтал в изгнании о куске нашей родной, амурской кеты, особенно когда приходилось голодать! А голодать приходилось перманентно… — скорбная усмешка осветила лицо гостя.

— Очень трудно было?

— Всего хватил до слез — и горячего и холодного…

— Но зато каким молодцом ты стал! — искренне восхитился Лебедев. — Возмужал… Ну, милости прошу за стол. Закуси, родной. Валерия! Чего ты там возишься? Бросай все, иди к нам.

Лерка, скромно укрывшаяся в спасительную сень кухни, отнекивалась:

— Нет, нет! Я сытая, Сергей Петрович, больше ничего не хочу!

«Сидеть за столом с чужим городским человеком? Со стыда сгорю!»

— Ну-ну! Без глупостей! Иди к нам. Знакомься, Валерушка, — это мой лучший друг. Друг детства. Вместе учились, вместе нас царь в тюрьму засадил. Да не бойся ты его, он не кусается. Зовут его Яницын Вадим Николаевич…

— Я дя-дя Вадя, дядя что надо! — Приезжий весело подморгнул Лерке и так добро улыбнулся, что смущение девочки разом улетучилось.

Гость продолжал рассматривать альбомы с набросками и эскизами; бранил одно, расхваливал другое.

— Подожди, друг, этот альбом я тебе покажу позднее, — сказал хозяин и взял из рук гостя альбом, туго перевязанный веревочкой. — Тут вещи сугубо… секретные, — смущенно хмыкнул учитель.

— Секретные? Ты меня заинтересовал, Сережа. Что-нибудь интимное? — подтрунивал Вадим, переходя с места на место упругим, сильным шагом.

Сели за стол, покрытый свежей скатертью, убранный лучшей посудой, какая только нашлась.

— Вот уж действительно, сколько лет, сколько зим не видались… — возбужденно говорил Сергей Петрович.

Он достал из маленького погребца, стоявшего на шкафу, пузатенький графин синего стекла, наполнил разномастные рюмки мутноватой жидкостью с резким сивушным запахом.

— С дороги следует прогреться. Апрель, апрель, а ночи еще зело прохладные. Извини, Вадим, но придется тебе хлебнуть самогончику. Чем богаты… Я его не употребляю, а так, на случай, держу.

— А ты не беспокойся, Сережа. — Гость сорвался с места, наклонился над чемоданом. — К счастью, я человек запасливый — прихватил бутылочку коньячку. «Четыре звездочки», милый, без обмана. «Чурин и Ко». Владивосток еще живет. Там такое добро достать просто. Правда, китайцы под полой держат, но за приличную мзду выручают.

— А ты разве из Владивостока?

— Оттуда! — отозвался гость, и на смуглое оживленное лицо его легла тень.

Сергей Петрович откупорил коньяк, понюхал, зажмурился от наслаждения.

— Я и вкус и аромат его забыл. Мы по-деревенски живем, народ тут больше первачом пробавляется. Бывает контрабандный спирт с китайской стороны, но теперь спиртоносы редко ходят сюда и не берут бумажные деньги — подавай им только золото царской чеканки… Ну ладно! Все это житейская проза. Рассказывай, друг, что ты и как ты. От Марьи Ивановны узнал, что я здесь?

— Вот уж задача! — ответил Вадим. — Слухом о тебе весь Хабаровск полнится, — и гость опять добро улыбнулся Лерке и принялся споро уплетать жирную кету с дымящимся картофелем.

Сергей Петрович смотрел на Вадима и удивлялся переменам в его облике. Строен. Подтянут. Твердое, волевое лицо. Свойственная Вадиму живость и сдержанная, но неутомимо кипучая энергия. А когда расстались, был еще юношей. Лебедев чуть улыбнулся, глядя на открытый лоб, на круто взлетевшие раскрылья бровей.

Гость знакомым, пронзительным взглядом, который, казалось бы, успевал молниеносно запечатлеть все вокруг, посмотрел на Лебедева.

— Ты чему улыбаешься, Сережа?

— Вспомнил наших ссыльных барышень. Знаешь, как они тебя прозвали?

— Как? Право, запамятовал…

— «Остроглазый».

— Да! Да!

Яницын посмотрел в упор, остро, пронзительно, потом засмеялся, и брови, смыкавшиеся на переносице, взлетели, как крылья птицы.

С юных лет любил Сергей это мужественное, привлекательное лицо; ныне, смягченное широкими пушистыми усами, нависшими над крупным, чуть скорбным ртом, оно казалось добродушным.

Вадим вернулся к беседе:

— Похоже, Сережа, байбаком живешь, бобылем?

Неловким движением Сергей Петрович пригладил небольшую, подстриженную бороду, смущенно закашлялся. Байбак? Очевидно, это так, особенно рядом с другом, собранным, как стальная пружина, готовая распрямиться. И всегда Вадим был таким — прямым, резким, без обиняков режущим правду-матку. Но все же обидно, черт возьми! Байбак! Лебедев, щуря близорукие глаза, придвинул к себе бутылку с коньяком.

— Ну, дружок, байбак и бобыль — понятия разные, — немного обиженно возразил он. — Какое уж тут байбачество! Последние месяцы спать приходилось по четыре-пять часов в сутки. Далькрайсовет нас гонял по окрестным деревням — устанавливали советскую власть. А сейчас по второму кругу ездим — призываем крестьян вступать в Красную гвардию. Вот тебе и байбак!..

— Прости, Сережа! Хотелось посмотреть: не научился ли ты сердиться? Нет, такая же выдержка и спокойствие, а за ними… Разве я не знаю, что ты никогда не был аполитичным человеком! — примирительно сказал гость. — Только ты не хитри: на байбака ты живо откликнулся, — улыбаясь, продолжал он, — а о бобыле промолчал. Так и не завел подругу жизни?

— Одинок… да теперь и поздно… — неохотно ответил Лебедев.

— Я, брат, тоже бобыль. Некогда было об этом и думать. Попадались хорошие женщины, но жизнь бросала меня во все концы… и все обрывалось… О прошлом, о тех годах, когда я убежал из ссылки и эмигрировал за границу? Скитался. Странствовал, побывал во Франции, Англии, Америке. Пришла весть о революции в России, и я ринулся на родину. Успел к решительной драке — брал Зимний. В декабре выехал сюда, на родной Амур. Здесь захлестнули события. К тебе давно собирался, да не мог выбраться — послали во Владивосток. Там такое заваривается — надо бы хуже, да нельзя. Ты, конечно, знаешь последние события?

Сергей Петрович пожал плечами:

— Как будто бы в курсе. Но они развиваются быстро, и, хотя я стараюсь не отставать, может быть, знаю не все. Тут так сложились дела, что мне приходится все время быть в разъездах — задание за заданием. А чуть свободен — гоню в две смены школу, совсем зарапортовался. Газеты к нам опаздывают. Вопросов уйма. Деревня кипит, бурлит. И обстановка, сам знаешь, сложная — голова кругом идет! Фактически всеми делами на селе управляют, по старой традиции, кулаки, а бедноту оттирают в сторону — и ломка идет крутая, с драками и застарелой ненавистью. Тут у одного типа — он себя зовет дядей Петей — мы отобрали землю. Он нахватал ее больше двухсот десятин и потом в аренду за длинную копейку корейской и китайской бедноте сдавал. Все село без малого за него в защиту: «Наш кормилец!» А он похохатывает: «Я без землицы проживу, а вот как нищета без меня жить будет?» Совет нарезал бедноте хорошей пахотной земли, добыли кое-какой инвентарь. Готовимся к весенним посевным работам, достали зерно — пшеницу, рожь, гречу, просо, чумизу. Село раскололось. Мужики побогаче ярятся: «Советы голь перекатную, лентяев-недобытчиков привечают! Самостоятельного мужика на цепь садят — разоряют!» Зато беднота с нами! Трудно здесь: село пестрое, старожилы с большой землицей, а новоселы — недавние переселенцы — больше беднота. Рядом с Темной речкой китайские и корейские поселения. Нищета застарелая. Они тоже идут со своими болячками — не отмахнешься: рабочий, страждущий класс…

— Ну уж, газеты из Хабаровска можно получать в тот же день! — прервал его Яницын. — Надвигаются события мирового значения, а ты, по-моему, набрал дел по горло, но не по твоему масштабу. Уж школу-то ты мог бы передать кому-нибудь другому…

— Ну, рассказывай, рассказывай! — нетерпеливо потребовал Лебедев.

— Во Владивостоке началась интервенция! Высажены союзные десанты…

— Да что ты?! — потрясенный известием, прошептал учитель.

— Да! Вот так-то, друг мой. Рассказать, говоришь? Да больно много всего, с чего и начать-то — не знаю… Постой, постой! Я от своих давних привычек не только не отказался, но и утвердил их как жизненное правило. Я почитаю себя историком, так сказать хронистом-летописцем, и никогда не полагаюсь только на свою память: событий тьма, все запомнить невозможно. Посему и держусь твердого правила — вести, елико возможно и последовательно, летопись дней наших: «Лета такого-то бысть…» Сделаем так: кое-что я буду тебе рассказывать, а кое-что прочту из своих записей. Так будет вернее.

Яницын достал из внутреннего кармана пиджака пухлую записную книжку с золотым обрезом, в коричневом переплете и посвятил друга в события последних дней, которые потрясли не только Владивосток, но откликнулись и во всем мире.

— Минутку, Вадим, я уложу Валерку — так и заснула сидя.

— Кто эта девочка? Ученица? Какие глаза у нее чистые, огромные.

Сергей Петрович освободил кушетку от книг и уложил Лерку. Вадим прикрыл ее одеялом и долго смотрел на спящую девочку. Тень озабоченности сбежала с его смуглого подвижного лица.

— Какая славная девчурка! — задушевно промолвил он. — Знаешь, о чем я иногда остро, как женщина, тоскую? О том, Сережа, что у меня нет детей. Ведь, если вдуматься, вся моя жизнь, вся деятельность посвящена одному — добыть вот им, ребятишкам, светлое, человеческое будущее. Порой так хочется ощутить живое детское тепло. Тебе неудобно, девочка? — мягко спросил он Лерку, полуоткрывшую глаза. — Низко голове? Подложить еще что-нибудь?

— Нет, нет! — испуганно ответила Лерка и приподнялась. — Это зачем? Это Сергея Петровича одеяло!

— Ничего, ничего, Валерия. Спи спокойно, мы с Вадимом Николаевичем найдем чем укрыться, — успокоил ее учитель.

— Тебя звать Валерия? Теперь мы познакомились — давай ознаменуем это событие. Кажется, я прихватил коробку с вкусными штучками. Вот она. Держи-ка, Валерия…

Яницын подал ей белую нарядную коробку с шоколадными конфетами.

— Вот эти пузатенькие конфеты коварные — с ромом, ешь осторожно, а то обольешься. А это щипчики. И без них обойдемся. Бери.

— Нет, нет! — окончательно переконфузилась Лерка и спрятала руку под одеяло. — Спасибо, я не хочу!

— Вот уж не поверю! Шоколадку не хочешь? Сейчас мы Сергея Петровича угостим, а остальное — тебе. Бери, Сережа. Ну вот и хорошо. Теперь коробка твоя.

Лерка смотрела на незнакомца потерянными глазами. Что делать? Как отказаться от нежданного подарка?

Яницын погладил ее по пушистой русой голове.

— Часть съешь сама, а остальные отдашь сестренкам или братишкам. Есть они у тебя?

— Есть. Галька.

— Старше тебя? Ты ее любишь? — спросил Вадим, любуясь порозовевшей от смущения девочкой.

— Младше. Люблю…

— Ну, ешь, ешь, не стесняйся, Валерия. Дают — бери, а бьют — беги!.. — с доброй усмешкой следил он за девочкой.

Первый раз в жизни держала Лерка такую нарядную коробку с красным маком на крышке, с ослепительно белым кружевом бумажной оборки внутри ее, где лежали диковинные конфеты.

Девчонка и есть девчонка, не выдержала соблазна, попробовала; сладкая, пахучая жидкость полилась из конфеты; испугалась, что может испачкать одеяло, быстро сунула конфету в рот. Разглядывала фигурки — рыбки, белочка с загнутым вверх пушистым хвостом, круглые бомбочки, квадратики, продолговатые палочки.

Вкусно пахло это добро! Сердце Лерки ликовало; «Чуть свет сбегаю домой, отнесу Гальке, вот будет рада!» Представила себе неистовый восторг Гальки, ее счастливый визг и улыбалась, улыбалась. Настёнка не обижает Гальку, но уж и вкусненьким не побалует… Так и заснула Лерка с коробкой в руках, а Вадим смотрел и смотрел на нее, охранял покой.

Сергей Петрович сидел в тяжелом раздумье.

— Приуныл, Сережа? Да. Дела более чем скверные. — Яницын сел рядом с ним и заботливо спросил: — А ты, браток, случаем не болен? Больно плохо ты выглядишь, лица на тебе нет…

— Здоров! Здоров! — нетерпеливо оборвал его Лебедев. — И все же интервенция… это такая неожиданность…

— Да как сказать, Сережа… Не так это уж неожиданно. Ты смотри, какая петрушка получается, если проследить события с их истоков. Еще в октябре прошлого года — учти: еще до событий пролетарской революции в России — комиссар Временного правительства на Дальнем Востоке Русанов запрашивал Керенского, верны ли слухи о намерениях Японии ввести военный отряд во Владивосток и о подготовке ею провокации террористического характера. Вот с какой поры дует этот проклятый ветер.

В дни пролетарской революции зачесались загребущие руки союзников: а не воспользоваться ли заварухой и не приняться ли за дележ богатых кладовых России? В январе этого года ворвались во владивостокскую бухту Золотой Рог военные корабли-пираты Америки, Японии, Англии, Франции и Италии. Снюхались союзнички. Наша, исконно русская бухта запестрела флагами чужих стран. Первопришелец — японский крейсер «Ивами», направив дула пушек на мирный Владивосток, нагло потребовал места для стоянки, открыл вражеское нашествие.

Возмущенные граждане, городской Совдеп потребовали его ухода из русских вод. Генеральный японский консул Кикути ответил лицемерно: «Японцы, проживающие в городе Владивостоке и окрестностях его, чрезвычайно тревожатся». И дальше заботливый Кикути заверял: «Императорское правительство нисколько не намерено вмешиваться в вопрос о политическом устройстве России, которое будет решено русским народом для своей страны, тем более что цель нынешней отправки военных судов, — обрати, Сережа, внимание: судов, а ведь речь шла только об „Ивами“, — вовсе не имеет никакого отношения к этому вопросу». Видишь, как мягко стлал Кикути, и как жестко пришлось спать владивостокцам: следом за «Ивами» пришвартовался английский крейсер «Суффольк», за ним прискакал на всех парах второй японский крейсер — «Асахи», потом американский крейсер «Бруклин» — и полетело со всех сторон черное воронье!

— Да! Воронье ликует! — согласился Сергей Петрович и поежился; оживление, вызванное приездом друга, спадало, опять им овладела усталость и слабость. — Это ощущается во всем. Меня часто вызывают в Хабаровск. Там с февраля, со дня создания Далькрайсовета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов и шести комиссариатов, круто приходится большевикам. Забот у них прибавилось! Невпроворот хозяйственных и экономических вопросов, бесконечные нужды населения, а тут еще палки в колеса вставляют меньшевики и эсеры. Шевелятся во всех щелях саботажники и контра — чувствуют обострение событий.

— Контрреволюция ликует без зазрения совести! — подхватил Вадим. — Есть такой стервятник из стервятников, заведомый враг Советов белоказак Иван Калмыков. Иностранные консулы затеяли с ним подозрительную дружбу — подкинули муки, зерна, и он раздает это добро станичникам.

— С какой же целью? — встрепенулся Лебедев.

— Калмыков создает вооруженную силу и подачками зерном и мукой вербует сторонников. Он приказал атаманам станиц направить в его распоряжение вооруженных казаков. А на четвертом войсковом съезде уссурийского казачества есаулишка Калмыков «избран» войсковым атаманом Уссурийского казачьего войска. Атаманом! Мы установили, что тут дело не обошлось без помощи самураев. Заметь: как только японцы — это, значит, далеко идущая цель! Спешат взять ключевые позиции, пока не окрепла молодая власть. Советской власти в нашем крае всего четыре месяца стукнуло, а на местах — где два, где три месяца исполнилось. Все заново, как и у тебя: ни хозяйственного, ни политического опыта и знаний. А народ пить-есть и работы требует! В России фронты, разруха. Здесь нашествие реакции, к которой тянутся политическое отребье и буржуа… Что с тобой, Сережа? Тебе совсем плохо?

— Крепко прихворнуть собираюсь, кажется, — виновато признался Сергей.

— Ложись! Немедленно ложись! Это я виноват, — говорил Яницын, укладывая друга в постель. — Хватит разговоров, еще наговоримся. Я останусь на несколько дней, помогу тебе с организацией отряда Красной гвардии в Темной речке. Затор надо пробить во что бы то ни стало! Кому, как не темнореченцам, отозваться на призыв Советов о помощи в решительный час? Кулаков здесь четыре-пять — да и обчелся, а большинство крестьян — труженики, надо им разъяснить весь вред кулацкой агитации о нейтралитете. Я сделаю доклад, расскажу, чем чревата высадка интервентов во Владивостоке и почему надо держать порох сухим. А теперь спать, спать! Гляди, уже брезжит рассвет… — Вадим заботливо укрыл больного, подоткнул со всех сторон одеяло, набросил сверху шинелишку, висевшую в углу. — Сейчас угреешься и заснешь, — говорил он, расстилая на полу ямщицкую шубу.

Лебедев беспокойно поднял голову.

— На полу? Жестко тебе будет…

— Да не беспокойся ты, Сережа! Я привык жить по-походному. Подумаешь, на полу! А на асфальте мягче? Закроюсь пальто — и кум королю. Спи, дружок!

Яницын потушил лампу. Притих. Не ответил на осторожный вопрос Лебедева: «Как ты, Вадим, не холодно тебе?» А сам не спал. Встреча с Сергеем разбередила многое, казалось бы, давно забытое. Воскресли осязаемо и зримо детство и юность. Он совсем недавно вернулся в родные края и принимал их как находку, как драгоценный подарок судьбы. Опять Амур и Уссури. Родная, милая земля! Вспомнил, как тосковал на чужбине по родине, и содрогнулся: нет ничего страшнее тоски по родной стране, тоски, убивающей даже надежду…

Множество забот сегодняшнего дня, грозных и неотвратимых забот. Стыло сердце от ненависти: услышал топот чужих солдатских бутс по мостовой, топот тупой, бьющий, как удары бабы по свае. Неужели эта чума пойдет гулять по городам и селам Приморья и Приамурья? Где уж тут заснуть? Серега подхрапывает? Он и в юности мог приказать себе: «Спи, отдыхай!» — и засыпал. «Революционер не имеет права размагничиваться, — поучал он Вадима, — он всегда должен быть собранным, заряженным до предела энергией». И слово у Сергея никогда не расходилось с делом. «Спасибо тебе за науку, друг! Много ты дал мне». Но вот засыпать по собственному приказу так и не научился. Яницыну стало легко и покойно: локоть Сережки рядом; так покойно бывало в юности, даже в тайге или на стремнине реки, если рядом был он. Яницын оторвался от настоящего и с головой нырнул в прошлое…

 

Глава вторая

Детские годы Яницына прошли во Владивостоке.

Орлиное гнездо — гора, открытая солнцу, ливням, туманам и ветрам. Здесь, в просторном доме из векового толстого дуба, с окнами, из которых как на ладони видна заманчивая бухта Золотой Рог, жила-была, трудилась складная, дружная семья токаря по металлу Николая Васильевича Яницына.

Недалеко от дома еще рос первозданный лес; на горе только-только начинали строиться смельчаки, не убоявшиеся головокружительно крутого подъема.

Марья Ивановна Яницына, крестьянка из села Троицкого на Амуре, не утерпела, «прихватила» к дому изрядный огородик; всей семьей копали жесткую землю, выбирали камни — и все же выращивали на грядах несложную житейскую овощь.

В небольшой, утепленной сараюшке — стайке — мычала сытая корова, за перегородкой хрюкала свинья, визжали поросята. В те времена не только в пригороде Владивостока, но и в самом городе жили трудовые люди просто, без затей, с малой живностью, птицей — курами, гусями, утками, разгуливающими по немощеным окраинным улицам или прямо по деревянным тротуарам.

Марья Ивановна, маленькая подвижная женщина с упругими, румяными, как яблоко, щеками, день-деньской хлопотала по дому, управлялась с хозяйством.

Незаметно поднимались, взрослели старшие сыновья-погодки, не расстававшиеся друг с другом ни на шаг.

Вадим, последыш, любимчик, тоже тянулся за братьями, но еще далеко ему было до них. Они щелкали его по носу и приговаривали: «Ты мал, круп не драл, воду не носил, — тебе шиш под нос!»

Незабываемые радости связаны у Вадима с голубовато-зеленой красавицей бухтой Золотой Рог, уютно улегшейся у подножия гор, на крутых и пологих склонах которых расположился Владивосток.

Летним утром Вадим вскакивал с узкой железной койки и топал к распахнутому настежь окну.

Погожий, ослепительный день. Сверкала водная манящая даль, звала, томила, обещала.

Наспех ел, наспех обжигался чаем, запихивал в карман горбушку пахучего серого хлеба; наспех хватал нехитрые рыболовецкие снасти. Разбойничьим посвистом срывал с постелей неженок сверстников; с буйной ватагой друзей-парнишек наперегонки мчался Вадька-заводила вниз по крутым ступенькам бесконечной лестницы. Здравствуй, милая, здравствуй, бухта-бухточка! Здравствуй, золотой, вспыхивающий в лучах солнца, Золотой Рог!

Удавался щедрый, ясный денек — Вадька купался, плавал «по-собачьи», «саженками», «вразмашку»; глубоко набрав в легкие воздух, нырял с головкой в прозрачную морскую воду; воздух на исходе, малец изо всех сил отталкивался ногами от колючего дна, скользкого от водорослей, мчался вверх — к воздуху, дню, солнцу.

А солнце во Владивостоке — в те редкие летние дни, когда не висит над городом, не ползет сплошной пеленой туман, — воинственное, палящее; все сверкает в эти веселые дни — и городские улицы, и широкие стекла окон-витрин новых магазинов, и гора серебристой рыбы, которую выгружают корейцы-рыболовы с неуклюжей, остроносой шаланды прямо на берег.

Вдоль по бухте, туда, к Русскому и Аскольдову островам, к выходу в открытое безбрежное море, бежит переливающаяся золотыми бликами солнечная полоса.

— Ого, Димка! Смотри, сколько тайфун пригнал медуз!

Бухта кишит медузами. Плывут белые медузы со студенистым куполом-зонтиком, с извивающимися, длинными, прозрачными, как стекло, щупальцами. Плывут голубые и красные медузы.

Ребята боятся красных и голубых медуз: того и гляди острекочут, ожгут тело безобидные на вид щупальца. От их ожога кожа покраснеет, будет гореть: в стрекательных органах некоторых медуз содержится яд, дающий сильные ожоги.

Медленно плывут в воде красные, голубые, белые медузы, похожие на диковинные цветы, шевелятся под разноцветными куполами хрустальные щупальца.

Ребята знают — красота эта обманчива и коварна — и с жаром бросаются в схватку с медузами. Вооружившись длинными палками, мальчуганы выволакивают их из воды. На сухом берегу красота медузы быстро блекнет, бесформенная, студенистая масса тает на глазах под лучами жгучего солнца.

Вадик наступил в воде на что-то острое, быстро нагнулся и нащупал шарообразное колючее тело.

— Еж! Ребята, морской еж!

Ежик, размером в кулак, покрыт, как панцирем, известковыми острыми пластинками и подвижными иглами; он хитрит — притворяется мертвым, недвижимым. Вадька перевертывает шарик и рассматривает рот ежа, который находится на нижней стороне туловища.

— Не мучай, бросай его обратно в воду…

Парнишка размахивается и бросает ежа подальше от берега.

— Пусть живет…

— Огольцы! Давайте наберем морской капусты.

Ребята снова бухаются в воду, ныряют на дно, хватают с подводных камней полные пригоршни таинственных морских трав и водорослей.

Как по команде, выскакивают мальчишки из воды и бегут на берег греться; за каждым из них волочится длинный хвост — упругие, буро-болотные водоросли и изумрудная, кудрявая, глянцевитая, прихотливо вырезанная морская капуста.

Потом добытчики долго лежат на крупной прибрежной гальке и, вытянув носы, всматриваются в зеленую воду бухты. Прыскают во все стороны сотни суетливых крохотных мальков. Юркая мелюзга сверкает серебром на солнце. Корюшка? Навага? Пробуют поймать, но где там! — юла, а не рыбешка. Бестолково мечутся взад-вперед пучеглазые чилимчики. Из-за камней высыпала орава серо-коричневых крабиков. Морские звезды, похожие на красную пятиконечную звезду, передвигаются медленно, как слепцы, прощупывающие дорогу.

— Димка! А ты знаешь, что если разорвать на пять частей морскую звезду и бросить в море, то каждый луч снова будет звездой — нарастет четыре новых луча?

— Ну, ты наговоришь! — недоверчиво тянет Вадим.

Дружок срывается с горячего, нагретого места, поеживаясь, лезет в воду, несет мокрую морскую звезду.

— На, оторви луч, и из него будет звезда. Будем сюда бегать каждый день — следить.

Вадим размахивается, бросает звезду в соленую воду.

— Пусть живет…

— Ребята! Айда к Мальцевскому оврагу — там шхуну на берег выбросило, все дно устрицами облеплено.

— Ура! Ура! Ура!

С гиканьем, свистом летит загорелая ватага. И впереди всех — Вадька-заводила.

Шхуна лежит на боку далеко от воды. Взбесившийся тайфун с десятибалльным ветром, тропическим ливнем, от которого захлебнулись улицы города — люди с трудом, по пояс в воде, пробирались домой, — вздыбил шальные волны и швырнул шхуну на камни берега.

Дно старой шхуны сплошь усеяно устричными раковинами. Ребята камнями отбивают их от гнилого, скользкого днища. Небольшими, с заостренным концом палками открывают раковины. Устрица, живая, мясистая, холодно-скользкая, как лягушка, вызывает у ребят отвращение, когда они пробуют ее кончиком языка.

— Ну и дрянь! А господа их с лимоном жрут в ресторане, так и глотают! Брр! Какие противные!

— Огольцы! Китайцы сюда спускаются…

Китайцы, голые по пояс, в синих штанах из дабы, бронзовые, почти черные от загара, идут друг за другом цепочкой. На плечах у них коромысла, на которых висят круглые плетеные корзины.

