Заря над Уссури

Солнцева Вера Петровна

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГРОЗЕН ВРАГ ЗА МОРЯМИ, А ГРОЗНЕЙ ТОГО ЗА ПЛЕЧАМИ

 

 

Глава первая

Выйдут темнореченские бабы с ведрами к Уссури, перебросятся новостями. А новости одни и те же: не на живот — на смерть бьются красные с пришельцами-иноземцами; рвется враг к Хабаровску.

— А во Владивостоке-то, сказывают, опять переворот.

— Кто же таперича там у власти заступил?

— Да мужики еще не дотумкались. Обождать малость надо…

Красные. Белые. Что могла разобрать в этой неразберихе Лерка? Где уж ей, — взрослые терялись, не знали, что к чему. От беспокойной, неустойчивой жизни еще крепче хватает за горло нужда.

Сентябрьским, еще теплешеньким вечером зашел к Новоселовым Лесников и сказал:

— Здоровы были! Я к тебе, Настя, с просьбой. Мы с Аленушкой собрались завтра сгонять на подводе в Хабаровск. Хотим по базару порыскать: надо хоть какое барахлишко купить — совсем обтрепались, в лохмотьях ходим. Не отпустишь Валерку с нами? Боюсь на базаре без присмотра чужую лошадь бросать: тогда меня дядя Петя с кишками съест.

— Хочешь ехать с ними в город? — спросила Настя.

Лерка вспыхнула от радости, — кто же откажется побывать в Хабаровске, да еще на базаре, где шумит-гудит народ из деревень?

— Поеду! Поеду!

— Ну вот и ладненько! Молодец, работница! — развеселился Силантий. — Вы-то как живете-можете? Запурхался с делами, давненько у вас не бывал. Чевой-то Миши не видать?

— Бедуем помаленьку, — вздохнула Настя. — Давно ли мужик с фронта возвернулся? Дома его и не видим: в Николаевск на рыбалку подался — рыбы на зиму заработать. Я кое-когда по подёнкам бегаю: у дяди Пети на делянке жала, хату у Куприянова с Леркой побелили… Песня наша тебе знакомая…

Выехали спозаранку. Больше половины дороги ехали молча. Лерка дремала — не выспалась: боялась, как бы не проспать. Алена, прижав к себе Лерку, укрыла ее шалюшкой, пригладила растрепавшиеся волосы.

— Поспи, поспи! До города еще далеко, досыпай…

Рассвело. Лерка встрепенулась, огляделась.

— Далеко, далеко еще! — успокоил ее Силантий.

И он хлестнул кнутом и без того бойко бежавшего меринка. Потом поглядел на молчаливую дочь, вздохнул.

Плохо смазанная телега тарахтела, гремела — поспешала в город. Словоохотливый Силантий заговорил, обращаясь к Лерке:

— Вот, работница, как только отгоним врагов, что прут на нас со всех сторон, окрепнут Советы, тогда мы заживем! Власть Советов большой простор дала трудовому народу, и на особицу — таким беднякам-голякам, как мы с тобой, Лерушка. Как только я узнал, что в России у власти встал Ленин, у меня сердце ёкнуло: будет жить мужик-крестьянин! Я с давней поры это имя вынашиваю в сердце. Помнишь, Аленушка, как нам о нем покойный Петруша рассказывал и книжки его читал?

— Как не помнить! Все помню, от слова и до слова… — грустно ответила Алена. — Не дожил… На Ленина он молился, рассказывал, как царь его по тюрьмам прятал от народа, в снега и льды ссылал…

— А ведь это по слову Ленина народ Советы принял, — оживленно сказал Силантий. — Советы, оказывается, и в пятом году были кое-где.

— А чем Советы народу по душе, дядя Силантий? — спросила Лерка.

— Как чем? К примеру, возьмем крестьянина. Почему ему нонешняя власть мила? Эх! Знатьё бы — показал бы тебе книжицу Ленина, сохраняю ее как зеницу ока с коих-то пор! Века крестьянский люд о землице мечтал. Обезземелили еще в давние времена крестьянина помещики и богатеи — всю землю по себе расхватали. В России у меня и сыновей землицы было с гулькин нос. Здесь тоже пахотная земля оказалась кусачая: и не укупишь, и в тайге не отобьешь — без лошади и плуга не приступишься. А ноне мы — семейство Смирновых и я — не только земледельцы, но и землевладельцы! — говорил Силантий и мельком на дочь поглядывал. «Поди, Василь ей опять баталию устроил, больно невесела». — Да, теперь мы с земелькой. Наделили Советы бедноту, подрезали малость кулаков. Дядя Петя исподтишка фырчит: жаловаться-то некому, дружки губернаторы — тю-тю! Мы за землю зубами уцепимся, сами в соху впряжемся — обработаем на совесть. К весне многое надо обкумекать — Совет обещал зерна посевного на голую нужду подкинуть. Еще чем новая власть народу по душе пришлась? Ленин сказал: Россия войны не желает и из нее выходит, — народ это с радостью принимает: мужик на войне кровью исходит, а богатый — в сторонке, прибыль гребет. И еще, дочка, приказал Ленин отнять у буржуев награбленные капиталы, повернуть их супротив нищеты народной, на службу бедноте…

Живо вспомнился Лерке ночной гость учителя — Вадим Николаевич, его слова о Ленине. Вот и дядя Силантий как хвалит…

— Не дают только Ленину полным ходом идти, — продолжал Лесников. — Белой гвардии да буржуям-толстосумам не по нраву бедняцкая власть. Кому охота по доброй воле с народной шеи слезать, капиталы терять? Во-он, Лерка, и Хабаровск показался. Видишь отмели песчаные на Уссури? Скоро приедем…

Лошаденка с ходу въехала на убогую улочку окраины. Небывало тихо, город замер.

— Чевой-то народа не видать? — спросил Силантий. — Притихли, будто все попрятались. Ай еще рано, не встали люди?..

И вдруг все онемели: как с цепи сорвалась, вырвалась с противоположного угла улочки какая-то невиданная конница. Всадники нахлестывали лошадей, кричали, горлопанили. Невесть из какой калитки выскочившая дряхлая старушка семенила — поспешала перебежать узкую дорогу. Топот копыт мчавшейся конницы подгонял перепуганную старушку.

— Баба дорогу перебегает!

— Не к добру примета!

— Куда прешь, старая сука?

— Дави ее к чертовой матери! Не давай перебежать нам дорогу!

Высокий предсмертный крик отчаяния и боли. С руганью и улюлюканьем промчались конники по тщедушному, растерзанному копытами телу и скрылись из глаз.

Лерка закричала, уцепилась за Лесникова:

— Раздавили, раздавили они ее, дядя Силантий!

— Что это такое деется, батя? — трясущимися губами еле вымолвила белая как стенка Алена.

Подъехали к распростертому на земле сухонькому, плоскому телу. Силантий спрыгнул с передка, наклонился.

— Готова! Отстрадалась, преставилась всевышнему. Не к добру, родные, все это…

Пожилая женщина с плачем бежала через дорогу:

— Мамочка! Мама!..

Бешено нахлестывая меринка, Лесников продолжал путь. Шумный, многоголосый базар невдалеке от городского сада жил своей жизнью. Горожане несли одежонку, обувь и меняли их у крестьян на шматок сала, курицу, воз дров. Обесцененные деньги шли туго, товарообмен был делом более надежным. И шепотом, прямо в ухо, с испугом и оглядкой передавались страшные новости.

Вчера, четвертого сентября, банда Калмыкова и эскадрон японской кавалерии заняли восточную часть Хабаровска.

Красноармейские части отступили.

Враг в Хабаровске!

Звонили, как на пасху, колокола церквей. Священники пели «Христос воскресе». Хабаровские буржуа, чиновники, купцы, богатые домовладельцы встречали японского агента есаула Калмыкова как «спасителя» от власти узурпаторов большевиков. Нарядные дамы бросали букеты.

Ликование длилось недолго — атаман Калмыков взял в городе всю полноту власти и начал кровавые бесчинства.

Ясным, солнечным днем — первым днем нашествия — началась расправа над красными и сочувствующими им.

— Чево-то, батя, народ бежит из городского сада? Никак плачут и без ума бегут? — тревожно спросила отца Алена.

Над утесом послышались выстрелы. Крестьяне, съехавшиеся с окрестных деревень на базар, смотрели, ужасаясь: как белые лебеди, летели с утеса вниз по камням люди в одном нижнем белье.

— Людей стреляют!

— А-ах! Летят с утеса!

— Где? Где? Не вижу…

— Да вон, смотри, коло памятника Муравьеву-Амурскому…

Без суда и следствия калмыковцы расстреляли шестнадцать мирных музыкантов из бывших австро-венгерских военнопленных. Вменили в вину сочувствие красным. За несколько дней до падения Хабаровска, на открытии краевого съезда Советов Приморской и Амурской областей, музыканты играли «Марсельезу».

Калмыковцы потребовали, чтобы в их честь музыканты сыграли гимн «Боже, царя храни». Но под предлогом, что нет нот, они отказались играть. За это их послали на публичную казнь. Босых, избитых, раздетых до белья, музыкантов пригнали в городской сад, к утесу над Амуром. Их ставили на площадку по четыре человека в ряд, палачи давали залп, и казненные — среди них были еще живые — летели вниз по острым камням, обагряя их алой кровью.

Беда! Беда пришла!

Крестьяне, побросав на подводы немудрое добро, привезенное для обмена, вожжами подбадривая коней, бросились по деревням. Недобрые вести полетели по краю. Городом завладела орда палачей. Власть в руках белых. Японцы с ними.

«Батюшки-светы! Как-то мы теперича жить будем? — ныло-стонало все внутри у Алены. — Опять в кабалу к дяде Пете? — Она сидела на задке телеги, спиной к отцу и Лерке, и всю долгую дорогу горестно оплакивала блеснувшее на миг счастье вольной жизни. — Лиходеи и супостаты в Хабаровске. Белая лихая банда. Японцы. Значит, конец Советам? Значит, выделенная нам земля посыпется, как песок промеж пальцев…»

И Силантия мучила та же думка: «Отымут, отымут как пить дать землицу — только мы ее и видели… Враг навалился, когда теперь и отобьем?..»

Трясет озноб Лерку. Конница мчится на старушку. С утеса летят под откос казненные. Страсть господняя! Нешто они и в Темную речку придут?..

Беда! Не так страшна беда, как победки — ее детки, а они посыпались на несчастный Хабаровск в великом множестве с первых дней сентября 1918 года. Последовала новая жестокая казнь на железнодорожном мосту через Амур: праздновал «победу» над мирным трудовым городом белый атаман Калмыков. Японцы захватили канонерки Амурской флотилии «Смерч», «Шквал», «Бурят», «Монгол», «Вотяк».

Жителей Хабаровска будто ветром снесло — прятались по домам. Никто не чувствовал себя в безопасности от произвола, слежки, налета карателей. Тысячи жертв. Даже буржуа тряслись в особняках: под любым предлогом врывались калмыковцы — конфисковали деньги, драгоценности. Расстрелы советских и партийных работников. Аресты сочувствующих большевикам.

Белоказаки станицы Екатерино-Никольской ворвались на пароход «Барон Корф», арестовали большевиков, членов Хабаровского Совета, которые эвакуировались в город Свободный, и выдали их на расправу калмыковской банде.

Калмыков, опираясь на штыки интервентов, приказом № 1 захватил всю власть в городе, объявил себя начальником хабаровского гарнизона, с подчинением ему учреждений военных ведомств, входящих в Приамурский военный округ. Беспощадная машина его контрразведки истребляла тысячи передовых хабаровцев. Теряя лучших сынов своих, большой населенный город Хабаровск стонал от арестов в рабочих слободках, затонах, в арсенале, от массовых расстрелов, таинственных бесследных исчезновений людей; хватали по первому доносу шпионов; подвергали изуверским пыткам в застенках «вагона смерти».

Калмыков-палач, Ванька Каин, как назвал его народ, распял город на кресте пыток, доносов, грабежей и насилий.

Хабаровск, город-великомученик, ушел в подполье, глухо роптал, пытался подняться против калмыковцев, но за ними был частокол из винтовок, орудий, превосходной военной техники — стояли вооруженные до зубов войска интервентов.

Временщики торжествовали…

 

Глава вторая

В волостной Совет примчалась на лошади крестьянка, привезла известие о ликвидации Уссурийского фронта и о приходе Калмыкова и японцев в Хабаровск.

Вадим с небольшой группой волисполкомовцев, опасаясь налета калмыковцев, незаметно покинули село и ушли в тайгу, в охотничье зимовье: выждать, посмотреть, как будут складываться события. Наступали холодные дни.

Из Хабаровска известия шли самые трагические. Вадим не мог больше осматриваться, не мог сидеть сложа руки. Он решил пробираться в город и действовать там сообразно обстоятельствам.

В рваном зипунишке, обросший, бородатый, пожилой, усталый человек, выглядел он много старше своих лет. «Первое время буду чеботарить, — думал он, — такая работа на окраине найдется всегда». Чеботарь шел по улицам города неторопливо, с ленцой, с развалочкой утомленного человека. С простецкой, почти слабоумной улыбкой поглядывал по сторонам.

Там, в зимовье, у маленького зеркального осколка, висевшего на стене, он долгими часами тренировал свои лицевые мускулы — учил подчиняться любому своему велению. Простак и недотепа — коронный номер Вадима в молодые дурашливые годы — сейчас отрабатывался вновь со всей требовательностью и дотошностью: вопрос жизни и смерти. На недавние лекции Яницына и его обзоры международного положения собирался всякий народ, могут узнать. Правда, от подтянутого, выбритого, «прилично» одетого человека не осталось и следа, — и все же придирчиво, упорно продолжал он работать над ролью. Сфальшивить нельзя ни в чем — малейшая ошибка, как у минера, будет последней ошибкой. «Как быстро город будто подменили, — думал он, направляясь к дому матери. — Люди как пришибленные». Нет, не узнавал он еще недавно оживленного, деятельного города, в котором жизнь била ключом. Хабаровцы, казалось, разучились шутить, улыбаться, громко разговаривать. Как хмуро и недоверчиво поглядывают. Не до шуток и улыбок, когда свистят нагайки и как вода льется кровь.

Уже стемнело, когда он постучался в окно. Мать узнала его стук, выскочила на крыльцо, вцепилась в сына, с силой поволокла-втащила в дом. Она то ахала: «Бородатый! Усатый!» — то с тоской вскрикивала:

— Зачем ты пришел? Уже были, ироды проклятые, спрашивали о тебе. Уходить скорее надо, сынок, уходить! Выследят — убьют! Один шпик, зануда, как чирей, пристал: то в одном, то в другом месте вскочит. Я его хорошо заприметила.

Мать накормила сына, напоила, спать уложила. Только помыться не дала: «Чем грязней, тем лучше — не узнают».

Чуть свет Вадим покидал отчий дом.

— Ты не волнуйся, сынок. Я эту семью знаю давно, верю, как себе, но все же не сказала, что ты мой сынок. Чеботарь и чеботарь. Хозяйка-то меня просила подыскать им постояльца, простого человека, в закуток небольшой при кухне. Малюсенькая комнатушка с одним окошком. Но чистенькая, хозяйка порядок любит. Я вечорась, как ты уснул, к ней сбегала, знает, что ты придешь спозаранок. Место надежное, сынок…

— Мама! Если ты случайно встретишь меня в магазине, на улице, ничему не удивляйся, смотри на меня как на чужого.

— Ладно, ладно, сын! Поспешай — тут тебе верная смерть, — волнуясь, говорила Марья Ивановна. — Боюсь зануду…

— Ничего! И на зануду найдем остуду, — шутил Вадим. — Будет еще на нашей улице праздник, мама, — говорил он и целовал свою худенькую старушку мать, ее добрые руки.

На Барановской улице, в доме, стоявшем напротив бывших офицерских казарм, ныне занятых солдатами-интервентами, Яницын, назвавший себя Матвеевым Семеном Матвеевичем — благо такой паспорт был заготовлен «впрок» еще в ссылке, — договорился с квартирной хозяйкой и о цене за каморку и о праве заниматься сапожным ремеслом: «На прокорм души-с! Не потопаешь — не полопаешь! Так, хозяюшка? — шутил простак и развесил губы в полном удовольствии. — По ндраву вы мне, хозяюшка, люблю таких, уважительных».