Китайцы подходят к шхуне. Одни из них начинают палками сбивать со дна устричные раковины, другие собирают и укладывают их в корзины.

— Шибко шанго, — улыбается ребятам старшинка. — Русски капитана-офицера шибко устрицы люби есть, много кушай — чифань: ап-ап-ап! — Китаец, открыв рот, полный желтых зубов, делает забавные глотательные движения, показывает, как исчезают устрицы в широкой глотке «капитана-офицера».

Скоро корзины наполнены. Довольные неожиданно богатой добычей, китайцы поднимаются к Светланской улице. В течение дня китайцы несколько раз приходят к беспризорной шхуне и очищают ее от устриц.

Через несколько дней исчезает и сама шхуна: ее растаскивают жители — кто берет доски на заплот, кто — на стайку, кто — на лодку.

— Пошли, ребята, крабов на мясо ловить, — предлагает Вадим и вытаскивает из кармана банку из-под леденцов. — Мясо и бечевка у меня есть.

Он достает из другого кармана клубок тонкого прочного матауза и отрывает ребятам по аршинному концу. Кусочки сырого мяса, привязанного к веревочке, опускают к подножию подводных камней.

— Дергает! Дергает! Тяни, Димка!

Вадик поднимает бечевку. На ней, цепко ухватившись клешнями за мясо, висит серо-песочный краб. Клев беспрестанный. Ребята тянут без устали краба за крабом. Надоело, мелкота!

Вадим бросает весь улов в воду.

— Пусть живут…

— Ну их! Мелюзга! И варить-то нечего. Какой в них сейчас вкус?

Ребята глотают слюнки: матери варят крабов осенью; вареный краб, красный, горячий, распластан на столе — ешь до отвала, разламывай толстую клешню, вынимай белое, чуть сладковатое мясо, набивай поплотнее живот. А если ты сластена и тебе попалась матка-крабиха, то можешь полакомиться и крабьей икоркой… Эх! Лучше не вспоминать!

— Дунем в Китайскую слободку или на Семеновский базар?

— Дунем так дунем!

Запыхавшиеся мальчуганы взлетают на Светланку.

— Ох! Далеко до базара! Шамать хочется. Завтра туда пойдем, ребята.

Завтра так завтра. Все разбегаются по домам, наскоро обедают, хватают по запасному куску черного хлеба — и опять на бухту…

Обычный пасмурный, туманный денек? Не беда! И купанье не уйдет, и другие летние забавы. В туман знакомые очертания мыса Чуркина — на той стороне бухты — расплываются, скрадываются; чудится, что туда можно перемахнуть единым духом. Но Вадим знает: надо погрести да погрести, чтобы туда попасть.

Китайцы «юли-юли», владельцы лодок-шампунек для перевоза людей на мыс Чуркина, вот это мастера: скрипит-поет в руках длинное рулевое весло, наглухо вделанное в корму лодки, и она виляет-юлит по заданному курсу. «Юли-юли» требует копейку за перевоз, а откуда у ребят эта дорогая копейка? Они молча наслаждаются бесплатным зрелищем, когда «юли-юли» бросаются навстречу редким пассажирам и, хватая за руки, почти насильно ведут их за собой, наперебой расхваливая отменные достоинства своих шампунек.

— Сюда, капитана! Лавка чистая, твоя бабушка шибко шанго сиди… Моя ходи как парохода: быстро-быстро — игэ, лянгэ — два минута…

Сморщенный старик с седой косицей, с узенькой, клинышком, бороденкой потрясает жалким, облезлым куском бывшего ковра.

— Ходи сюда, бабушка, мягко сиди, бабушка…

От городских улиц, от серой, туманной, моросящей бухты тянет морем, солью, рыбой, водорослями.

Тончайшая водяная сеть висит над Владивостоком, и он кажется еще притягательнее, еще загадочнее.

Мыс Чуркин! Самое близкое и недоступное чудо! Проклятая копейка за перевоз! Отчаявшиеся, бежали ребята к китайской шаланде, которая везла кирпич на новые стройки Чуркина, упрашивали перевезти их туда.

Мыс Чуркин — первое причастие к таинствам путешествий по густым лесным зарослям, непроходимым «джунглям».

Ватага, сойдя на берег, надевала на вихрастые головы воинственные украшения из гусиных перьев — превращалась в индейцев-разведчиков, следопытов, неутомимых мстителей за поруганные белолицыми вигвамы; в девственном лесу малообжитого мыса Чуркина со всех сторон грозил жестокий враг, поэтому шли цепочкой, след в след, передавая друг другу «трубку мира» и долго отплевывая желтую табачную горечь.

Бесстрашные разведчики возвращались на берег, к шаланде, поедали прихваченные припасы, а потом с присвистом, как первогодки новобранцы на плацу перед казармами, пели одну и ту же песню:

Среди лесов дремучих Раэбойнички идут И на руках могучих Товарища несут.
Носилки не простые — Из ружей сложены. А поперек стальные Мечи положены.
На них лежал, сраженный, Сам Чуркин молодой, Он весь окровавленный, С разбитой головой…

Самый большой «фарт» — когда отец и братья под воскресенье отправлялись на самодельной, грубой, но устойчивой лодке к диким берегам лесистого Русского острова и брали Димку с собой. Располагались на острове на ночевку, разжигали на берегу огромные, до неба, костры.

С рассветом старшие рыбачили, охотились. Отец запрещал сыновьям углубляться в неведомые дебри острова, покрытого густым, дремучим лесом. Да и к чему? Богатая добыча была под руками. Уже к полудню лодка-плоскодонка с высокими просмоленными бортами нагружалась косулей, кабаном, а при удаче — и благородным пятнистым оленем.

Юные охотники и рыболовы снимали с деревьев подсохшие сети, из садков перебрасывали на дно лодки живую, бьющуюся рыбу камбалу, желтого колючего морского бычка, корюшку, жирного пеленгаса, красивую красноперку.

С шумом и песнями, дружно налегая на весла, на всех парах летели домой, к матери, — похвалиться трофеями, поделиться успехами.

Сыновья дружили с немногословной хлопотуньей матерью, поверяли ей малые и большие тайны. Марья Ивановна не только всегда была в курсе их интересов, она умела растолковать непонятное, дать совет, поддержать ребят в их беде или трудных начинаниях. Мать ахала, глядя, как быстро подрастали старшие, ладные, широкоплечие сыны, — они посмеивались:

— Как ты, мама, ухитрилась вымахать нас такими? Сама маленькая. Соседка даже зовет тебя «карманной женой». А вот детки у тебя дубы. И Вадька будет…

— Дубы, дубы! — подтверждала Яницына, и от сдерживаемой улыбки ее упругие, как у девчонки, щеки краснели. — Слава богу, что не дубины… стоеросовые! — И добавляла, не тая материнской любви и гордости: — Моих деток из десятка не выбросишь. Все как на смотру. Только бы мне дожить до того дня, когда мой «последышек» ввысь поднимется. Вы уже большие, на своих ногах стоите…

Мирно, чисто, покойно текли дни Яницыных. Ценился в те годы труд токаря по металлу, — нужды в семье не знали, жили со скромным достатком.

Сын лесника, «таежник» по натуре, прямой и открытый до резкости, неспособный на всякого рода уловки, чтобы оправдать отступления от чести и совести, от исповедуемых взглядов, Николай Васильевич Яницын, человек товарищеский, артельный, полностью разделял с передовыми рабочими их острое недовольство существующими порядками, социальным неравенством, угнетением рабочего люда. И потому был он на плохом счету у хозяев жизни, остро чувствующих его ненависть к миру произвола.

Сильный и смелый, Николай Васильевич покорствовал только своей «карманной жене». Он никогда и ни в чем ей не перечил, а когда дети шли наперекор матери, Николай Васильевич робел, терялся, страдальчески хмурил крылатые, как у Вадима, сросшиеся на переносице брови, с неподдельным испугом смотрел на дерзких нарушителей семейных устоев.

— Папаша у нас под башмачком номер тридцать три, — незлобиво подшучивали сыновья, намекая на маленькую ногу матери.

Отец конфузливо ухмылялся; мать и бровью не вела — знала себе цену.

Яницын часто брал с собой младшего сына — побродить по туманному, веселому, молодому городу.

Владивосток рос на их глазах. Николай Васильевич хорошо знал историю освоения края, заселения Владивостока — рассказы его воскрешали прошлое. Шагая с сыном по Гнилому углу, Яницын учил его определять погоду по ветру: ветер из Гнилого угла всегда несет Владивостоку неприятности — густые туманы, которых не в силах пробить огни редких керосиновых фонарей, или пронизывающие, сырые ветра, долговременные дожди.

Отец рассказывал, как пареньком охотился он в гиблых тогда местах на пугливых, быстроногих косуль и пятнистых оленей, как однажды в азарте погони за подранком олененком чуть не захлебнулся в болотной топи Гнилого угла.

Попадали они в Тигровую падь. Вадим с замиранием сердца слушал повесть о дерзком тигре, повадившемся навещать в городе жилые места, освоенные человеком, красть разную мелкую и крупную живность, — отсюда и Тигровая падь. С высоты Орлиного гнезда или Голубинки восхищались они открывающейся глазу морской далью.

Где только не побывали они, чего только не повидали! Сидими. Амурский залив. Властная красота дикой бухты Диомид. Малый и Большой Уллис — необжитые человеком, пустынные места с вечным рокотом мощного прибоя, бьющегося о суровые, неприветливые скалы.

С отцом, звероловом и следопытом, бродил Вадим по тайге Приморья; видел мирных кабарожек, оленей, косуль; переплывал лесные и равнинные озера; узнавал на болотах обманчивую тишь бездонных омутов; видел весенние и осенние перелеты птиц, когда наступали среди бела дня сумерки — небо темнело от бесчисленного множества лебедей, уток, гусей, от тысяч и тысяч мелкой птицы. И навсегда первая любовь, первая память — необозримым просторам Великого, или Тихого, и любезной сердцу бухте Золотой Рог.

Яницын рассказал сыну любимую легенду о том, как бог наделил богатствами Дальний Восток. Бог создал землю, животный и растительный мир, наполнил недра ископаемыми, поселил на материках человека. И вдруг спохватился: он совсем забыл о далеком крае у берегов Тихого океана.

Утомленный трудами создатель собрал по карманам все остатки растительного и животного мира, остатки земных богатств и щедро, всей божественной дланью, разбросал их по Дальнему Востоку. И свершилось чудо: рядом с северной елью, сосной, кедром выросло теплолюбивое бархатное дерево, обвился вокруг пробкового дерева дикий виноград, лианы охватили грецкий орех, рядом с волком и лисой крался свирепый тигр, а чуть копнешь землю — наткнешься на уголь и золото, на нефть и серебро, на железную руду и медь. Молодец бог! Не поскупился!

В маленькой комнатушке, отведенной старшим ребятам для работ, братья выделили Вадиму самодельный шкаф с полками и необходимым инвентарем «рабочего» человека — напильниками, сверлами, молотками, пилами. Отец смастерил младшему дотошному сыну станок для несложных работ по дереву. С тех пор дни Димки потекли стремительно; он не знал праздной минуты, не терпел безделья; со свойственной ему кипучей страстностью он отдавался учебе и с тем же жаром и упоением пилил, строгал, точил бруски деревьев разных пород — дуба, ясеня, березы, ореха, — у каждого дерева своя окраска, свои линии и своя служба.

Учителя в школе хвалились работами Вадима по дереву. Он приносил тщательно выточенную модель ветряной мельницы с подвижными изящными крыльями, или деревянного конька-горбунка с сохой, или стройную яхту с алыми, как у богатых китайских шаланд, парусами, или замысловатую, «с секретом», коробку с выжженным по дереву тонким рисунком.

Охотно бывал он в мастерских, где работал отец; там приобщался сложному мастерству токаря по металлу — отец учил его работать на станке.

Вадим как прикованный мог часами следить за работой отца, за его быстрыми, выверенными движениями, с наслаждением слушать остро пронзительный, сверлящий уши визг потревоженного металла.

Со станка, завиваясь, как змея, ползла тонкая голубая стружка и падала, рассыпаясь, у ног токаря. Не было случая, чтобы отец запорол сложную деталь: несмотря на безошибочный глаз и мастерство, он все делал, строго сверяясь с чертежами, которые отлично читал, все делал уверенно и точно.

Уйдя в работу, он забывал о сыне. Брал отточенную блестящую деталь и, держа на шероховатой широкой ладони, долго, придирчиво ее рассматривал. Потом, словно нехотя, клал ее на полочку с готовой продукцией.

Вадиму казалось, что отцу жалко расставаться со своим созданием, еще хранящим благословенный жар беспокойных пальцев токаря.

Безмятежные дни Яницыных оборвались неожиданно: отец стал приходить из мастерских мрачный, чем-то глубоко встревоженный, подавленный.

Семья тоже глухо, подспудно волновалась: чуяла что-то неладное.

Отец на тревожные расспросы Марьи Ивановны отвечал немногословно, уклончиво, и мать пугалась, но брала себя в руки: «Все ударимся в испуг — мало хорошего будет…»

Однажды Николай Васильевич сидел в темноте перед открытым зевом пылающей голландки и, словно его бил озноб, все тянул и тянул руки к раскаленному чреву печки.

Со вздохом, как нечто уже бесповоротно решенное, он сказал сидевшей рядом жене:

— Нам, мать, придется уезжать из Владивостока.

Марья Ивановна так и ахнула:

— Ах, отец! Да ты в здравом ли уме? Куда еще? Сколько лет тихо и мирно тут прожили — и срываться с насиженного места? Ополоумел…

— Не по доброй воле-охоте, мать…

— Да что такое приключилось-то? Как гром среди ясного неба…

Случилось непоправимое. В мастерских разразились события, из-за которых слаженная жизнь Яницыных полетела кувырком…

Федотов — товарищ Николая Васильевича, проработавший с ним рядом на станке много лет, из-за небрежности администрации мастерских попал под свалившуюся чугунную «чушку».

Из больницы он вышел инвалидом — по локоть отрезали руку. Управляющий распорядился уволить его. В мастерских вспыхнули стихийные волнения: рабочие требовали вернуть Федотова, дать ему посильную работу. Управляющий вышел уговаривать рабочих: Федотов виноват, по его вине свалилась «чушка» — был пьян как стелька, разило за версту водкой…

Рабочие знали, что Федотов в рот не брал спиртного, и в ответ на слова управляющего громко зароптали. Разгневанный явной ложью, Яницын потерял контроль над собой, рванулся к управляющему, схватил «за грудки»:

— А ну-ка, дыхните, господин управляющий! Это от вас разит… коньяком, а вы… Ложь! Верните Федотова, он капли в рот не берет… Семья голодает…

Управляющий побелел. Яницын опомнился, выпустил его из железных рук.

Федотова вернули в мастерские, устроили сторожем, и как будто все вошло в колею. Но недавно Николая Васильевича вызвали в контору. Там поджидал его, развалившись на стуле, пристав. Он «по-отечески» посоветовал Яницыну убираться из Владивостока «ко всем чертям».

— Опрошенные нами рабочие в один голос называют вас смутьяном и заводилой. К бунтам подстрекаете? Забыли, чем это пахнет? Галстуки еще в моде. Большевик, наверно?

— Не большевик, — ответил Николай Васильевич, — не удостоен… пока… И никуда уезжать не собираюсь…

— Уедешь, уедешь как миленький! — наливаясь чугунной кровью, взревел, как кабан-подранок, тучный пристав. — Здесь тебе, господин подстрекатель, не жить!.. В ножки кланяйся господину управляющему: просил убрать без насилия и огласки вон с его глаз, а то бы… ты у нас засвистел как миленький. Не сгинешь в тартарары вскорости — такое дело состряпаем, что и парней своих за собой в тюрьму потянешь!..

А сегодня последовал вызов в жандармское управление. Отеческих советов уже не было: «Убирайтесь подобру-поздорову! Две недели сроку! Еще благодарите господина управляющего — просил без экстренных мер: дети, мол…»

Марья Ивановна уже не ахала. Не плакала. Произвол? Произвол! Но беззащитен, бесправен трудящийся человек перед страшной казенной законностью; у жандармов и полицейских закон что дышло, куда повернул, туда и вышло. Так подстроят, такую «возмутительную» литературу подкинут, что и сыны будут захвачены в их злопыхательские сети. И так поступок по нынешним временам крамольный, — подумать только, самого господина управляющего — за грудки! Тюрьмы переполнены. Жива память о беспощадных столыпинских расправах над заключенными «политиками», о виселицах во дворах тюрем.

Марья Ивановна торопилась, собирала вещи, распродавала лишнее. Еще, слава богу, случилось это ранней, холодной весной, и детям оставалось немного доучиться в классах.

— Уезжай, уезжай, отец! Приглядишь тем временем квартиру. Кончат ребята — сразу к тебе. Судьбу не надо испытывать. И не говори никому в городе, куда мы едем: надо заметать следы. А то и там нащупают!

Хабаровск — город богатый, чиновный, работа найдется, и ребята будут учиться. В Хабаровск! В Хабаровск!

Весенним, звенящим от солнца и зелени днем приехала семья к отцу. Он уже «обживал» домик на Корфовской улице.

И сразу все пленило молодых Яницыных. Солнечный Хабаровск. Амур, Амур! И рядом подруга Амура — Уссури! Первым долгом, побросав на пол вещи, молодые Яницыны сбегали полюбоваться Амуром и Уссури.

После обеда, приготовленного матерью на скорую руку, братья избрали противоположный маршрут: единым махом взлетели вверх по горе к высокому, стройному Алексеевскому собору на Барановской улице и зашагали к окраине.

Впереди, как всегда, летел на всех парусах неутомимый первооткрыватель неведомых земель — Вадим; через несколько улочек уже подступала к городу нетронутая земля — заросли орешника, багульника, колючего боярышника, дикой сирени; «большую тайгу» уже вырубили горожане.

— Хорошо, Вадька? И здесь, кажется, жить можно со смыслом! — говорили братья, ломая цветущие ветви розово-сиреневого багульника. Разливанное розовое море, доброе розовое раздолье! Держись, Марья Ивановна, родимая матушка! Принимай от сынов дары — огромные охапки милого раннего цветка. Кажется, жить можно?

Осенью старшие братья поступили учиться «на телеграфистов». Отец определил Вадима в коммерческое училище; тут и родилась самая прочная в жизни Вадима Дружба с его одноклассником Сережкой Лебедевым, тоже однолюбом в дружбе.

Сережка жил недалеко, на Хабаровской улице, и они встречались ежедневно. Из года в год крепло их юное содружество, не омраченное ни спорами, ни разногласиями. Они сходились во вкусах, взглядах, оценках людей и скоро стали понимать друг друга с полуслова; они одинаково любили труд, походы, рыбалку, не боялись опасностей.

Юность друзья встретили на берегах Амура и Уссури — летом там проводили все дни. Купаться бегали на Уссури — ближе к дому, мимо небольшой деревянной церковки, к пожарной каланче на углу Барановской, и оврагами, где свежо и сыро пахла трава и кустарник, выбирались на песчаный пологий берег Уссури.

В жаркие, солнечные дни, которыми так богат Хабаровск, купались, ныряли до чаканья зубов, прыгали мокрые на раскаленный песок и, закрыв глаза, подняв кверху красные, облупленные носы, блаженствовали под палящим солнцем.

Иногда, выпросив у матерей ковригу хлеба, с железными банками, наполненными землей и дождевыми червями, отправлялись на лодке-плоскодонке на ночевку — рыбачить вверх по Уссури, на знаменитой Кругосветке, где хлестко, безостановочно хватали приманку касатки, сомы, караси, а в удачный лов и жирные сазаны.

На песчаном берегу, поросшем хилым тальником, разводили костер, варили пахучую юшку с лаврушкой, луком, картошкой.

В самодельном шалаше, из которого была видна черная река и серый туман над ней, долго не могли заснуть — так обильны были впечатления богатого событиями дня.

А поездки за виноградом? В тайгу, в заветные места, ехали на телеге; возвращались через день-два, еле передвигая ноги от усталости: сидеть на телеге мог только один возница, все остальное место занимали гроздья сизо-синего, спелого винограда, высившиеся горой.

Лес, обвитый виноградной лозой, вставал как стена. Не ленись, карабкайся по корявым прочным лозам — обирай обильный урожай тайги. Были у друзей и заповедные места, где осенью сбивали они зрелые, смолистые кедровые шишки со сладкими орехами. И похожено-потоптано немало верст окрест Хабаровска, по ближайшим деревням — Гаровке, Красной речке, Лермонтовке — и поездом — к Бикину, Никольск-Уссурийску, Владивостоку.

Одну зиму копили ребята, как Плюшкины, каждую полушку. С открытием навигации, первым пароходом, в третьем классе, вповалку с другими пассажирами, ехали они к Николаевску-на-Амуре, а потом обратно до Благовещенска и оттуда домой.

Скалистые и равнинные берега Амура. Их суровая, своевольно-грозная красота покорила юношей. Открытие мира следовало за открытием! И, наблюдая неистовую, восторженную радость ребятишек и взрослых при виде долгожданного (целую зиму!) парохода, юные путешественники радовались и были горды, будто сами являлись вестниками и посланцами с Большой земли.

Мирно и радостно шло житье Яницыных в Хабаровске. Но однажды ночью толпа полицейских, возглавляемая жандармским офицером, чуть не сорвав с петель дверь, ввалилась в дом. Перерыли, перебросали все; особенно тщательно обыскивали комнату старших братьев Вадима, молодых служащих, — копались в их книгах, перетряхнули скромный гардероб. Рьяные ищейки ничего не нашли и растерянно топтались толпой.

Не сдавался только жандармский офицер: «У меня точные сведения!» — и продолжал остукивать стены, пол, как породистая собака, обнюхивал каждую вещь. Сначала он не обратил внимания на тощий матрац, который сбросили с кровати, но потом вернулся к нему и долго прощупывал; вспоров его перочинным ножом, он издал радостное восклицание — из матраца посыпались какие-то бумаги и брошюры.

Братьев окружили и повели из дому. Разъяренный, отец Яницын ополоумел: преградил путь полицейским.

— Обожрались кровью, подлецы? — задыхаясь, спрашивал он. — Мало вам взрослых, за детей беретесь? Кровососы, душители! Трижды, четырежды будьте вы прокляты, анафемы, убийцы!..

Жандармский офицер направил на Николая Васильевича револьвер.

— Прочь с дороги, старый огарок! За такие слова… да еще при исполнении служебных обязанностей…

Яницын намертво вцепился в дверные наличники, и его стали «выбивать» из двери; внезапно, с перекошенным лицом, он рухнул на пол.

Скоро пришло известие из тюрьмы: молодые Яницыны тяжело больны, — очевидно, им отбили легкие.

Старик Яницын исхудал, страдал бурно — рыдал или, заложив руки за спину, метался по комнатам.

Потерянный, убитый, он побывал везде, куда только ему удавалось пробраться, дошел до канцелярии генерал-губернатора, — везде глухая стена, ледяной прием холодноглазых людей.

«Бунтовщики! На царя руку подняли, молокососы…»

Отец писал всюду, вплоть до царского двора, но на жалобы и просьбы о смягчении участи больных сыновей не поступало ни одного ответа, словно все проваливалось в тартарары, в черную, бездонную пропасть.

Он приходил в отчаяние; на работу шел как на каторгу: «На тюремщиков тружусь…»

Марья Ивановна, внешне спокойно перенесшая арест старших детей, ночами страдала от жестокой бессонницы; «сонные» порошки ей не помогали; сыны, сыны, дети милые не покидали ее, звали облегчить страдания, а она, слабая мать, бесправная раба, только простирала в ночи беспомощные руки с полными пригоршнями неистовой любви и сострадания и — ничем, ничем! — не могла помочь, утолить терзающую их боль!

Вадим слышал за перегородкой приглушенные стоны матери. Любовь и жалость раздирали душу подростка. Он ненавидел злую, тупую силу, беспощадно и слепо обрушившуюся на их семью.

Однажды отец понес передачу в тюрьму и скоро вернулся. Почерневший, словно обугленный, глядя безумными, расширенными глазами на Марью Ивановну, он сказал ей прямо с порога:

— Мать! Ребята наши приказали долго жить…

И, выполнив все, зачем шел он через весь город из тюрьмы, Николай Васильевич разделся, сменил белье на чистое и лег на кровать. Больше он не поднялся. Врач сказал коротко:

— Разрыв сердца…

До окончания училища Вадиму оставалось два года, когда произошло несчастье.

Юноша выхаживал обезумевшую от горя мать. Он следил за ней, как за ребенком, насильно кормил и поил ее, когда, безучастная, потухшая, в каком-то странном оцепенении, она сидела на стуле, не откликаясь ни на какие призывы.

Маленькую, сухонькую, жалкую мать закутывал он в одеяла, выносил во двор, «на солнышко», и уносил назад, такую же тихую, покорную, бессловесную. У матери не было ни сил, ни желания жить, но Вадим терпеливо, настойчиво возвращал ее к жизни.

Вот тут-то и проверил на деле Вадим своего друга Сережку. В училище после ареста его братьев некоторые ребята стали держаться подальше от Вадима. Сережка Лебедев удвоил-утроил внимание к опальному другу; он следовал за ним по пятам; он помогал ему посильно, когда учителя, усердствуя перед начальством, требовали от Вадима каких-то особых успехов в учебе. Ровный, спокойный Сережа Лебедев взял на себя роль добровольной сиделки около равнодушной ко всему на свете Марьи Ивановны. Он умел молчать часами, но, оказывается, он мог и говорить часами, лишь бы хоть на момент вызвать тень заинтересованности чем-либо у Марьи Ивановны. Он вытащил в дом Яницыных и свою всегда крайне занятую мать. Наталья Владимировна подсказывала сыну, что делать, чтобы сбить, сломать пассивность больной.

Однажды Вадим сидел в своей комнате и безудержно плакал, положив на стол голову: мать угасала.

— Сынок! — услышал он слабый голос матери. — Вадимка!

Он вскочил. Мать стояла на пороге и шаталась, как былинка.

Сын подхватил ее, слабую, еле живую, и потом, обнявшись, они долго сидели на кушетке, радуясь, что возвращаются к жизни.

В училище Вадим был молчалив, сосредоточен, накален, и, поглядывая на него, Сережка Лебедев догадывался, что живет он одной мечтой — отомстить убийцам братьев.

Кипучее сердце Вадима не хотело терять ни секунды. Действовать! Действовать! Но как? И Вадима осенило: он пошел к матери Сергея и сказал ей прямо:

— Наталья Владимировна! Я могу наделать глупостей: готов броситься на первого попавшегося мне жандарма, бить и кусать его. Помогите советом, научите: что мне делать? Я не хочу погибнуть зря, не истратив всех сил, а их во мне много!

Наталья Владимировна строго смотрела на Вадима.

— А почему ты пришел ко мне?

— Я был слепцом, я жил только ребяческой бездумной жизнью… но я часто прислушивался к разговорам братьев, и… у вас в доме… и я знал, вернее, догадывался… а сейчас будто пелена с меня слетела, и я бросился к вам. Мне больше некуда идти, не бойтесь меня, я уже не мальчик!

Лебедева улыбнулась и сказала как равному:

— Посоветуюсь с товарищами, и решим, чем ты нам можешь быть полезен. Сказать по правде, я тебя уже поджидала — знаю ведь тебя столько лет и изучила твой нрав, мальчик мой. Ты должен дать мне слово, что самостоятельно, без совета со мной, не сделаешь ни одного шага. Верь мне — мы живем в преддверии больших событий, наступают дни решительных и беспощадных схваток, ты будешь нам очень нужен, но от тебя потребуется хладнокровие и выдержка бойца. А эти качества надо в себе вырабатывать не день и не два. Нужна святая ненависть к поработителям, а не слепой гнев. Будни революции, Вадим, порой внешне бесцветны и однообразны. Хлеб революционера солон и горек. Напряжены до предела дни его: труд, труд и борьба! Революция не требует отречения от жизни и ее благ, но в нужный час она может потребовать полного самоотречения и даже высшей жертвы — твоей жизни. Высок и благороден подвиг твоих братьев, отдавших молодые жизни во имя грядущей революции, Я знаю, Вадим, как ты рвешься отомстить. Тяжкое испытание выпало на твою долю, и ты должен мужественно и стойко выдержать его. Выдержка и дисциплина, — отныне ты не принадлежишь себе. Если ты оправдаешь доверие и пойдешь к цели убежденно, я буду рекомендовать тебя, Вадим…

С того памятного разговора Вадим окончательно стал своим человеком в доме Лебедевых. И привязался и полюбил мать Сергея, как свою маму Машу, и часто корил себя за мальчишеское верхоглядство: ранее не мог понять женщину со скупой улыбкой и неугасимо страстной душой борца и искателя социальной правды.

— Ты, конечно, знаешь, Вадим, что Сережа родился и вырос в тюрьме? — как-то спросила Наталья Владимировна, и улыбка на миг мелькнула на ее усталом лице: она заметила его изумление. — Значит, Сережа тебе не говорил? Узнаю сына — лишнего не скажет! Однажды я его предупредила, что о нашем прошлом не следует ничего говорить — ни другу, ни недругу, — и парнишка мой замкнулся на семь замков! Кремешок! — Она добавила тихо, доверчиво: — Про меня и Сережку сказал один человек: «Мама — кремень, а сын — кремешок!» Забавно?..

Наталья Владимировна умолчала о главном — эти слова были сказаны недавно; она доложила товарищам по партии, что порученное ей задание выполнила вместе с Сережей. Они разбросали противоправительственные листовки в офицерских казармах и кадетском корпусе.

На вопрос, как ей удалось туда проникнуть, Лебедева отмолчалась: суеверно не любила возвращаться к пережитым опасностям. Быстрая, смелая, находчивая в минуты риска, Ласточка (так звали ее партийные товарищи) обладала незаурядным даром перевоплощения: она легко преображалась в крестьянку, горожанку-простолюдинку, учительницу, машинистку, а в случае необходимости и светскую даму. Она была образованным и начитанным человеком. Это всегда служило ей верную службу.

Однажды в фойе иллюзиона, дожидаясь начала фильма, Лебедева услышала разговор двух господ в штатском. Беседа шла на французском языке. Она поняла, что господа присланы в Хабаровск издалека, может быть из Петербурга, со специальным заданием разгромить социал-демократическую организацию города. И самое страшное — в партию проник провокатор!

На экране, быстро семеня ногами, вращая подведенными глазами, стремительно жестикулируя, мелькала Вера Холодная.

А мысли Лебедевой бежали еще стремительнее, еще лихорадочнее. Что делать? Сообщить своим? Но тогда может затеряться след этих двоих и прерваться нить к предателю.

Она приказывает себе успокоиться, тушит волнение и вырабатывает план действий. Надо идти по их следам, узнать, где они остановились. Известить товарищей…

Не поворачивая головы, боковым зрением она следила за теми двумя, которые сидели впереди нее. Зал был погружен во тьму. Вдруг она заметила, что в том ряду поднялась одна фигура, потом вторая… третья! Они? Но почему трое? Ведь они явно в целях конспирации уходят до окончания фильма и будут следить, не выйдет ли кто-нибудь за ними!

Что же делать? Наталья Владимировна быстро встала и юркнула под портьеру двери запасного выхода. К счастью, дверь не была заперта, и она вышла во двор.

Опасливо замерла в воротах: три человека спускались с Большой улицы и шли по направлению к ней. Они! Вдавилась в стену: только бы не заметили! И неожиданно узнала третьего, — он был в организации недавно, с полгода, уже блестяще выполнил несколько поручений, с готовностью шел на любой риск, первым откликнулся на ответственное задание, ни в ком он не вызывал настороженности, недоверия.

Наталья Владимировна затаив дыхание следила, как три человека спускались вниз, к Чердымовке; затем стремглав помчалась предупредить товарищей.

Рекомендации этого человека при проверке оказались поддельными; захваченный врасплох, предатель признался, что был заслан «сверху».

Господа в штатском уехали восвояси не солоно хлебавши: их подручный бесследно исчез. Вот тогда-то и услышала Лебедева одобрительное: «Кремень!»

Прошло несколько лет, по праву встал рядом с ней и шагнул в будущее сын, родной мальчик, Сережка!

«Мама — кремень, а сын — кремешок!»

— Да, да, Вадим! Семь лет был Сережа маленьким арестантиком. А ты не замечал его бледности, которую не в силах снять даже хабаровское солнце? Это специфически тюремная бледность, которая появляется, если человек просидит в тюрьме несколько лет. Семь лет просидел он со мной в тюрьме, потомственный революционер, сын бунтаря! Ни у меня, ни у мужа нет родных, и нам некому было отдать сына на воспитание, когда мы оказались в тюрьме. Они не раз пытались отнять у меня Сережу и отдать его в приют или воспитательный дом. Я поднимала отчаянный бунт, не давала оторвать его от меня: знала, что тогда я навсегда лишусь сына. Каждая попытка обеспокоенных тюремщиков — как же, в тюрьме жил вольный человек! — кончалась тем, что я объявляла голодовку. Следом за мной начинали бунт тюремные товарищи: кричали, били в двери, в знак солидарности со мной отказывались от пищи. Взбудораживались все политические заключенные. Дело принимало широкую огласку, становилось известным и на воле. В борьбу за Сережу включались подпольщики — в тюрьму, к генерал-губернатору, в полицию, в Петроград к высшим властям летели телеграммы, письма, петиции, требования: «Оставьте хоть в тюрьме в покое несчастную мать, не трогайте ее сына!»

На время нас оставляли в покое. А потом все начиналось снова.

Сережа и в тюрьме обнаруживал основные черты характера — был ровен, все время чем-то занят: писал, читал, собирал кубики. Только перед часом прогулки он начинал проявлять небольшое нетерпение. Женщины совершали прогулки в тюремном дворе, двигаясь одна за другой, с руками, заложенными за спину; Сережа шагал рядом со мной, тоже заложив руки за спину. Мужчины в своих камерах забирались на окна, чтобы взглянуть на арестантика. Весть о без вины виноватом маленьком заключенном обошла многие тюрьмы, остроги, оттуда приходили посылки — вскладчину покупались Сереже книги, игрушки, одежда. Я читала ему сказки, произведения классиков, рассказывала о жизни растений и животных.

В свои годы он знал много — иному хватило бы знаний на полную жизнь. В пять лет он уже бегло читал. В новогоднюю ночь благодаря друзьям с воли у нас бывала елка с игрушками и подарками. И все же детства у Сережи не было — украли его у мальчика четыре холодных, сырых стены тюремной камеры.

Вести от Сережиного отца мы получали часто — письма со штемпелями двух тюрем (Петр тоже отсиживал свой срок за революционную работу). Письма его были чудесным источником бодрости: муж не унывал, звал нас к стойкости, выдержке, говорил, что считает часы и минуты до встречи со мной и сыном, которого он еще никогда не видел.

К счастью, я наконец-то отсидела свой срок! Высылка на Дальний Восток, на вольное поселение. Навсегда запомнил мой мальчик день выхода из заключения. Впервые видел он вольное голубое небо, впервые пробежал босыми ногами по зеленой траве, впервые услышал трель жаворонка и ощутил запах цветущих лугов.

Он ничего не знал о жизни; пришлось начинать с азов: учить его названиям самых простых, обиходных вещей и предметов — стол, стул, ваза, графин…

Мы остановились в Хабаровске и стали ждать Петра. Я работала в городской управе — машинисткой.

В день приезда Петра мы с Сережей чуть свет уже были на вокзале; как волновался мой маленький сын! «Папка! Наш папка!»

Поезд пришел без опозданий; пассажиры, оживленно переговариваясь со встречающими, вышли из вагонов и разъехались по домам. Нашего отца на перроне не было; я бросилась разыскивать начальника поезда; в это время из второго вагона вынесли носилки. Тяжкое предчувствие сжало мне грудь. «Петя!» — бросилась к носилкам. На них лежал бледный, истощенный человек; с трудом я узнала родные черты мужа; у него был тяжелый сердечный приступ.

От сильного, широкогрудого человека саженного роста не осталось и следа: тюрьма разрушила его здоровье. Тюремное начальство зло говорило о нем: «В каждую бочку гвоздь!» Муж не мог оставить без осуждения ни одного факта произвола тюремных властей; он помогал уставшим; он поднимал протест по поводу унижения личности заключенных. Ему мстили тупо и упорно: он почти не выходил из карцера.

Я смотрела и смотрела на любимого человека. Как поседела-поредела чудесная шапка русых кудрей. Наш родной! Петр все читал по моему лицу; с ясноглазой усмешкой погладил мне руку. «Полно, полно, Ласточка! Успокойся, родная! Покажи-ка мне нашего сына, нашего крохотного арестантика. О! Да он у нас уже мужчина! Даже брюки длинные…»

Я смеялась, а сама обмирала душой. «Седой! Худущий! Бедный ты мой! Любовь моя несчастная…»

Я делала все, чтобы поставить Петра на ноги, но сердце у него было так расшатано, что шумы в нем слышались на расстоянии.

«С таким сердцем он может прожить несколько лет, — осторожно сказал мне доктор, — но малейшего повода достаточно, чтобы… Не скрою — лечить такое сердце мы не умеем…»

Каждый день, проведенный с Петром, я встречала и провожала с чувством благодарности и потрясения: «Он с нами!» Но счастье не было долгим: однажды ночью я услышала короткий вскрик мужа и бросилась к нему — он умер на моих руках.

Мы прожили с ним в Хабаровске три года без разлуки — судьба неслыханно побаловала меня! Отчаиваться я не имела ни права, ни времени: надо бороться за детей — Сережу и годовалую Леночку. Надо жить, работать, добывать средства, чтобы поднимать ребят и продолжать дело, которому я оставалась верна.

Малютку мы прозвали Искоркой — такая она была горячая, отзывчивая. В трудные дни, когда все казалось беспросветным и безнадежным, дети и товарищи были моей поддержкой и просветом. Береги дружбу и любовь к людям, Вадим! Без дружбы и любви одинок, безгранично и безысходно одинок человек!

— А Искорка? — беззвучно, одними губами спросил Вадим.

— Искорка?

Наталья Владимировна не ответила, смотрела на увеличенные портреты мужа и дочери, безудержно плакала. Вадим обнял ее. Худущая, с выступающими лопатками, бедняжка!..

— Не надо, родная! — Он схватил ее худую, тонкую руку, порывисто прижал к губам. О! Какая горячая любовь пришла нежданно к нему, как он хотел помочь ей, старшему товарищу своему! Впервые в жизни так страстно, так потрясенно благоговел он перед человеком — перед маленькой истощенной женщиной с душой победителя.

Новыми глазами смотрел он и на друга своего Сережку Лебедева. Верен и предан был в дружбе Сергей, но, как теперь стало ясно Вадиму, дружба — дружбой, а служба — службой, и был тут «кремешок» неумолим и молчалив. «Это, Вадимка, не мое дело», — говорил он и ставил точку.

Сергей никогда не ныл, не хныкал, хотя порой жилось им трудно. Однажды осенью, когда шла кета, Сергей уехал вниз по Амуру с целью заработать денег на рыбалке. Он вернулся измотанный тяжелым трудом и горько пожаловался Вадиму, что его обманули — отдали вдвое меньше заработанного.

— Прошло уже несколько лет, а я все не могу выполнить клятву, данную сестренке Искорке, — говорил он. — Ты ее не знал, несчастье случилось как раз накануне приезда вашей семьи из Владивостока. Хорошая, ласковая была девочка, мама в ней души не чаяла. Помню, стужа, ветер с Амура пронизывающий. Мама, Искорка и я бежим домой вдоль Большанки. Зима в разгаре, а на матери осеннее легкое пальтишко, на спине оно от быстрого бега промерзло и заиндевело. Сердце у меня заныло: разве можно спокойно видеть спину матери, прикрытую поношенным пальтишком, которое промерзло насквозь от жгучего тридцатиградусного мороза? Мать бежит, торопится. Искорка и я мчимся за ней. На ресницах у нас иней, леденеющий на ветру. Искорка показывает мне на спину матери: «Сережа! Поклянись, что как только ты вырастешь большой и получишь первое жалованье, то сразу купишь маме шубу, чтобы ей было тепло… и не мерзла бы она, как сейчас…» — «Клянусь!» — ответил я, готовый заплакать. Мать оборачивается к нам, серые глаза ее прекрасны и молодо блестят. «Замерзли, ребятки? А я сейчас размечталась: вот, думаю, хорошо бы нам найти сто рублей: одела бы я вас в новые пальто, в новые шапки, и вы бы не мерзли!..»

Мы дружно отворачиваемся от мамы, будто от завывающего навстречу ветра, — прячем слезы. Случилось несчастье, я на могиле Искорки дал клятву не ждать, когда стану взрослым, а заработать на пальто раньше — и вот…

Вадим опять корил себя: крот слепой, и друга не знал! Видел только явно видимое: молчалив, усерден в учебе, в труде, «пятерочник», собранный и организованный до педантизма. И только теперь, раздумывая и оценивая, понял: да не педантизм это, а высокая самодисциплина, настоящее понимание долга и обязанностей. «Учиться и учиться мне у тебя, Серега!» — думал он с уважением, по-новому покоряясь другу.

С самого начала было жестко обусловлено — не интересоваться делами, если ты к ним не причастен.

Наталья Владимировна знала сильные и слабые стороны характера Вадима и потому так уверенно поручилась за него; вместе с Сергеем выполнял он задания старших товарищей.

Жизнь Вадима приобрела глубокий смысл, благородную цель: пришла пора зрелости, приобщения к высоким задачам и идеям современности. Друзья успешно и, как говорили учителя, «с блеском» заканчивали училище, а в это время их матери, сдружившиеся в дни болезни Марьи Ивановны, «раскидывали умом», с трудом наскребали деньги на дальнюю дорогу: сыновей было решено учить дальше.

Новоиспеченные студенты Московского университета набрали уроков с отстающими учениками, перебивались впроголодь на дешевой колбасе «собачья радость», на копеечной перловой каше, по прозванию «шрапнель». Они жили полной жизнью: бегали по лекциям, музеям, театрам, спорили о будущем России. И главное — отдавались со всем азартом и увлеченностью молодости порученному партией делу: вели в рабочих кружках политическую и агитационную работу.

На третьем курсе их арестовали: в среду кружковцев проник провокатор и выследил студентов. Последовала ссылка в Сибирь.

Мать Сергея добилась высылки сына в Приамурье, на вольное поселение; он прочно осел на Темной речке.

Вадим получил указание бежать из ссылки. Эмиграция. Революционная работа. Нужда и лишения. И неотступная, как тень, грызущая день и ночь тоска по родине.

Однажды с высоты Эйфелевой башни в Париже он смотрел на прекрасный чужой город и вспомнил бухту Владивостока. Такая тоска сжала горло, что он с надеждой и страхом взглянул вниз: «Сорваться?» Но пропасть под ногами заставила неприятно похолодеть сердце, и Вадим бодро затопал вниз, на верную землю. Тоска по родине — нет ничего горше на свете. Даже сейчас, когда он дома, воспоминание о дивных чужих странах холодит сердце. Спасибо вашему дому, хочу скорее к родному очагу и земле. Обычная, заурядная доля солдата революции. И какое счастье, что они встретились здесь вновь, друзья и побратимы, в одном лагере, одинаково воодушевленные победным словом Ленина:

ДА ЗДРАВСТВУЕТ РЕВОЛЮЦИЯ РАБОЧИХ, СОЛДАТ И КРЕСТЬЯН!

Нависли черные тучи? Враг за плечами? Все это так! Но пока жив рядовой партии, жива в нем надежда и вера в правду и силу революции. Историю не повернуть вспять. История человечества тому порукой.

ДА ЗДРАВСТВУЕТ РЕВОЛЮЦИЯ РАБОЧИХ, СОЛДАТ И КРЕСТЬЯН!

 

Глава третья

Лерка вскочила чуть свет и на цыпочках, стараясь не разбудить заезжего гостя и Сергея Петровича, вышла из школы. Запахнув пальтишко, прижимая к груди заветную коробку, она вихрем мчалась домой — порадовать сестренку невиданными сластями.

Галька цепко ухватила пахучую коробку с алым маком на крышке, открыла ее и стала перебирать шоколадные фигурки. Скоро она поняла, что они съедобны, и набила ими полный рот.

— Беги, беги, Лерка, обратно, — поторапливала мачеха, — проснутся там голодные. Скажи: Настя, мол, днем забежит, полы вымоет. Иди, не прохлаждайся зря!

Задыхаясь от бега, влетела Лерка в школу, вздохнула с облегчением, заглянув в спальню: и гость и хозяин мирно спали после бессонной ночи. «Разбудить надо Сергея Петровича, скоро ребята будут в школу собираться, — думала Лерка, — вот только растоплю плиту, поставлю вариться картошку. Вчерась они поздно легли».

Она приготовила скромный завтрак и несмело принялась будить учителя. Сергей Петрович с трудом поднял на нее мутные, покрасневшие глаза.

— Что такое, Валерия?

— Ребята собираются, Сергей Петрович.

— Скажи им, что сегодня занятий не будет. Я совсем расклеился, никуда не гожусь. Полежу денек, — слабым голосом сказал учитель.

— Хорошо, Сергей Петрович.

Лерка побежала в класс и объявила ребятам, что занятий не будет.

Вадим Николаевич не разрешил встать с постели своему не в шутку прихворнувшему другу. Накормив Сергея завтраком, он втащил в спальню деревянную кушетку и лежа принялся просматривать книги.

На часок забежала Настя. Она вымыла полы в квартире учителя, перестирала кухонные полотенца, помогла падчерице приготовить нехитрый обед. Лерка прибрала комнаты, перемыла кастрюли, ножи, вилки.

— Валерия! Сбегай-ка в китайскую лавку. Купи вина, печенья, конфет. У А-фу есть кое-что припрятанное. Скажи ему: Сергей Петрович просил, друг приехал. Да быстренько, одна нога здесь, а другая там! — приказал Лерке Сергей Петрович.

Хозяина китайской лавки А-фу не оказалось дома. Лерку встретил его батрак Сан-Герой, который уже несколько лет работал у торговца, давно осевшего в деревне.

Лавка А-фу торговала бойко. Китаец умел потрафить на любые вкусы. Водились в лавке ситец и кумач, контрабандный товар — чесуча и шелковые чулки, которые постепенно сплавлялись в Хабаровск; здесь можно было раздобыться ханшином, чистым спиртом, первачом.

— Сергея Петровича друга приходи? Шибко шанго: хороший друга находи — все равно клад находи! — весело сказал Сан.

Он скрылся за деревянной перегородкой и вскоре появился оттуда с двумя свертками. Лерка по<…> густо пахло в лавке жареными бобами — з<…> запахами. Сан догадался и, сделав девочке <…> опять скрылся за перегородкой.

— На, Лерка, ореха и конфет <…> протягивая ей горсть орехов и кон<…> с длинными махорчатыми ко<…> нету — моя подари. Чево <…> ней, такой люди сердце <…>

В это время в две<…> краснолицый китаец <…> в шелковом наряде <…> конфету и о чем <…>

— Учитель<…> церемонно в<…> кричал на <…>

— Мо<…> Ишь ты, <…> као, зак<…> продукто<…>

Альбер<…> дам и <…>

— Я приехал во Владивосток, — говорил Яницын, — в последних числах марта. Мне дали прочитать «воззвание к населению» меньшевиков и эсеров, окопавшихся в городской думе: у них ведь там преспокойно здравствуют и в буржуйскую дудку дуют — рядом с Советами — и городской голова и земская управа. Так вот, — продолжал, нервничая, Вадим, — сия городская дума снимала с себя всякую ответственность за соблюдение порядка в городе! Винила во всех смертных грехах большевиков в Советах и недвусмысленно намекала иностранным дружкам: «Земля наша велика и обильна, но порядку в ней нет. Приходите и володейте…»

— Методы у этих прожженных политиканов известные! — возмущенно откликнулся Лебедев. — И в деревне та же картина…

<…> только владивостокский Совет ликвидировал <…> самоуправления, возложил обязанности мили-<…>гвардию и установил рабочий контроль <…>ей, ты даже не можешь представить, <…>нялась свистопляска! — рассказы-<…>ажды! — опротестовывали кон-<…> США, Франции, Бельгии, <…>тво» Советов. Распояса-<…> заявил, что протесты <…>еннюю жизнь При-<…> революции будут от-<…> выскочили мень-<…>держали про<…> рабочего <…> готовят распри, волнения, беспорядки во Владивостоке. Проходимец анархист Двигомиров — похоже, псевдоним? — там подвизается в качестве новоявленного пророка. Высоченный, жирный Детина с физиономией прохвоста, продувной бестии открыто призывал к захвату и дележу складов в порту с имуществом на миллионы рублей золотом. Погромщик протягивал трясущуюся от вожделения и алчности руку к портовым складам, забитым пушниной, тканями, машинами, мукой, и истерично допрашивал: «Вы видите склады? Чьи они? Кто их набил добром? Мы с вами! Наш труд, — значит, и наше достояние!» Лопнет терпение немногих слушателей: «Когда это ты трудился, паразит, барахло?»; «Языком трудишься, бездельник?»; «Ишь слюну пустил на народное добро!»

В проходимца летят комья земли, щепа, камешки, но он вопит свое: «С богатством к нам придет счастье, мир, благоденствие! Я! Я! Я! — Оближет пересохшие губы, наберет в легкие воздуху и орет: — Мы! Мы! Мы! Общее! Все общее! Поделим богатства мира! Мое! Мое! Все ваше! Все наше! Разобьем склады… завладеем, будем счастливы…»

Рабочие, раскусив смысл подстрекательских речей пройдохи, улюлюкали, свистели: «Долой провокатора!

Долой сукина сына!»

— Черт знает что такое! — зло сказал Сергей Петрович. — И с такой сволочью либеральничают?

— Все это цветочки! — отмахнулся Вадим. — Там такое говорится — уши вянут! Побывал я в «Версале». Ресторан роскошный. Свет. Музыка. Бесшумные официанты. Все чин чином, как при батюшке государе Николае. Безумные цены, и поэтому доступ туда имеют господа промышленники, дельцы и их прихвостни. За столиком для четырех персон сидят трое. Подхожу, прошу разрешения и присаживаюсь к ним. Я изучаю «настроения» и потому не скуплюсь — заказываю дорогие вина, закуски.

«Сов-де-пы! Анархисты бегают по улицам с бредовыми идеями, а большевики элементарного порядка установить не могут…» — барски небрежно продолжает беседу приглаженный, прилизанный господинчик. «Да, да! Это показательно, батенька! — брюзжит собеседник, а сам с аппетитом уплетает кругленького, отлично зажаренного цыпленка и опрокидывает рюмку за рюмкой. — Несчастная Россия!»

И то один, то другой: «Высадка десантов с иностранных кораблей — дело неизбежное, господа. Культурные страны не позволят дикарям и узурпаторам большевикам управлять страной. Первобытный хаос. Разруха. Голод. Реалисты видят — близок день падения Совдепов. Пора кончать с позором России. „Ивами“, „Бруклин“, „Суффольк“ — явление симптоматичное и знаменательное…» — «Скорей бы, господи!» — «А как вы думаете, господа, рыбные богатства края возьмет Япония?» — «Ну конечно, Япония! Уголь, горные богатства, золото — Америка. Тут нужен размах, сила…»

Вадим Николаевич щелкнул портсигаром, закурил.

— Все это, Сергей, говорится вслух, без стеснения. Политиканствующие мародеры…

— Их надо было арестовать, немедленно арестовать! — воскликнул Лебедев, с трудом приподнимаясь на кровати. На похудевшем, сером лице его выступил болезненный пот: опять овладела проклятая слабость, ноги стали «ватными», и он уныло подчинился Вадиму, который прикрыл его потеплее.

— Принесла бы ты мне, красная девица, ковшик воды, — попросил Яницын Лерку. — Наелся кеты, а рыба воду любит, теперь буду весь день пить уссурийскую…

— Сейчас! — отозвалась «красная девица» и мигом принесла из кухни железный ковш с водой.

— Не обманываешь? Уссурийская? Студена, матушка, даже зубы заныли, а хороша! — сказал Вадим и залпом, не отрываясь, выпил воду, поклонился церемонно «красной девице». — Превеликое спасибо, Валерия свет Михайловна!

Лерка смутилась, ткнула нос в штопку. «Михайловна! Все-то он знает, дока». От смущения превеликого зыркнула в окно, вскочила быстрехонько:

— Сергей Петрович! Смирновы и дядя Силаша идут.

Лебедев встрепенулся, одернул одеяло, торопливо пригладил волосы, снял и протер очки.

— Открой им дверь. Пусть проходят сюда. Заниматься мы сегодня не будем, так посидим, потолкуем.

Лерка пошла встречать гостей.

— Обрати внимание, Вадим, на женщину, да и на всю тройку. Очень своеобычная троица. Интереснейшие люди! Каждый в особицу. А женщина — моя давняя любовь… Умница редкая, красавица. Я с ними душевно близок. Потом расскажу подробнее…

— Сергей Петрович! Можно к вам? — спросил мужской голос.