Что-то дрогнуло в глубине внимательных глаз хозяйки, она чуть сдвинула брови и опустила шутку без внимания.

Хозяева Петровы, как муравьи, в непрестанных заботах: Петр Александрович рыскал по городу в поисках заработка, Надежда Андреевна с утра до ночи озабочена — постирать, помыть, нехитрый обед приготовить. На завтрак и ужин чай с хлебом, а то и без хлеба засыпали. Тяжелые времена!

Вадим помогал Надежде Андреевне — колол дрова, носил из колодца воду. Годы эмиграции научили его многому: он умел лудить и паять посуду; ему ничего не стоило отстругать рубанком доску и сделать из нее табуретку, кухонную полку, книжный шкафчик; он умел смастерить и запустить в воздух замысловатого трехголового змея с длинным хвостом; разбухшая, обтрепанная книга превращалась у него в новую — так любовно он переплетал ее.

Первые дни Яницын отсиживался в доме Петровых, потом потихоньку стал делать короткие вылазки, надеясь встретить знакомых. Но надежды были напрасны, Калмыков рьяно вылавливал большевиков и сочувствующих им; многие разъехались по деревням, ушли в тайгу, в подполье — пережидали.

С краюхой хлеба под облезлым тулупом возвращался Вадим домой. Он искал выхода из тупика. Надо было что-то делать, но за что уцепиться? «Холодный сапожник» решил присматриваться к своим клиентам, благо работы было невпроворот: за годы войны народ обеднел, обносился и нес сапожнику многажды чиненую-перечиненную обувь.

Стучит молоток, вбивает в подметки гвоздь за гвоздем, растет гора починенной обуви. Думает Вадим думу долгую. Бушует разгульная «дикая дивизия» Калмыкова, не убывает волна арестов, по всем углам нюхают провокаторы и шпики, которых расплодила контрразведка. Круто, круто расправился Калмыков с большевиками: большинство из них арестовано, многие уже погибли мученической смертью, многие томятся в тюрьме, на гауптвахте, в подвалах контрразведки. Любая промашка — смерть, надо выждать и осмотреться.

Здесь, на окраине, есть рабочие, есть мещане, собственники маленьких домишек, есть и домовладельцы, сдающие внаем квартиры.

Петровы снимают квартиру у домовладельца Пискунова. Вадим уже знает, что он вымогатель и кляузник, что сын его — один из палачей Калмыкова. Каждое двадцатое число Пискунов тут как тут:

— Пожалуйте за квартирку! Надежда Андреевна, голубушка, деньги-то сейчас ничего не стоят, задаром живете, а дом изнашивается. Пришли бы помыть полы? Старушка моя грузная, а прислугу держать сейчас нет расчета…

Надежда Андреевна идет мыть полы. А что делать? Иначе хозяин погонит с квартиры, а с ребятами так неохотно пускают. Вадим негодует на Пискунова, ему жалко славную, работящую Надежду Андреевну, но он бессилен помочь. Он испрашивает у нее разрешение работать в кладовушке, отгороженной на терраске.

Заказчики с сапогами, ботинками, туфлями заходят прямо в кладовушку и не несут в дом лишней грязи. «Так приятнее, — думал Вадим, — меньше беспокою Надежду Андреевну, а то валом повалил народ со своим рваньем». И исподволь, приглядываясь, Вадим вел разговоры с посетителями, нащупывал почву.

Стал подмечать он, что Петр Александрович со своим дружком конторщиком таскают откуда-то старые конторские бумаги, исписанные бухгалтерские книги. Дома сортируют бумаги: исписанное идет на топливо, а чистые листы аккуратно сшивают в ученические тетради. Бумаги в городе нет, и тетради охотно раскупает детвора, особенно ученики. Эта добыча, очевидно, из архивов каких-то учреждений — хлеб семье и даже… кета! «Додумались, добытчики!» — посмеивался Вадим, когда видел из своего закутка, как приятели волокли на спинах или на санях мешки со старыми бумагами.

Наступали холода, сильно прихватывало пальцы, но не хотелось Вадиму идти в дом и работать в своей каморке, небольшое окошко которой упиралось прямо в забор соседнего дома.

Мрачным, неуютным днем вот какая поганая история приключилась с «холодным сапожником».

На террасу с топотом ввалился калмыковец, высоченный верзила, пьяный в стельку — от него разило за версту.

— Где тут проживает сапожник? — спросил он Вадима, выглянувшего из кладовки.

Озноб прошел по коже Яницына: очень уж обширное, как сковорода, и странное лицо было у калмыковца — неподвижное, застывшее, будто все лицевые мускулы хватил паралич.

На простецком, с широкой, придурковатой улыбкой лице Вадима не отразилось ничего; левой рукой он почесал затылок и лениво ответил:

— Ну, я сапожник… Чем услужу, господин военный офицер?

— В твоей халупе не тепло, — сказал, вваливаясь в тесную кладовушку, детина и дохнул на Вадима луком, пьяным перегаром. — Как ты и терпишь?

— Временно тут окопался, до холодов, — потирая посиневшие руки, говорил Вадим. — Не хочется в доме грязюку разводить. День тут поработаю, воз глины выметаю…

— Починишь? — спросил калмыковец и поднял ногу в огромном сапоге, на котором болталась оторванная подметка. — Спускался к Плюснинке, споткнулся, проехал всей тяжестью, и — крак! — к чертям собачьим отлетело. Спасибо, сказали, где сапожник живет. Шел к тебе — шлеп-шлеп!

Он сел на подвинутую Вадимом табуретку и осовело наблюдал за проворной работой сапожника.

Яницын натянул сапог на колодку, взял шило и стал прибивать подметку деревянными гвоздями. Долго шуровал в ящичке с гвоздями, извлек железные подковки и прибил их на каблуки. Когда закончил починку, почистил ваксой сапоги разомлевшего калмыковца и простецки попросил:

— Табачку бы с вашей милости за работу…

Верзила как-то странно, одними губами, засмеялся.

— Ха-ха! Платить, господин сапожник, мне нечем. Ни табаку, ни деньжат. Все профинтил. Не взыщи, на том свете сочтемся. Ха-ха! — Пьяно закуражился: — Может, донесете на меня Ивану Павловичу Калмыкову? Не советую — он меня жалует: я к нему один из первых пристал, когда он в Маньчжурию удрал от советчиков и завел там дружбу с япошатами. Косоглазые макаки ему денежек подкинули и наскребли двести гавриков-служак. «Уссурийские казаки!» Такие же казаки, как я — китайский мандарин. У меня отец шибко образованный был — телеграфист! — так он меня зашпынял: все выродком да недорослем величал. Выродком — за то, что я любил у котов хвосты рубить. Как попадется — бац! — хвоста нет, а кот визжит. Соседи с жалобой, отец за ремень. А недорослем — учился из рук вон плохо. Одолел я в школе пять классов, и то второгодничал. Недоросль да недоросль! Надоело все, плюнул, хапанул у родителя полсотни — и драла. А тут атаман объявился, я к нему. Взял. Служу ему верой и правдой, — куда я без него? Его милостью — вахмистр! Чуешь, чем пахнет?

— А сам-то он казак? — спросил Вадим.

Калмыковец засмеялся одними губами.

— Сдается мне, он мужик с темнинкой. В войну с германцами где-то словчил и прицепился к войску уссурийскому. А теперь Особый казачий отряд атамана Калмыкова. Казаков-то настоящих у него пять-шесть, да и обчелся: верхушка станичная, лютая: у нее Советы отняли стодесятинные наделы! Прапоры, офицеры да мальчишки сопливые — кадеты; их пекут как блины в Особом военном училище имени Калмыкова — липовые казаки. Все мы… липа…

— Вот уж липа! — возразил Вадим. — Как здорово на фронте красных лупцевали, только пух и перья от них летели!..

— Ты, господин сапожник, на такую болтовню не развешивай уши. Я-то уж знаю! Когда мы вышли от ходей на нашу границу, красные нас здорово по морде хрясали! В подштанниках от них бегали. В дело чехи встряли — тут мы за ними! А когда япошата заявились на фронт — по маслу пошло: от Гродекова до Хабаровска мы народу постреляли чертову уйму!

Хмель разбирал калмыковца. Вадима осенила мысль узнать от пьяного посетителя участь комиссаров и большевиков, захваченных белоказаками на пароходе «Барон Корф», — клиенты «сапожника» говорили разное.

— Пойдем-ка, господин военный офицер, ко мне, — пригласил он вахмистра, — я тебя до пуза горячим морковным чаем напою.

— Морковным чаем? — гаркнул верзила. — Я чаи не пью, господин сапожник, я только спирт хлещу!

Калмыковец, тяжело топая сапогами, проследовал за Вадимом в его комнату. Тупо оглядел однооконный закуток, узкую железную койку, прикрытую серым одеялом, две табуретки, стол без скатерти. Прежде чем сесть, попробовал прочность самодельного табурета — выдержит ли?

— Бедно живешь, господин сапожник, скудно живешь. Айда к нам — скоро обогатишься. Я от родителей ушел в чем мама родила, посконные штаны и ситцевая рубаха драная — назло врагам! — а сейчас — мошна! Господин атаман нас не обижает, подбрасывает доверенным людям. Себе, конечно, берет львиную долю дохода, так уж это бог велел.

— А откуда доход-то? — простодушно спросил Вадим. — Тут слух идет — по закону делаете…

— По закону… ха-ха! — смеялся верзила, и на неподвижном, осовелом лице его дергались в смехе только губы. — У нас, господин сапожник, есть при отряде военно-юридический отдел. Юридический — это значит: без суда и следствия… к ногтю! Назвал меня какой-то мужик по ошибке «товарищем». Услышал это начальник юридического отдела хорунжий Кандауров, свирепейший мужик, — бац! — прямо в лоб, крышка мужику!

Яницын придурковато раскрыл рот, убрал под черный рабочий фартук грязные руки: они чуть-чуть дрожали — могли выдать его боль, волнение, ненависть. «Терпи, солдат, терпи!»

— К нашему Ивану Павловичу надо подход знать, — продолжал калмыковец, — мужик капрызный. Тут один хорошо сообразил, чертов сын, — чех Юлинек. Он работал в хабаровском лазарете истопником. Только мы вошли в Хабаровск, Юлинек вынырнул, как утопленник: «Возьмите-ка, господин атаман! — и подает ему список музыкантов из австро-венгерского отребья. — Красные, за Советы горой. Возьмите, господин атаман, их на удочку: пусть вам сыграют царский гимн». Он атаману понравился. «Пойдешь ко мне служить? Большевиков ловить?» — спрашивает. «Пойду, господин атаман. Послужу верно, клянусь нашим татичком Томашем Масариком!»

Атаман Иван Павлович в духе был, сдвинул козырек фуражки аж на затылок, смеется. За усердие сразу лошадь Юлинеку пожаловал. А потом и золотом и добром всяким оделял. «Клянусь татичком Масариком, — говорит Юлинек, — я сам в плен русским сдался, чтобы не служить в австрийской армии, не помогать немцам. Я чех, чистокровный чех, ненавижу немцев и мадьяр! Бить их надо, бить!» Разъярился, глаза кровью налились. Атаману любо — смеется. Атаман говорит Юлинеку: «Мы мстим большевикам за Русь великую, за царя Николая Второго, за обиды казаков, за поругание дворянства…» Юлинек юлит: «Наш татичек — Томаш Гарриг Масарик. Наши враги — большевики: они мадьяр и немцев из плена выпустили…» Юлинек — мужчина роста громадного — на полголовы выше меня! — детина плечистый, на лицо свежий, приятный. Обрядили бродягу в казацкую форму с желтыми лампасами и погонами, нашили на рукав желтый туз с черной буквой К и направили в чине вахмистра в военно-юридический отдел. Вот как атаман в нем уверился. Юлинек хвастался: «Через меня проходят арестованные — стреляю сотнями. А мне-то какое дело? Приказывают? Выполняю», Я, сапожник, мужик беспощадный, меня, Юрку Замятина, атаман в пекло всегда гонит. Но где мне до Юлинека, разъярится, войдет в бешенство — только клочья кожи летят, свиреп, зверюга!

Вадим до боли сжимал кулаки. «Держись, солдат, держись!»

«Юлинек. Юлинек. Юрий Замятин. Матерые палачи…» — запоминал Вадим. Спросил невинно:

— Болтают, будто советчиков и комиссаров с «Барона Корфа» уже стукнули. Верно ли, господин военный офицер?

— Стукнули! Ха-ха! Самая матерая Совдепия драпала на нем — целоваться с ними будет атаман? Ты про «вагон смерти» слыхал?

— Болтают разное… Да наговорят, я и не слушаю, — равнодушно ответил сапожник.

— На вокзале, брат, недалеко от станции, стоят два товарных вагона. В одном заключенные — они приговорены к расстрелу, им выход из вагона один — в мать сыру землю; в другом — конвой, караул. Скажу тебе по секрету, господин сапожник, я на своей шкуре не хотел бы попробовать, что такое «вагон смерти», — навидался ада кромешного! Верь Юрке Замятину: цепи железные и шомпола — это игрушечки детские, а вот соль на раны, кипяток или масло кипящее… бр-р!

«Терпи, Вадим, терпи!»

— Бери топор, секи башку, если я вру: сам видел, как глаза вылетают! Сам слышал, как люди кричат, когда с них, живых, кожу дерут! Знаешь, сапожник, я спервоначалу-то цирлих-манирлих — пугался… а потом обвык, стерпелся… во вкус вошел… Вот один остаюсь — страшно мне, сапожник! И очень скучно мне, сапожник!

Замятин наклонился к Вадиму, шепотом спросил:

— А ты веришь в бога, сапожник? — Потом, томимый какой-то мыслью, потребовал: — Помолись за мою душу, сапожник!

— А как же? Помолюсь! — воскликнул простоватый недотепа, благоговейно посмотрел в угол, где висела небольшая икона, истово перекрестился. — Без господа бога какое житье, господин военный офицер? Сызмальства… бесперечь… с молитвой, с крестным знамением. В бане ежели сниму крест — покой теряю, за грудь хватаюсь, ищу. Повешу — ожил! Мать сказывала, меня трехдённым окрестили — с той поры и не расстаюсь…

Сапожник расстегнул старую, чисто простиранную синюю косоворотку, достал тонкую серебряную цепочку, на которой висел серебряный крестик.

— Вот он, мой неразлучный. Потончал за долгий-то век, а был куда толще. И серебро, знать, снашивается?..

— Ты наговоришь семь верст до небес, да все тайгой, — пьяно пробурчал Замятин. — Я к тому спросил про бога… сам я после «вагона смерти» не верю ни во что… разве только в преисподню да в черта… Разве бы бог такое стерпел? А черти есть — на том стою: сам ловил… Сядет на стакан со спиртягой и рожи строит. Поймать его — дело хитрое. — И добавил доверительно: — Я изловчусь!.. Вагон. Вагон. Железная решетка! Амба. Крышка. И каюк! Так-то, господин сапожник…

— И с «Барона Корфа» в вагон?

— В вагон! В «вагоне смерти» — конец: живым не выйдешь. Ночью вваливаемся туда, командую: «На допрос!» Веду их в поле, за семафор. Лопаты в руки: «Ройте себе поглубже могилки!» Приготовят ямы, ставлю их спиной к яме, и — бац! бац! — стреляем в пяти-шести шагах, чтобы не промазать: темень ведь. Сразу зарываем, утаптываем, будто ничего и не было.

«Сейчас закричу, ударю!»

— Сам я комиссаров не кончал — атаман послал с карательной экспедицией по деревням. Юлинек что-то рассказывал, а я запамятовал. Пьян в дрезину был. Помню только, что он о бабе рассказывал. Говорил, что кореянка была среди них, тоже комиссарила — босяками верховодила. Та умерла геройски, не испугалась, не плакала, яму спокойно приготовила, а потом спокойно сказала: «Умираю за свободу трудящихся всей земли!» — и упала мертвой от первой пули.

«Сашенька! Она, она! А кто же еще? — разрывалось сердце Вадима от боли. — Кореянка-комиссар! Она! Терпи, солдат, терпи!»