— Мы всем святым семейством, — проведать болящего, — сказал второй.

— Можно, можно! Входите, пожалуйста! Милости просим! — приподнимаясь на постели, приветствовал гостей Лебедев. — Валерушка! Принеси стулья…

Он познакомил пришедших с Вадимом.

Высокая, статная женщина, смущенная присутствием незнакомого человека, задержалась на пороге.

— Заходите, заходите, Елена Дмитриевна. Разрешите представить и вам лучшего друга моей юности Вадима Николаевича Яницына.

Вадим больше не видел никого, видел только женщину, ее белое овальное лицо. Золотая корона толстых кос. Детски припухлые розовые губы.

Женщина строго, не улыбаясь, протянула незнакомцу руку, и открытый неласковый взгляд ее черных глаз словно ударил Яницына.

— Алена я, Смирнова, — чуть хмуря черные блестящие брови, диковато сказала женщина и подсела к кровати больного.

Завязался обычный разговор о простуде, о весенней обманчивой погоде.

— Сейчас самая коварная пора, — говорил Лесников, с интересом поглядывая на горожанина, — тепло, солнышко обогревает, а чуток обдуло — и застудился…

Беседа оживилась, когда Силантий Никодимович стал обсуждать с учителем неотложные и множественные дела Совета; дружно крыли они «рыжую лису» — дядю Петю — за все его хитросплетения.

Василь сидел насупившись, молча. Смирненько сидел и Вадим; он перелистывал книги и незаметно поглядывал на Смирнову, поразившую его какой-то сторожкой беззащитностью.

«Судя по крупной фигуре, очень сильна, а глаза и рот — ребенка, которого много и зря обижали. Действительно, хороша! Чистое золото волос. На бледном лице горячее пламя строгих глаз. Что это случилось со мной? — думал Вадим, бережно сохраняя в руке тепло ее некрупной шероховатой ладони. — Словно обожгла…

Эх, бобыль! Не любовь ли к тебе пришла с первого взгляда? Как в восточных поэмах, — взглянет юноша впервые на девушку, и так пронзает его стрела любви, что он сразу падает в обморок…

Какая безулыбная. Гордая. Взгляд что у королевы! Почему рванулось к ней сердце? И вот еще чудо! С Сергея болезнь как рукой сняло, расцвел розовым пионом под летним солнцем. Неужели вправду она его давняя любовь? Похоже. Не диво, чуть-чуть улыбнулась… и словно свет брызнул. Ну, взгляни и на меня, милая женщина… взгляни хоть разок!»

Смирнова, будто подчиняясь настойчивому мысленному приказу Вадима, остановила на нем диковатый взгляд. Загоревшиеся серые глаза мужчины первыми сдались в этом мгновенном поединке: так безмятежен был спокойно-застенчивый, почти детский взгляд Алены.

Вадим смутился. «Дурак я и пешка!» — мысленно выругал он себя.

— Вадим Николаевич! — обратился Лесников. — Из Владивостока, говорят, прибыли? Разъясните, что это там деется неладное?

— Там, товарищи, заварились серьезные дела, — ответил Яницын, машинально, по укоренившейся за последнее время привычке, доставая из кармана пиджака записную книжку.

Затем он нарисовал яркую картину сложной жизни и борьбы большевиков крупного портового города, в бухту которого беззастенчиво вторглись военные корабли коварных «союзников» — иностранцев.

— Меньшевистская и эсеровская городская дума Владивостока, — говорил Вадим, — своим предательским заявлением о бессилии сохранять порядок в городе подтолкнула японцев на выполнение давно вынашиваемых планов интервенции. В первых числах апреля во владивостокское отделение японской экспортно-импортной конторы «Исидо» вошли неизвестные и убили двух японцев, а третьего тяжело ранили. Преступники скрылись бесследно. Так и не удалось установить, кто их вдохновил на грязное преступление. Но ясно было одно — чудовищная, бесстыдная провокация. Предлог. На сцену опять выскочил консул Кикути и, отбросив на этот раз японские экивоки и любезности, цинично выговаривал председателю Приморской областной земской управы:

«Я, вышедший уже из терпения в отношении жизни и имущества японских подданных, считал долгом по своей обязанности обратиться к командующему японской эскадрой с просьбой, чтобы он принял экстренные меры, которые он сочтет необходимыми, для ограждения жизни и имущества японских подданных…»

А на рассвете следующего дня японские матросы с военных кораблей уже рыскали по городу с горшочками клея в руках — расклеивали обращение командующего японской эскадрой контр-адмирала Хирохару Като. Вот, товарищи, небольшой листок Като, который несет нам неисчислимые беды, жертвы, кровь и страдания.

«Граждане!

Я, командующий японской эскадрой, питаю глубокое сочувствие к настоящему положению России и желаю немедленного искоренения междоусобиц и блестящего осуществления революции.

…Однако, глубоко встревожась, что в настоящее время здешние политические споры становятся все более и более острыми и в конце концов не будет возможным избегнуть возникновения беспорядков, увидя, что в надлежащих органах, на которые возложено поддержание безопасности в городе, не наблюдается порядка и город попал в такое положение, что как бы нет полиции, — я не мог не беспокоиться о жизни и имуществе проживающих в городе подданных Японской империи и держав Согласия. К сожалению, неожиданно ныне в городе произошли среди бела дня убийство и ранение трех японцев, что заставило меня принять на свою ответственность защиту жизни и имущества подданных Японской империи, и, следовательно, я принужден высадить десант с вверенной мне эскадры и принять меры, которые считаю соответствующими».

Ну, и опять, конечно, «культурный» оккупант распинается в дружеских чувствах к нам! — с гневом продолжал Вадим Николаевич. — «…Горячо питаю глубокую дружбу и сочувствие к русским властям и русскому народу и желаю, чтобы русский народ ни о чем не беспокоился и, как обыкновенно, занимался своими делами».

Видите, как распинался Хирохару Като в дружбе к русским? А дальше повел дело «по-писаному» — в десять часов утра уже произошла высадка десанта с японских броненосцев. Като предусмотрел все — воинские части в полной походной амуниции, двуколки, пулеметы, боезапас, кухни!

— Как это высадка десанта? Не допойму я… — мрачно и растерянно спросил Василь.

— Японские войска находились на кораблях, — пояснил Вадим. — А высадка десанта, то есть войсковых частей, в город, высадка насильственная, против воли законных властей — Советов, означает начало активных действий интервентов, их прямое вмешательство во внутренние дела русских…

— А чево же власть советская моргала? Надо было гаркнуть на них, с ружьями встать, преградить путь… — волновался, подыскивал слова Лесников.

Василь коротко глянул на жену и потемнел. Невольно Яницын перенес взгляд на нее. Алена что-то быстро и жарко шептала Лебедеву, а он улыбался и отрицательно махал головой.

— Видите ли, Силантий Никодимович, — так вас зовут? — все это не просто, когда дула пушек военных кораблей направлены на мирный трудовой город, — ответил Лесникову Вадим. — Оккупанты только обрадовались бы этому и разнесли в щепки, сожгли бы полгорода. Советская власть не моргала, но силы неравные!

— Не могу я этому поверить! — взволнованно сказала Алена. — Значит, они своих не пощадили? Нешто на такое бесстыдное дело пошли, чтобы войско на берег высадить?

— Не пощадили, как видите! По принципу — кто смел, тот два съел. Конкуренция, слежка у них в лагере: как бы кто раньше кусок лакомый — Дальний Восток — не слопал! Вам, Алена Дмитревна, будет интересно послушать, как отклинулись большевики Владивостока и Совет на воззвание Като. В обращении к населению они расценили воззвание как лживое: «Нами и милицией приняты меры к розыску преступников, но пока безуспешно. Необычайность нападения, утром, без ограбления, заставляет предполагать политическую обстановку. Лживость приведенного воззвания японского адмирала Като ясно указывает на насилие, которое раньше не могли произвести и которое теперь, после загадочного убийства двух японцев, считается возможным. Указание о помощи русской революции десантом — грубая ложь… Необходимо пригвоздить к позорному столбу Владивостокскую городскую думу, состоящую из меньшевиков и правых эсеров. В выпущенном думой воззвании после клеветнических обвинений и нападок на Совет заявлено о своем бессилии охранять порядок в городе, — в ответ на это, после провокационного убийства японцев, адмирал Като выпустил… воззвание, в котором оправдывает высадку десанта, и с признанием думы своей неспособности защищать личную и имущественную безопасность граждан Владивостока, цинично принимает на себя оказание „помощи революции“…»

Краевая власть немедленно посылает из Хабаровска протест японскому генеральному консулу во Владивостоке; характеризует высадку десанта как нарушение неприкосновенности нашей родины:

«Милостивый государь, сегодня утром войска вашей империи высадились на территорию Российской республики. Они заняли часть города Владивостока и вмешались в наши внутренние дела. Таким образом, международное право, неприкосновенность нашей родины нарушены военной силой…

Если все-таки в официальном воззвании вашего контрадмирала имеется заверение, что высадка десанта не противоречит развитию революции и что он питает глубокую дружбу и сочувствие к русским властям и русскому народу, то позвольте заметить, что ни один честный русский гражданин искренности этого заявления не верит. Для нас еще слишком свежо в памяти то, как вы вмешались в наши внутренние дела. Также нам известно, что вы, господин консул, приняли от саботажников — почтовых чиновников — народные деньги и не передали их законной власти и, наконец, всячески потворствовали самочинным организациям в их борьбе с законной советской властью. Все это заставляет нас думать, что высадка японских войск в городе Владивостоке носит явно реакционный характер и только внесет излишнее озлобление и ожесточение между русским и японским народом. Питая глубокую дружбу к трудящимся всего мира, мы надеемся, что рабочие и крестьяне Японии и других держав возвысят свой голос и заставят ваше правительство отозвать войска с нашей территории…»

— Гады! Их еще надо уговаривать! — глухо сказал Василь.

— Уговором тут не проймешь! — озабоченно сказал Силантий. — Красную гвардию надо укреплять да пополнять. Только ружье — сила! — И спросил, с любопытством поглядывая на книжку Яницына: — Позвольте полюбопытствовать, ежели это не секрет, откуда вам известно, о чем Хабаровск писал японскому консулу?

— Никакого секрета нет! — засмеялся Вадим. — Я в это время был в командировке во Владивостоке… имел разного рода полномочия… доступ к документам, по распоряжению краевых властей. Я работаю в Хабаровском горисполкоме, но часто, по поручению партии большевиков или Далькрайсовета, выезжаю в села, деревни с поручениями, докладами, информацией…

— Значит, ваша книжица… — замялся Силантий.

— Видите ли, — пояснил Яницын, — я историк по призванию и образованию, сейчас мне поручена другая работа, но я мечтаю о будущем — и пока делаю вырезки из газет, решений, резолюций, документов революции: память не в силах все удержать! Еще со школьной скамьи я привык хранить наиболее для меня интересное из внутренней жизни страны или международных событий. Мы живем в такое напряженное и быстротекущее время, что в потоке событий многое может быть утеряно или забыто. Придет время — и каждый клочок о наших днях будет тщательно изучаться. Накопил дома кипы интереснейшего материала, все полки забиты!

— Кому от них жарко или холодно, ежели лежат они у вас на полках? — недоуменно спросил Лесников.

— Придет время — и я примусь за них. Моя дальняя цель — написать книгу о первых шагах советской власти на Дальнем Востоке.

— Книгу! — почтительно сказал Силантий: книга всегда была для него откровением. — Когда только руки у вас дойдут? Не прихлопнули бы нас интервенты.

— Во многом это зависит и от нас. Послезавтра соберем темнореченцев, будем создавать Красную гвардию в Темной речке. Призовем всех стать на защиту завоеваний Октября.

— А женщины как? — неожиданно спросила Алена Смирнова и осеклась — бешено округлились глаза Василя.

— Женщины? — вопрос застал Вадима врасплох, и он признался: — Да я и сам не знаю… Буду в городе — поговорю в комиссариате…

— Нам пора домой, Алена! — властно приказал Василь. — Заговорили больного человека…

Смирнова, не ответив, степенно поднялась и, быстро взглянув на мужа, заторопилась: «Еще осрамит при чужом человеке, ишь как взбычился…»

— Не спешите, посидите с болящим. Чаю попьем. А-фу порадовал байховым чайком, — сказал учитель.

Алена, оправляя на голове низко повязанную белую шаль, ответила:

— Спасибо, Сергей Петрович! Мы с Василем к вам завтра наведаемся. Вы уж только не вставайте, вылежите, а то надолго сляжете. До свидания, Сергей Петрович! Поправляйтесь… — Хмурясь и дичась, протянула руку Яницыну. — До свидания, Вадим Николаевич…

— До свидания! — ответил он.

Крепкое, почти мужское рукопожатие Смирновой, прямой, в упор, взгляд черных горячих глаз, словно бы взыскующих чего-то, вновь потрясли Вадима. Скрывая волнение, он низко поклонился ей и повторил:

— До свидания!

Гости ушли. Яницын следил за ними в окно. Троица гуськом шагала по дороге. Впереди Василь. За ним Алена. Замыкал шествие Силантий. Вот и скрылись… Яницын посмотрел на Сергея — тот лежал с закрытыми глазами, горестно прикусив губу.

— Что с тобой, Сережа? Тебе плохо?

— Плохо, очень плохо, Вадим! Больше того — скверно. Принеси-ка из той комнаты альбом. Он на шкафу, сверху. Прячу от любопытствующих…

Яницын принес альбом, развязал его.

— Прикрой, пожалуйста, дверь, — попросил учитель. — Валерия может случайно зайти — увидит или услышит лишнее. По детскому недомыслию сболтнет…

Вадим прихлопнул дверь и с неподдельным интересом воззрился на альбом.

Медленно, будто нехотя, открыл его Лебедев. Милый женский профиль. Второй рисунок — та же молодая женщина в глубокой задумчивости. Новый рисунок — она же! — солнечный луч согрел и осветил ее лицо, вызвал легкую, еле уловимую улыбку.

— Славное, приветливое существо — это сквозит в каждой черточке, — сказал Вадим.

— Существо премилое! — согласился Лебедев. — Она отсюда, темнореченская. Живет в Хабаровске, недалеко от вас. Замужем за скромным, работящим человеком, Мелкий служащий, кажется, конторщик в контрольной палате… Ты ее не помнишь?

— Нет, нет! — ответил Вадим. — Но мама что-то упоминала Надежду Андреевну… В какой связи — убей, не ведаю! Она живет где-то по соседству с нами?

— На Барановской, против офицерских казарм. От вас прямо через проходной двор можно попасть во двор двух домов Пискунова. В одном из них живет семья Надюши. Она чудесный человечек, отзывчива, умна. Когда мы были в нетях, она опекала наших матерей. Твоя мама от нее без ума: «Вот бы Вадимке такую жену найти: и хозяйка рачительная, и мужу добрая подруга, советчица, и детям нежная, заботливая мать…» Словом, если послушать твою маму, «от нее все качества»… а мне соль на раны. — Лебедев опять перебрал наброски, а потом потускнел, прикрыл глаза, затосковал. — Но, к несчастью моему…

— Ничего не понимаю! — воскликнул Вадим. — Совсем недавно ты говорил, что твоя давняя любовь… Алена Смирнова. И вдруг — Надежда Андреевна…

— Ну что ты! Я люблю Надюшу со школы и настолько не подавал виду, что даже для тебя это открытие. Был неловок, стеснялся, а главное… Петр и тогда уже был около нее. Слепому ясно, что и она… Одним словом, по возвращении с севера дальнего встретил ее уже женой Петра. Много лет глушу свое чувство, а оно мстит внезапной тоской… Невозможно перешагнуть через Петра, да и, что греха таить, Надюша смотрит на меня как на человека с Марса — так мы далеки…

— Но тогда… почему Алена? — неловко спросил Вадим.

— Аленушка — это действительно моя особая любовь! — тепло сказал Сергей Петрович. — Она мне и мать, и сестра, и дорогая моя дружба. Когда умерла мама и я приехал в Темную речку, то на время остановился у Смирновых, Силантий, Василь и Алена — святое семейство, как шутит Силаша, — не только приютили, но и обогрели, обласкали меня. Они мои лучшие друзья. Но выше всего я ценю дружбу с Аленой. В тяжкие дни, когда мама неотступно стояла передо мной и я не находил себе места от печали и запоздалого сожаления, она оберегала меня, утешала, приводила в себя. Постепенно я узнал интереснейшую историю их жизни в Семиселье, на Курщине, и сейчас расскажу ее тебе…

Вадим Николаевич с неотрывным вниманием выслушал рассказ Лебедева о прошлом Смирновых.

Дошел до Темной речки призыв революции, самого Владимира Ленина; дошел через долины, степи, горы высокие, тайгу тысячеверстную: женщине, рабе вековечной, Человеком быть! — словно от глухого, да и долгого, страшного сна очнулась робкая Алена Смирнова. С замирающим от тайного восторга сердцем бежала она к давнишним подругам — Марье Порфирьевне, бабке Палаге.

Втроем они посещали собрания, митинги, жадно слушали речи о свободе и равенстве людей, о том, что жизнь новая уже ключом бьет, льды вековые топит.

Мужики первое время косились на тишайшую женскую группу, которая молча усаживалась в самом темном углу школьного класса, молча выслушивала бурные речи и молча покидала собрание. А потом привыкли и, если случалось, что баб не было, с ехидцей спрашивали: «Ай без активисток ноне?»

Великий день Двадцать пятое Октября — Свобода, Равенство, Братство — осветил женщинам их дальнейший путь. Они всем сердцем рванулись навстречу новой жизни, поверили в светлое будущее, в свое право Человека и Гражданина.

И тут камнем под ноги Алене бросился Василь. Он с радостью, обеими руками готов был принять новую жизнь, однако отступил и растерялся, когда увидел, что Алена встала с ним наравне. А когда заметил, что революция подняла голову жене, не принял мирно такого оборота событий: заметался, озлобился: «Не смей не в бабьи дела нос совать!»

Деревенским бабенкам, известно, до всего дело, иные его нарочно растравляли: «Алена твоя следом за мужиками на собрания бегает. Целыми днями в школе околачивается. Гляди, Василь, упустишь женку-красавушку. Ноне это запросто деется…»

Василь ополоумел от злобы и ревности. Рвется жена ко всему новому. Уже не на два, а на десять шагов впереди шагает. «Упущу! Потеряю касатку свою!» — отчаивался он и зверел пуще прежнего:

— Куды опять собралась? Не смей ходить! Сиди дома… шатущая!..

Сверкнет на мужа горячими черными глазами оскорбленная Алена.

— Пошто так изобидел походя? Шатущая? Лучше бы ударил! — Скажет с тихим гневом, возьмет с гвоздя пальтишко и мимо пройдет, будто и нет его.

К Алениному несчастью, Силантий Никодимович и Сергей Петрович мирскими делами занялись — Советы создавали, и, за недосугом, Лесников от дочери на время откололся. Да она привыкла помалкивать и даже отцу совестилась сознаться, как худо ей приходится. Но ведь Ленин окно в жизнь распахнул! Ленин сказал, что каждая кухарка должна учиться управлять государством! Нельзя, как есть нельзя сиднем сидеть, — и так просидела тридцать лет и три года!

Пошла тут у Смирновых баталия каждодневная. Алена — за полушалок, Василь — дверь на щеколду. Алена к свету тянется — книгу, газету почитать, он окна наглухо завешивает.

— И так больно учена стала, много знаешь. Не смей!

Провались ты пропадом все на белом свете! Не в драку же с ним лезть?

Свету белого Алена невзвидела, ходит туча тучей, ни радости ей, ни просвета. Но твердо сказала мужу:

— Не будет по-твоему, Вася! Темнограмотная я, вот беда! Какая от меня польза? Пойду я к Сергею Петровичу, поклонюсь в ноги: «Учи! Учи!» Ты меня, Вася, не останавливай, не в твоих силах удержать.

Взвился, как змей ужаленный, Василь:

— Убью!

— Ох, Василь! Василь! Нашел чем пужать! Да я давно тобой убитая…

Василь отчаялся, работу забросил, за женой следил; чувствовал — уходит, уходит душой от него жена все дальше и дальше и не в его силах догнать ее. Совсем обезумел, взъярился, бешеный; настало Алене такое житье, что как встала, так и за вытье!

Она гордая, на миру и виду не показывала, не болтала лишнего: «Не тащить же сор из избы?» — но уже не прощала, не оправдывала, гневом клокотала. «Уйду я от него! — порой и так думала, но тут же себя обрывала: — Стыдобушка! Муж законный — его воля и власть! С испокон веков так, не нами заведено! Ах! Что же делать дальше? И ума не приложу!» Одно твердо знала Алена: Ленин женщину за полноправного человека почитает. Значит, без свободы и прав нет ей больше житья на белом свете.

Василя мотает ревность и злоба, колотится он, как упрямый козел об ясли, на своем стоит:

— Брось! Не ходи на собрания!

В последнее время все чаще кричит, вне себя:

— Убью!

Изничтожит он ее. Эх! И могила не страшна, коли жизнь не в радость, а в одну сухоту! Стала день ото дня сильнее задумываться. Живут они на белом свете как два пня — ни жару от них людям, ни холоду. Алена по ребятишкам тосковала, но своих не было. Иной раз больно корил ее Василь: «Бесплодная ты…» А кто из двоих бесплодный — один бог ведал.

Затосковала она, так затосковала — впору руки на себя наложить. Потом одумалась: «Поживу, может, послужу чем народу. — И решила: — Будь что будет! От своего слова не отступлюсь. Нет, Василь, нет, муж законный, квашню крышкой не удержишь!»

Тишком от ерепенистого мужа в школу бросилась, к учителю Сергею Петровичу.

«Политический», как звали его крестьяне, все понял с полуслова. О семейных побойных делах Алена умолчала, но призналась, что муж не одобряет ее решения учиться и потому бегать будет в школу потайно. Взмолилась жарко:

— Учи! Открой глаза бабе темнограмотной! Невмоготу в потемках жить!

Споро, беда как ладно дело у них пошло. Лебедев подбрасывал ей знания щедрой пятерней, требовательно взыскивал: все ли почерпнула, не пошла ли по верхам?

Сергей Петрович составил программу занятий и следовал ей, как он говорил, пунктуально. Придет она к учителю под вечерок, совестно ей: видит — человек усталый, весь в заботе общественной, каждая минутка у него на учете, — но так надо было ей умных речей его послушать! Он встречал ее приветливо, как родную.

— Милости просим, Елена Дмитриевна! Ну как поживаете?

— Спасибо, Сергей Петрович! Ничего! Живу, пока мышь голову не отъела! — посмеиваясь, отвечала Алена.

Впервые в жизни Алена полным ртом воздуха глотнула. Учитель увел ее в другие страны; показал жизнь черных и белых людей; побывала она в богатой и жестокой Америке, в столицах Европы, поплавала по незнакомым морям и океанам. Вот тебе и свет клином сошелся в Семиселье! Мир-то какой широкий и просторный!

— Сергей Петрович, — спрашивает его Алена, — а почему мир так неравно устроен: вся деревня в бедности бьется, а живут только богатеи? Почему среди людей правды нет?

— Собственность в руках деревенской буржуазии, — отвечает он, — а собственность — страшная сила! Что дядю Петю вверх тянет? Богатство, шальные деньги, добытые ему вашим горбом. Вот и получается, что золото веско, а богатеев вверх тянет.

Повел ее Лебедев в дворцы и лачуги. Поняла-приняла она крик души тружеников: «Мир хижинам, война дворцам!»

— Отныне не будет воли у класса эксплуататоров, — говорил учитель, — навсегда порушена жизнь, казалось бы, незыблемая. Хозяевами земли и заводов стали крестьяне и рабочие. В их руках воля и власть сделать жизнь прекрасной и удивительной. Дайте только срок…

— Улита едет, когда-то будет?..

— Управимся с разрухой, саботажем, внешними и внутренними врагами — все заново перестраивать будем. Сейчас все в наших руках, Елена Дмитриевна, — слышит она глуховатый голос учителя, — фабрики, леса, земли, рудники, шахты — все народное. Гигантские дела натворим. Сейчас даже уму непостижимо, как скакнет вперед матушка Россия!

Спасибо щедрому человеку, обширные знания свои Сергей Петрович отдавал не скупясь, полной охапкой, — бери, не ленись! Одну за другой снимал он с книжных полок книги. О каждой из них они потом много говорили, и странно — после этого расцветала книга новым цветом: оказывается, и читать надо умеючи!

Особенно отдалась в Аленином сердце давно известная и много раз читанная в ее семье поэма Некрасова «Кому на Руси жить хорошо».

По-своему, задушевно и выразительно, читал учитель. Вот горюет Матрена Тимофеевна над сыном Демушкой; вот ложится скорбная мать под розги за сына Федотушку. Алена даже с места вскинулась, руки в тоске заломила, когда учитель со страстной силой прочел слова — крик оскорбленной души несчастной крестьянки:

Я потупленную голову, Сердце гневное ношу!

Как отозвалась на эти святые, праведные слова оскорбленная в лучших чувствах крестьянка Алена Смирнова! Как закричала, зашлась от внутренней неизбывной боли: «И я ведь потупленную голову, сердце гневное ношу!» Подслушал, что ли, чудодей? Никакими другими словами не описать того, что деется и в ее смятенной, растерянной душе! Крадучись, будто нечестное дело делает, тайком от мужа, от близкого человека, по сторонам со страхом оглядываясь, бегает учиться в школу…

Неприметно, исподволь спрашивал Сергей Петрович свою ученицу: как ей живется, почему часто грустна, нет ли беды какой?

— Беда не дуда, — чуть вздыхая, говорила она, — поиграв, не кинешь… Как все бабы, свою долю несу: живу — покашливаю, хожу — похрамываю.

От души смеялся на ее хитрые недомолвки Сергей Петрович, милый человек, родная душа; поперву не допытывал он ее, но догадывался.

— Да вы веселая, оказывается, Елена Дмитриевна…

Улыбается она на его хорошие речи и чувствует, будто отлегла у нее от сердца тяжесть.

— Всяко бывает, Сергей Петрович, и скоморох ину пору плачет.

Он сразу серьезный станет, поглядит пытливо.

— А чего вам плакать-то? Детей у вас нет, а одна голова — не печаль.