Детина сплюнул на пол, засмеялся.

— Ха-ха! Японцы и те не выдерживают: идут мимо — уши закрывают! Бывшая конюшня, знаешь, около барахолки? Это и есть юридический. Мы оттуда сутками не выходим. Особо после облав в рабочих слободках. Кандауров мастер пальцы выламывать и обожает, чтобы большевики сами себе ямы рыли. И обязательно, перед тем как пристрелит, еще и выпорет… Чево ты? Чево ты? — попятился калмыковец.

Вадим упал лицом на край стола, разбил в кровь губы. Он нелепо морщился, растирал пятерней по лицу кровь.

— Ты, приятель, ненароком не порченый? — спросил калмыковец.

— Припадочный. Бывает это у меня, — конфузливо признался чеботарь. Улыбнулся окровавленным ртом. — На фронте контузило… с тех пор…

— Ну, я пойду! — торопясь, сказал вахмистр. — Струсил я, признаться: с детства порченых боюсь. Забыл спросить, как тебя звать-то?

— Семеном, господин военный офицер.

— А отчество, фамилия? — строго, как на допросе, спрашивал Замятин.

— Семен Матвеев Матвеев! — навытяжку, уставно отвечал чеботарь.

— А! Ну, бывай, бывай, старик!

«Ф-фу! Ушел. Гора с плеч! Где же ты, моя хваленая выдержка? Бог мой! Какое чудовище! Спокойнешенько рассказывает пьяный, болтливый палач. Как распоясались: им все дозволено! Наверное, бросился бы на него, если бы не разбил лицо о стол. И чего, чего бы достиг? Голыми руками такого слона не убьешь, погиб бы сам бессмысленным образом. Никчемный ты стал, Яницын, ни богу свечка ни черту кочерга. Нервы надо держать. Копить выдержку…»

— Семен Матвеевич, можно к вам? — спросила, постучав в дверь, Надежда Андреевна. — Работайте в комнате, там уже холодно. Не стесняйтесь и… вымойте лицо…

При слабом, трепещущем огоньке маленького огарка свечи торопливо писал ночью Яницын:

«Признания Юрия Замятина станут достоянием истории.

Сентябрь 18-го года. Благовещенск занят японцами и белогвардейцами. Круг замкнулся: на всем Дальнем Востоке перестала существовать власть Советов. Потребуются годы борьбы, но прорастут семена гнева и ненависти, ибо вечен Прометеев огонь революции. Будем и в подполье делать свое дело. Советы будут жить!..»

«Какой исключительно редкий случай, — думал Вадим, наклеивая в тетрадку вырезку из владивостокской газеты „Голос Приморья“, — опубликование в печати фамилий арестованных калмыковской разведкой».

«В ХАБАРОВСКЕ

По постановлению штаба по охране задержаны и препровождены в тюрьму по обвинению за активную советскую деятельность и преступление по должности представитель революционного штаба и совдепа Широков и за активную советскую деятельность гр. Голубенко, советский „Цензор“ печати».

Геннадий Голубенко! Человек, воплотивший в себе высокие помыслы бескорыстного фанатика революции, чистейшее существо, большевик-работяга Голубенко в тюрьме! Вадим прерывисто и тяжко вздохнул: он четко носил в памяти образ этого глубоко симпатичного ему товарища по партии. Усталое продолговатое лицо со впалыми щеками, темно-русые волосы, пушистые, мягкие, над высоченным, благородного рисунка лбом. Удивительно добрый и вдумчивый взгляд. И усы — предмет заботы и ухода — широкие над губой и тонкие, закрученные вверх на концах. Дон-Кихот в тюрьме… И Широков в тюрьме. Какое же «преступление по должности» придумали ему эти садисты и врали? Ложь на честнейшего из честных — их жалкое оправдание…

День, наполненный до краев счастьем и деятельностью. Хабаровск еще был юн и свободен: готовился к битвам — напоминал военный лагерь. Маршировали люди — от пожилых до юнцов, — учились военному искусству. Маршировали красноармейцы и красногвардейцы: их ждал Уссурийский фронт. В военных гимнастерках стояли на площади грузчики, рабочие арсенала — проводы на фронт.

На невысокую трибуну одним точным, рассчитанным броском вскочил человек в военной форме.

— Широков! — крикнул кто-то в восторге. Имя представителя Чрезвычайного военно-революционного штаба было хорошо известно в городе.

По рядам прошла волна интереса и оживления: «Широков!»

— Дорогие товарищи! — начал Широков, и голос его дрожал. — Мы молоды и сильны, по нашим жилам течет горячая кровь, и мы не хотим умирать, но если придется умереть за свободу родины — не дрогнем! Мы кинем с презрением в лицо осатанелому врагу: «И мертвые мы сильнее вас! Победа будет за нами!»

Чубчик каштановых волос, развевающихся по ветру. Да он еще совсем молод, Широков!

«В руках палачей… Придет время — и воскреснут имена тысяч героев революции, сложивших головы во имя будущего. Их имена — символ чести, любви, преданности высокой идее. Имена первых строителей советской власти в нашем крае, погибших мученически, должны быть сохранены для истории, потомства. И среди них имя маленькой женщины с мужественным сердцем героя — Александры Ким. Слово сдержала: умерла за свободу трудящихся всей земли… Неужели все потеряно? Где ты, друг Сережка? Откликнись. Нет высшей муки, чем бессилие и покорность перед торжествующим террором. Слежка. Шныряют шпики. Временщики всегда беспощадны и ненасытны в злобе — горестная история России тому пример. Помню вас, Наталья Владимировна: держу себя в такой узде, что рот в крови. Учитель и друг мой!»

 

Глава третья

Просторный казенный кабинет, обставленный роскошной мебелью из полированного дуба, с коричневой кожаной обивкой, тонул в полумраке — окна зашторены зеленым тонким сукном.

За большим письменным столом, освещенным электрической лампой под зеленым абажуром, в мягком кресле сидел японский офицер. Поставив длинную саблю на колесиках, он уткнулся подбородком в эфес, отчего поднялись кверху острые впалые плечи с золотыми погонами полковника.

Японец пристально смотрел на низкорослого, похожего на подростка, внешне сухопарого и щуплого, но жилистого, со скрытой нервной силой Калмыкова, сидевшего напротив него: внимательно изучал молодого военного, одетого в добротную, новенькую, с иголочки, форму казачьего генерал-майора.

Атаман ощущал на себе недобрый прищур узких, чуть раскосых черных глаз полковника, исподлобья взглядывал на бесстрастное, как кукольная маска, желтое лицо, неведомо что таившее, и злился. «Загадка, а не человек, — думал атаман и раздувал ноздри ястребиного носа, движением головы подбрасывал вверх свисавшую на нос прядь пепельных волос, отбившихся от чуба. — Знает, что держит меня в кулаке, кикимора заморская!» Дрожь тщательно скрываемого озлобления пробежала по его спине, но держался: чувствовал над собой полную власть таинственного японца.

— Господин генерал-майор! — вкрадчиво начал японец. — Нам известно, что на Пятом Уссурийском казачьем круге вы объявили казакам, что в данное время не считаете возможным подчиниться никакому правительству, что вы не признаете… э… э… стоите вне всякого правительства. Вы, конечно, не случайно подчеркнули, что, стоя вне всякого правительства, за разрешением финансового вопроса обратились к нашему императорскому правительству? Мы свои люди, не так ли, господин генерал-майор?

— Так точно! — подобострастно сказал хриплым голосом Калмыков и привстал с кресла. — Я так им и заявил: «Стоя вне всякого правительства, за разрешением финансового вопроса обратился к союзникам в Японии…»

— Мне поэтому и дано указание быть с вами откровенным, — продолжал японец. — Наша линия… э… э… наша задача, а вернее, миссия великой Японии — остановить коммунизм! А для этого надо обособить Дальний Восток, э… э… объявить его независимым, а точнее — самостоятельным от России…

«Ах, прожорливая акульная пасть! А нам? Шиш с маслом?»

— Вам понятна наша цель, генерал-майор?

Полковник любезно и безучастно оскалил рот, полный золотых зубов, требовательно ждал ответа от разъяренного в душе собеседника, неловко, со скрытым ожесточением вертевшего в руках новенькую нагайку. «Ого! Раззявил зубатый рот на наше добро! Мало тебе, кикимора, этакого кабинетища? В Японии-то, поди, сидел за бамбуковой перегородкой. А мы кто? Приживалки при старой барыне? Нам, видать, фиг под нос? — без слов щерился в бессильной злобе атаман: прятал ее от пристального внимания полковника. — Расселся! Хозяин-барин!»

— Вы, Иван Павлович, не только военный, но и политический деятель и, безусловно, понимаете, что это дело потребует осторожности и предусмотрительной политики. О том, что это не подлежит разглашению, я думаю, вы сами понимаете. Подобная же директива дана атаману Семенову… Претендентов на власть в крае много, но это особый разговор… а главное — решить поставленную перед нами задачу.

Я вновь предупреждаю вас — наша беседа носит строго конфиденциальный характер, и о ней никто не должен знать. Только самые близкие нам, только доверенные люди удостоены…

Черные зрачки полковника глянули в желто-зеленые, злые и круглые, как у коршуна, глаза Калмыкова и поспешно прикрылись тонкой сморщенной пленкой желто-коричневых век. Добавил вежливо:

— И вы в их числе, господин Калмыков…

Презрительно-брезгливая усмешка скользнула по тонким, стариковски поджатым губам японца: «О, какое у новоиспеченного генерал-майора откровенно, обнаженно порочное, даже садистское лицо! А как пыжится, как отчетлива смена настроений на этом подвижном желто-бледном лице неврастеника: тщеславие, властолюбие, неукротимая жестокость и примитивная жадность. Да, да, крайне, предельно недоверчив и злобен. Явно ограничен и беспринципен. Такие мерзавцы и нужны для наших целей…»

— Мы верим в ваш воинский дар, в ваши стратегические и тактические таланты, — любезно продолжал японец, зорко всматриваясь в сразу вспыхнувшее, повеселевшее лицо атамана. «Да вы еще молоды, Иван Калмыков, абсолютно не искушены в элементарных дипломатических тонкостях, совершенно не умеете скрывать ваших дрянных склонностей. Мальчишечье, простонародное невежество, грубость мужлана…» — Продолжайте так же смело, энергично и беспощадно очищать город и села от большевистских элементов, расстреливайте врагов вашей родины, ясно? В первую очередь уничтожайте большевиков — высшее зло нашего общества и современности. Под корень, ясно?

Жадным зеленым пламенем вспыхнули злые глаза Калмыкова. Он осклабился.

— Стрелять, стрелять, стрелять! К слову сказать, на Пятом Уссурийском круге нашлись доброхоты, — и, к слову сказать, я с ними уже расправился по заслугам! — которые задавали мне каверзные вопросы насчет расстрелов. Я им прямо отчеканил: «Если мне в руки попадались враги родины и германские шпионы, я их расстреливал, расстреливаю сейчас и буду расстреливать впредь! О своих действиях готов отдать полный отчет Учредительному собранию…»

— Правильно сказано. Надо отдать должное, великолепно справляется с задачей очищения края от германобольшевистских элементов и атаман Семенов. Вы, наверно, слышали, какой подарок он прислал в Читу большевикам? Опломбированный вагон с трупами расстрелянных им членов Маньчжурского Совета…

— Знаю! — угрюмо и завистливо буркнул атаман.

— Мы одобряем сильные меры. Под корень! Именно под корень рубить малейшее проявление симпатий к большевизму! — Полковник плотоядно обнажил рот с золотыми зубами. — И вам советую не знать пощады. Карать. Карать. И только карать! Ясно? Такова директива генерала Оой!

— Слушаю! — покорно, как школяр на уроке сердитого учителя, склонил голову Калмыков и отвернулся от стола: строй остро отточенных карандашей в подставке раздражал его. «Расселся, как дома. Карандашей настрогал, запасливый, на десяток лет». Проснулось забытое, давно пропитое чувство протеста; его возмущал бесцеремонный тон заморского командира. «Хозяин. Мы сами с усами, дай только срок…»

Мебель и все убранство кабинета резали ему глаза. Массивный дубовый стол с темно-зеленым полем; богатый письменный прибор из серого, с зелеными прожилками мрамора, отделанный серебром. Ковры. Кожаная мебель. Драпировки. «Лучшие здания позанимали. Кто эта раскосая макака? Ни пола, ни возраста не узнаешь у этой мартышки. Почему он так точно осведомлен всегда о событиях?»

— Ну хорошо! — прервал его мысли японец. — Перейдем ближе к делу, по которому я вызвал вас. Вы, конечно, не в курсе всех тайн закулисной политической кухни. Мне предложено посвятить вас в подробности происходящих событий и тех, которые должны произойти в… самое ближайшее время. Тогда вам будет ясна международная ситуация и… ваша линия.

Вам известно, что прибывший во Владивосток глава Временного правительства Западной Сибири эсер Вологодский добился соглашения с генералом Хорватом о ликвидации бесполезного и безавторитетного правительства Дербера? Окончательно был решен вопрос о слиянии временного сибирского правительства с правительством Хорвата. Генерал Хорват оставался, согласно этой договоренности, наместником на Дальнем Востоке. Часть лиц из его делового кабинета входила в состав сибирского правительства. Нас это устраивало: с генералом Хорватом мы издавна поддерживаем… э… э… добрососедские отношения. Мы помогали ему при формировании воинских частей, мы оказали ему существенную материальную поддержку. Мы нашли с ним э… э… э… общий язык. Но в ночь с семнадцатого на восемнадцатое ноября белые русские части в Омске, при содействии английских войск под командованием генерала Нокса и полковника Уорда, вопреки решительному нежеланию японского императорского правительства, вопреки интересам Японии, произвели переворот и свергли Директорию. Верховным правителем провозглашен адмирал Колчак, всемерно поддерживаемый… э… э… э… в неблаговидных… корыстных целях американцами и англичанами.

— Я всегда говорил, что все американцы — жиды… тоже бы следовало их хорошенько потрясти! — ожесточась, глухо буркнул Калмыков. — Везде свой нос суют, до всего им дело.

— Не вздумайте пока заводить с ними ссоры. И так уже есть случаи столкновения. В настоящий момент не разрешаю, — сказал, как отрезал, японец.

— Слушаю! — багровея, ответил Калмыков.

— Колчак может расстроить планы нашего правительства. Я имею копию телеграммы нашего министра иностранных дел Като, посланную им в Читу, атаману Семенову. Она гласит следующее: «Японское общественное мнение не одобряет Колчака. Вы протестуйте ему». То же приказано сделать и вам. По нашему настоянию Семенов послал Вологодскому, Хорвату, Дутову телеграммы, что он не признает Колчака как верховного правителя и поэтому намерен объявить Дальний Восток самостоятельным. На эти телеграммы Колчак ответил контрмерой — отрешил Семенова от должности командира Пятого отдельного приамурского корпуса. Пришлось менять тактику. Мы порекомендовали Семенову внешне подчиниться Колчаку, но продолжать разработку планов на обособление Дальнего Востока и создание на его территории самостоятельного независимого правительства. Мы свои люди, господин Калмыков. Будем откровенны: карт мы не раскрываем! Наши американские друзья в правительстве тоже не открывают перед миром карт: делают вид, что переворот в Омске не их рук дело — они непричастны, Колчак не их ставленник и его пребывание у власти не несет им выгод. Значит, читай все наоборот. Мои люди… э… э… э… как бы это сказать? — воспользовались случаем ознакомиться с частной перепиской командующего экспедиционными американскими войсками в Сибири генерала Грэвса…

Полковник взял папку, лежавшую на столе, и достал объемистую тетрадь.

— Вот послушайте, господин Калмыков. «Я сомневаюсь, чтобы непредубежденный человек мог утверждать, что Соединенные Штаты не вмешивались во внутренние дела России». Ясно?

— Ясно! — буркнул Калмыков. — Ясно и то, что этого Грэвса следовало бы основательно прощупать!