— Не печаль, — согласится Алена, — а нам, бабам, так живется: что день, то радость, а слез не убывает…

Она много не болтала. Совестилась: своего дела у него хватает по горло. Поучится часок-другой и обратно бежит. Задумчивая стала: ясно видит — не в гору живет, а под гору; нескладно выходит — жили-жили, все жилы порвали, а что толку? Ночи долгие за книгой стала просиживать: кто хочет много знать, тому надо мало спать. Но дороже книжной буквы было ей живое, необыкновенное слово учителя. Будто маг или чародей, открывал он ей миры широкие, — хоть в голос кричи: за что же, люди добрые, за что, скажите, Смирновы, муж и жена, полжизни на порченых коров да на дядю Петю стравили?

И настал для Алены большой час: почуяла она в себе силу могучую: вольная, не рабская, кровь в ней ходит! «Нет, думает, не сломили меня мужнины кулаки, не добила нужда черная, не все соки высосал дядя Петя, — буду перелом жизни решать».

Однажды после урока с учителем идет Алена домой по знакомой сельской прибрежной улице — и размечталась. Зимой дело было, снег выпал глубокий-глубокий. Глядит кругом и деревни не узнает — утопает в белом наряде. По-новому как-то и земля и небо к ней повернулись, а сама она будто не идет — летит в воздухе, — и полнота светлая в душе, и радость.

Свернула с дороги вправо, подошла к берегу Уссури. Широко, просторно лежит река могучая, льдом скованная, и нет ей конца-краю. Белешенько все, и такая красота, такой покой кругом — душа от счастья замерла. А снег падает и падает крупными хлопьями, на домах и елях пышными охапками лежит. До чего хорошо и празднично, когда перед тобой такой простор и воля! Были бы крылья, взлетела, помчалась бы ввысь.

Постояла Алена на берегу, воздухом зимним надышалась. Пошла домой — улыбается, кажется, даже песню запела, чего с ней с девических пор не случалось. Жить, думает, надо в полную меру, а не коптить небо. Отдать силушку народу. А Василь? Василь! Не даст он ей ходу. Остановилась женщина, задумалась…

Ударила Алену тоска.

Смотрит на себя словно бы со стороны: стоит один одинокий человек на краю закованной льдами великой реки и не знает, где же его путь-дорога. Вспомнились ей грозные праведные слова:

Я потупленную голову, Сердце гневное ношу!

«Сердце гневное ношу!» Распрямила плечи Алена, быстро домой зашагала. Подходит к избе — в окнах темень.

«Слава богу, Василь не пришел еще. Или спит?»

Входит в избу; Василь сидит нахохленный на скамье, как-то весь съежился. Поняла жена — ну и зо-ол! Сам с воробья, а сердце у него сейчас с кошку. В такую минуту к нему лучше не подходи: хоть на него масло лей, все равно скажет — деготь. Решила она молчать. И он молчит. И неведомо с чего страх на нее напал, мурашки по спине пошли, сердце зашлось.

Молчит Василь.

Молчит Алена.

Потом потиху разделась; огонь зажгла; собрала ужин, все на стол поставила.

Молчит, злыдень. За стол не сел, есть не стал.

Постлала она постель и легла.

Василь тулуп на лавку бросил и тоже лег.

«Отойдет к утру», — подумала Алена и вскоре заснула, как в воду канула. Сквозь глубокий сон слышит — толкает ее кто-то. Открыла глаза. В избе темно. Ни рукой, ни ногой шевельнуть не может — веревками связана. Жуть ее взяла, сердце захолодело.

— Василь! Василь, пошто это ты?! — хриплым спросонок голосом спросила Алена.

— А ничего, шлюха, ничего! Поучить малость думаю. Тварь! С учителем снюхалась?

Алена, человек ни в чем не запятнанный, спроста и засмейся, и черт ее за язык дернул сказать:

— Помнит свекровь свою молодость и снохе не верит?

— Еще смеешься?! Мужики на собрании всенародно проздравляли…

Кряхтит, поднимает ее. Хотел ополоумевший от черной ревности мужичонка за косу ее к перекладине подвесить, а поднять не мог. Это и спасло Алену.

Свету белого Василь невзвидел, что не может одолеть жену.

Уж бил-бил! Поняла она — распалился Василь, в безумие впал. Мычит Алена от боли, а он только зубы скалит, да еще, да еще сильнее!

Откуда и силы взялись, крикнула ненавистно так, злобно:

— Не бей, Васька, в чужие ворота плетьми, не ударили бы в твои дубиной!

Взвился он…

Очнулась Алена утром. Шевельнула руками, ногами — веревки сняты. Ни встать, ни сесть не может. Опухла вся, тело в кровоподтеках. На побеленной стене — кровь. Постель — в крови. Руки и ноги от побоев синие, как чугунные. С трудом вспомнила все. Долго лежала молча. Вся жизнь проклятая вспомнилась, все его издевки и побои там, в России.

— Горемыка ты, Алена, горемыка! Как муж-то тебя измочалил-измытарил… — прошептала, словно в забытьи.

Глянула округ — Василь на лавке сидит, лицо руками прикрыл.

— Василь! Василь…

Вскочил он с лавки, к ней подошел, посмотрел и отвернулся.

— Ладно! Прощайся с былым, Василь, не будет тебе от меня ни прощения, ни пощады…

— Мне грозить вздумала?!

И опять кулак над нею занес.

Не помня себя, вскочила Алена, как кошка дикая, ощерилась, вмиг подмяла его под себя. Терпит брага долго, но в свой час пойдет через край! Куда слабость и боль пропали!

— Батюшки-светы! Убью, как кобеля бешеного!..

Лежал у порога веник березовый, схватила она его и давай Василя хлестать. Освирепела. Долго ли била, коротко ли — и не знает. Лупила-лупила, приговаривала:

— Будя тебе старинкой жить! Тут тебе не Россия. Убью и отвечать не буду, а коли отвечать придется, до Сахалина рукой подать — и там люди живут…

Свалился он с ног, как полумертвый. Подняла она мужа милого, друга верного за ворот с полу, дала пинка хорошего вдобавок, швырнула на тулуп, на лавку и сказала-отрубила:

— Сам замесил, Васька, сам и расхлебывай. Кончилась твоя Алена! Попомни нонешний день навсегда! Душу ты мне переломил! Ногу ай руку переломишь — сживется, а душу переломишь — не срастется, не сживется. Больше пальцем себя тронуть не дам — хватит. И чтоб мне этого больше не повторять. Тронешь — поленом зашибу. Жил собакой, околеешь псом!..

Василь лежит — ни глазам, ни ушам своим не верит. Вот… на тебе! Слова поперечного никогда от жены не слышал, слезы и те затаясь, потихоньку лила, не смела… а тут заговорила!

Тем дело у них и кончилось. Долго Василь не смирялся. Прыгал. Петушился: «Я — хозяин!» Ерепенится, фыркает, кулаками сучит. Она спокойно посмотрит на него сверху вниз, скажет устало, равнодушно:

— Не замай, Василь…

Он сразу и отскочит, только побелеет от злости.

По своей по доброй воле она с ним перестала разговаривать, а спросит он ее — ответит «да» или «нет». Силу свою узнала. Человек в ней проснулся гордый-прегордый. Поняла: нет к прошлому возврата. Осмелела. К учителю с книжками бежала уже не таясь, а в открытую.

Тут стих, замолчал, как немой, Василь. Скоро стала замечать — крепко о чем-то он задумывается. Ино поднимет она голову от веретена, а он на нее смотрит как на новинку дивную.

Василя перевернула та черная, безнадежно горькая и постыдная ночь, когда, ослепленный ревностью, боязнью навсегда потерять Алену, он решил ее изувечить, изуродовать. «Кому нужна будет калека-то? А я тут как тут, заботой и лаской верну былое. Все отвернутся, а я, как раб верный, служить буду… Моя, только моя Аленка!.. Что же я наделал, что натворил? На что поднял руку?»

Он полюбил ее с первых дней супружества, полюбил с горькой, скрытой страстью, таимой даже от себя: бунтовала его неуемная гордыня. «Не в законе рожденная»… Стыдился людей, сторожился, ждал насмешки: «Подобрал себе, Васек, ………?» Все нутро переворачивалось от злобы: «Навязали постылую…» и от тоски и восторга: «Аленка! Пава моя ненаглядная!» И бросался зверем — бил; и ласкал исступленно в редкие минуты просветления и стыда за свое зверство. Назло, в отместку «незаконнорожденной» выдумал историю с девкой, по которой якобы сохло его сердце: «Досадить, досадить!..» Злобился, метался и не заметил, что уже шла к нему большими шагами любовь и улыбалась робко и покорно необыкновенными розовыми губами.

И накануне счастья, почти искупив вину за самоуправство и побои на Курщине, он опять сорвался с кручи, полетел в бездну черной ревности и отчаяния. Избил Аленушку, Аленку! Опутал веревками и избил свое счастье, свой светоч, свою единственную надежду. Наваждение какое-то!

Алена уходила из дома не глядя, не замечая его, спокойная, недоступная, — он бросался как оглашенный к окну, следил за ней. Величавая. Гордая. А какая походка! Темнело в глазах: бежать за ней, просить прощения, целовать следы сильных, стройных ног. «Аленка!» — кричал он, а она не слышала, уходила чужая, строгая…

Обожженным нестерпимой болью сердцем он чувствовал: кончилась, навсегда оборвалась ее любовь и дружба — и бушевал и метался в безнадежном одиночестве. «Что я наделал? Как мне вернуть тебя, Аленка?»

Прошло какое-то время, примечает она — глаза у него кричат-тоскуют. Алена голову сразу в сторону отвернет, даже передернет ее от ненависти! По-своему, по-бабьи, поняла она его тоску: думала, по женскому теплу соскучился, — она и на дух его подпускать брезгала.

Дальше — больше, заметался Василь Смирнов до отчаянности, а заговорить с ней или боится, или гордость мешает. Видела она: куда бы ни пошла, что бы ни делала — все он за ней следит. Осунулся. Щеки запали глубоко, будто тяжкую болезнь перенес, глаза тоскливые стали, как у загнанного волками пса. Не выдержала Алена, заговорила с ним:

— Чево ты такой сумной стал, Василь?..

Отвык он от ее голоса. Вздрогнул. Побелел весь. Голову опустил.

— Уйдешь ты, значит, от меня к учителю? — только и проговорил он как-то пугливо.

Батюшки-светы! Так вот что его мучает!

В ту пору все кувырком летело: кто женится, кто разженивается, — всяк по-своему свободу понял.

— Да ты в своем уме? Ишь надумал! Какая такая мне пара Сергей Петрович, ученый человек? Ошалел ты?!

Посветлело лицо у Василя, будто солнцем на него полуденным брызнуло; не глядит на Алену, совестится, а знать все хочется.

— Зачем же ты к нему каждый вечер бегаешь?

И губы у него, как перед плачем, дрогнули.

Тут стало у нее отходить сердце, рассказала Василю все по-доброму. А под конец говорит:

— Знаешь, Василь, пойдем-ка со мной к нему.

Василь сначала упирался, конфузился, а потом пошел. Алена прямо при нем возьми да и скажи учителю:

— Не обессудьте, Сергей Петрович! Привела к вам свое горе-злочастье. Рассудите нас по совести…

— Поведала она мне все, — продолжал свой рассказ Лебедев, — про побои, про брань, про слепую ревность Василя: «Словом ни с кем перемолвиться нельзя — сразу кулаками сучит. Уймите дурака, ради господа бога. Ноне он меня уж и к вам взревновал. Житья нет…»

«Вот уж не ожидал я этого от вас, — удивленно и укоризненно сказал я ему. — Скажите спасибо Елене Дмитриевне, что она вас ко мне привела. Всегда и все надо делать открыто, начистоту и не таить черных дум. Почему это вам в голову взбрело? Я очень люблю Аленушку, это верно, но это любовь друга, товарища, человека ей преданного и во многом ей обязанного. Она мне много добра сделала. Разве можно забыть? А в таком великом деле, как любовь, уж поверьте, Василий Митрофанович, ни я, ни Аленушка не действовали бы в прятки — таясь, трясясь, мельча чувство. Мы не убоялись бы ни вашего ярого гнева, ни ревности, ни злобы, ни пересудов. При взаимной любви нас ничто бы не остановило. Не правда ли, Елена Дмитриевна? Я же знаю вас хорошо. Поймите это, Василь. Плохо же вы знаете и цените жену…»

Заметила Алена: хоть и повеселел с той поры Василь, но все тоскует, все к ней присматривается. Надо сказать, у нее еще сердце на него не перекипело и разговоров с ним она не заводила. А его это томило, мучило. Правда, с того времени не стало ей никакой препоны от мужа на собрания ходить, не застил он ей свет, не мешал учиться. Да и сам с Лебедевым прежнюю дружбу свел и уму-разуму набирался от богатого знаниями и щедрого на их отдачу человека…

— Да, невесело ей живется, — задумчиво сказал Вадим. — Я заметил, что ее часто обижали…

Лебедев взял с кровати альбом, достал портрет Надежды Андреевны и продолжал свою исповедь:

— Меня спасают сельсоветские дела, благо им несть числа, собрания, школа, поездки по деревням. Я хитрю: не остаюсь один на один с собой, ухожу от тоски и безысходности. Казалось мне, что все преодолел, а вот сегодня внезапно сдал: посмотрел на Аленушку — наши судьбы в чем-то сходны, — вижу, несчастна и очень одинока… и все на меня навалилось снова! Солнце ты мое, Надежда Андреевна! — сказал он и, положив портрет в альбом, с силой захлопнул его, будто ставил на чем-то точку.

Из альбома выскочила и упала на пол небольшая бумажка.

Вадим поднял ее. На небрежном клочке бумаги — строгое, гордо-застенчивое лицо Алены; под низко наброшенной на лоб шалюшкой горячие темные глаза. Такой, именно такой запечатлела ее его память! «Алена я, Смирнова».

Яницын не выпускал из рук рисунка.

— А почему ты назвал их своеобычной троицей? — без всякой связи с предыдущим разговором спросил он.

— Ты… о Смирновых и Силантии? — задумчиво протянул Сергей Петрович. — Они неразлучны: Алена, Василь и Силантий. Теперь я занимаюсь со всеми. Не мог отказать: все мозговитые, удивительно жадные к знаниям. Силантия крестьяне зовут «мужик — ума палата». Работая с ними, я сам ежечасно обогащаюсь от них, — самобытные, пытливые, много повидавшие, пережившие. И заниматься с ними одно наслаждение — так остро и своеобычно они все оценивают, осмысливают. Василь поостыл, но мрачен, хотя, кажется, убедился, что его Алена смотрит на меня скорее как на святого, чем на мужчину, и что я в этих делах робок и никаких тонких подходов не знаю. Но что-то его гнетет. Что это у тебя в руках?

Вадим, подавая ему карандашный набросок, сказал:

— Алена Смирнова… Она действительно красавица… Твои альбомные зарисовки — удача художника: так мастерски ты схватил суть характера Надежды Андреевны, большого и сильного, спокойного и волевого… И не обижай меня, Сережа, подари мне на память самый скромный набросок…

И случилось чудо из чудес!

Сергей Петрович отдал Вадиму маленький листок — из-под надвинутой на лоб белой шали глядят милые очи…

Яницын неторопливо спрятал в записную книжку бесценный дар друга, усмехнулся: «А пальцы дрожат… будто кур воровал. Попал, попал ты, Вадим, в сети!»

Друзья сидели молча, погруженные в сокровенное. Вадим опять слышал тихий голос: «Алена я, Смирнова», — и знал уже, знал твердо, что глубоко, безнадежно несчастен: полюбил безответно и горько, полюбил с первого взгляда еще недавно, еще несколько часов назад, неизвестную ему женщину. Смешно? Не поверил, ни за что не поверил бы, если кто-нибудь рассказал о подобном! Расхохотался бы и сказал: «Блажь! С овса на солому перевести жеребца — и сразу вся дурь соскочит!» Ох! Не блажь, не дурь, а сама пречистая дева Любовь пришла к тебе, Вадим! И, боясь взглянуть на Сергея, боясь выдать свою растерянность, близкую к отчаянию, — нашел и потерял! — Вадим сказал, глядя в окно:

— Утомили мы тебя. Ты полежи, отдохни, а я пойду малость поброжу по тайге…

На другой день Лебедев был еще слаб, его лихорадило, и он опять отменил занятия в школе. Он порывался встать после завтрака: «Дела в сельсовете не могут ждать, пока я поправлюсь…» — но Яницын не внял ему:

— Лежи, лежи! Я тебе, друже мой милый, и сегодня встать не позволю. Дела от тебя никуда не уйдут… Валерия свет Михайловна! Ты уже опять нос в книжку уткнула? Оторвись на минутку. Перестелим Сергею Петровичу постель, уложим его поудобнее, все за ночь сбил… — Он опекал учителя, как преданная сиделка.

— Сережа! Я тебя еще не во все посвятил, — сказал Яницын вечером Лебедеву. — Все народ, посторонние…

— А что такое? — спросил учитель.

— Владивостокский Совдеп получил телеграмму от Владимира Ильича Ленина — «срочно, вне очереди»…

— Какая именно? — заволновался Лебедев. — Ты умолчал о главном!

— Я не умолчал, а не мог говорить при чужих. Слушай внимательно.

«Мы считаем положение весьма серьезным и самым категорическим образом предупреждаем товарищей. Не делайте себе иллюзий: японцы наверное будут наступать. Это неизбежно. Им помогут вероятно все без изъятия союзники. Поэтому надо начинать готовиться без малейшего промедления и готовиться серьезно, готовиться изо всех сил. Больше всего внимания надо уделить правильному отходу, отступлению, увозу запасов и жел-дор. материалов. Не задавайтесь неосуществимыми целями. Готовьте подрыв и взрыв рельсов, увод вагонов и локомотивов, готовьте минные заграждения около Иркутска или в Забайкалье. Извещайте нас два раза в неделю точно, сколько именно локомотивов и вагонов вывезено, сколько осталось… помощь нашу мы обусловим вашими практическими успехами в деле вывоза из Владивостока вагонов и паровозов, в деле подготовки взрыва мостов и прочее. Ленин».

— Бог мой! — вскричал Лебедев. — Только сейчас во всей полноте дошла до меня вся трагичность событий. Мне думалось, что ты преувеличиваешь опасность положения. Владимир Ильич говорит о наступлении японцев. Из своего далека он сразу увидел и предугадал дальнейший ход истории…

— Ты прав, он видит зорче, чем мы здесь, на месте. Мне кажется, что владивостокские товарищи недооценили его предупреждение: некоторые из них хотя и считают положение серьезным, но делают ставку на противоречия между Америкой и Японией. И это их серьезная ошибка: у союзников сговор — ворон ворону глаз не выклюет! Ленин предупреждает, и это надо принять как неуклонную директиву…

— Еще бы! А как же иначе?! — воскликнул Лебедев.

— Товарищи ответили ему, что иллюзий не строят, работу производить будут, но просят объяснить фразу: «Не задавайтесь неосуществимыми целями», — она, мол, вызывает разногласия…

— Какие разногласия? — вскричал Лебедев. — Яснее ясного сказано: без малейшего промедления готовиться к отходу, отступлению, увозу запасов! Владимир Ильич уверен, что японцам помогут все без изъятия союзники.

— Конечно, он прав! — согласился Яницын. — А кроме того, Владимир Ильич безусловно осведомлен лучше нас, и с его предупреждением не только надо считаться, но и принять как руководство к немедленному действию. Директива Ленина!

— Да, друг мой дорогой, — раздумчиво заметил Лебедев, — Ленин навсегда определил наш путь. Помнишь, как мы находили у него точный и мудрый ответ на все «проклятые» вопросы?

Яницын встал и подошел к окну. Открылась могучая ширь Уссури, разлившейся после недавнего весеннего половодья. Уссури! Уссури! Радостная, как раздольная, веселая песня, река юности! На твердом лице Вадима мелькнула нежная улыбка. Круто повернувшись на каблуках, сильный и стремительный, он быстро шагнул к учителю.

— Когда я вернулся в Россию и меня познакомили с ним товарищи, мне посчастливилось быть некоторое время около него. С кем можно сравнить Ленина? В мировой истории нет человека, равного ему по уму и знаниям, по близости к массам и умению понимать их нужды, запросы, чаяния.

Однажды, Сережа, я увидел его выступающим перед солдатами после нескольких бессонных, крайне напряженных ночей. Он был бодр, полон энергии и сил. Одно его слово, указание — и люди, казалось бы измотанные до предела, словно заряжались его энергией. И что еще? Поразительная молодость, душевная свежесть. Ленин — человек с вечно юношеским сердцем. И еще — его простота. Я счастлив, что лично узнал его!..

— Я и не подозревал, что ты способен, — тихо промолвил Лебедев, — так романтически…

— Отнюдь нет! — торопливо перебил его Вадим. — Не романтика это, Сергей, а… безмерная любовь и преданность. В любую минуту я готов в бой, чтобы претворить в жизнь его учение. Я не тот пылкий, порой безрассудный юноша, с которым ты расстался в ссылке. Горчайшие разочарования научили зорко и даже недоверчиво следить за людьми, ежели я терял в них хоть крупицу веры. Почему я воспламеняюсь при слове Ленин? Ленин и Правда жизни, истории, революции — для меня понятия единые. Я ведь видел Владимира Ильича в Октябрьские дни, в самый напряженный и переломный момент русской истории!..

Страстная речь Яницына отвлекла Лерку от чтения; она слушала его со всем вниманием жадной, пытливой девчонки. Она не понимала многого, но убежденность его слов пленила ее, покорила, как покоряет и подчиняет человека незнакомая сильная музыка. Ленин Владимир Ильич. Это имя она услышала впервые. Как хвалит-то его наезжий гость. Ленин…

Темнореченцы словно ждали сигнала: не успели еще школьники, посланные Лебедевым, обежать все избы и сообщить о собрании, как школа стала быстро наполняться. Из комнат учителя было слышно, как просторный класс загудел ровно, однотонно, будто заработал улей.

Настороженно, даже неприязненно смотрели мужики на вошедшего вместе с учителем незнакомого человека в господском костюме.

— Кто таков? — услышал Яницын.

— Новая балалайка! Своим-то, видать, слабо… — хихикая, ехидно ответил чей-то неприязненный голос.

Лебедев открыл собрание. Затем представил крестьянам Яницына, работника Хабаровского горисполкома, красногвардейца, докладчика по «текущему моменту». С первых же слов Вадима, умелого и сильного оратора, подкрепившего речь неопровержимыми и еще неизвестными присутствующим фактами, в классе установилась полная тишина: люди не хотели пропустить ни одного слова. Сообщение Яницына о грозных событиях во Владивостоке, о выступлении японцев прервали восклицания гнева и возмущения.

— Друзья мои! Дорогие товарищи! — сказал в заключение Вадим. — Мне тяжко, что я пришел к вам не с доброй вестью. Но что поделаешь… В почте, полученной сегодня сельсоветом из Хабаровска, Сергей Петрович нашел обращение Дальневосточного краевого комитета Советов ко всем трудящимся нашего края, — значит, и к нам с вами, товарищи. Разрешите мне зачитать вам это обращение?

— Читайте, читайте, товарищ! — нетерпеливо вскричал, подскакивая на месте, молодой мужик, сын Палаги, Николай Аксенов. По возвращении с фронта он, по словам его хозяина, кулака и мироеда Зота Нилова, был «нашпигован завиральными большевистскими идеями». Николка одним из первых фанатически преданно принял молодую советскую власть. Батрак весь горел от возбуждения, вызванного сообщением Яницына о выступлении японцев. — Читайте! — почти вопил он, приглаживая пятерней вздыбившийся надо лбом белобрысый вихор.

— Просим! Просим! — густым, прокуренным голосом поддержала сына Палага. Только сейчас сквозь густой махорочный дым, застлавший класс, в самом укромном его углу заметил Вадим трех женщин, скромно примостившихся на длинной деревянной скамье.

— Просим! Читайте! — требовал зал.

— «…Как и следовало ожидать, во Владивостоке высажен японский десант, — медленно прочел Вадим, и собрание замерло. — Поводом к этому послужило убийство двух японцев. Можно с уверенностью сказать, что убийство этих японцев является провокационным, ибо необычайная обстановка нападения — утром, без всякого ограбления — это доказывает…»

— Ясно, подстроили, гады! — прервал чтение Николка.

— Киш, мышь! — медведем рявкнул на него Зот Нилов.

— Не мешайте слушать, — негромко сказал Лебедев.

— «Дальний Восток уже давно служит лакомым куском для хищников мирового империализма, — продолжал чтение Вадим. — Богатый край с обилием разных металлов, угля, леса, рыбы, пушнины и пр. давно уже привлекает алчные взоры капиталистов разных стран… Особенно нагло действовал в этом отношении японский империализм. Япония, являясь нашей соседкой, захватив отчасти промышленность и торговлю в крае, послав достаточное количество шпионов и переодетых офицеров и опираясь на контрреволюционеров из областной земской, управы, городской думы и спекулянтов из биржевого комитета, задумала приступить к оккупации края… И это происходит не только на Дальнем Востоке. То же самое наблюдается на Юге, в Крыму, Бессарабии, на Украине, в Финляндии и других местах…»

— Сволочь реакция… — начал было Аксенов.

— Киш, мышь! — снова густым басом рявкнул Зот.

— «Все, кому ненавистно царство труда и справедливости, — возвысил голос Яницын, — объединяются в общем стремлении поразить своего врага — социальную революцию. …Товарищи рабочие, крестьяне и казаки! Мы переживаем в высшей степени серьезный момент… Создадим отряды Красной Армии в каждой деревне, в каждом селе, в каждом городе. Бездеятельность преступна в настоящий ответственный момент, когда черные силы реакции собираются нанести нам предательский удар…»

— Вот оно! Вот где собака зарыта! — потрясая листком обращения, прервал докладчика Лесников. — В этой бумаге все прояснено! Наша хата с краю? И это тогда гавкают, когда советская власть нам говорит, что семеновские головорезы, черная сотня и всякая контра вместе с японцами хотят задушить нашу революцию? Глотки надо заткнуть нашим говорунам вроде дяди Пети и Аристарха Куприянова. Горлопанят, зловредные: «Наше дело — сторона!», «Взявший меч от меча и погибнет!» Заткнуть им глотки…

— Затыкал один такой, да сам и заткнулся! — как штопор ввинтился в прокуренный махорочным дымом воздух острый, необычно злой голос дяди Пети. — Ишь ты ка-акой прыткой стал, вертихвост, как до власти-то дорвался!

— Ах ты контра тихая! Гидра чертова! — задохнулся от гнева Силантий. — Ты думаешь, что вредишь потиху? Думаешь, дурнее тебя и не понимаем, откуда вонючий ветер дует? «До власти дорвался»? Ай мне советская власть боярские хоромы воздвигнула, что упрекаешь властью? Юлишь, пустомелишь? Уши золотом завесил? Не слышал, что в бумаге прописано? Черная реакция готовит нам предательский удар! Мы будем преступниками перед родиной, ежели не создадим на селе военного отряда! Преступниками! Прохлопаем ушами — можем и голову потерять…

— Была бы голова, а то тыква пустая! — с места в карьер взревел густым басом, взъярился Зот Нилов и даже ногой тяжелой пристукнул. — Киш, мышь! Тебе, Силашка, голоштанному баламуту, батраку извечному… терять нечего, акромя дырявых ичигов, а у нас полная хозяйства! У нас кони-лошади, опять быки-коровы, опять же бараны-овцы. Полная хозяйства! Заруби себе на носу: нас война не касаема! Отстранимся по доброй воле — и никто нас не тронет. В германскую войну добришко у народа как палом слизнуло, теперь опять двадцать пять! Рылигия не велит нам стражаться, ружжо воинское в руки брать, в брата палить… Сам Спаситель вопиет против братоубийства. Нам и красные и белые — братья…

— Японец-буржуй тебе брат, гнида белогвардейская! — вне себя, возбужденно закричал в ответ на долгую, тягучую речь хозяина Николай Аксенов и, легко, как рассерженный дикий кот, перепрыгнув через скамью, ухватил Зота за ворот синей рубахи. — Свиноматка брюхатая! Телка-бык ты, а не человек, Зотейка!

Собравшиеся дружно захохотали, глядя на могучего Нилова с толстой шеей, налитой сизой кровью. Он тупо и недоуменно смотрел на Аксенова, до его помутившегося сознания не сразу дошел смысл происшедшего. Его батрак, хлипкий парень в линялой военной гимнастерке, осмелился поднять на него руку! Руку на него, Зота Арефьевича Нилова, богатого хозяина, вероучителя десятков сектантов, слепо послушных его воле?

Зот повел могучим плечом — и отощавший, кожа да кости, Аксенов отлетел от него, как мяч.

— Киш, мышь!

Оскалив крепкие желтые зубы, Зот остервенело и затравленно озирался, потом в сердцах ринулся следом за Николкой, но кто-то из молодых парней дал кулаку подножку, и он, грузный, тяжелый на подъем, с грохотом рухнул на пол. С трудом, подняв кверху зад и опираясь на руки, Зот поднялся. Красный, потный, он горел от стыда и злобы. Рухнул на пол не он, Зот, а рухнул мир, в котором он привык жить, повелевать, творить свой суд!

— Попомнишь, Колька, сука! — мрачно пообещал он. Сел на скамью, опустил вниз лохматую, большую, как тыква, голову, потом вскочил на ноги-тумбы в тяжеленных рыбацких сапогах и показал кулак батраку. — Киш, мышь! Я не я буду, Колька, а раскошелюсь…

— Ты раскошелишься, брюхатая жила, — согласно кивнул Аксенов и опасливо поежился от ненавистного, тяжелого взгляда хозяина.

Лебедев с силой постучал по столу.

— К порядку! Аксенов! Прекратите перепалку! Простите нас, товарищ Яницын! Страсти разгорелись… Вы будете продолжать?

— Да я уже, в сущности, все сказал. Решать теперь надо о создании отряда, а это уже ваше дело, дорогие товарищи… — обратился он к темнореченцам.

Сразу замолкло, насторожилось собрание. Устоявшуюся тишину опять прорезал густой бас Зота Нилова.

— Да какой ты нам, лапотникам, товарищ, господин хороший? — спросил он. — С давних пор гусь свинье не товарищ…

— Ты сегодня, видать, с глузду съехал, Зот? — спросил Лесников.

— Помолчи, потерпи, страстотерпец! — ехидно сказал Зоту Куприянов. — Не мешай слушать новую балалайку…

— Зотушко! — пропел было дядя Петя и спохватился — Зот Арефьевич! Отыди ото зла… — И предостерегающе предупредил: — За такие слова…

— Свинья-то кто? Ты, видать, и есть, Зотейка? — насмешливо спросил горевший гневом Аксенов.

Плохо залеченная сквозная рана в грудь, полученная на фронте, и тяжкий батрацкий труд истощили молодого мужика. Дома из каждой щели выглядывала нищета, хотя баба Палага и падала с ног, добывая кусок хлеба. Выхода не было у Николки, и он пошел к чужому дяде, подставил худую шею под недоброе ярмо Зота Нилова. Тут и нашла коса на камень! Злой, въедливый хозяин-тугодум вызывал в батраке чувство отвращения, даже гадливости: «Из говна конфету сделает — и ту норовит продать втридорога!»

Хозяин сто раз готов был выгнать к чертовой матери «занозистого стервеца», но держало его чувство алчбы, кулацкой жадности к дешевому безотказному труду. Наколка в труде был огневой, в запале забывал, кого обогащал его жаркий пот. И еще одно чувство владело Зотом — странное чувство острой неприязни и в то же время любопытства к непонятному человеку, принесшему в деревню завиральные, но сногсшибательные мысли о равенстве людей, о жизни деревни без кулаков, крепких хозяев. «От века и до века мы их кормильцы. Босотва! Лодыри! Нахватался у большевиков!» Тяжелодум Зот накалялся, в остервенении ругал батрака.

— Накачали тебя, пустотелого, — бубнил он, — поешь под дудку смутьянов! А чево ко мне прискакал? А? То-то! Кусать надо, брюхо набить надо? Шел ба к Силашке-пустозвону, к нищей братии Смирновым ай к батрацкой богородице Марье. Там тебе не отломится? Надо передо мной шею гнуть?..

— Так ты и есть свинья, Зотейка? — вновь предерзостно переспросил Николай. Высокое, стройное тело его, донельзя исхудавшее от окопной тоски и вши и от непосильного труда на завистливого, требовательного хозяина, все трепетало от праведной ненависти к деревенским богатеям. Это по их вине страдает мать, мучается он, Николай; это по их вине встал над, пустой землей, ныне почерневший от времени, крест с надписью: «Иннокентий Аксенов». Был он в те дни Колькой, несмышленышем, а вычертила память имена злодеев, обрекших отца за его справедливейшее восстание против устоев их жизни на преждевременную мученическую кончину. В числе этих имен был и тупорылый Зот, налитый презрением и ненавистью к бедноте: «Лодыри! Лодыри царя небесного!» — Зот, Зот Арефьевич, проклятый Зотейка!

Богат, но скуп, не тороват Зот Нилов. Год от года крепло его сильное хозяйство, и крепла в нем год от года косная, беспощадная сила хозяина и вероучителя, гнущая все живое. И странно — Зот был единственным на селе богачом, богатство которого не рождало в темнореченцах ни почтения, ни уважения к нему. Он весь взвивался от черной злобы, когда мужик по оплошке называл его не Зотом Арефьевичем, а, как последнего батрака, Зотейкой. Вот и сейчас, услышав свое уничижительное имя, Нилов от негодования потерял дар речи, задохнулся, забормотал нечленораздельно. Из огромной ощеренной пасти его, обрамленной косматой, густой бородой, с гулом и передыхом вылетали слова:

— Молокосос! Мальчишка! При всем честном народе… облаял свиньей… Чертова нищета… встает на горло. Иха воля!.. Иха власть!..

— Эк у тебя, хозяин, слово слову костыль подает! — подлил масла в огонь Николай.

— Забыл, какой смертью отец твой, Кешка Аксенов, пал? — вне себя и внятно и вразумительно выпалил Зот. — Кабы и ты…

На Зота зашумели, зацыкали со всех сторон, он растерялся и умолк, униженный, уколотый в самое сердце: «свинья Зотейка».

— Не обессудьте за беспокойство, прошу дать слово мне, — смиренно выговаривая слова, попросил Аристарх Куприянов и зачастил, как на проповеди: — Спаситель, наш всевышний и всесильный защитник Иисус Христос, коего заповедям мы следуем неукоснительно и с благоговением, не велит нам поднимать руку на ближнего своего. А тем паче братоубийство — это грех высший, и нет ему оправдания! «Не убий! Не убий!» — эту заповедь мы впитали с молоком матери и ради нее прошли через испытания великие, но не отступили. Паства моя, о которой я пекусь долгие годы, готова претерпеть новые мучения и гонения, но не пойдет воевать! Отсидимся, отмолчимся, и нас не тронут. За что, про что нас, смиренных и безобидных, трогать?

— Живоглот ты смиренный! — взорвался Николка. — Открываешься потиху, как улитка?

— Не трожь, не трожь, Николай Иннокентьевич, людей умудренных, седобородых! Нехорошо, милок… — запел было дядя Петя.

— А сам ты чево помалкиваешь? — сердито спросил его Зот. — Чево так хвост поджал? С какого такого испугу? Нас подначил, а сам в кусты?

— Текучую политику понимать надо, Зот Арефьевич! — умильно протянул дядя Петя. — Мозгой шевелить, — насмешливо продолжал он. — Чево мне пужаться, в кусты лезть? А только я человек расейский, патриотичный и чужого дяди мне в дому не надоть! На дух не хочу! Я привык сам в своем краю хозяйновать и заезжего барина над собой не потерплю! Японец ай американец нас, как негров или индейцев, с лучших земель и угодий сковырнут — это уж как пить дать. Загребут себе все богатства, а нас под свое начало горб гнуть поставят. Не пойдет такая лавочка! В запрошлый раз я говорил мужикам — не вступать в кровопролитие, чураться братоубийства, а ноне — ноне иная получается картина, брательники. Ежели во Владивостоке самураи со своих кораблей поскакали, на сушу сошли, значит, они и к нам заявиться могут. Тогда какая нам сторона? Вот почему я сразу язык и проглотил. Я сам видел, как японец в Корее хозяйствует, как гнет народ в дугу! Корейцы в родной своей стране правов никаких не имеют, ходят по струночке, а японец им чуть что — и по зубам! И нам чтобы такая хреновина? Промеж своими драчка — отстранись, не мешай, третий лишний, а тут по-иному поворачивается. Я стар, не вояка, но помогу, чем в силах, красному новому воинству: «Не пущайте! — в ножки поклонюсь. — Бейте, колотите, гоните лиходея-супостата с земли русской. Пущай не щерит пасть на чужое-то добро!»

— Ах ты сума переметная! — обиженно возопил тугодумный Зот. — А хозяйства? А быки-лошади?

— Заткнись ты, Зотейка, со своим хозяйством и иди с ним к чертовой матери! — прервал его Аксенов. — Россия трещит, от России мировая буржуазия норовит вон какие ломтища откромсать, а ты — «быки-лошади»! Не мешай слухать, свинохряк жирный!..

— Тише! Тише! — стучал по столу Лебедев. — Давайте, товарищи, дело решать. Кому дать слово?

— Мне, Сергей Петрович, — сказала баба Палага, поднимаясь с места.

Мужики так и ахнули: впервые слова попросила женщина!

— Ну, отцы и радетели! — донесся до Лебедева голос многоученого баптистского проповедника Аристарха Куприянова. — Кажись, валаамова ослица заговорить собирается…

Скосив в сторону женщин блудливые, расшалившиеся глазки, дядя Петя хихикнул:

— Настают последние времена…

Палага слышала злоехидные слова, но пренебрегла злоязычными брехунами. Она строго пригрозила сыну:

— Почитай старость, Николка! Не посмотрю, что ты уже десять дён в женатиках ходишь, вихор-то приглажу. Зелен ты еще: не проймешь словом живоглота и мироеда-жадобу: ему овечий курдюк дороже России! Слепари бессовестные! Вам коровья лепешка глаза залепила! Не хотите мозгами пошевелить? «Наше дело — сторона»? «Переждем»? «Посмотрим, чья возьмет»? — Голос Палаги креп, пылающие возмущением глаза прожигали насквозь опустивших очи долу мужиков. — Кого слухаете? За какими поводырями идете? Нашествие! Нашествие чужеземцев на нашу родную дальневосточную землю, а вы выжидаете, раздумываете! «Обойдет, не тронет гроза»? Нет! Не обойдет! Тронет, мужики-гражданы! Апосля спохватитесь, да будет поздно: покорно, как волы глупые, подставите шеи под ярмо. Мабуть, мечтаете, что японское ярмо будет слаще царского, которое вы только-только сбросили? И не мечтайте, не слаще будет это ярмо, а еще горше, мужики-гражданы! Встанет над вами чужой, постылый чужеземец, хозяйновать начнет, и вы из-под его палки станете на свет божий смотреть, его милости испрашивать. На Амур-батюшку поехать порыбалить — запрет. Не тронь! На Уссури-матушке перемет поставить — запрет. Не тронь! В тайгу лес рубить, зверя валить — запрет. Не тронь. Так вот, собственными руками, и поднесем насильникам наезжим наши пашни, наши воды, нашу тайгу? — настойчиво спрашивала Палага у притихших мужиков и жгла их пылающими очами. Гремел и высился ее густой и страстный голос. Будто поднятая неведомой силой, она встала со скамьи и, маленькая, седая, грозная, как оскорбленная родина, возвысилась над мужиками, захватила их сердца. — А стыд, а совесть у вас есть, мужики-гражданы? Отдать свое, ухоженное трудом русского народа, добытое кровью, кровавым потом родных наших и близких? У меня озноб по спине пошел, как я услышала: «Наше дело стороннее». Стороннее? Профукаете так родной край, Уссури-матушку да и хаты свои, гражданы-бородачи. Чево это вы, как по сговору, буркалы-то в землю уставили? Мабуть, крупица совести осталась, мабуть, быки-телки не весь стыд слизали?

Гражданы-мужики! Наша, советская власть зовет нас в трудную годину помочь ей, послужить в ратном деле. Молодым мужикам надо всем подниматься на защиту свойской земли! Ты не гуди, Зот, не гуди, как сердитый шмель! Тебя никто и не возьмет в отряд, мирской обжора! Тебе милее крутить быку хвост, чем родину спасать, — ну и крути на здоровье! Нам не нужны мироеды, нам с ними не по пути! Не нужны бесстыжие трусы, лежебоки окаянные, которым теплый бабий бок слаще свободного неба над родным краем. Пусть они сидят и ждут в своей хате с краю, авось она первая и вспыхнет огнем-полымем, подожженная захватчиками-изуверами. Сергей Петрович! Пиши меня. Тряхну старыми костями, ружжо мне не в новинку: в молодости меня с Иннокентием сам Ванюшка Фаянго, гольд, охотник первостатейный, таежному делу обучал. Глаза еще вострые, возьму вражину на мушку! Сам Ваня Фаянго говорил: «У тебя, Палашка, глаз как у моей Аннушки». А кто не знает, какой охотник Аннушка Фаянгова? Пиши!..

— Да что вы, товарищ Аксенова? Мы уж без вас постараемся справиться, — отказал Сергей Петрович. — Такой спор, не на живот, а на смерть, решают мужчины…

— Ну, вам виднее, была бы, как говорится, честь предложена, — недовольно сказала Аксенова и вернулась к женщинам.

— Меня пишите! — крикнул Николай Аксенов. — Дружков моих Костина Алешку и Костина Макарку. Дело промеж нас договоренное…

Лед тронулся, к столу один за другим шли молодые темнореченцы.

— Пиши, учитель!..

Яницын подсел к Палаге:

— Спасибо вам, товарищ Аксенова! Очень помогло ваше горячее слово.

Палага смотрела на него жадно, вопрошающе, и слезы текли по ее еще возбужденному лицу.

— Не на чем, товарищ Яницын. О своем кровном пекусь. Ненароком, вы не сынок ли Марьи Ивановны Яницыной?

— Да! — живо откликнулся Вадим. — Вы знаете маму?

— Я Палага Аксенова. Слыхали, поди, обо мне?

— Палага? Еще бы, конечно, мама мне рассказывала о том, как вы воевали с Гондатти. Вот вы какая, вояка! — с искренним восхищением говорил он.

И больно, будто его кольнули шилом, ёкнуло сердце: рядом с Палагой сидела Смирнова.

— Здравствуйте, Алена Дмитревна! — обратился он к ней.

Услышал робкое «здравствуйте!», увидел милое белое лицо и понял, как он счастлив, как безмерно богат: судьба подарила ему эту желанную минуту нежданной встречи. Видел, что смущена, что робеет, и, всегда смелый, находчивый, не нашел ничего лучшего, как задать глупый вопрос, на который заранее знал ответ:

— А вы почему так смирненько притулились? Почему не выступили?

— Ой, что вы! Батюшки-светы! Куда уж мне!.. — краснея, смущаясь, ответила Алена. — Сидеть-то тут и то страх берет. Это сейчас мужики к нам попривыкли, а первое время не только насмешки, а и угрозы слышали, а вы — выступать. — И заспешила, заторопилась: — До свидания, Палагея Ивановна, прощевай, Марьюшка, до свидания, товарищ Яницын! Побегу: вона Василь зовет…

Ушла. Вернее, убежала: Василь уже стоял в дверях, махал рукой муж и хозяин: «Алена! Домой!»

Милая. Милая. Тепло небольшой шершавой ладони…

— Вы уж ко мне загляните хоть на часок, — пригласила Аксенова Вадима.

— Зайду, завтра же зайду! — охотно отозвался он. — С превеликим удовольствием побываю у вас!..

После собрания Лебедев и Вадим подводили итоги: отряд создан, и в него еще будут вливаться мужики постарше, колеблющиеся ныне.

— Молодчинище! Молодчинище, Аксенова! — возбужденно и весело говорил Яницын. — Это она повернула настроение мужиков. Они танцуют под чью-то дудочку, пришли послушать, побрыкаться, а она их рванула за живое. И сколько выстраданной страсти, сколько выношенной убежденности! Хороша, хороша баба Палага!

А ночью лежал на скромном ложе — широченная ямщицкая шуба, — раскинув руки в стороны, и был счастлив, счастлив, как мальчишка, впервые полюбивший курносую девчонку. И гнал прочь предостережения и опаски: «Чужая жена». И не заглядывал в будущее — что ему в нем? — он знал, что полюбил прекраснейшую, лучшую из лучших, единственную на земном шаре женщину. «Алена я, Смирнова». А потом услышал чей-то ехидный шепоток: «Кажись, валаамова ослица заговорить собирается…» Поплыли во мгле шалые бирюзовые глазки дяди Пети. Вадим уже знал его. «Смолчал? Скушал? Сереже нелегко. Кулачки тут каленые. Ка-ак их Палага чехвостила! „Живоглота словом не проймешь… мирской обжора…“ Крепка, крепка… — И, уже засыпая, додумывал: — Прирожденный трибун…»

 

Глава четвертая

Омытый теплыми дождями, сиял Хабаровск — родной, любимый город на горах.

Яницын шел по главной улице — Большой, или Большанке, как звали ее в просторечии, Муравьев-Амурской, как почтительно извещали еще сохранившиеся кое-где казенные надписи на бывших служебных зданиях губернского чиновного города.

Вадим улыбался, глядя на первородную, заглавную улицу города, поросшую травой, с мирно пасущимися курами, гусями. «И это столица огромного, богатейшего края? Нет, шалишь! Мы возьмемся за тебя, Хабаровск мещан, обывателей, чиновников. Мы стряхнем с тебя былое сытое и тупое равнодушие: „Мы люди маленькие! Наша хата с краю…“ Мы приобщим тебя к большим делам, к коренному преобразованию жизни на новых социальных началах. Наш край — форпост России на Востоке, и он должен быть передовым, цветущим, богатым. Рядом, бок о бок, страны, в которых властвует, творит свой суд капиталист, император, колонизатор, — держат народы в жестоком ярме бесправия. Миллионы китайцев, корейцев, японцев будут брать с нас пример и повторят наш путь уже без наших поисков и ошибок… О, проклятая разруха! Вяжут по рукам и ногам нужда и лишения. А так хочется поскорее приступить к созиданию!» — думал Яницын, сжимая сильные пальцы.

Улица уперлась в городской сад на высоком, правом берегу Амура.

Вадим прошел по неухоженным, одичавшим дорожкам сада и вышел к пустому постаменту — революция сбросила наземь монументальный памятник надменному властителю, наместнику края графу Муравьеву-Амурскому. От памятника, который еще недавно гордо высился над знаменитым хабаровским утесом, остался только унылый и уже обшарпанный постамент.

Вадим встал над обрывом и заглянул вниз.

С шумом и грохотом обтекал там Амур вдавшийся в реку скальный выступ; яростно всплескивал водоворот.

Крутая, отвесная стена стояла несокрушимо: каменный утес, с силой омываемый водами Амура, тысячелетиями противостоит водной стихии. Глыба! Утес! Ширь-то какая! Ну и разлив: та сторона еле-еле видна, а глаза у Вадима острые! Разыгрался ныне Амур-батюшка!

Вадим сел на шаткую скамью. Тревоги сегодняшнего напряженного дня звали к труду: скоро надо делать доклад в исполкоме — о мероприятиях по ликвидации безработицы среди населения, начиная от рабочих и кончая интеллигенцией.

Он достал из папки решения Четвертого краевого съезда Советов Дальнего Востока и усмехнулся: будто наяву услышал он злобный вой банкиров, золотопромышленников, владельцев шахт, рудников — решения съезда подрезали экономические корни недавних воротил края.

Съезд назвал буржуазию организатором и вдохновителем войны и голода рабочих масс. Буржуазия мешала правильному распределению продуктов; буржуазия отправляла золото за границу; буржуазия истощала производственные ресурсы края.

Съезд признал собственностью Советской Республики прииски Амурской области, объявил народной монополией добычу золота. «Подрезали, подрезали крылышки!» — радовался Вадим и читал нараспев: — «Все частные банки и их капиталы вливаются в один могучий источник экономической жизни — в Народный банк…»

Мысли его устремились по другому руслу, внимание привлекла резолюция по международному положению: «Во избежание нарушения дружбы между народами России, с одной стороны, и Японии и Англии — с другой, требуем немедленного вывода иностранных войск из г. Владивостока». «Да! Черта с два, выведут! Владивостокцы требовали, теперь требует краевая власть, а наглые пришельцы плюют на протесты и резолюции — накапливают силы. Во Владивосток прибыл еще один японский миноносец».

Вадим заставил себя вернуться к подготовке доклада в горисполкоме. Давно и остро занимала ум Яницына проблема общественных работ — без хозяйчиков, без посредников: всё — и работы, и организация труда, и управление — в руках тружеников.

В городе успешно работают на общественных началах прачечные, пекарни, столярные и портняжные мастерские. Но это только проба, поиски форм, обеспечивающих полную заинтересованность каждого участника общественных работ.

Вадим, прищурясь, смотрел на сверкающие воды Амура — солнце уже разбежалось во все лопатки по реке — и медленно, влюбленно, как старый сизарь, застонал:

— Амурушко! Братец!

Отдохнув немного, опять отдался напряженному труду. Самый тяжкий бич — безработица. Притаившиеся темные силы умело играют на этом. Тяжко живет мелкий трудовой люд, а спекулянты и торговцы поддают жару: все неимоверно вздорожало. Надо искать и искать пути развития экономики, хозяйственной жизни края, а то — тупик! Заколдованный круг: как начинать с голыми руками? Ни денег, ни материалов. Планы? С горячей головы их можно насочинять, а где реальная основа? Разруха. Разруха. И саботаж. Стоят фабрики, заводы.

Со сжатым от тоски сердцем видел Яницын потухшие заводские трубы. Болотная, вязкая тишина вместо трудолюбивого гуда и урчания машин. Пыль и плесень на облупившихся стенах цехов, грязно-серые плиты пола. Тоска! И в гробовой тишине, казалось, постепенно нарастал и гулко отдавался в пустынных, обезлюдевших помещениях крик полезных машин: «Вдохните в нас живую душу, наполните пустые чаны, оживите мертвые, окостеневшие жернова бегунов, заставьте стремительно, с легким потрескиванием бежать уже окаменевшую от покоя и неподвижности трансмиссию; пусть тревожно и радостно зовет заводской гудок людей на праздничный, неостановимый подвиг труда, ибо только труд — это жизнь и счастье!»

Вадим размечтался. Видел край свой цветущим, в лесах новых фабрик и заводов. Вот здесь, внизу, у бьющегося о камни потока воды, он воздвигал уже здание электростанции, мощной, несущей свет и энергию возрожденному городу. Он обдумывал уже черты нового Хабаровска: снести все эти хибары окраин, шагнуть в сторону Уссури, к Красной речке — какой простор для строительства городских магистралей! Уже не было безработных, потерявших надежду людей, не было интервентов, готовящих плацдарм для коварного прыжка в глубь Дальнего Востока…

«Ну, размечтался, как маленький!» — одернул себя Вадим и опять углубился в изучение решений Четвертого съезда Советов.

Сбылась, сбылась вековая мечта крестьянина, отныне земля и ее недра — собственность трудового народа! Земля, земля! Крестьянские восстания. Степан Разин, Емельян Пугачев. Положен конец несправедливым привилегиям казачества и старожилов-крестьян: шутка в деле — стодесятинники! Земли, отнятые у мироедов, передаются в руки крестьян-тружеников. Все на новых, чаемых веками началах! Отсюда шакалья злоба и вой буржуазии. В ее печатном органе «Приамурская жизнь» и в эсеровской «Воле народа» до сих пор льются потоки лжи и клеветы самого ядовитого свойства против Советов, а значит и против большевиков. Советы и большевики — для врага понятия идентичные. Ну что ж! Попробуйте-ка теперь продолжать в том же духе — получите по заслугам! Созданный Советами Трибунал печати уже начал подрезать коготочки беспардонным контрреволюционным писакам. Какой пронзительный визг вызвал штраф, наложенный Трибуналом печати на редактора «Приамурской жизни» за клеветнические наветы на молодую советскую власть. Ничего! Трибунал печати возглавляет беззаветный солдат революции, светлейшая голова Геннадий Петрович Голубенко, он не даст поблажки борзописцам.

Яницын вспомнил худого высокого человека с тонким, аскетическим лицом и фигурой Дон-Кихота, с благородным лбом, запавшими от усталости глазами — работает как черт! Несколько раз Вадим уходил из горисполкома с Голубенко, и каждый раз тот открывался перед ним новой чертой — и всегда неожиданной и трогательной. Фанатик и аскет Голубенко отказался от личной жизни во имя революции. Участник революционных битв 1905 года, он долго мыкался по тюрьмам и ссылкам, тяжко болел. Скромность и душевная ясность Геннадия Петровича — такой не свернет с избранного пути — чем-то роднила его с Сергеем Лебедевым. Чем? Цельностью натуры! Таких людей можно сломать, но не согнуть.