— О нем уже имеются донесения, — и у американцев есть люди, которым Грэвс с его либеральничаньем претит, — американское правительство недовольно им. Но сейчас вопрос не в нем, всему свой час. Я хочу одного — ознакомить вас с дальнейшим, а выводы — дело ваше. Тут есть строки неодобрительные в отношении нас и наших друзей. Американцы хотят ухватить жирный кусок, но оглядываются — боятся. А оправдывая свою либеральную бездеятельность, ставят нам палки в колеса и злословят, как старые девы. Но мы с нашими высокими целями и задачами стоим выше поношения и хулы! Итак, слушайте: «Солдаты Семенова и Калмыкова, — японец злорадно подчеркнул имя атамана, повторил медленно: — Солдаты Семенова и Калмыкова, находясь под защитой японских войск, наводняли страну, подобно диким животным, убивали и грабили народ, тогда как японцы при желании могли бы в любой момент прекратить эти убийства». Достопочтенный джентльмен генерал Грэвс в соответствующем духе и информирует свое правительство, не стесняясь инсинуациями, искажающими благородные цели страны Восходящего Солнца…

— А он не жид, случаем, этот Грэвс? Сдается мне, и его надо прощупать. Я знаю, американские солдаты якшаются с обывателями Хабаровска, ходят по домам, раздают ребятам шоколадные плитки, какое-то тряпье, жвачную резинку — обрабатывают на свой лад!

— Видимость, видимость, господин Калмыков! Мы — хорошие, а Калмыков и японцы — корень зла. Далеко идущие цели хитрого дядюшки Сэма!

— Потрясти! Потрясти их надо, америкашек! Красным потакают! — давился злобой Калмыков. — Их тоже надо к ногтю…

— Повторяю: пока ссоры с ними не заводите! Вернемся к вопросу обособления Дальнего Востока как цели первостепенно неотложной. Для достижения этой цели императорское правительство не останавливается ни перед какими материальными затратами. Да, кстати, ваше обращение к Японии о финансировании разрешено положительно. Японская военная комиссия будет продолжать оказывать вам финансовую поддержку, будет и впредь снабжать ваши части вооружением, техникой, обмундированием…

Теперь самое главное, господин Калмыков! Вам можно доверить… Вы знаете, что мы ввели свои войска в Забайкалье. И если нам удастся образовать буферное государство во главе с атаманом Семеновым, то вам будет поручена… Да что с вами? — спросил японский офицер, глянув в его побагровевшее, разъяренное лицо.

Судорожно вцепившись пальцами в нагайку, округлив хищные, покрасневшие от гнева глаза, Калмыков угрюмо буркнул:

— Понятно! Теперь все понятно! — Бешено взорвался, задыхаясь от злобы, прохрипел яростно: — Значит, Япония делает ставку на Семенова? А я что? Пешка? Рабочая скотинка? Буду жар выгребать голыми руками для Семенова?

Калмыков легко, словно подброшенный пружиной, соскочил с кресла. Со свистом ударяя себя нагайкой по щегольским сапогам и ненавистно глядя на невозмутимо спокойного полковника, он, задыхаясь от возмущения, выкрикнул:

— К черту! К зятевой матери такую лавочку!

Японец приставил саблю на колесиках к стене и шагнул из-за письменного стола, сжав узкие плечи и сгорбившись, как хищник для прыжка. Встав около беснующегося генерал-майора, он с секунду с любопытством наблюдал за ним.

— Погодите!.. Что с вами, господин Калмыков? — любезно скаля золотые зубы, ровным голосом спросил полковник. — Я ведь не кончил…

— Я… я вам… не господин Калмыков! — рявкнул, впадая в неистовую, необузданную ярость, атаман и с силой хлестнул по креслу нагайкой. — Если вам так точно известно мое выступление на Пятом казачьем круге, вы, наверное, знаете и то, что Уссурийский круг наградил меня за мои заслуги перед великой Россией чином генерал-майора. А кто вы? Полковник? Я не знаю вас, но я должен бежать, как мальчишка, по первому вашему зову. Меня мешают с грязью. Затирают. Почему Семенов?! Черт вас дери, почему? — спрашивал он, чуть ли не с кулаками налетая на полковника.

Японец шагнул к Калмыкову и молниеносным движением схватил его за руку.

Калмыков непроизвольно охнул и с искривленным от боли лицом пригнулся к полу, тщетно стараясь освободиться от стальной хватки полковника.

— Слушайте, вы!.. э… э… э… вчерашний есаул! — резко бросил японец. — Это один из самых невинных приемов джиу-джитсу. Придите в себя и опомнитесь! Неслыханно! И учтите: не хвастайте Уссурийским кругом! Я знаю, как это делается э… э… э… власть на местах… Мне точно известно, как происходили выборы… избрание вас атаманом Уссурийского казачьего войска на Имане. Были кандидаты на это место э… э… э… более авторитетные и уважаемые казаками, — войсковой старшина Шестаков, полковник Февралев. Ваши э… э… э… калмыковцы применили излюбленные ими методы насилия, и вы стали атаманом. И позднее, как нам точно известно, Шестаков и Февралев э… э… э… отдали богу душу! Я вдвое вас старше и знаю цену вашим генерал-майорским погонам. Достаточно того, что я знаю, кто вы, а меня вам знать не к чему. Ясно? Извольте сесть и выслушать мои строжайшие инструкции. Я хотел говорить с вами как равный с равным… как с интеллигентным офицером, а вы неуч и хам. Вы настолько забылись, что чуть было не подняли на меня руку и обрекли бы себя на немедленную гибель! Самурая оскорбило бы прикосновение вашей преступной руки… Вы не можете усвоить азбучной истины: без нас, без наших штыков, русский простой народ разорвет, раздавит вас, моментально уничтожит за те многочисленные преступления, которые вы успели учинить за столь короткий промежуток времени, как мы вас… э… э… э… привели в Хабаровск. И здесь, и тогда… на Имане, не обошлось без нашей помощи.

Слушайте меня и, как говорится на вашем языке… зарубите на носу все, что я вам скажу. Не вздумайте переметнуться в другой лагерь. Хотя, по правде сказать, это для вас исключено…

Полковник брезгливо и выразительно оглядел с головы до ног присмиревшего от его повелительного и уверенного тона Калмыкова.

— Как мне достоверно известно, вы абсолютно ни у кого не котируетесь. Мне пришлось… беседовать с генералом Грэвсом. Случайно разговор коснулся вас. Генерал Грэвс, очевидно на основании собранных его сотрудниками материалов о вашей деятельности… в пользу великой России, — намеренно подчеркнуто произнес японец последние слова, — охарактеризовал вас, простите за правду… как наиболее циничного и беспардонного в своих действиях белого офицера. Он употребил нелестную оценку деятельности вверенных вам воинских частей как «концентрированный садизм». Вас лично он характеризует как отъявленного бандита, уголовного преступника, как разнузданного авантюриста-садиста. Таковы факты, господин Калмыков. Ясно? Я ничего не прибавил от себя.

Если вас это заинтересует, я могу процитировать с полной точностью слова генерала Грэвса. У меня профессиональная память, которой горжусь. Иногда на лету, на ходу приходится запоминать не только высказывания, но и…

Полковник спохватился, посмотрел на генерал-майора, который никак не мог прийти в себя от железной хватки японца. «Я, кажется, сболтнул лишнее? Ничего! Человек с таким птичьим, срезанным лбом вряд ли способен о чем-либо догадаться. Как растерян и озлоблен, — по-видимому, слова Грэвса его потрясли. Продолжим пытку словом…»

— Вас интересуют подлинные определения командующего американскими военными силами? — вежливо осведомился полковник.

— Да, пожалуйста, — машинально ответил Калмыков, потирая ноющую руку.

Полковник на секунду задумался, устремил зрачки темных глаз на стену кабинета и, словно читая написанные строки, произнес медленно, фраза за фразой:

— «Я впервые встретил известного убийцу, разбойника и головореза Калмыкова. Это был худший вид негодяя, которого я когда-либо видел или о котором слышал…»

Смугло-серое лицо генерал-майора побагровело, кровь мгновенно залила не только щеки, но и уши, шею. Он поднял с пола нагайку и, нещадно терзая в руках витой стержень, безуспешно старался переломить его.

Холодно и безразлично продолжал звучать в просторном кабинете звонкий, с какими-то птичьими интонациями голос:

— «Я серьезно сомневаюсь, что если перелистать весь энциклопедический словарь, проглядывая термины, относящиеся к описанию преступлений, то едва ли можно найти то, чего еще не совершил Калмыков…» Я думаю, достаточно сказанного, генерал-майор? — насмешливо спросил полковник. — Итак, без нас, без нашей поддержки, вы — ноль, ничто! Русские массы вас немедленно растерзают, как только мы отвернемся от вас. Ясно?

Калмыков, с которого давно слетела дурь, стоял перед японцем, вытянувшись в струнку. С трудом переводя дыхание, он произнес:

— Ясно… ваше… превосходительство!

— Вижу! Вижу — вы все поняли, — тонко и зло улыбнулся японец. — А теперь перейдем к делу!

Стальные, непреклонные ноты прозвенели в его ровном голосе, когда он, подойдя к большой карте, висевшей на стене, и указывая на ней географическую точку, произнес:

— События начнут развертываться отсюда. Обстановка предположительно такова: атаман Семенов… объявит себя… походным атаманом Дальневосточной армии. Ясно?

— Ясно, ваше превосходительство! Слушаю…

— Да, господин генерал-майор, такова непреклонная высокая воля нашего императора, — продолжал после короткого молчания японец и почтительно привстал, — такова воля императора… Этот вопрос санкционирован и нашим верховным командованием. Итак, за дело! Задача задач — очищение края от пагубной крамолы большевизма. Уничтожать и сочувствующих им… Ясно?

Калмыков молча склонил голову.

 

Глава четвертая

Семену Матвеевичу Матвееву нездоровилось, и он прилег на койку, прикрылся солдатским одеялом. На дворе трещал декабрь, и в каморке было прохладно. Полдень, а в комнате полусумрак — окно густо разукрашено причудливыми морозными узорами.

Сон, зыбкий, колеблющийся, как марево, слетел мгновенно — без стука, мягко распахнулась дверь. Наклонив голову под низкую притолоку, ввалился и, казалось, заполнил собой всю каморку вахмистр Замятин.

— Вставай, господин сапожник! Дрыхнет средь бела дня, лежебока, без зазрения совести. А ну, встать! — рявкнул он медвежьим басом.

Яницын натянул повыше одеяло, брыкнул ногой — не мешай-де спать! — а сам испуганно соображал: что значит это внезапное пришествие? Прислушался, не открывая глаз. «Один? Кажется, один! — Стало легче, испуг ослаб. — А ну, собери-ка волю, простецкий мужик!»

— Вставай, сапожник, — неожиданно заканючил пьяным голосом Замятин. — Пожалей босоногого, все пятки отморозил по такому холодищу…

Вадим высунул из-под одеяла доброе лицо недотепы, глуповатого мужика, недоспавшего засони и широко, сладко зевнул.

— Спать хотца, приболел малость, так и клонит… — И радостно заулыбался: за спиной Замятина стоял офицер в серо-голубой шинели с погонами капитана. — Бог гостей послал! Господа военные офицеры! Опять в наших палестинах, господин Замятин? Чем могу служить вашим милостям?

— Вторая подметка полетела к чертям собачьим. Твоя держится, а эта прохудилась. Прибей новую подметку. Я свою принес. Годится ли?

Яницын, поспешая не спеша, для виду, чтобы оттянуть время и понять цель прихода калмыковцев, одернул косоворотку, посконные штаны, затем всунул босые ноги в короткие дряхлые валенки. Достав из-под койки ящик с «причиндалами», он надел черный рабочий фартук и долго мял в руках подметку.

— Годится. Разувайся, военный. Садитесь, господа военные офицеры, на мою койку. Она хучь и скрипучая, но дюжая…

Скрипучая, но дюжая койка запела на разные голоса под тяжестью незваных-непрошеных гостей.

Яницын низко наклонил голову над сапогом: нет ли подвоха? Как будто нет, подошва сдала, развалилась. Недотепа, любопытствуя, воззрился на вахмистра.

— Не казенная подошва, тухлый товарец: сверху кожа, а нутре — гниль?

— Японское дерьмо! — проворчал вахмистр. Его уже развезло, оползал на койку как куль.

— Ляжись-ка ты на мое место, военный, — добродушно предложил чеботарь, — еще теплое! Поспи чуток. Эк тебя разморило… А вы, господин военный офицер, присядьте пока на табуреточку…

Замятин, покачиваясь, сбросил на пол японский зеленый полушубок на меху, меховую шапку-ушанку, сбросил второй сапог, тяжело плюхнулся на застонавшую под его тяжестью койку и заскулил:

— Не засну я. Сна начисто лишился я, капитан Верховский. Сомкну веки — стон, хрип, вопли. Из-за бессонницы пристрастился к опию, кокаину, а сонные порошки глотаю, как слабонервная дамочка. Дошел до ручки: ничто не помогает, не сплю — и баста! Помолись за мою грешную душу, сапожник, осени меня крестным знамением, — пьяно куражился калмыковец. — Я православный безбожник. — И захныкал: — Помолись, простота!

Матвеев набожным, исполненным веры взглядом окинул икону в углу, пошевелил толстой отвисшей губой.

— Помолюсь… помяну в молитве… авось и сон к тебе вернется. Какая это жисть без сладкого сна? — И он опять широко, безмятежно зевнул.

Вскоре Замятин заснул бурным пьяным сном: стонал, захлебывался слюной, задыхался, храпел во все лопатки.

Прошло с полчаса. Капитан, тоже, по-видимому, пьяный, дремал.

Яницын, осторожно постукивая молотком, вгонял в подошву деревянные гвозди и в то же время, оттопырив толстую нижнюю губу, глуповато посматривал то на капитана, то на спящего вахмистра.

— Вот я и очухался, — подал голос Замятин. — Спасибо, сапожник, славно всхрапнул. Это я около тебя, губошлепа, успокоился. Ты на мою физиомордию не удивляйся. Болел в младенчестве детским параличом. Все отошло, а лицо как онемело, не слушается меня. Папаша-родитель меня за это ненавидел: «Ни зла, говорил, ни добра не выражает физия. Как маска…» Починил сапог, братан?

— Нет еще, я потиху бил, хотел тебе дать поспать, господин военный. Сей минут закончу, — сказал чеботарь и проворненько застучал молотком.

В столовой пели дети, смеялись. «Дети. Дети. Мирная обитель. А в нескольких шагах от вас непримиримые, смертельные враги. За горло бы вас, каты! Мертвой хваткой!.. Не распускай нервы, солдат!» — приказал себе Яницын и застучал быстрее молотком.

Замятин, серый, помятый, не протрезвел после сна.

— Дай холодненькой водички, божий заступник. Маленько дербалызнули после ночной вахты. Ха-ха! О-го-го! Водичка даже со льдом! Хороша кваса! — говорил он, выливая в огромную пасть железный черпак. И опять взревел медведем, потревоженным в берлоге: — Ты мне дурика не строй: воду подаешь, морковным чаем потчуешь. Жив-ва! Шагом марш! Добудь две бутылки самогонки, а еще лучше — ханшина у ходей. Трещит башка. На золотой, нищета, Замятин — мужик богатый.

Яницын вышел на кухню, лихорадочно соображая: что делать?

— Чистых бутылок нет, Надежда Андреевна? — спросил он и заметил бледность хозяйки. — Ай вы заболели?

— Боюсь я их, проклятых! Все внутри трясется, когда вижу их так близко.

Пальцем она показала ему подойти ближе и шепнула:

— За ханшином я сбегаю сама, а вы пройдите в нашу спальню и послушайте их. Может, у них умысел какой? — Она сунула ему бутылки. — Идите к ним, скажите, что уходите.

— Одним моментом слетаю! — приоткрыв дверь, сказал Яницын калмыковцам. — Лавки-то китайские не близко, два квартала, но я мигом!..

— Иди, иди, Матвеев! — отмахнулся от него Замятин. — Мы с капитаном давно не виделись, а происшествий куча…

Яницын, закрыв спальню на крючок, прильнул к тонкой перегородке, отделяющей его комнатку от хозяйской.