Вадим поднял голову от записей, и величавая, сверкающая ширь многоводного тока Амура вернула его мысли к неисчерпаемой реке будничных забот, к множеству дел, требующих решения, — серые, прозаические, обыденные дела, но от них зависела судьба революции и основное — доверие масс. Точила сердце, требовала решения задача задач: какие кладези экономики края развивать, чтобы быстро и заметно улучшить жизнь?

Внезапно Яницын вспомнил: «Сегодня воскресенье! „Социалистическая трибуна“ ждет меня с обзором текущей политики, международных и внутренних событий!» В помещении бывшего гарнизонного собрания проводятся лекции для народа, и зал всегда переполнен. Яницын достал из кармана распухшую книжку в коричневом переплете, открыл папку с вырезками из газет, записями, документами, ушел в них, сосредоточился, восстанавливал в памяти то, что не успел записать. Произнес медленно:

— «Лета тысяча девятьсот восемнадцатого бысть…» Да! Бысть-то бысть, а тучи кругом грозовые…

Вечером Марья Ивановна встретила сына воркотней:

— Голоднешенький, наверно? Отощал? Ушел чуть свет. Потеряю я тебя, совсем не бережешься! А каково мне, не думаешь? День-деньской одна, как сыч… — ворчала мать, а сама подкладывала сыну лакомый кусочек — головку кеты. — Исхудал. Иссох от забот, а нешто всех ублаготворишь?..

— Мама! Мама, дорогая! Это я-то иссох? Поперек себя толще стал на ваших хлебах!

— Ты наплетешь: «Поперек себя толще»! — передразнила мать сына, а сама не таила любви и гордости. «Хорош сын! Красив сын. В самой поре, а о женитьбе не думает: с головой в делах. Жизнь-то и проскочит мимо. Внучонка бы выпестовать…»

Стемнело. Вадим ушел в свою комнату, зажег небольшую керосиновую лампу, достал бумаги, папки. Со школьной скамьи, с того памятного вечера, когда он пришел к Лебедевой и его молодое отзывчивое сердце пронзила боль любви, признательности и благоговения, Вадим неуклонно вел записи о встречах с людьми, чем-либо поразивших его воображение, о впечатлениях дня и, обязательно, о важнейших событиях в России и во всем мире. Еще юношей, знакомясь с марксистской литературой и превыше всего поставив науку о человеке, его истории, его экономических, политических и социальных исканиях, Яницын ощутил в себе призвание историка. Он жалел, что не удалось окончить университет, и продолжал штудировать книги по социологии, истории, философии; подсмеивался над собой: «Вечный студент!»

Сегодня работа не шла; он долго сидел за столом, подперев голову рукой, перебирал события дня. Ему почему-то было не по себе. Ах, да! Вот в чем дело: около гарнизонного собрания его толкнул какой-то человек. «Простите, пожалуйста!» — произнес он и испуганно шарахнулся от Яницына. Вдавив голову в плечи, человек быстро зашагал прочь. Вадим бросил на прохожего мимолетный взгляд и приостановился. «Где я его видел?» Так знакомы плоские, серые губы, шмыгающие глаза.

После жарких дебатов на «Социалистической трибуне», которые разгорелись по его докладу, Вадим забыл о встреченном человеке. Выйдя из гарнизонного собрания и — после спертого воздуха аудитории — с наслаждением вдыхая вечернюю прохладу, Вадим легко и упруго зашагал домой. «Тридцать пять лет. И силен и здоров. И один, одинок как перст. И сердце хочет, ждет, требует большой любви. Смиренно кроткое ее лицо. Женская беззащитность, которая так обезоруживает. Высокая. Но я, наверное, выше ее на голову? — Вадим приосанился, распрямил молодецкие плечи: представил ее рядом, увидел пугливую чуть-чуть улыбку на детских губах. — Милая ты моя, милая женщина! Так-то вот, Вадим Николаевич, подсмеивался: „Как в восточной поэме…“ А вот, значит, бывает и так, что с одного взгляда и… наповал!»

И опять всплыл человек с серыми губами. Не мог его вспомнить, и это раздражало. «Да ну его к черту! Нашел о ком думать! Дел по горло».

Вадим проглядывал листок за листком, особо останавливался на важных событиях. И основополагающее из них — обращение «К гражданам России!». Читано многажды.

— Здравствуйте, дорогой Владимир Ильич! Здравствуйте во имя родины! — обратился он к небольшому портрету Ленина, стоявшему на столе.

Ленин. Владимир Ильич. Прищур умнейших, пронзительно-внимательных глаз…

Надо подвести итоги минувших дней. Все недосуг, все некогда, абы как. Спасибо, урвал вечер: можно суммировать главное.

«Апрель был наполнен событиями огромной взрывной силы. С запада России во Владивосток проследовали эшелоны чехословаков — едут якобы на французский фронт, воевать с германцами, а на наших станциях ведут себя возмутительно, издеваются над населением, провоцируют скандалы. По донесениям похоже, что неугомонные „державы Согласия“ явно на что-то подбивают чехословаков.

Заграничные хозяева не зря вновь пригрели казачьего есаула Семенова! От ударов красных войск он удрал в Маньчжурию. Дяди-доброхоты снабдили его оружием, обмундированием, деньгами, привлекли в помощь искавших легкой наживы и карьеры молодых офицеров-авантюристов, сынков буржуазии, битых белых офицеров, хунхузов, японцев и в апреле вторично (!) отправили в наступление против Советов. Презренные наймиты! Народ вздернет вас на осину, палачи и предатели!..

И новое тревожное известие: казачий есаул Калмыков объявил уссурийским казакам-станичникам, что отныне он „правомочный войсковой атаман“. Есаул — атаман войска? Расхрабрился Иван Калмыков! Он прикармливает зерном, полученным от иностранцев, казаков, и в „благодарность“ за это станичные атаманы выносят общественные приговоры „о непризнании советской власти“. Да, зашевелились в гнездах змеи. Семенов. Калмыков. Семенов будет напирать с запада, из Маньчжурии, а Калмыков — с востока.

Богатая казачья верхушка гродековцев почуяла неладное: создание Калмыковым в Гродеково военного вооруженного центра может грозить уничтожением поселка, если он станет местом боевого столкновения двух борющихся лагерей. Поселковый сход запел о полном мирном нейтралитете, призвал казаков быть на страже интересов односельчан: не давать поводов к вмешательству в жизнь станицы ни той, ни другой борющейся стороне. „Затряслись, станичники? Испугались за добро? Создали банду, спрятались за спины господ военных из чужих земель и называете это „мирным нейтралитетом““? Отогрели у себя на груди гремучую змею — вот и пеняйте на себя…»

Вадим берет выписку из владивостокской газеты «Красное знамя» от шестого марта 1918 года. Статья Антонова «О походе против Советов» жирно обведена красным карандашом. На полях тонким, четким почерком Яницына выведено против фамилии Антонова: «Большевик, редактор газеты „Красное знамя“». Вадим углубляется в нее: «Умная и верная статья», — делает выписки для доклада на «Социалистической трибуне».

«Немцы с запада, союзники с востока. Юнкерская Германия объявила войну новому, пролетарскому режиму, утверждаемому в Российской Республике. …Трагическим событиям, развертывающимся у наших западных границ, отвечает эхо на берегах Великого океана. Здесь не белая русско-прусская гвардия, здесь „наши союзники“ вступают на путь борьбы с советской властью». Прав… трижды прав Антонов. Воронье кружит над Дальним Востоком, только вороний грай слышен, да бряцание оружия, да топот солдатских бутс…

Яницын встал со стула и, притушив лампу, зашагал по комнате; потом прибавил свет в лампе, придвинул папки. Не время распускать нервы…

Мышкой, неслышно подошла, приоткрыла дверь мать, покачала головой, скрылась.

До поздней ночи трудился Яницын. Тревожно, очень тревожно все! Минутный провал — то ли задремал, то ли забылся Вадим, — но вдруг явственно увидел человека, толкнувшего его. «Почему он так шарахнулся? Я его видел? Где? Когда? Ах, не хочу я ни о чем и ни о ком думать! Отдохнуть бы! Заработался чертовски. Устал. Как я хочу тебя увидеть, Алена! Хорошая моя… Съездить разве к Сережке на день-два? Передохнуть, набраться сил. Вадим, Вадим! Жаль мне тебя, но никуда ты не поедешь. Нельзя, рядовой! Нельзя, солдат! Работа в Совете перестраивается, пересматривается на ходу, и быть тебе, солдат, без побывки…»

Молодчинище Геннадий Голубенко! Какие глубины всколыхнула революция, какие замечательные люди поднялись на гребне революционной волны! Один из них Голубенко — глава Трибунала печати, комиссар Государственного банка. Он умело и решительно отвел страшный для Советов удар — сорвал забастовку контрреволюционного чиновничества.

Меньшевики и эсеры создали для саботажа и забастовки стачечный комитет, но самоотверженными усилиями Геннадия, его умением переубеждать самого заядлого противника, младшие и часть старших чиновников банка отказались от участия в забастовке, и она сорвалась. А почин саботажа лежал на банковских чиновниках: начни они — за ними потянулись бы и остальные. Правда, клевета и слухи сыграли свое черное дело: происходит выемка денежных вкладов из банков. В обращении к населению исполком объяснил, что распускаемые «злонамеренными лицами слухи о захвате якобы большевиками банков с целью ограбления их есть провокационные выходки врагов народной власти».

Да! Враги народной власти вредят здесь и во множестве лезут из-за границы! Недавно были отбиты пиратские набеги на Южное Приморье банд Семенова и Калмыкова. Отбиты и изгнаны туда, откуда пришли, на китайскую территорию. Проба сил. Проба сил. Обстановка начинает проясняться: опираясь на белых, интервенты начнут поход против Советов. Тревожно. Все тревожно. Революция в опасности…

Да здравствует революция рабочих, солдат и крестьян!

 

Глава пятая

Яницын узнал их издалека и прибавил шагу, чтобы догнать. Силантий, жарко о чем-то разглагольствуя, шагал чуть впереди Алены. В это время из-за угла выскочила стайка мальчишек-газетчиков с сумками, набитыми до отказа газетами. Мальчишки мчались наперегонки, кричали изо всех сил:

— «Красное знамя»! Владивостокская газета «Красное знамя»! Свежий выпуск, девятое мая…

— Проводы отряда владивостокских рабочих и матросов на борьбу с семеновскими бандами… «Красное знамя»!..

Люди расхватывали газеты. Силантий подозвал парнишку, неторопливо достал из кармана кошелек, вынул медную монетку, взял у нетерпеливо переступавшего с ноги на ногу газетчика «Красное знамя».

— Силантий Никодимович! Алена Дмитревна! Здравствуйте! Каким это счастливым попутным ветром вас сюда занесло? — спросил, подходя к ним, Вадим.

Они поздоровались, и обрадованный встречей Силантий ответил:

— Меня Лука Герасимов, председатель Хабаровского исполкома, вызвал. Я ему жалобу настрочил — заминка с обещанным зерном вышла, а меня беднота поедом ест: «Набрехался — и в кусты?» Обозлился и такую жалобу рванул. Аленушку с собой прихватил: передохнет от сердитого мужа. Оказывается, он, стервец, ей баталию за…

— Будет, дядя Силаша! — требовательно оборвала его Алена. — Какое дело чужому человеку до наших семейных сражений?..

Озадаченный ее отчужденным и злым тоном, смешался Силантий. Смутился и Яницын — так недобро подчеркнула она слова «чужому человеку».

— Так это у меня, Аленушка, невзначай вырвалось, со зла на Василя, — оправдывался Силантий и обратился к Вадиму: — Она только перед самым моим отъездом прорвалась на правду: выложила мне, как над ней Васька выкамаривает…

— Будет, будет! — хмуря атласные черные брови, остановила его Алена и потянула за рукав. — Дела-то еще не переделаны, а к вечеру надо быть в Темной речке, а то Василь и впрямь взбрыкнется.

Они поглядели друг на друга и расхохотались.

— Писульку Василю оставили — его дома не было, — что Аленушка со мной уехала, — пояснил Силантий. — Небывалое дело: жена не спросясь укатила…

— А вы куда сейчас идете? — спросил Вадим.

— Да к нему, к Луке, в исполком, — ответил Лесников.

— И я туда иду! — обрадованно воскликнул Вадим. — Нам по пути… — И огорчился: недобрый, чуть исподлобья взгляд Алены говорил, что она отнюдь не разделяет его радости.

В исполкоме они узнали, что председатель придет через час. Вадим привел гостей в свою рабочую комнату, усадил. Завязался оживленный разговор.

В эти напряженные для края дни он всегда сводился к международным и внутренним событиям: шли все новые и новые тревожные известия о смертельной опасности, подстерегавшей молодую, неокрепшую власть Советов на Дальнем Востоке.

Народ жил бурными и грозными событиями весны 1918 года, которые следовали одно за другим, стремительно, как гранитная скала, сорвавшаяся с кручи. Интервенты всех мастей ждали сигнала, чтобы ринуться на города и села края и вооруженной рукой задушить Советы.

— Прочти, Николаевич, что там пишут о банде Семенова, — попросил Лесников, — а то я пока раскумекаю, грамота-то у меня маленькая, для свово дому.

Неприступная, хмурая Алена рывком придвинула свой стул поближе, чтобы лучше слышать.

— «Проводы отряда владивостокских рабочих и матросов на борьбу с семеновскими бандами», — медленно прочел Яницын и глубоко вздохнул.

— «Это была торжественная минута, полная радости. Рабочие Владивостока и Хабаровска пошли защищать трудовую, рабоче-крестьянскую революцию.

Впереди стояли матросы Амурской и Сибирской флотилий, за ними красноармейцы, красногвардейцы. У всех крепко сжаты винтовки в руках, глаза горят священным огнем мести бандиту Семенову. Знамена гордо развеваются.

Председатель краевого комитета произносит речь:

— Товарищи, — говорит он, — революция на Дальнем Востоке в опасности. Бандит Семенов, набрав выгнанных из полков офицеров, таких же бандитов, как он сам, казаков-головорезов, других темных людей, двинулся на нас, на нашу революцию. Он хочет отнять все завоевания свободы, землю и рабочий контроль, огнем и мечом хочет уничтожить все то, что кровью добыто трудовым народом.

Товарищи! Мы надеемся, что вы будете смело и решительно защищать революцию, накажете бандита Семенова и его приверженцев, привезете радостную весть, что святое дело народа спасено, что враг уничтожен, корни его вырваны навсегда…

Поезд отправляется, все волнуются, спешат обнять и расцеловать своих защитников. Какая великая и торжественная картина! Поезд скрылся за горизонтом, и слышится проклятье тем, кто пошел против рабочих, крестьян и трудового казачества, против социалистической революции».

— Да! Дела… — невесело отметил Силантий. — Значит, и хабаровцы там. А вы, случаем, не думаете на фронт?

— Не пускают! — хотел отшутиться Вадим.

— Кто же это не пускает, позвольте спросить?

— Партия, — уже серьезно ответил Вадим. — Партия считает, что здесь я приношу больше пользы…

— А я тогда, в Темной речке, поняла, — с каким-то вызовом сказала Алена, — когда вы перед народом речь держали, что партейные все берут винтовки.

— Это так! Но нельзя же все бросить на произвол судьбы, тогда здесь будет и разруха и распад… — потерянно бормотал Вадим: он чувствовал, что его доводы не убедили, а, наоборот, настроили ее как-то недоверчиво. — Мы подчиняемся решениям партии, ее воле, — продолжал он, но знал уже, что слова его отскакивают от нее. Хмурое прекрасное лицо ее побледнело, она опустила голову и, казалось, не слушала его.

— Я хотела в красногвардейки податься, стреляю не хуже гольда, и вот мой Василь похоже говорит: «Дом на произвол судьбы… распад… разруха…» — насмешливо повторяла она слова Вадима, — а мне думается, — не болит ни у. Василя, ни у вас душа о родном крае! Вот так-то!

— Аленушка! Ты чево это так на человека вскинулась? — удивился Лесников.

— Товарищ Яницын! Вас вызывают в Дальсовнарком…

— Я не буду с вами прощаться, — сказал Яницын, — очевидно, скоро вернусь.

Увы! В этот день они не увиделись — его задержали в Дальсовнаркоме до позднего вечера. Лесников и Алена уже уехали домой. Первые два-три дня вспоминал он неприязненные слова о чужом человеке, а потом шквалом понеслись события, и он забыл и Алену и Силантия — не до того было!

Частые поездки по деревням и селам с различными партийными и хозяйственными заданиями отрывали Вадима от работы в горисполкоме. А жизнь ставила столько задач, что у него ломило голову, и он страдал, сознавая, что многое задуманное, насущное не проводится в дело.

На днях опять в путь: комиссариат Красной гвардии мобилизовал Яницына — создавать при местных Советах красногвардейские отряды. Поездка будет не из легких: в некоторых селах активно противодействуют контрики. Да-а! Сколько подлых рыл поднимается в надежде на помощь извне!

Обстановка накалилась, и хабаровские большевики — все как один — объявили себя красногвардейцами. Мирные руки вынуждены взять оружие. Вступила в ряды Красной гвардии и женщина-коммунистка Александра Петровна Ким-Станкевич. Удивительно жизнерадостная, одухотворенная и кроткая, Сашенька Ким, неумело прижимая к груди винтовку, с восторгом говорила товарищам:

— Я с радостью умру за свободу и счастье трудящихся всего мира! — И это не было рисовкой, фразой: в этих словах — сущность Александры Петровны Ким, революция — ее стихия!

Вскоре Вадим убедился, что у белолицей, черноволосой кореянки Ким, мягкой и в то же время не знающей никаких компромиссов и отступлений, железный, целеустремленный характер. Она жила одним — фанатической преданностью идеям пролетарской революции: не задумываясь, в любую минуту была готова отдать ей жизнь до последнего дыхания.

— За дело свободы умру с радостью…

Однажды после военных занятий в отряде Александра Петровна немного смущенно сказала Вадиму:

— Подождите меня, пойдем вместе — мы ведь попутчики…

От встречи к встрече крепла их дружба: они рьяно, неутомимо, «взахлёб» отдавались советской и партийной работе. Она любила повторять слова Вадима: «Мы рядовые революции, ее солдаты…» — и со свойственной ей увлеченностью разделяла мечты Яницына о преобразовании края, поняла и оценила его попытки развивать общественные работы.

— Я все себе намотала на ус, — как-то сказала она и засмеялась. — Намотала, намотала. Чем могу — постараюсь помочь…

Слово у нее не расходилось с делом.

Яницын вскоре почувствовал, как благодарно отозвались в Хабаровске старания Ким, как много хорошего и полезного успела она сделать за короткий срок: поднимала людей на борьбу с продовольственными трудностями, с железнодорожной и финансовой разрухой, привлекала к общественным делам, к участию в рабочем контроле. Непоколебимая вера в святую правду революции воодушевляла ее на труд, посильный гиганту, а не хрупкой женщине. Как пахарь на пашне, с зари до зари трудилась она на ниве нового, только что складывающегося общества. Ожили в Хабаровске пекарни, сапожные мастерские. Замелькали иголки в руках швей. Портные перелицовывали поношенные пальтишки горожан. Заработали именно те отрасли городского хозяйства, которые были так необходимы обносившемуся, голодному люду.

Ким отмахивалась от благодарной признательности Яницына:

— Ну как вам не стыдно! Лиха беда — начало. Мы с вами еще развернемся по-настоящему…

Нередко после работы они не сговариваясь шли к амурскому утесу, отдыхали, глядя на стремительный бег могучей реки.

— Течение здесь быстрое и сильное! — поеживаясь, говорила Ким. — Я как-то попыталась бороться с ним, и меня, как щепочку, во-он туда!

— Додумались! Да здесь и первоклассный пловец отступит! — воскликнул Вадим. Уж он-то знал силу течения Амура около утеса: в юности не раз пытал счастья, но река подхватывала его и круто заворачивала назад, восвояси.

— Вадим Николаевич! — просительно сказала она Яницыну. — Сегодня я провожу беседу по насущным вопросам с дальсовнаркомовцами. Не пойдете со мной? Мне будет спокойнее, а то я оратор доморощенный…

Краткое слово Александры Петровны — «Первоочередные задачи местных Советов» — действительно не несло в себе ничего ораторского, но зал закипел, заволновался: она «брала быка за рога», затрагивала темы животрепещущие, и заурядные житейские дела неожиданно приобретали общественную значимость и поэтическую окраску.

Подумаешь, великое дело пекарни! Обеспеченность населения хлебом, уничтожение очередей? Да об этом уже говорено-переговорено! И вдруг все давно уже притерпевшееся, казалось бы вошедшее в норму, оказалось великим бедствием, нетерпимым злом, ибо лило воду на мельницу врага. Неурядицы изматывали, нервировали друзей — рабочих, служащих, трудовое население города. Слушатели согласно кричали Ким: «Браво-о!» — согласно аплодировали, согласно обещали докладчику включиться в работу Совета, помочь сломить сопротивление и саботаж буржуазии.

Умная, образованная, редкостно обаятельная Александра Петровна покоряла Вадима безотказностью, готовностью взяться за любую работу. Превыше всего она ставила волю партии.

— Когда вы вступили в партию и что вас подвигнуло на сие? — спросил он.

— Моя семья осела во Владивостоке еще до моего рождения, — ответила она неторопливо, раздумчиво. — Мать и отец — люди интеллигентные. Оторванность от родины рождала у них особый интерес к судьбам революции, к социальным вопросам. Имена Чернышевского, Герцена, Белинского я слышала в раннем детстве. Позднее к этим чтимым именам прибавились имена Энгельса, Маркса, Ленина. В доме появились большевики, читались подпольные брошюры, шли горячие споры о высказываниях Плеханова, Богданова. Жизнь рано свела меня с подпольщиками, проповедниками высшего социального учения — марксизма, и они приняли меня под свое крыло: со мной занимались, объясняли мне сложные вопросы, потом я стала выполнять небольшие поручения, бегать на собрания. Я ничего не умею делать наполовину: когда я определила свой путь безоговорочно, навсегда, товарищи приняли меня в партию. Владивосток — город революционных традиций, и там не останешься в стороне, если ты честен…

— А почему у вас двойная фамилия, Александра Петровна? — полюбопытствовал Вадим — и пожалел о праздном вопросе.

Светлое лицо Ким омрачилось, она побледнела, и Вадим понял, что попал в больное место.

— Я расскажу вам все, — покорно и доверчиво сказала она. — И вся моя недолгая еще жизнь будет вам известна. Во Владивостоке я окончила среднюю городскую школу и пошла учительствовать: буду растить племя протестантов, революционеров! Увы! Я была еще девчонкой и не умела жить: все мое жалованье уходило на бедных, нуждающихся ребят. В два-три дня раздам свою получку, а потом и сама положу, как говорила школьная сторожиха, «зубы на полку».

В это время я встретилась со Станкевичем. Молодой, красивый поляк вскоре стал моим мужем. К несчастью, я ошиблась в своем избраннике: он оказался человеком безвольным, грубым, любил выпить без меры. Начались ссоры, он ударил меня… Личная жизнь не сложилась. Тайком от мужа я собрала пожитки и уехала на Урал. Работала в большевистских организациях Перми. А после Октября помчалась сюда и с головой нырнула в дела. Я не тужу, Вадим Николаевич! — быстро добавила она, словно боясь услышать от него слова утешения. — Я счастлива как никогда. Наконец-то обрела себя в деле, большом и нужном народу. Революция воскресила меня к жизни насыщенной, деятельной!.. К тому же я не одинока: у меня два сына и… второй муж…

На ее чуть скуластом лице появился легкий румянец, в ясном, открытом взоре читалась такая радость, что Яницын залюбовался ею. «Хороша, хороша кореяночка! — подумал он. — И прозрачная, как капелька утренней росы».

— Теперь, друг мой, вся моя жизнь перед вами как на ладошке, — закончила она и притихла.

У него легко и покойно стало на душе. «Друг мой! — сказал он мысленно, глядя на нее, уже обычную, кроткую. — Спасибо тебе, Сашенька Ким, спасибо, кареглазая умница с добрыми губами и ласковой улыбкой…»

Яницын торопливо, наспех записывал основные события — выбирал из множества множеств. Самое маленькое из них могло стать тем гибельным ничтожным камешком, незаметное движение которого в горах вызывает порой обвалы колоссальной силы.

Международная контрреволюция спустила свору продажных наймитов во главе с русскими белыми офицерами.

Японский ставленник Калмыков открыто выступил в начале июня против Советов. Произошло уже столкновение его войск с красногвардейцами.

Хабаровск спешно вооружается.

Вадим достал кисточку и приклеил к записям текст телеграммы, которая неслась по Дальнему Востоку:

«Товарищи! Завоевания революции в опасности. Организованные приспешниками старого царского порядка, буржуазией и всеми врагами советской свободной России отряды есаула Семенова, Орлова, Калмыкова, Хорвата вышли из Харбина. Они вооружены японской артиллерией, пулеметами. В их рядах многочисленный кадр офицерства. Они идут по Забайкальской железной дороге, направляясь к станции Карымской, и если им удастся занять эту узловую станцию, то Амурская и Приморская области будут оторваны, будут отрезаны от Сибири и России.

Дальневосточный краевой комитет Советов призывает всех к вооружению и немедленному выступлению на помощь советским войскам, сражающимся с контрреволюционными отрядами Семенова.

Помните, что победа Семенова — торжество старого порядка, победа помещиков и капиталистов. Победа Советов — это изгнание капиталистов и помещиков. Необходима защита народной власти крестьян, рабочих и казаков.

Все, кто хочет воли, кто не хочет рабства, — все на защиту русской революции, на защиту свободы крестьян и рабочих, на борьбу с семеновцами, на борьбу с грабителями и врагами трудового народа.

Завоевания революции в опасности!»

От имени народа Дальсовнарком объявил беспощадную борьбу силам контрреволюции и вынес решения:

«1. Весь бывший Приамурский военный округ объявляется на военном положении;

2. Поручается Советам на местах немедленно мобилизовать Красную гвардию в городах и деревнях, организовать повсеместную вербовку волонтеров из среды трудящихся в возрасте от восемнадцати лет…»

Вадим прислушался; явственно дошел до него клич, полный тревоги за судьбу советского строя:

— К оружию, граждане!

— Завоевания революции в опасности!

— Все как один на защиту Советов!

Вздохнув, он продолжал записи.