— Пока вы, капитан Верховский, в карательных отрядах на лошадях перед девками гарцевали, тут такое творилось! — услышал Вадим глухой, сдержанный голос Замятина. — Такое! Одним словом, советую ночью на берег Амура с барышнями и хахальками не ходить. Там весь берег в упокойниках. Веришь, капитан, туда даже волки повадились бегать стаями. Готовая пожива!

— Ты по-прежнему, Юрка, в юридическом отделе трудишься?

— При нем! — многозначительно подчеркнул Замятин.

— Понятно! Вижу, что безденежьем не страдаешь. Доходы?

— Недотепа этот чеботарь спросил меня вот так, вроде тебя, капитан: «Откуда у вас доходы, все по закону делаете?» Ха-ха! Не скажешь простофиле, что закон у нас такой: что твое — то мое, а что мое — то мое. Откуда, капитан, доход?

Яницын затаил дыхание, — как вахмистр помнит прошлый разговор, а ведь был пьян как стелька, и с тех пор прошло месяца два…

— Откуда доход? — продолжал Замятин. — Осенью, когда мы сюда вошли — попировали. Действовал каждый кто во что горазд. Ты хорунжего Кандаурова, покойника, знал?

— Ну, еще бы! Конечно, знал.

— Кандауров хапал и направо и налево. Осенью, когда последние пароходы по Амуру шли, Кандауров пришел на пароход и снял пассажирку-дамочку с кольцами на пальцах. «Большевичка? Следуйте за мной!» Дамочка, конечно, в слезы: «Бог мой! Да за что?» Он на нее рыкнул: «Не рыдай мене, маты! Разберемся на месте. Нет вины — отпустим». Увез дамочку к себе. Бабец, говорят, ему попался номерной, красивая, стерва. Он, не будь плох, обобрал ее до ниточки — рванул деньги, драгоценности, снасильничал. И сбыл с рук, отправил «большевичку» в «вагон смерти».

Ночью повели ее с другими на расстрел. Плачет дамочка. В истерике падает: «За что? За что мне смерть?» И скажи, капитан, какой приключенческий случай происходит? Повезло суке: родственник в конвое, родной племянник! Схватил он ее — и к атаману. Муж у нее оказался семеновским полковником!

Полетела жалоба к командующему американскими экспедиционными войсками Грэвсу. Сволочи америкашки, как водится, историю раздули. Грэвс категорически пригрозил: «Немедленно расследуйте, наведите законность, а то разоружу отряд!» А фига ли им законность?

Кандауров — круть-верть, но атаман за это дело уцепился. Скажу тебе, друг, по секрету: Иван Павлович шибко недолюбливал Кандаурова. Хорунжий из бывших прапоров, сорвиголова, хват и собой хорош. Брюнет, на лицо приятный, силач, мужик-атлет. Атаман-то рядом с ним замухрышка-недоросток. Сам знаешь, Ваня наш ни лицом, ни фигурой не вышел. Злился. Завидовал.

Проверочку юридическим — бац! Кандауров-то круть-верть, но опоздал следы замести: оказалась за хорунжим тьма темных делишек. Одним словом, самочинства вагон и маленькая тележка! Всплыло наверх и ограбление шведского Красного Креста и аптеки Рийка. Передушили по приказу Кандаурова директора Креста Хедбома, его помощника Обсхау, владельца аптеки Рийка, а свалили всё на уголовную шпану. Оказалось, Кандауров хапанул в Кресте пятьсот тысяч рубликов как одну копейку, да еще у Рийка прихватил восемьдесят тысяч.

Чево еще атаман на него так взбеленился? Хорунжий хапал и ртом и задницей, а скрыл суммы, не поделился, как положено, по чинам. Облопался хорунжий, объелся! Веришь ли, Верховский, до чего остервенел Кандауров! Свирепейший, кровожадный мужик. Допрос ведет красных — ажник страшно глядеть: пригнется как-то, скособочится, ноги расставит агромадные, пена у рта. А вот сам-то поверочку не выдюжил, жидок оказался, бланманже! Взяли его под арест, а он ночью вену себе перегрыз — легкой смерти искал. Часовой заметил, остановил самоуправство. Потом стало ему мерещиться, что казненные им люди на него толпой пошли, он от них открещивается, молит о пощаде, трясется, в угол прячется — обезумел. И какое приключенческое дело с ним получилось? И мысли не допускал, не верил, как это его, Кандаурова, могут кокнуть. Посидел в холодной всего сутки — плачет, руки целует, гору золота сулит. Веришь, капитан, на расстрел волоком волокли, как куль с отрубями! Выл, цеплялся, слюни вожжой…

— То-то! — безразлично ввернул капитан. — Жизнь каждому дорога…

— Каждому дорога, говоришь? — переспросил вахмистр. — А я тебе вот какой приключенческий случай приведу. В середине сентября атаман дал мне приказ привести из тюрьмы большого большевика — представителя Чрезвычайного военно-революционного штаба Широкова. Он больной был, еле на ногах стоял, но держался прямо и стойко, орел-мужик! Спрашивает: «Вы меня на расстрел ведете?» — «Нам расстреливать не приказано, отвечаю, а какие там будут распоряжения, нам не известно…»

Усмехнулся он. Повели его по коридору. Он крикнул: «Прощайте, товарищи!» Ну, конечно, получил крепкого тумака по затылку.

Приказ был доставить комиссара к самому атаману. Встрел он его, как подобает встречать советских… «А! Сам Широков! Высший представитель советской власти!» — сказал атаман и шагнул к нему. Одним словом, ты знаешь Ивана Павловича, когда он в исступление и раж войдет…

От Широкова скоро ошметки полетели, а он все стоит на ногах и гордо так, с презрением смотрит на атамана. Молчит. На вопросы отвечать не желает. Глаза как у орла, так и сверлят атамана. Взбеленился Иван Павлович: «Убью!» — кричит. Широков только и успел сказать: «Мы и мертвые сильнее вас. Победа будет за нами!» — атаман ему прямо в глаза пулю — бац!..

— Тише ты! Сдурел? — одернул Замятина перетрухнувший Верховский.

— Труса празднуешь? Ничего там не слышно. Ребята играют, поют…

Затрещала табуретка — встал Верховский.

— Дай-ка я выгляну, нет ли кого на кухне, — сказал он.

Вернулся.

— Нет никого. Ты потише…

— «Трусоват был Ваня бедный»? — позлил его Замятин. — Чего нам бояться? Сами обговорим, кого захотим. Я все думаю: почему комиссары советские смерти не боятся? Умирают стоя, как столетние дубы. Какая вера их держит? Нет, капитан Верховский, жизнь — копейка, а судьба — индейка. Как кому повезет.

Вот какой у меня приключенческий случай недавно с жизнью произошел. В середине ноября атаман приказал очистить от политических гауптвахту… Очистить так очистить. Шагаем на Военную гору, к Амуру, где стоит аккурат против тюрьмы гауптвахта. Туда из тюрьмы перевели шестнадцать человек, чтобы ликвидировать. Пришел я с конвоем. В списке на расстрел — двадцать два гаврика. С беспробудного перепою мне тошнехонько! Взял я из камер только одиннадцать смертников. Подхожу к камере двенадцатого, и совсем мне невмоготу стало. Махнул рукой: «Остальных завтра перестреляем. Не уйдут от нас». И какая оказия получилась? На другой день полная перекувырк-коллегия! Бабье проклятое, жены заключенных, оказывается, каждую ночь дежурили около тюрьмы и гауптвахты. Они и выследили нас, раскопали после расстрела яму с трупами и с плачем, криками бросились в американскую зону.

Америкашки рады дать нам подножку! Бац! Готово донесение. Щелк-щелк! Готовы фотографии казненных. И все это летит прямым аллюром во Владивосток, к генералу Грэвсу. Тот распузырился, опять пригрозил: «Если будут продолжаться беззакония, разоружу отряд, а Калмыкова отдам на растерзание народу!»

Вадим услышал, как затрещала табуретка. Вслушивался: не выходят ли из комнаты?

— А что же атаман? — спросил Верховский.

— Атаман рвет и мечет, матерится на чем свет стоит, хоть святых выноси: союзники отстранили нас от караула. На гауптвахте теперь стоим не мы, а союзный караул: неделю — американцы, другую — японцы, а третью — китайцы. А-а! Ерунда! Юридические сообразили, и когда на карауле стоят японцы, шлют им бумажки за печатью: таких-то на допрос. И точка! Назад они не возвращаются — японцы получают расписки за печатью: такие-то отпущены на свободу. Ловко? Взятки гладки! А мы комиссариков на Амур, под лед, в прорубь…

«Можно сойти с ума! — метался в тоске Вадим. — Пойти и ударить его молотком? Гад! Гад! Тебя бы параличной мордой в прорубь! Пойду!.. Опомнись, Вадим, опомнись! Припадок слабодушия? Выдержка, железная выдержка!»

— А с остальными-то как? — вяло полюбопытствовал капитан. — Это вы на них даете японцам бумажки?

— О них забыли, что ли? — протянул Замятин. — Но только я хорошо запомнил фамилию двенадцатого в списке к расстрелу — Геннадий Голубенко. Не было его в бумажках. Значит, пока жив, счастлив его бог…

«Геннадий! Геннадий Голубенко в заключении и в списках смертников!» — отчаянно билось, страдало сердце Яницына.

Собеседники замолчали. Яницын вслушивался: не встают ли?

— Дружок твой как? Люлюник или как его? — спросил Верховский.

— Ха-ха! Люлюник! Юлинек? Загадка! Исчез куда-то Юлинек, как сгинул. Загадка! Говорят, кто-то видел его во владивостокской тюрьме. Как и зачем он там оказался, это тоже загадка. Заключенные хотели его за художества над красными самосудом растерзать. Начальство тюремное пронюхало и быстренько его в одиночку упрятало: там он и сыт и пьян и нос в табаке. Есть слушок, капитан, будто неспроста он в тюрьме оказался, — одно дельце его руками сделано, прихлопнул он, кого им надо, а они, как Понтий Пилат, руки умывают: мы не мы — Юлинек.

— Да чего им умывать-то? — лениво возразил Верховский. — Все в их власти. Хотят — казнят, хотят — милуют…

— Ха-ха! Во Владивостоке чистюли сидят, в благородство и законность играют. — Вахмистр приглушил голос, и Вадим весь напрягся, чтобы не пропустить ни слова. — Во владивостокской тюрьме, — говорил Замятин, — по сю пору сидел председатель Совдепа Константин Суханов. Церемонились с ним, шляпы! Наш атаман — мужик свойский, не цацкается, антимонию не разводит. Бац! Бац! Порядок в Хабаровске навел, только держись. Чистит мадьяр, немцев, жидов, большевиков — никого не щадит…

— По его приказу, — перебил его капитан, — мы в деревнях тоже наводим порядок. Учителей и учителок — всю заразу большевистскую — вылавливаем и пускаем в расход. Эти пустобрехи путают, обманывают мужиков глупыми россказнями.

— Что ни говори, а наш атаман мужик свойский!..

— Ты говорил: «сидел Суханов», — а что же ныне? Освободили? — устало и безразлично спросил Верховский.

— Тихо ты! — сказал Замятин. — Выгляни-ка: нет ли кого в кухне?

Послышался шум отодвигаемой табуретки.

— Нет там никого.

— Наш разговор о Суханове ни одна живая душа знать не должна. Тут узелок сложный завязан, — продолжал глухо Замятин, — а то и тебе, капитан, и мне — башка контрами! Суханов — первый большевик во Владивостоке, какой дурак его выпустит? К атаману сегодня прибыл нарочный: большевик Константин Суханов убит «при попытке к бегству». Ха-ха! Вот тебе и освободили!

В кухне стукнула входная дверь. Сбросив крючок, Яницын вышел из спальни и надел тулуп, потрепанную шапчонку.

— Принесла две бутылки ханшина, — шепотом сказала раскрасневшаяся от мороза и ходьбы хозяйка. — Вот сдача. Возьмите бутылки и побудьте немного на улице, чтобы не вызвать подозрений…

Яницын все сделал по ее совету, а затем с бутылками в руках, расплывшись до ушей, вошел в комнату.

— Ханшин! Дай я тебя расцелую! — вскричал Замятин. — Живем! Не надо, не надо мне сдачи! Да не суй ты их мне! Отстань, борода! Неси три стакана. Выпьем, милая старушка, сердцу будет веселей!

Он наполнил до краев стаканы.

Матвеев зажмурился, с наслаждением понюхал содержимое стакана. Лицо его покраснело от удовольствия.

— Закусим таком, рукавом шинели. Ха-ха! За встречу, капитан! Рад! Тебя нет и нет. Подумывал я, грешный, что у тебя уже голова в кустах… Ха-ха! Да ты сразу и окосел, Матвеев? От стакана? Давай налью еще! Хороша ква́са!..

— Нет, милай, нет! — крутил придурковатой башкой Семен Матвеевич. — Душа меру знает…

— Пей, сапожник, а то за шиворот вылью! — взревел вахмистр.

Смеялся слабоумный дурачина:

— Лей! А мне больше нельзя: ни-ни, ни капельки, а то припадок вдарит. Только стакан — и крышка…

— Да ну тебя, тетеря! — поеживаясь, отодвинулся от него Замятин. — По мне, припадочный и порченый — страшнее зверя нет… Нам с капитаном больше достанется. Пей, Верховский!

Без закуски, стаканами, они выхлестали водку-ханшин, как воду. Тем временем чеботарь, сопя, поклевывая носом, сияя неугасимой улыбкой, кончал свою работу.

— Готовы сапожки, господин военный офицер! Я и на второй сапог заплатку поставил, — говорил Матвеев, поплевывая на самодельную ваксу — из печной сажи с куском сахара, разведенного в воде, — доводя щеткой до блеска до глянца хромовые сапоги.

Замятин сел на койку, обулся. Вахмистр был расслаблен, скучен; ханшин не взбодрил, а вконец обессилил верзилу. Дряблый, непослушный язык его молол несуразную неразбериху пополам с отборной матерщиной. Чертыхнувшись, он достал из кармана гимнастерки железную коробочку, достал из нее щепоточку белого порошка. Потом отогнул большой палец левой руки, в образовавшуюся ложбинку на тыльной стороне пальца высыпал порошок, наклонился и с силой вдохнул его в нос.

С детски непосредственным любопытством, приоткрыв рот, следил за ним Матвеев.

— Понюхаешь, простодушный? — протянул ему коробочку Замятин.

Сапожник охотно потянулся за ней.

— Ну тебя! Все равно что младенца неразведенной спиртягой поить.

Замятин спрятал коробку в карман и засмеялся: лицо у сапожника было вытянутое, обиженное — того и гляди заплачет.

— Ну, бывай, бывай здоров, старикан! — натягивая на себя японскую хламиду и сикось-накось нахлобучив шапку, ворочал Юрий тяжелым языком. — Пошли, Верховский! Спасибо за работу, сапожник. На том свете сочтемся. Чево буркалы-то выпучил? Окосел? — И задурачился спьяну грозно, начальственно: — Зовут тебя как? Или ты папу-маму забыл?

— Семеном, господин офицер! — преданно и ретиво отвечал Матвеев.

— Отчество? Фамилия?

— Семен Матвеев Матвеев, — готовно докладывал чеботарь.

— Ну, бывай, бывай! Загляну на досуге. По сердцу ты мне, простота!..

Беспощадно трезвые зрачки Замятина невзначай вонзились в безмятежно добрые, осоловелые глаза недотепы.

«Слабоумец! Простак мужик!»

«Щупаешь? Себе не веришь, палач?»

— Заходите, заходите, господа военные офицеры! Вот как порадуете…

На открытую терраску в одной рубахе вышел с ними Матвеев. По крыльцу спустился, пошатываясь. Провожал друга сердечного.

«Ушли. Ушли!» Вернулся в каморку. Открыл форточку. «Чтобы и духу вашего не было, проклятые! Душители! Вешатели! Каты!»

Яницын упал лицом в тощую подушку. Нет Кости Суханова. Гордый орел Широков, бесстрашный представитель Чрезвычайного военно-революционного штаба, погиб смертью храбрых. Пали бойцы на поле брани. Честь вам и слава! Удар в безоружных. Одного в спину, другого в глаза. Так поступают трусы и подлецы… Не утихало горе, но где-то близко сочилась светлая радость, что-то грело ожесточенное сердце. Да! Надежда Андреевна-то какова? Вот тебе и тихая: как тактично и ловко подсказала. Спасибо!