В конце июня в Хабаровск пришла тяжкая весть о перевороте во Владивостоке: чехословаки и белогвардейцы силой оружия свергли власть Советов. Сбылись недобрые предчувствия Яницына: по указке империалистов, чехословаки, сосредоточив во Владивостоке большие силы и опираясь на белогвардейщину, местную буржуазию, эсеров и меньшевиков, свергли власть Советов, арестовали членов исполкома во главе с председателем Константином Сухановым. В бытность свою во Владивостоке по заданию Далькрайсовета Вадим познакомился с Сухановым, и тот произвел на него неотразимое впечатление. Молодой председатель исполкома принадлежал к милой сердцу Яницына породе фанатиков революции, был вылеплен из того же теста, что и Сережа Лебедев, Сашенька Ким, Геннадий Голубенко. Константин Суханов — в руках оголтелых врагов народа.

Во Владивосток спешно прибыло марионеточное «правительство на колесах», дожидавшееся в Харбине своего часа, — «временное правительство автономной Сибири». Во куда уж хватили: автономной Сибири! Далеко глаз закидывают, паразиты!

Во Владивостоке свирепствует контрреволюция. Диктатура буржуазии началась с военно-полевых судов. Тысячи лучших сынов владивостокского пролетариата арестованы, расстреляны. Отменены демократические декреты советской власти. Тяжкие испытания ждут наш край…

Яницын вырезал заметку из газеты хабаровского Совета «Дальневосточные известия» с описанием трагической страницы жизни Владивостока.

«На улицах повторяется картина, напоминающая последние дни Парижской коммуны, вся буржуазия разоделась во все новое, на улицах Владивостока „христосуются“, белогвардейцев и чехословаков забрасывают цветами, арестованных рабочих избивают, выводят на улицу на посмешище буржуазии, избиения и убийства рабочих происходят открыто».

Вадим кусал губы, сжимал кулаки. «Подлецы! Подлецы! Придет и на вас час возмездия. А мы-то, лопоухие, были добры и беспечны!» Буржуазия первые же дни владычества отметила кровавым массовым террором…

Глубоко и горько задумался Яницын. Неужели это начало конца? Неужели разгром? Он развернул широкий лист воззвания Дальсовнаркома к крестьянам, казакам, рабочим и трудящимся края и стал читать вслух, чтобы уйти от мучительных раздумий:

— «29 июня, в субботу, в шесть с половиной часов, частями чехословацких войск, находящимися во Владивостоке, при ближайшем сотрудничестве меньшевиков, правых эсеров и биржевого комитета (буржуазии), весь город был занят до выхода рабочих на работу вооруженными силами с пулеметами, артиллерией и ручными гранатами… В то же время вооруженные силы заняли здание Совета и общественные учреждения: почту, банки, телеграф, военный порт, добровольный флот, временные мастерские — и приступили к разоружению Красной Армии, флота и гвардии, производя обыски по квартирам и арестовывая членов исполкома Совета, комиссаров и представителей рабочих организаций.

…Если им удалось врасплох напасть во Владивостоке и установить диктатуру буржуазии, хотя и временно, мы твердо верим, что дальше им не удастся продвинуться и уничтожить наши завоевания. Мы твердо верим, что рабочие сумеют бороться за свои права, и мы должны все как один взяться за оружие для отпора бандам чехословаков и белогвардейцев, которые, наверное, не успокоятся и пожелают взять Никольск-Уссурийск, Хабаровск и весь край.

Все как один на борьбу с контрреволюцией!»

Союзное командование во Владивостоке обратилось к населению города с циничным посланием:

«Ввиду опасности, угрожающей Владивостоку и союзным силам, здесь находящимся, от открытой и тайной работы австро-германских военнопленных шпионов и эмиссаров, настоящим город и его окрестности берутся под временную охрану союзных держав, и будут приняты все необходимые меры для защиты как от внешней, так и внутренней опасности».

Перо выпало из рук; валился в полусне Яницын — сказались усталость и чрезмерное напряжение.

— Ложись, ложись спать, Вадимка! Угомону на тебя нет. Добрые люди седьмой сон досматривают…

— Мама! — просяще, как в детстве, сказал Вадим. — Нет у тебя кусочка пожевать? Сосет под ложечкой.

— Сейчас, сейчас принесу! — обрадовалась мать. — И чего фыркал: «Не хочу, не буду!»

На массовом митинге, созванном Дальсовнаркомом, чтобы доложить трудящимся о положении, создавшемся в крае в связи с выступлением белочехов против Советов во Владивостоке, большой зал был набит до отказа. Среди присутствующих представители «Индустриального союза иностранных рабочих» — бывших военнопленных. В числе выступавших была Ким. Сквозь внешне неброскую, без эффектных ораторских приемов, речь коммунистки собравшиеся почувствовали неотразимую силу ее ясных доводов и призывов. Перед толпой стояла маленькая женщина-боец, страстная, темпераментная, убежденная в святости идей, которые она отстаивала. Комиссар по иностранным делам Дальсовнаркома, большевистский агитатор и пропагандист, Александра Ким стояла на трибуне как олицетворение народа страны Утреннего Спокойствия, возложившего свои революционные надежды на старшую сестру — Россию.

— Народы мира, порабощенные колониалистами, буржуазией, измученные нищетой и бесправием, с благодарностью и гордостью следят за Советской Россией. Зарево пролетарской революции видно самым закабаленным, самым страдающим народам Азии, Африки, Европы. Они возлагают надежды на нас. Отступить, сдать позиции — это значит предать революцию! — звенел сильный, вдохновенный голос женщины-комиссара.

С презрением отвергла Ким лживые выпады империалистов Америки, Англии, Франции, Японии против Советов.

— Все от слова до слова — ложь, клевета, грязь! Коварные политиканы буржуазии стремятся нагло и беззастенчиво обмануть мировое общественное мнение, выдать черное за белое. Они выступают в роли мирных овечек, но не могут спрятать беспощадные волчьи клыки. Вероломна ложь их басни об «открытой и тайной работе австро-германских военнопленных шпионов и эмиссаров» — военнопленных в наших отрядах незначительное количество.

Ложь и клевета, злостное утверждение «держав Согласия», что интернациональные отряды якобы являются прямым орудием кайзеровской Германии. «Интервенция — это вовсе не интервенция, — лицемерят, изворачиваются оккупанты, — а открытие на Дальнем Востоке противогерманского фронта — самозащита против происков Германии». А зачем интервенты создали марионеточное правительство «автономной Сибири», не успев захватить Владивосток? Оккупантские широкие планы «держав Согласия» раскрыты полностью! Советская власть освободила военнопленных от обязательного пребывания в лагерях и дала им права гражданского населения. Ныне они вольны решать свою судьбу: могут добровольно помогать Советам и на фронте и в тылу…

— Ох и крепкий орешек эта комиссарша-кореянка! — услышал Вадим в толпе чьи-то приглушенные слова и насторожился: в них звучала ненависть и озлобление.

С возмущением отвергла Ким посягательства оккупантов на священные права народа, на целостность пролетарской отчизны.

— Империализм не пройдет! — пророчески возвысила она голос. — Разящим мечом революции мы отрубим черные загребущие руки, которые тянутся оторвать от России ее прекрасную жемчужину — Дальний Восток. Поклянемся же, товарищи, все как один: враг не пройдет! Клянемся!

— Клянемся!!..

Рабочий люд — русские, венгры, чехи, латыши, солдаты в потертых гимнастерках бурно приветствовали маленькую пламенную комиссаршу, восторженно принимали ее зов послужить пролетариату России, сдержать натиск захватчиков… Вчерашние солдаты — рабочие, лесорубы, плотники, токари, шахтеры — с восторгом смотрели на смущенную неотразимую улыбку Ким, единодушно выражали согласие выполнить интернациональный долг помощи революции.

— Долой интервенцию! — гремел зал.

— Да здравствует интернациональное братство трудящихся!

— Мы счастливое поколение! — снова зазвенел голос Ким. — Идеи революции воплощаются в жизнь, и они восторжествуют во всем мире! Нам даже невозможно сейчас представить великий отзвук великих событий. Друзья! Дорогие братья! Огонь революции сжигает устои России и перекинется на ваши страны: вы будете свидетелями мирового пожара. Ваш ликующий день торжества и победы впереди. Так ускорьте его приход! Нам предстоят жестокие схватки, кровавые события, но мы не побоимся смерти: мы бессмертны, как бессмертны идеи революции!

Товарищи! Нас не пугает скопище врагов, — продолжала она с тоской и обидой, — но нам больно, нас угнетает сознание, что огромная энергия, так необходимая благородному делу мира и борьбы за благосостояние народа, уходит на битвы со злом, силами реакции, ненависти и захватничества!..

Приподнятые, наэлектризованные люди кричали, аплодировали Ким, раздавались крики:

— Пиши, пиши нас, комиссар!

Яницын уже уходил с митинга, когда опять достиг его слуха приглушенный голос:

— Надо отдать должное, язык у мадам Робеспьер подвешен крепко!..

Сколько ни вглядывался Вадим в окружающую его плотную толпу людей, не мог угадать человека, сказавшего эти слова. Ясно — говорил недоброжелатель, а скорее всего враг. Кто? В городе неспокойно, шевелятся, поднимают шипящие головы змеи, исходят ядом. Да. Враги.

Враги. Ждут часа…

Через весь зал звонко и радостно окликнула его Александра Петровна:

— Вадим Николаевич! Подождите меня…

И уже шла к нему, сияя, ликуя. Победа! Победа! Кто может противостоять такому единодушию?

Вдруг вдали Вадим увидел знакомое лицо.

Золотоволосая статная женщина. Алена! Конечно, это она! Скрылась в толпе. Он хотел броситься следом, но Сашенька Ким, увлеченная, еще не остывшая от выступления, взяла его под руку, нетерпеливо допытывалась:

— Ну как? Я ведь не утомила их? Иногда увлекаюсь и перебарщиваю, хотя и знаю, что выступать надо кратко, ударно и только по существу…

Он молчал. Неужели Алена? Вряд ли — они недавно были в городе. Конечно, ошибся ты, чужой человек. Все поблекло вокруг: как ударила!

Вечером он записал выступление Ким. Умница! Много, много ей отпущено талантов. И впрягся в работу.

Войска белочехов отправлены союзниками из Владивостока к Никольск-Уссурийску — свергнуть и там советскую власть.

Идут ожесточенные бои.

Интернациональный отряд Красной гвардии, после мужественного сопротивления, после геройских сражений с численно превосходящим противником, вынужден покинуть город, отступить.

Части Красной гвардии и Красной Армии уходят из Никольск-Уссурийска и с Гродековского фронта. Снимается с места банда Калмыкова и сопутствует белочехам в их разбойничьем походе.

Часть революционно настроенных чехословаков откололась от белых чешских войск, сражающихся с нашими войсками на фронте. Создан «Полевой комитет чешско-словацкой Красной армии», который обратился с воззванием к белочехам.

«Силы русской реакции, во главе которой стояли русские офицеры и генералы, не смогли победить в бою русского пролетариата, а вы здесь, на Востоке, хотите сделать их черную работу… вы по указке англичан, японцев и американцев с Востока хотите задушить молодую русскую революцию, которая должна послужить прологом всемирной революции.

Что скажет вам наш народ дома, когда узнает, что вы здесь, в братской России, выступаете в роли душителей несчастного, четырехгодовой войной измученного русского народа, что вы уничтожили его свободу, которая должна быть зарей нашей свободы, так страстно ожидаемой…»

Беда грозит Хабаровску уже не только с Востока, но и с запада — там тоже выступили чехословаки и белые.

«К оружию! К оружию!» — зовут листовки, воззвания, прокламации.

«На защиту Советов! К оружию!» — бьет набат тревоги.

Хабаровск мобилизует людей, вооружается, обучает новобранцев, готовится к битвам.

Красногвардейцы 1-го Хабаровского Интернационального отряда, выезжая на фронт для борьбы с интервенцией, дали народу нерушимую клятву.

«…ни один из нас не отступит назад с поля брани, мы умрем или же победим врагов трудового народа».

Красноармейцы и красногвардейцы уже сталкиваются на фронте с калмыковцами и белочехами. И победа неизменно сопутствует доблестным красным войскам! Они успешно выбивают противника из занимаемых ими позиций, наступают, атакуют, умело разят врага. Счастливцы! «Будьте счастливы, будьте удачливы, братья, товарищи мои! Я изнываю: рвусь туда, тоже хочу видеть отрадные картины, когда калмыковцы и белочехи отступают в паническом страхе и бросают орудия, пулеметы, личное оружие. Смерть оккупантам и презренным изменникам, восставшим против родины и своего народа!..»

 

Глава шестая

Тревожное, насыщенное событиями лето 1918 года мчалось стремительно! По поручению Дальневосточного краевого штаба Красной Армии, гвардии и флота Яницын вел большую организаторскую работу: формировал в деревнях и селах военные отряды, закупал у крестьян муку и крупы для нужд фронта, изымал из воинских складов старой армии оружие, снаряжение, фураж, продовольствие.

По возвращении в Хабаровск вновь и вновь обращался с просьбой послать его сражаться с белыми и чехами, рвался с оружием в руках схватиться с интервентами. Ему отвечали: «Вы накопили опыт борьбы с голодом и недостатками. Продолжайте свое дело. Накормить, одеть, снабдить оружием и снаряжением красных воинов — задача не менее ответственная, чем личное участие в бою. Уссурийскому фронту важнее ваша работа на месте…»

Скрепя нетерпеливое сердце подчинялся Вадим. Горько, конечно, но превыше всего партийная дисциплина: «Подчинись, солдат…» Что скромная роль то ли интенданта, то ли заготовителя имела большой смысл, он понял, хлебнув мурцовки в низовьях Амура. Там он попробовал горького до слез, когда сам-друг погрузил на пароходы сотни бочек с кетой, горбушей и вывез их в Хабаровск. Все незамедлительно пошло на фронт.

После изнурительной поездки грязный, изможденный Яницын еле доплелся до родного крова.

Марья Ивановна, милая мама Маша, так и всплеснула руками:

— Хорош! Да в чем у тебя душа-то держится, сынок? Вадим, Вадимка! Высох-то как, кожа да кости…

— Были бы кости, мама, а мясо нарастет, — отшучивался сын; собирал белье, мыло — в баню, отмыть дорожную грязь. И бежать в исполком, отчитаться, узнать последние новости — положение на фронте с каждым днем веселее! — прочитать свежие газеты, повидаться с товарищами и опять — в который раз! — просить отправить его на фронт: душа кричит, просит ратного дела. «Победят, опоздаю!» И опять — в который раз! — он получал отказ и подчинялся: такова воля партии.

Дела на фронте развивались отлично: Красная Армия шла в наступление.

Яницын ни в чем, казалось, не мог винить себя: приказ есть приказ, ему говорили — он и его товарищи приносят огромную пользу фронту, — и все же Вадим горько стыдился своей «штатскости» и, как всякий сильный молодой человек, не сомневался, что на поле брани он один бы «семерых побивахом».

В ответ на его сетования мать, умница Марья Ивановна, утешала, будто в воду глядела:

— Навоюешься! Жизнь большая. Еще успеешь «семерых побивахом», передряг на твою долю хватит, сын…

Яницын был в Хабаровске, когда во Владивостоке, помимо англо-японского десанта, произошла высадка новых союзных десантов — американского, французского, канадского.

Вадима срочно вызвали в штаб. «Готовьтесь к длительной поездке, подбирайте по своему усмотрению людей для работы и рассредоточьте их в Советах крупных поселков — фронту необходимы новые отряды Красной Армии, требуется пополнение Красной гвардии. Формирование, немедленное формирование воинских частей — безотлагательная задача! Утверждайте в штабе людей — и немедленно в дорогу!»

Вадиму и заикнуться не дали с просьбой направить его на фронт: «Вы нужны сейчас здесь. На фронте ничего не изменится от вашего пребывания там в качестве рядового бойца или комиссара, ваша работа в тылу больше даст фронту…»

Перед отъездом Вадим срочно приводил в порядок записи, документы. Тяжелая дума томила его после беседы в штабе. Рано, рано радоваться блестящим победам наших войск! Хотя в августе 1918 года Красная Армия победно двигалась вперед и от нее в панике бежали бело-чехи, хотя на повестке дня было уже освобождение Владивостока, поведение интервентов внушало тревогу.

Благословив антисоветский мятеж чехословацких войск, интервенты внимательно следили за ходом военных событий. Когда крупные боевые успехи и продолжающееся наступление советских войск создали серьезную угрозу положению белочехов на Уссурийском фронте, интервенты стали лихорадочно готовить свои войска к отправке на фронт: «избавить чехословацкие силы от угрозы, которой они ныне подвергаются».

Вадим угрюмо и машинально вычистил перо и продолжал писать.

По улицам Владивостока уже маршируют английские войска — 25-й батальон Мидльсекского полка, под командованием полковника Уорда.

Японские войска под командованием генерала Оой.

Американские войска под командованием полковника Стайера.

Из Индокитая на пароходе «Андре Лебон» прибывают французские колониальные войска. Вот так-то вот! В исконно русском городе Владивостоке гремят по мостовым тяжелые бутсы солдат соединенного союзного десанта, сформированного из японцев, американцев, англичан, французов, итальянцев, и сила, тупая, чугунная сила — на их стороне!

А как вездесущи и активны японцы: понукаемые самураями и одураченные ими, они рвутся в поход — овладеть Дальним Востоком! И что всего омерзительнее — это двурушие и лицемерие императорской Японии: в декларациях она заверяет Россию в своих дружественных чувствах, говорит о нежелании вмешиваться во внутренние дела русских, а тем временем под шумок гонит и гонит пароход за пароходом с войсками и снаряжением. Четыре японских миноносца забрались даже в амурский лиман и назойливо маячат там! Вблизи от Николаевска-на-Амуре!

Дальсовнарком направил для защиты Николаевска канонерскую лодку, отряд красноармейцев и потребовал немедленного отхода японских миноносцев, расценивая их появление в русских водах как бесцеремонное вмешательство Японии во внутренние дела России. Но, сохраняя невозмутимую мину, Япония вновь и вновь гонит на Дальний Восток войска. С трапов «Калькутта-мару», «Конан-мару», «Явата-мару», «Рокказа-мару», «Мейсей-мару», «Ейку-мару» во владивостокском порту в полной боевой готовности сбегают сотни японских солдат.

Прав, тысячу раз прав Владимир Ильич: Япония, без сомнения, выступит, и ей помогут союзники. Иначе зачем бы им накапливаться в русском портовом городе? Русская революция — бревно у них в глазу…

Фронту нужны солдаты. Нужны сотни, тысячи воинов. В путь, Вадим, в путь, — промедление смерти подобно!

— Мама! Пойду прощусь с утесом, — сказал Вадим. — Устал, ничего в голову не идет…

— Иди, иди, сынок.

— Мы уезжаем на рассвете. Не забудь о бельишке, мама.

— Все уже готово, все собрано, — печально ответила мать, — будто впервой мне тебя в дорогу отправлять…

Обнявшись с Уссури, широко разлился Амур. Закат над ним был величественным и грозным: пылало-горело небо, полыхали облака, серебристо-пурпурная водная ширь. «Амурушко, братец!..» Клонилась вниз вторая половина августа. Безветренный, жаркий день шел к исходу! Эх! Жить бы да жить, а не дают, гады! Ну и невезучий ты, Вадим! Проедешь мимо Темной речки, а побывать там не удастся: Сережа уехал со своим отрядом на Уссурийский фронт…

— Отдыхаете, Вадим Николаевич?

Яницын вскочил с места и низко склонил голову перед женщиной в строгом синем костюме. Белая блузка, отделанная кружевами. На черных блестящих волосах синяя шелковая шапочка. С белого, порозовевшего от ходьбы лица внимательно и ласково смотрели умные глаза.

— Здравствуйте, Александра Петровна! Рад вас видеть…

— Или, как всегда, мечтаете об Амуре, населенном лодками, байдарками, яхтами, пароходами? И обязательно во множестве? — улыбаясь, шутила она.

— Увы! Все гораздо проще и прозаичнее, — ответил Вадим. — Просто загляделся на закат и разнежился перед дорогой…

— Опять в дорогу? — грустно спросила Ким. — И когда же?

— Завтра утром. Сами знаете, какое положение складывается.

— Да-а…

Она села рядом с Вадимом на скамейку. Надолго притихла, как птица перед дождем. Он с недоумением посматривал на нее. Обычно приподнятая и жизнерадостная, Ким сидела задумчивая, молчаливая: угнетали ее какие-то тяжелые и неотвязные мысли.

— Вы чем-то очень озабочены, Сашенька? — тихо спросил Яницын. — Что случилось?

Она не слышала его вопроса, и он не стал мешать ей: пусть отдохнет, пусть додумает свою думу.

Наконец Ким очнулась от своей рассеянности:

— Да, Вадим Николаевич! Правда, как сразу все осложнилось?

— О чем вы? — не понял ее вопроса Вадим.

— Простите меня, не объяснила толком… Вы не были сегодня в Дальсовнаркоме?

— Нет! Я все оформил вчера, а сегодня встречался с товарищами по поездке, готовился к отъезду. А что случилось?

— Вы помните предупреждение Владимира Ильича, полученное в апреле, о серьезности положения?

— Конечно, помню! Отлично помню! — отозвался Вадим.

— Оно оправдывается… Предупреждение о серьезности положения и о том, что японцы, наверное, будут наступать… и им помогут все союзники…

— Что случилось? — почти крикнул Яницын.

— Во Владивосток прибыла двенадцатая дивизия японской армии. Двенадцать тысяч свежих, не бывших в боях солдат немедленно бросили на передовые позиции. Вы представляете, что сейчас делается на фронте? Непрерывно прибывают крупные японские подразделения — и с ходу идут в бой! Двенадцать тысяч подкрепления! Такая махина рванулась на нашу армию — страшно подумать. Союзники, конечно, не отстанут. Свежие силы, обученные, первоклассно вооруженные…

— Да! Махина!.. — растерянно сказал Вадим. Новость о неожиданном выступлении японцев застала его врасплох, хотя и в штабе и сам он предполагали о возможности подобного поворота событий на фронте. — Махина! Прошу извинить меня, Александра Петровна, но вынужден покинуть вас. Побегу в штаб, буду просить направить меня на фронт. Убежден, что теперь не откажут. Мне говорили, что я нужнее здесь, что на фронте дела развиваются успешно. Но теперь положение меняется: важен каждый человек под ружьем! Откажут? Подобная мысль нестерпима! До свидания, дорогая Сашенька!..

Ах, задержись, задержись хоть немного, Вадим! Ты в последний раз видишь ее — чудесную женщину, дочь страны Утреннего Спокойствия, пламенную революционерку России. Но не дано человеку видеть самое близкое будущее!

Яницын наскоро пожал тонкую руку Александры Петровны и торопливо зашагал в штаб. Горькое, горчайшее разочарование ждало его там. «Один человек не решает исхода тяжелых, кровопролитных сражений, которые идут сейчас на Уссурийском фронте. Срочно, незамедлительно нужны новые воинские части для замены выбывших… потрепанных в неравных боях… Выезжайте немедленно. Создавайте на местах из бывалых вояк отряды Красной гвардии. По возможности поддерживайте связь со штабом, регулярно информируйте о создании новых воинских подразделений…»

Яницыну оставалось только одно — впрягаться в знакомую лямку. Покорись, Вадим! Выше себя не прыгнешь…

Яницын не слезал с лошади, без сна и отдыха мчался он от села к селу — поднимал народ на борьбу. Но лавина неостановимых, стремительных событий делала бесполезными все его поистине героические усилия. Каждый день нес известия, не оставляющие никаких надежд на благополучный исход священной войны народа с врагами революции.

Многочисленный, превосходно вооруженный отряд под командованием японского генерала Оой «с целью помочь союзным войскам вытеснить большевиков из края» движется по направлению к Хабаровску, занимает важнейшие пункты Уссурийской железной дороги.

Хабаровск в опасности!

Затаившаяся в городе контрреволюция, чувствуя приближение интервентов, начинает не только поднимать голову, но и ядовито жалить.

Ожесточенные бои на Уссурийском фронте. Перевес на стороне реакции: оккупанты подбрасывают все новые и новые силы.

Беспримерно самоотверженное и мужественное сражение Красной Армии с частями 12-й японской дивизии, тремя батальонами чехословаков, английским и французским батальонами и отрядом Калмыкова в районе разъезда Краевский не приносит победы красным войскам: численный и технический перевес на стороне врага.

Хабаровск на осадном положении!

Неустанно, тревожно, сурово бьет набат тревоги: враг у ворот города!

Враг наседает. Силы слишком неравны.

Конец августа — части Красной Армии отступили с уссурийских позиций в район Бикина.

Чрезвычайный Пятый съезд Советов, состоявшийся в Хабаровске 25–28 августа 1918 года, принял решение о прекращении фронтовой войны и переходе к партизанским методам борьбы.

Съезд обратился к трудящимся массам стран-оккупантов:

«Акт вторжения японских, американских, английских и французских войск в пределы Дальнего Востока мы считаем как самое грубое оскорбление и возмутительное нарушение суверенных прав трудового народа России… Если же под напором огромных вражеских сил мы должны будем отойти от теперь занятых нами позиций, то сделаем это в последнюю минуту, с проклятием на устах, для того чтобы, собравшись со свежими силами, вновь ринуться на обнаглевших врагов».

Японские регулярные части, чехословаки и семеновцы заняли 1–2 сентября Читу, и власть в Забайкальской области захватил белый атаман Семенов.

2 сентября Дальсовнарком эвакуировался из Хабаровска в город Свободный.

«Итак, конец? — спрашивал себя Вадим, и мысль его невольно возвращалась к другу, который часто нес ему ответ на самый запутанный вопрос. — Где же Сережа?» Об отряде, в котором он был комиссаром, шли самые лучшие отзывы. «Сражаются, как львы!» — услышал Вадим однажды в штабе. «Ну, еще бы! Комиссар Лебедев — кремешок! Я знал его мать, она тоже была негнущейся женщиной, кремешком…» — ответил седой коммунист, слово которого было для Яницына законом.

«Дальсовнарком эвакуировался в Свободный. Неужели полный разгром? В Чите обосновался Семенов. Забайкалье захватили белые. На западе враги, и с востока вплотную подошли интервенты. Мы в капкане, в ловушке, которая захлопнулась одновременно с двух сторон! Что же делать? Точный и ясный язык Пятого съезда: прекращение фронтовой войны и переход к партизанским методам борьбы. Дело! Дело!.. Собравшись со свежими силами, вновь ринуться на обнаглевших врагов». Вздрогнул, как тогда, когда слушал страстный голос Александры Ким: «Мы бессмертны, как бессмертны идеи революции».

Яницын немного повеселел, посмотрел на крепко сжатые от волнения сильные руки. Такому мужику и в кузне работать не грех! Не падай духом, Вадим! Пока жив солдат, пока жива в нем надежда и жажда борьбы, будет жива и будет здравствовать пролетарская революция!..