Оставаться и дальше беспристрастным летописцем Вадим больше не мог. Не до эпического «лета такого-то бысть»!

Судья и мститель, он собирал все новые и новые факты неслыханно жестоких преступлений белых и интервентов. Он вел неустанный счет… Оправдательные формулировочки обывателей можно нанизать как сушки на нитку: и «один в поле не воин», и «одной рукой в ладошки не ударишь», — а будет ли легче? «Вставай, поднимайся, рабочий народ!» — мурлыкал под нос Вадим. — Так и заплесневеть можно, под лежачий камень вода не течет. Отдохнули, Вадим Николаевич? Пора и честь знать. В строй, солдат! В бой, солдат! И вспомнил мать, маму Машу дорогую.

К ней — посоветоваться, благословиться, ибо больше он ни на что оглядываться не будет. «Люди еще ужасаются, еще в панике, но уже бурлят, негодуют. Время, время поднимать, звать к протесту, противодействию. Пусть будет горстка, но пора начинать. Мама, иду к тебе…»

Мать будто ждала его ночного осторожного стука — уже на пороге, уже вздула огонек, уже всматривается в родное лицо сына. Ровная, обычная, будто и не тосковала, будто не простирала старые руки в ночную темень, будто и не звала громко, всхлипывая, — никто не услышит: «Сын! Вадим!»

Марья Ивановна выслушала его, задумалась. Великим провидением матери она хорошо знала характер сына, понимала его нетерпеливую возбужденность: «Накопил большую силу сын!», его святую жажду возмездия врагу. Не удерживала, не молила быть осмотрительнее, осторожнее: учен, травлен собаками Вадим, не раз ходил, ненаглядный, по острию ножа, смотрел смерти в глаза. «Сын мой, сын!»

— В подполье на кухне, — спокойно сказала мать, — уже неделю я прячу человека. За ним охотятся контрразведчики Калмыкова. Поговори с ним. Сдается мне, что он, как и ты, пошел, чтобы не оглядываться и не останавливаться. Может, вместе что и надумаете. Не нам с тобой, Вадим, жить в волчьем логове. Стара я, но позовешь — помогу всем, что в моих силах. За нашей квартирой слежку прекратили, я это проверила. Видно убедились, что ты скрылся в дебри лесные или погиб. Теперь у меня можно устроить явочную квартиру, если понадобится. Ты за меня не опасайся, не щади — хочу послужить правому делу…

Яницын хотел что-то сказать, но захлебнулся сыновьим чувством любви и благодарности. «Мама, моя мама!»

Рабочий-грузчик Николай Сергеевич Юрин оказался большевиком, и Вадим сразу же нашел в нем единомышленника.

Николай действовал в одиночку: партийная организация разгромлена. Писал и размножал листовки, воззвания, прокламации; с помощью сына Мити расклеивал их на стенах казарм, учреждений. На след Юрина напала контрразведка, и пришлось ему попетлять по городу, скрывать имя, фамилию и в полном, а не только в переносном смысле уйти в подполье. Юрин страдал. Когда уходил из дома, встретил друга сына, и тот ему сказал: Митю схватили калмыковцы — настигли во время расклейки воззвания к солдатам гарнизона.

— Погиб мой мальчик! — безнадежно говорил Юрин. — Забьют его. Мальчонка, мальчонка, шестнадцать лет исполнилось! Нетерпимый. Слушал про дела палачей — весь кипел. «Папаня, — говорит он как-то мне, — я не младенец, знаю, что ты делаешь. Возьми меня с собой, хоть клей таскать. Никакой работой не погнушаюсь…» Чистый он у меня, как хрустальное стеклышко. Побоялся я: если откажу, то Митя свой путь искать будет. Думал: при мне сын — спокойнее. А они, видно, не только за мной следили, а и за сыном. Он у меня рослый, на все девятнадцать лет выглядит.

Юрин говорил и говорил о сыне, — пекла Николая боль, томила, горбила. Вадим молчал, слушал. Разве такую боль утолишь жалким словом сочувствия? Решили, что Вадим придет завтра и они обдумают план совместных действий.

В дверь ворвалась декабрьская стужа. Застучали приклады. По комнатам затопали солдатские обледенелые бутсы.

Надежда Андреевна с испугом и волнением следила за внезапным обыском. Дети сгрудились около нее.

Калмыковцы и американские солдаты переворочали постели, заглядывали под кровати. Переворошили комод, сундук. Имущество у Петровых бедное. Заглянули даже на высокую лежанку русской печи.

— Оружия нет, тетка? — спросил Петрову калмыковец.

— Оружия? — недоуменно повторила она. — Какое же у нас оружие? В кладовке есть охотничье ружье, муж иногда ходит на охоту.

— Принеси ружье, тетка! — потребовал колмыковец.

Надежда Андреевна принесла ружье.

— Это? Дробовик! Дерьмо! Я у тебя оружие спрашиваю, а ты что суешь?

Дверь в каморку Матвеева прикрыта. Там тишина. Резко постучал в дверь американский солдат.

Больной Матвеев поднялся с койки, кряхтя, расслабленно спросил:

— Чем могу услужить?

Нищая каморка не привлекла внимания американского солдата: тут и кошку не спрячешь. Удалился, стуча об пол прикладом, идол!

Ну, кажется, все ушли? Пронесло! Успел спрятать за отставшие обои тетрадь с записями и бухнуться на койку. Что бы это значило?

«Надежда Андреевна узнала — с повальным обыском прошли по всей улице, из дома в дом. Везде искали оружие. Странная история! Оружие ищут, когда ждут восстания…

Я опять живу и чувствую себя человеком, а не мокрицей, не „простой душой“. Я готов громко запеть: я не один! У меня есть боевой, смелый друг. Николай Юрин не терпит произвола и насилий, готов лезть на рожон. Мы с ним, как говорит мама, совсем обнаглели. Суем везде наш нос, запоминаем — пригодится. Широко заводим „недозволительные“ разговоры, подогреваем, — словом, зовем к протесту, будим гнев.

И наш помощник — Ванька Калмыков! Он под угрозой расстрела провел мобилизацию молодых казаков. Повод для недовольства? Повод! Пристраиваемся к молодым казакам — накачиваем елико возможно.

Включил Калмыков в свои войска арестованных им при захвате Хабаровска красноармейцев и красногвардейцев. Будут ему верно служить участники боев на Уссурийском фронте, боровшиеся за свободу народа? Дудки! Мы с Юриным пристраиваемся и к ним — объясняем, подогреваем недовольство, возмущение. И получилась прелюбопытнейшая картина! Мы с конспирацией, а молодые казачки в открытую хают Калмыкова, грозят снести ему башку за измывательства над населением.

Мало-помалу выяснилось — казаки установили контакт с политическими заключенными на гауптвахте, ведут с ними разговоры о Калмыкове, советуются, и те их подогревают в соответствующем духе. И это под носом у калмыковской разведки! Мы с Николаем Юриным ищем ход к тюрьме и гауптвахте, но пока это недоступная затея. Провокатор на провокаторе, шпион на шпионе — наводнение какое-то, всеобщая слежка…

Январь 19-го года. Что-то ты принесешь нам в подарок, младенец? Новый год, новое счастье, новое здоровье — все, все на борьбу с политическим отребьем, с временщиками, захватившими власть! Душно! Продолжает литься кровь. Полнится и полнится именами мой скорбный список, а сколько „пропавших без вести“? И все же брезжит, брезжит свет и в этой тьме. На страницах из школьных тетрадок, на грубой оберточной бумаге, на серых курительных листах, наклеенных ночью, с опасностью для жизни, на домах Большой улицы жители города могут прочесть: „Палача Калмыкова на вилы!“, „К ответу интервентов за злодеяния!“, „Оккупанты! Вон с Дальнего Востока!“ Прочтешь — и будто с другом повстречался!»

«Живем! Живем! И боремся!

Недовольство Калмыковым среди казаков растет. Побывали с Юриным в казарме у казаков. Приглядывались потихоньку. Наводили на мысль о необходимости активных действий. И — о чудо! Гнев здесь уже вызрел до повстанческой организации, до разработки планов восстания. Калмыков и его присные под ударом! И всего характернее — организаторы восстания послали на гауптвахту „отредактировать“ обращение к американскому командованию. Судя по тем же приметам, редактировал Голубенко! Суть: „Восстание продиктовано недовольством казаков Калмыковым, произволом и насилиями его опричников. Других целей нет“. В случае неудачи просят американское командование дать восставшим убежище в американской зоне. Завариваются делишки! Помогаем с Юриным всем, что посильно, разъясняем, советуем. Теперь стало ясно, зачем американцы производили обыски. Проверяли размах восстания: не снабжено ли и население оружием? Успокоились, выжидают события.

Мы с Юриным не знаем разработанных планов восстания — держат в секрете, — но не теряем ни минуты: пишем обращения к солдатам, казакам, маленькие листовки, боевые призывы. Удивительно! Такая слежка за гражданскими и так ослаблен контроль за войсками. Чем это объяснить? Только самоуверенностью. Убеждены, что каленой метлой выжгли все оппозиционное, все протестующее. Кара близится…»

 

Глава пятая

Зимний солнечный рассвет над Уссури! Вспыхнула, заскользила алая зарница по крышам домов, по темно-зеленым елям и оголенным снизу золотисто-оранжевым стволам сосен. Лучи солнца осветили село, сопки, дальний лес. Неистово заискрился, буйно засверкал девственно чистый снежный покров.

Щедро разгоралось большое холодное солнце, открывая безграничные дали скованной льдами могучей реки, утонувшей в высоких, еще иссиня-сизых сугробах.

Зимний солнечный рассвет над Уссури!

Прозрачная, убегающая ночная синь; красочное сияние розовых снегов, обласканных неистощимым солнцем; строгое спокойствие задумчивых сопок с тающей над ними серо-фиолетовой дымкой; хрустально-голубой небесный купол — зимний солнечный рассвет над Уссури!

Мирное и ясное занималось утро над Темной речкой, привольно раскинувшейся на правом берегу Уссури.

Белым-бело кругом; снега легли обильные, крутые сугробы местами в сажень вышиной. Благо еще, что лютые сорокаградусные морозы прочно прихватили наст и крепко держит он человека, а то беда: чуть ступил в сторону от утоптанной тропки или с санной дороги, проложенной по Уссури вдоль до Хабаровска, — и с головой в снегу, попробуй выберись, побарахтайся!

Звенел мороз невидимыми серебряными струнами. И этот странный нежнейший звон словно плыл от фиолетовой дымки, которая слабо курилась над сопками.

Тишина пала над селом и рекой — сторожкая, чуткая: Уссури словно прислушивалась к необычайной мелодии чистоты и покоя.

Одновременно, точно по команде, встали над трубами домов прямые сиренево-серые столбы дыма — знак холодного и безветренного дня.

Воскресный день звал к отдыху, к свежим, еще теплым хлебам, к отварной картошке с кетой, а то и к пирогам со свежей уссурийской рыбой, выловленной умельцем рыболовом из двухаршинной ледяной проруби.

Ах! До еды ли тут, до рассыпчатой дымящейся картошки и горячей жирной кеты, когда зимушка-зима зовет и манит Димку крутыми пригорками, глубокими оврагами с отвесными стенами, непролазными сугробами, вгрызаясь в которые лопатой можно делать таинственные пещеры с длинными узкими лазами, а то и высокие сказочные дворцы.

— Куда ты так торопишься? Проглоти хлеб-то, непоседа! — кричит на сына Марья Порфирьевна.

Димка наскоро прожевал еду, не слушая грозных окриков матери, набросил на себя шубенку, надел шапку и выскочил на белым-белешенькую улицу.

Ого! Вот так морозище! Сразу дух захватило. Солнце, как костер, пылает, а тепла ни капельки. Хруст-хруст! Снег под ногами крупитчатый, обледенелый — не скрипит, а визжит; видать, опять к сорока градусам к вечеру навернет. Куда? Куда еще, конечно, к Новоселовым!

Стук! Стук! Здравствуйте! С младенческих лет Димка постоянный дружок Лерки. Правда, было время, Настя выжила Димку из дому, гнала, как надоедливую собачонку, но потом образумилась, перестала и Лерку тиранить, — а тиранила мачеха, кровь пила из падчерицы! — и Димке позволила забегать в дом.

В школу Димка и Лерка шли вместе, из школы вместе. «Тили-тили тесто, жених и невеста!» — дразнили ребята, но они смеялись вместе с насмешниками и дружно подхватывали: «замесили тесто…» Ребята, заметив, что насмешки не попадали в цель, отстали от них.

Димка заскочил в теплый дом, дохнувший на парнишку редким в те дни запахом топленого молока, жаренной в бобовом масле оладьей — Настя на поденке у дяди Пети выговорила плату натурой! — поздоровался, выпалил единым духом:

— Лерка! Айда на Уссури кататься!

Лерка еще за столом высиживает, сливан попивает. На плиточном кирпичном чае заваренный, молоком топленым с румяной пенкой заправленный да поджаренной мукой, хорош сливан. Уж Димка знает!

— Да ешь ты скорее! Расселась, как барыня! — ворчит Димка, а сам от нетерпения дергается, как на пружинах. — Наверно, ребята на берегу ходы длиннющие понаделали, как кроты, а ты прохлаждаешься, сливан дуешь. По пять стаканов, — говорит он и облизывает жаждущие сливана губы.

— Охолонь маненько, не спеши! — урезонивает его Настя. — Не спеши, коза, в лес, все волки твои будут. Испей-ка чашку сливана с оладушкой…

Она наливает в эмалированную чашку сливана, и жаждущие губы Димки ощущают тепло и благодать напитка.

Поступки Насти в это мирное воскресное утро похожи на чудо, она угощает ребят еще и редчайшим лакомством — леденцами.

— Пососи, Галюшка! Вот тебе конфетка, Валерушка! На, полакомься, сорвиголова Дмитрий Захарович, — Настя величает Димку, как взрослого.

Ребята радостно хватают леденцы — неслыханная сласть и редкое ныне удовольствие, — сосут их.

— Лерка! Апосля катанья зайдите к бабке Палаге. Я ныне пирог рыбный думаю испечь. Отец из лесу обещался, отощал, поди, бревна-то ворочая. Он наказывал позвать Палагу. Тоскует старая, места себе не находит. Беда-то какая ее настигла — разъединственного сына злодеи калмыковцы убили. Надо же — с войны без царапины вернулся, на передовых позициях выжил, а тут…

Настя, медленно, грузно шагая, подошла и придирчиво оглядела Лерку. С трудом наклонилась над сундуком, достала и повязала ей свой шерстяной платок.

— Чево я, маленькая, сама не оденусь? — конфузливо говорит Лерка.

Дергунчик Димка не находит места — заждался. Лерка целует в макушку Галку, мать не пускает ее на улицу.

— Кашляла ночью, бухала, как из бочки, пусть дома посидит…

На улице Димка живо выхватывает у Лерки веревку от саней.

— Садись, Лерка! Я тебя по-лошадиному провезу. И-го-го! И-го-го! — Заржал, как конь, топ-топ! — затопал сильными ногами, помчался галопом, подпрыгивая, лягая передок саней.

У Лерки дух замер, оттертые щеки огнем пышут; уцепилась за сани, крикнуть боится: Димка шальной, еще пуще взбесится.

Заправский конь Димка подвез Лерку к снежным раскопкам. Ребят — ни души.

Бежали к Уссури открытой поляной, гладкой, чистой, как лист бумаги. На снегу лежала рогатая ветка.

— Смотри, Лерка, — как оленьи рога.

Лерка со смехом вырвала чудную палку и вывела по чистому жесткому насту отчетливые печатные буквы: «ДИМКА». Парнишка вырвал у нее «оленьи рога» и аршинными буквами написал: «ЛЕРКА».

Захохотали. Вцепились оба в веревку саней — и бегом на Уссури. Сугробы тут намело на берега в сажень вышиной, а середина реки обдута ветрами, местами виден толстый синий лед.

С победными криками радости летели с сугробов, почти до середины Уссури неслись сани, визжали острые полозья. Стремителен и долог лёт санок-самоходок. Хорошо! Век бы так лететь — весело и бездумно!

Бум! Бум-ба-бах! Бум-ба-бах! Бах!

— Что это такое, Димка? — беспечно спросила Лерка.

— Стреляют! Бежим домой! — обеспокоенно вскинулся Димка.

— Выдумает тоже: «Стреляют…» — передразнила его Лерка.

— Слушай! Слушай! — возбужденно сказал Димка и дернул ее за рукав.

Ба-ба-бах! Бах-ба-бах! — грубо и отрывисто бахало вдали.

Та-та-та… Та-та-та! — затакало, заторопилось что-то неизвестное и страшное, затакало совсем близко, с берега, из сугробов, обступивших село.

Неслись домой во весь дух, задыхаясь, скатываясь кубарем с высоких заносов.

Ох! Вот наконец и Темная речка.

— Жевайкинский дом горит! — закричал Димка.

Жевайкины — шестеро братьев — жили одной огромной семьей. Взрослых мужчин и парней поглотила германская война. Жены их, побившись с нуждой и лишениями, перебрались на темнореченское, заметно расширившееся кладбище. Остались в семье три женщины да куча ребятишек — сирая, нищая, безобидная семья.

Не понимая опасности, не ощущая страха, смотрела Лерка на пылающий дом. С плачем разбегались по пустынной, обезлюдевшей улице уцелевшие ребята. У Жевайкиных всякая ребятня — и мал мала меньше.

Девчурка в сером стареньком пальто и шалюшке, с лицом, прозрачным от недоедания, бросилась к Димке и повисла на нем.

— Димка! Я боюсь, возьми меня с собой, — захлебывалась она, трясясь всем телом. — Возьми, боюсь… Там ребят поубивало… Мы с Ванюшкой давно поели и ушли из кухни, а маманя, Федор, Катька… Феклуша… на них потолок обвалился. И горит… горит…

— Побежали, Лизка, к нам! — сказал Димка и схватил худенькую руку девочки. — Лерка! Домой! Быстро!

Тройка стремглав помчалась вдоль по деревне. Пробегая мимо дяди Петиного амбара, обшитого волнистым листовым железом, они услышали отчетливое частое звеньканье пуль по железу.

— Убьют! Прямо по нашей стороне лупят! — шарахнулся Димка от склада и обернулся назад. — Опять в жевайкинский дом вдарили! Разнесут в щепки! Лерка! Я с Лизкой к себе сигану, а то она замерзнет, а ты давай до дому…

Лерка свернула с улицы в свой проулок, птицей полетела к родному гнезду — и остановилась как вкопанная: Настя в одном платье, простоволосая, стояла на коленях недалеко от крыльца и на руках держала безжизненно обвисшую Галку.

Когда захлопнулась дверь за ребятами, впустив в теплую избу клубы белого пара, Настя заметалась по избе — скребла добела стол, мела полы. Праздник господень, от людей совестно — изба не прибрана. Миша обещал заскочить на часок. Заработала на поденке у дяди Пети, выпросила мучицы, маслица. «Малость порадую лесного человека».

— Ох ты! Опару-то я поставить забыла! — охнула она. — Придется к Порфирьевне сбегать занять, а то угощу моих-то посулом вместо пирога.

Настя посадила пятилетнюю Галку на деревянный, обитый железом сундук.

— Посиди малость. Я за опарой сбегаю. Сиди только, к каменке не вздумай подходить. Обожжешься, не дай господи.

Захватив кружку для опары, Настя вышла и заперла избу снаружи засовом. «Вздумает еще по снегу побегать, беды не оберешься».

У Марьи Порфирьевны бабий гомон.

— До тебя я, Марья, с докукой: не выручишь опарой? Забыла поставить. А то тесто не поспеет.

— Есть, есть! Да ты что стоишь-то? Садись. Сей минут налью.

Неясная, смутная тревога нарастала у Насти. «Бежать надо. Не натворила бы чего Галка…»

— Ноет-болит у меня ноне сердце, Порфирьевна, а с чего мне так томно, не пойму. Ребеночка ношу ноне под сердцем тяжело, с причудами…

— К перемене погоды бывает порой, Настя, — мимоходом заметила Марья Порфирьевна. — Девчонки-то дома?

— Лерка с Димкой кататься убежала на Уссури, а Галя дома. Кашляет. Я ее на замок заперла.

Сорочьим стрекотом взвилась неуемная бабья беседа. За разговором и гомоном не слыхали, как лопнули над селом первые снаряды. И только когда ударило совсем близко, затряслись стены, посыпалась с потолка известка, взвизгнули бабы, всполошились, бросились по домам.

Мамка ушла. Ску-учно Галке. Слезла с сундука и стала скользить по нарядному, желтому полу. Валенки легко катились по крашеным, промытым до блеска половицам. Надоело. Засунула в рот палец и вперевалку, с ленцой добралась до табуретки. Залезла на нее, стала смотреть в окно. Мамки нет. Сердито посапывая, раздумывала: взвыть или не надо?

Ба-ах! Сверху, с потолка, ворвалось что-то, с силой подхватило и ударило девочку о подоконник, потом отбросило в угол.

…Удушающий, едкий дым проник и защекотал горло. Галя открыла глаза, закашлялась. Из открывшейся дверцы каменки кинулся огонь.

Все выше и выше густой, разъедающий глаза дым. Девочка бросалась из угла в угол. А дым настигал. Забралась на табуретку, с табуретки на стол. Но скоро и сюда добралась удушливая гарь. Плача, задыхаясь, кашляя, жадно искала Галя глотка свежего воздуха. Уткнулась головой в божницу с образами. Теряя сознание от жгучей боли, почерневшим, пересохшим ртом глотала урывками горький, сжимающий горло воздух… Жар растопил восковые свечи, прилепленные к иконам. Кап-кап-кап… быстро закапал воск на головку со спутанными льняными косичками…

Словно вихрь мчал Настю домой; не обращая внимания на злобный визг пуль, на тревожные зовы из дворов, спотыкаясь и падая, спешила. «Лерка, наверно, вернулась? Нет еще!» Трясущимися руками отбросила засов, открыла дверь, и сразу отбросил ее назад раскаленный воздух.

— Господи! Горим! Галя! Галюшка!

Настя металась из угла в угол, задыхаясь в дыму, не замечая огня, охватившего подол пальто. «Матушка родимая, да где же она?» Нащупала на столе обвисшее детское тело. Пальто на Насте горело. Она выскочила во двор и, держа на руках Галину, бросилась в снег — сбить пламя. Приподнялась, глянула на дочь, сняла пальто, платок, закутала маленькую…

Пуля ударила Настю в спину. Мать не выпустила дитя из рук, но, не имея сил идти, поползла на коленях к дому.

Обстрел прекратился так же внезапно, как и начался.

К новоселовской избе бежали люди. Огонь залили водой, забросали глыбами снега, отстояли избу. Пробитый осколком снаряда потолок наскоро залатали.

— Будет ли жива, сердешная?

— Михайла узнает — ахнет, сердяга, — уехал из дому, приехал к содому. Надо весточку подать партизанам, — прошептала на ухо Марье запыхавшаяся, усталая Алена Смирнова. Она моет, чистит, обихаживает избу, изуродованную осколком снаряда и огнем.

Бабка Палага ухаживает за Настей, меняет примочки, глядит в строгое ее лицо и, покачав головой, скорбно сомкнув черствые губы, уходит в кухню — курить булькающую трубку-носогрейку. Потом входит в горницу и говорит глухо, как из-под земли:

— Идите по домам, сельчане. Дайте Насте в тишине побыть.

Изба пустеет. Лерка притулилась на табуретке около кровати, на которой лежит Настя. Настя, строгая, недоступная, не приходит в себя… Вдруг она открыла один глаз, потом другой и долго смотрит вверх.

— Бабенька Палага! Подвинь ко мне дочку, дай взглянуть на кровинушку мою… — Сиротливая скатывается у Насти слеза; голос слабый, как далекий колокольчик, как шелест травы под ветром.

Палага торопится, шаркает ногами, трясется седая ее голова — двигает поближе к кровати маленький стол, на котором лежит мертвая девочка. С трудом повернув голову, Настя стонет:

— Воск у нее в волосиках! Воск!

Алена вовремя подхватывает бессильно покачнувшуюся Лерку и, держа на коленях, укачивает. Очнувшись на миг, Лерка видит: Настя выбирает воск из льняных волос усопшей дочери…

Под вечер багрово-желтое ушастое солнце садилось в двойном белом кольце, обещая лютую стужу и ветер.

Бум-бум-бум! Бум-бум! — глухая, назойливая дробь барабана.

Остро, как стекло под железом, визжит снег, придавленный огромными коваными бутсами и фетровыми сапогами, обшитыми ярко-оранжевой кожей. Тяжелые мерные шаги солдат неотвратимо и четко отбивают такт однообразного, скудного мелодией марша.

По дороге идут солдаты, рослые, сытые, и скалят зубы в веселой, тупой улыбке — американцы. За ними идут японцы — узкоглазые, низкорослые, в низко нахлобученных на лоб шапках-ушанках или в суконных шапках, под которыми поддеты наушники. Они непривычны к лютым морозам, ежатся, бьют рукавица об рукавицу. Солдаты рассматривают сожженные дома, смеются, подталкивают друг друга локтями, лопочут на чужом, непонятном языке.

— Зорили село американские солдаты и японцы…

— Японец пришел?! Беда и смерть пришли!

— Говорят, следом за ними и калмыковцы придут!

Бум-бум-бум! Бум-бум! — бьется в высоких сугробах, наметенных у изгородей и на берегу Уссури, нудная, угрожающая новыми бедами, зловещая дробь барабана.

Отряд вооруженных до зубов людей в военной форме движется по главной улице села Темная речка.

Встревоженные женщины, ребятишки провожают испуганными глазами незваных и нежданных пришельцев.

— Глянь-ка, пушки, пулеметы!

— Все новенькое, все с иголочки!

— Господи! Кого это еще на нашу голову принесло?

— Ратуйте, люди добрые! И до нас американец и японец дошел.

— Откуда только это зло берется?

— Это они, видать, утром село-то обстреляли?

— Их, бессовестных, рук дело!

— На безоружных с пушками! Вояки! Горе и смерть нам!

Бум-бум!

Утром, молча, без слез и причитаний, темнореченские бабы вытаскивали из-под черных, обуглившихся бревен трупы жевайкинских ребят.

Женщины, пряча лица, чтобы скрыть сердечную боль, расчищали пожарище. От теплых, обгорелых бревен, залитых водой, шел на лютом морозе пар, как из бани.

Ветер свистел и прохватывал насквозь.

— Погодка! Вчера солнце — как в мае, глазам больно смотреть, а сегодня, видать, буран надует, — растирая озябшие на холоде, посиневшие руки, говорит Алена Смирнова.

Марья подошла к Алене, поправила сбившийся платок, добрым, материнским движением провела по черным, блестящим от снега полукружиям бровей, молвила заботливо:

— Смотри, родимая, не остынь на ветру. Ты вся мокрая…

— Не могу я, Марья, не могу! — неожиданно затряслась в беззвучных рыданиях Алена. — За что они их? За что? Сердце бы свое вынула, им отдала, чтоб только жили…

— Пять… шесть… человек, — грозным басом ведет скорбный счет бабка Палага и грозит черным, будто прокопченным, пальцем в сторону небольшой горушки, где в казармах расположились американские и японские солдаты. — Будьте вы навеки прокляты, изверги окаянные! Ни дна вам, ни покрышки, проклятым отныне и довека!

Опираясь на клюшку, бабка Палага вещает глухим, прокуренным голосом, в котором бьется правый, святой гнев:

— Отцов ихних германец на фронтах побил, матери, как яблони в засуху, от горя и нужды посохли… Остались круглые сироты, и их кончили. По какому праву иноземцы на нашу землю пришли и, как вша по бараньему тулупу, расползлись? — кричит негодующе Палага. — Думали вы об этом, бабы? На Красной речке, сказывают, они снарядом в приют угодили. Сирот несчастных, и без того войной обиженных, без отцов и матерей намыкавшихся, двенадцать человек уложили. Двенадцать невинных душ! Знаете вы об этом, бабы?.. Думали вы об этом, бабы?..

Женщины, охорашивавшие останки убиенных, вздрагивают, разгибают усталые спины: страстный выкрик Палаги, вопль оскорбления и боли, находит отклик в намучившихся бабьих сердцах.

— Думали, бабушка Палагея, ох как думали… — мрачно отвечает ей Алена Дмитревна.

Внезапно она бледнеет до синевы.

Бабы крепятся изо всех сил, глядя на Алену. Она опустила густые ресницы, из-под век катятся редкие слезы, сомкнутый рот женщины безмолвно кричит о скрытой муке много страдавшего человека.

Первая не выдерживает старуха Костина. Всплеснув руками, она валится в снег, кланяется убиенным:

— Сиротиночки горькие! Ох, сыночки вы мои родимые…

Рана матери, недавно потерявшей двух сынов-погодков, навсегда останется открытой. Старушка безутешно плачет о чужих детях, погубленных той же слепой, бесстыдной силой, которая погубила ее родных детей. Не сдерживаясь более, плачут и остальные женщины. Только бабка Палага не плачет. Что шепчут черствые от стужи, бурые губы? Молитву? Проклятия?..

 

Глава шестая

В лучшем темнореченском доме, в столовой, освещенной висячей лампой, покоящейся в бронзовом ажурном абажуре, за столом, уставленным закусками и винами, сидели два американских офицера.

Домовитый хозяин дядя Петя предлагал гостям ром, водку, шустовский коньяк, просил закусить свежей зернистой осетровой икрой «собственного засола».

Гости вольготно расселись на стульях и, положив на крашеные табуреты ноги в белых фетровых сапогах, обшитых блестящей, добротной кожей на носках и запятниках, наслаждались покоем и яствами.

Американцы — подполковник Линдей и офицер Бидуэлл — сообщили дяде Пете, что их воинская часть временно, о, конечно, временно, пока не прекратятся беспорядки, вызываемые нелепыми и нереальными призывами большевиков к восстановлению Совдепов, обосновывается в казармах, расположенных вблизи от Темной речки. И Линдей и Бидуэлл хорошо владели русским языком. «По долгу службы», — скромно признался Бидуэлл. «По зову сердца: люблю русских…» — присовокупил скромно Линдей.

— Итак, мы будем с вами близкими и, я надеюсь, добрыми соседями, мистер дядя Петя, — почти ворковал, ласково улыбаясь, изрядно осоловевший подполковник Линдей, пожилой цветущий человек с коренастым, почти квадратным туловищем.

Его соратник, рослый молодой офицер Бидуэлл, с явной опаской поглядывал на подполковника, на его мускулистое тело боксера. «Хлещет рюмку за рюмкой. Еще опьянеет, наделает дел: во хмелю его тянет на драку».

— Душистый ром в смеси с коньяком и божественной русской водкой — какой это очаровательный букет! — сладостно ворковал Линдей и подливал в стопку то из графина, то из бутылей, которые стояли на маленьком столике, вплотную придвинутом к обеденному столу. Короткопалая кисть нежно обняла стопку и молниеносно выплеснула смесь в широко открытый рот. Блеснули на миг зубы, щелкнула тяжелая челюсть, и Линдей медленно прикрыл глаза. — Коктейль. Какое блаженство так отдохнуть! Мирный домашний очаг. Словно нет войны и суровой доли солдата… — И, вновь сверкнув прочными, без зазубринки, зубами, подполковник добавил, что он решил переночевать здесь, в этом гостеприимном, уютном доме.

— У вас, как я заметил, чудесная ферма. Замечательный бык-производитель. Я в этих делах разбираюсь: мои родители — потомственные владельцы бойни в Чикаго. Да, ваш дом по удобствам не уступает фешенебельному городскому: блеск и чистота кругом. Пять комнат, приятная меблировка, крашеные полы, ковры, диваны, со вкусом подобранные китайские, японские безделушки. Вы бывали там?

— Китай? Рукой подать, рядом граница-то, — криво улыбнулся дядя Петя. — Я человек торговый, приходилось бывать и в Китае и в Японии.

— Китайский спирт, чулки, чесуча, опий? — понимающе и сочувственно перечислял Линдей. — Контрабанда? Молодец! Молодец! Бизнес — великая сила. Одобряю. Вижу, вы понимаете толк в вещах изящных и украшающих жизнь.

— Не хлебом единым сыт человек, — покорно выдохнул дядя Петя.

— Я удивлен, искренне удивлен. Знаете, мне пришлось побывать в селах и деревнях Приморья. По долгу солдата, так сказать. Бывал во Владивостоке, на Сучане. Недавно нам было поручено, так сказать, прочесать районы Хабаровска, — в профилактических целях, конечно, — вокзал, окраинные слободки… проверить, нет ли запасов оружия. И там я не встречал такого добротного дома, как у вас, дорогой друг. И радушие, редкое радушие. Благодарю за хлебосольство. Верьте, я, подполковник Флойд Линдей, отдыхаю здесь уставшей душой. Почему я не вижу женщин и детей в этом богатом доме? Вы их упрятали? — неожиданно вскипел подвыпивший Линдей.

Дядя Петя, ранее никогда ни перед кем не терявшийся, взглянул на налившееся кровью, красное лицо подполковника; встретившись с тупым взглядом его голубых, каких-то стеклянных глаз, внезапно почувствовал, как задрожали колени от неясного и темного предчувствия неотвратимой беды. Не находя нужного спокойствия, теребя рыжую пышную бороду, он потерянно бормотал:

— Милости просим! Ночуйте на здоровье. Залу вам отведу. Жилья хватает. — И вдруг с провизгом от злобы — чего с ним тоже никогда не случалось — цыкнул на появившуюся в дверях молоденькую жену: — Цыц в спаленку, Марья! Тут дела не бабьего ума!

Марья исчезла с быстротой молнии. Зоркий, светло-синий, как у куклы, глаз Бидуэлла, белокожего великана с румянцем во всю щеку, успел усмотреть — бледное, без кровинки лицо, расширенные от любопытства и страха серые глаза миссис… дяди Пети… «Этот странный рыжебородый русский, похожий на морского пирата, уверяет, что у него нет и никогда не было фамилии. Мистер дядя Петя? Миссис дядя Петя? Забавно и умильно!» — думал зело подвыпивший Джонни Бидуэлл, и фантазия его лихорадочно заработала: он успел заметить крупные малиновые губы миссис Марьи. О дьявольский соблазн! Какой красивый рот!..

Жалостно-постные интонации голоса дяди Пети вернули Джонни к действительности.

Настороженный, взъерошившийся хозяин уловил жадный взгляд офицера, брошенный им на Марью, и встревожился не на шутку.

— Детишками меня бог изобидел, не дал, — тоненько пел-балабонил дядя Петя, — жду, вот жду, да жена Марьюшка все болеет, сохнет, как былинка в поле, в чем только душа держится…

Мнительный здоровяк Линдей поспешно, с явной опаской, отодвинулся от хозяина. Упитанному организму подполковника претили болезни. «Еще нарвешься на неприятности. Чиста ли посуда? Не схватил ли я заразу? Сифилис? Чахотка? Нас предупреждали, что на Амуре и Уссури даже прокаженные есть. Выпью еще водки. Водка дезинфицирует. Удружил, проклятый контрабандист!»

— Бидуэлл, дружище, едем в казармы! Посмотрим, как устроились наши бравые ребята. Мы будем с вами часто встречаться, дорогой… э… э… дядя Петя. Дела, прежде всего дела! Ваша Темная речка — убежище большевиков, сбежавших из Хабаровска. Мы, американцы, держимся строгого нейтралитета, мы абсолютно беспристрастны и не вмешиваемся во внутреннюю жизнь русских. Но мы помним, что большевики вооружали врагов России и союзников — австро-германцев, которые хотят захватить Сибирь, подчинить Россию Германии. Восточный фронт союзников — под прямой угрозой. Наш священный долг, долг старых вояк американцев — способствовать миссии спасения России. Я хочу, дядя Петя, чтобы вы пояснили русским, зачем направлены наши войска в этот дикий край. Миролюбивый поход американской армии имеет одну цель — помощь чехословакам, на которых обрушились удары красных, вступивших в преступный союз с немецкими шпионами. Наш союзнический долг — уничтожить угрозу со стороны германо-австрияков. Помните, Джонни, как в Приморье, в деревне Ново-Москва, наши русские коллеги казнили двух немцев-военнопленных, сбежавших из Владивостока к сучанским партизанам? Немцы были так измучены и истощены во время побега, что не выдержали бы суровых походов партизан по непролазной тайге. Их спрятали у верного человека — подкормить, дать возможность окрепнуть. А тут в Ново-Москву нагрянул мужественный белый генерал и обнаружил германцев. Стояли январские крутые морозы. Раздетых догола немцев бросили на лед и забили до смерти проволокой. Помните, Джонни?

— Конечно, помню! Партизаны прислали тогда нашему союзному командованию протест против бесчеловечных действий белогвардейцев. Я был с вами, Флойд, в числе членов комиссии по проверке заявления партизан…

— У меня, в моем личном архиве, — бесцеремонно перебил его Линдей, — хранятся фотографии казненных немцев. Берегу и копию составленного нами акта. Но каков дальнейший результат нашего акта, мы не знаем… Нам дана верховная директива не вмешиваться во внутренние дела России. Мы выступаем в качестве наблюдателей. Мы не думаем о реставрации прогнившего русского самодержавия, мы не разрешим расстрелов, беззаконий, порок. Но мы не можем вмешиваться в дела наших союзников. Я, подполковник Флойд Линдей, гарантирую…

— А по Темной речке ведь вы стреляли? — взъерошив рыжую бороду, прикидываясь простачком, запел дядя Петя. — Дома пожгли, с землей сровняли, народ положили, а говорите — нейтралитет. Недопойму я что-то.

— Голубчик! Дядя Петя! Мы только наблюдатели. Наша задача — моя и Джонни — разместить наших славных парней в казармах. Нам нельзя было без предосторожности войти в село, известное командованию как зараженное большевистским духом. Ни японцы, ни мы не могли подвергнуть риску наших солдат. Предписано было пройти вашим селом, и мы решили дать несколько выстрелов в превентивных целях. Подчеркиваю — только в превентивных целях!

— Понятно! Понятно! — согласно кивал головой дядя Петя и думал: «С кровью едят, видать, их… эти самые… превентивные…»

Разгоряченный Линдей хватил подряд еще несколько стопок водки, и скоро его зело развезло. Он захрапел на диване, забыв о страхах заразы.

Бидуэлл, лежа на кровати с мягкими перинами, долго не мог заснуть: слушал, не скрипнет ли дверь, не войдет ли, как таинственное привидение, бледная женщина с крупным малиновым ртом. Но женщина не шла. Вскоре мысли Бидуэлла потекли по другому руслу, перебирая события последнего времени. Юморист Линдей! «В превентивных целях»! И бровью не повел. Превентивные снаряды, способные в минуту снести дом за домом! Кто-кто, а он, Джонни Бидуэлл, отлично знает, чем остро подперчен «нейтралитет», прославляемый подполковником.

Джонни взглянул в окно. Лунная ночь. Жемчужно-зеленоватый свет вольно лился в оконные рамы, блестел на причудливом снежном узоре на стекле.

Офицер перевел глаза на Линдея. В призрачно-зеленоватом лунном свете лицо подполковника казалось мертвенно-серым. Бр-р! Здорово смахивает на покойника. И, как всегда, на губах улыбка, знакомая стандартная улыбка. Нет, не спалось розовощекому рубахе-парню Джонни. Обиды. Множество обид. «Надо не зевать, не хлопать ушами, не кричать без толку: „Ио! Ио!“ — как безмозглый осел. А все же любопытно, на какое добро так жадно щелкнул здоровенными зубами Флойд? Ласков, как молодожен, быть тебе, дядя Петя, без добра. А почему не взглянуть, что за вещички стоят в зале?»

Тихонько, стараясь, чтоб не трещали предательские половицы, Бидуэлл прошелся по большой трехоконной комнате. Вот оно, богатство. Привалило наконец. За каждую такую тонкую, изящную штучку на родине отсыплют кучу полновесных долларов. Затаив дыхание Джонни открывает дверцу горки, берет в руки фарфоровую фигурку голого по пояс китайского божка, сидящего на троне. Божок чрезвычайно тучен, весь в складках жира.

Взгляд офицера невольно приковывается к поблескивающему в лунном свете круглому, сытому животу божка, к его слегка оттопыренному пупку. Как живой! Джонни случайно качнул фигурку, и, словно насмехаясь над ним, божок закачал головой. Вверх-вниз, вверх-вниз! Бидуэлл глянул в фарфоровое упитанное лицо, и ему почудилась человеческая лукавая усмешка в узких, прищуренных глазах.

— Положите-ка этого Будду обратно, дружище Джонни, — вдруг спокойненько заворковал Линдей на своем диване.

Великан офицер, застигнутый врасплох, замирает, как испуганный кролик.

— Здесь, Джонни, мы не возьмем ни одной вещицы… пока, — подчеркнул он последнее слово. — Думается мне, что этот… мм… мм… дядя Петя может сослужить нам службу. Его надо прощупать… постепенно. Дать сливкам отстояться. А вы спешите. Ай-ай, нехорошо! Тайком. Один. — В ворковании Линдея появляются ноты, похожие на рык тигра. — Забыл о друге… старшем начальнике, которому всегда принадлежит… приоритет! Раскиньте мозгами, если они у вас не куриные, в чем я сомневаюсь. Он ведь знал, что мы пришли? Знал. Но ему в голову не пришло упрятать эти вещи подальше, а он лучше нас с вами осведомлен, какая это ценность. Следовательно, у него есть нечто еще более ценное? Такова логика! Вот об этом и надо подумать, а не бросаться на пустячки, как хорек на курицу. Все поняли, Бидуэлл?

Джонни, потрясенный железной логикой подполковника, молча поставил божка в шкаф, прикрыл осторожно дверцы и на цыпочках, низко опустив повинную голову, прошмыгнул к своей кровати.

 

Глава седьмая

Полным-полна изба Новоселовых. Уходят одни, приходят другие — отдать последний долг.

В кухне на лавке сидят рядышком Силантий Лесников и старик Костин. Они отдыхают: только что изготовили из выстроганных рубанком досок гроб-домовину для Галки.

В горенке все еще хлопочут Марья Порфирьевна и Алена — убирают, чистят, моют закоптелую избу.

Лерку будит голос крёстной матери:

— Настя в себя зашла. Очнулась. Фершал пулю ей вынул…

Алена, тревожно поглядывая на оцепеневшего у гроба Михайлу Новоселова, подходит к Марье и говорит:

— Уходить ему надо. Пусть прощается. Не ровен час налетят, сгубим мужика.

— Ничего. Дай ему на дочку наглядеться в остатний раз. Моего Димку да Борьку Сливинского бабка Палага в разные концы деревни сторожить поставила. В случае чего упредят.

— Уходить, уходить ему надо! Думаешь, случайно снаряд в Михайлину избу попал? С расчетом били: знали, что партизанит. Пора ему уходить, не донес бы кто.

Алена подходит к Михайле и кладет ему руку на плечо:

— Миша! Миша!

Лерка смотрит на отца. Какой большой — встал и полгорницы занял, сам почти под потолок. Уходит!

— Тятька! Не уходи! Маманя померла. Галка померла. Не уходи, тять!

Отец подхватил ее на руки. Лерка судорожно ткнулась лицом в теплую отцовскую грудь.

— Кажись, сомлела, — обеспокоенно говорит отец и укладывает дочь на кровать.

— Побереги моих-то, бабушка. Все, что у меня в жизни осталось. Эх! Играли мы в бирюльки, цацкались с белыми… Подыматься всем народом надо, пока не побили всех. Под одно крыло собираться. Кума Марья! Алена! Приглядывайте за Настей и девочкой. Соображусь, загляну.

— Иди, иди, Миша. Пригляжу, чать, крестница мне, не чужая. И Настю догляжу. Ты только выжди, на рожон не лезь.

Отец целует Лерку, приглаживает косы, опять целует. Глядит не наглядится. «Одна осталась, кровиночка моя. Выживет ли Настя?» Припал воспаленными губами к голове дочери. Потом осторожно оторвал ее вцепившиеся в телогрейку руки, наскоро набросил солдатскую шинель.

— Учись, Валерия, школу не бросай. Не маленькая, сама понимаешь, что не ученый — слепой… — «Дочка, дочка! При живом отце сирота!»

— Уходи, уходи, Миша! Не проведал бы «бык-корова», он новым властям служит…

Лерка лежала под шубенкой, тряслась в ознобе. Нет шустрой, проказливой непоседы сестренки. Настю застрелили — будет ли жива? Забылась Лерка, заплакала. И маманя умерла. Маманя умерла!

— Мама-ня! Ма-ама…

— Чевой-то ты, Лерушка? Христос с тобой. Мать вспомнила… — утешала, утирала слезы Алена. — Сиротка моя…

В кухню из горенки выглянула Марья Порфирьевна:

— Алена! Подь-ка сюды! Настя родит. Новая напасть — загодя до срока. Беги за Палагой…

Похоронили Галинку. Ни жива ни мертва повернула Лерка с кладбища домой, но крёстная сказала сердечно:

— Ты, Лерушка, поживешь два дня у меня. Сейчас тебе в родной избе небо с копеечку покажется. Маненько охолонешь, обыкнешься с бедой. А мы с Палагой и Аленой избу обиходим, побелим. За Настей и братиком твоим присмотрим, за Ванюшкой…

Вечером, уложив свою «ораву», Марья Порфирьевна села вязать Лизутке платок, думала-говорила про себя:

«Не напасусь шерсти на варежки и носки, все горит на ребятах. Надоели парнишки-штанишники, а теперь Лизутка появилась. В семье дочка прижилась. Ясноглазая. Добрая. Штанишники мои ей во всем угождают. Косы ей отращу. Ленты алые вплету. Вытяну ли? От Ванюши вести нет — извелась вся. Заскочил как-то Михайла на минутку — глянуть на сына новорожденного и Лерку, сказал коротко: „Здоров твой муженек. Только писать ему некогда, скоро идут на задание“. Ванюша. Всего несколько месяцев, как свадьбу отпраздновали, а все больше в разлуке. Кто думал, что побегут мужики в леса дремучие, только бы не попасть в армию белых… Ваня партийный человек, ему от беляков смерть первому грозила. Не таков он, чтобы прятаться, беду народную пережидать, на теплой печи лежа!

— Прости меня, Марья Порфирьевна, — сказал он, — прости, Машенька! Не суди. Не гневайся. Ухожу я в отряд Сергея Петровича. Старый друг там нашелся. Мы с ним при царе грузчиками в Хабаровске работали. В одно время нам лоб забрили, вместе в окопах вшей кормили. Вместе на Уссурийском фронте белочехов били. Вместе от японцев уходили… Гонца прислал: зовет меня в отряд…»

Не удерживала Марья Порфирьевна, не отговаривала своего «короля червонного». Знала — не удержит, вылетит сокол из гнезда!

Ночь шептались Дробовы: обдумывали, как дальше Марье жить-бедовать. Опять пойдет на поклон к дяде Пете. О своих парнишках и не говорил больше Иван Дробов после того, как Марья сухо отрезала:

— Твои. Мои. Чего ты их делишь? Все они мои. Не брошу. Жилы вытяну, с ног свалюсь, околею — ну, тогда не обижайся. А пока жива, живы будут и ребята…

Дядя Петя охотно принял Марью Порфирьевну: «О чем речь? Работница известная». Да! Будто чуяла, боялась с Иваном судьбу связать. На пьянковской мельнице механиком работал. Овдовел. Долго жену оплакивал. Марья как-то на Горяч-камень на берегу Уссури присела — и он откуда ни возьмись. Присел. Перекинулись несколькими словами. Марья, чем-то невольно встревоженная, домой поспешила. В тот же вечер к Насте пришла, хоть и недолюбливала ее за крестницу. Судьбу пытала-гадала.

Настя старые карты раскинула и понесла околесицу о казенном доме и червонном короле у сердца трефовой дамы. Не верила гадалка в душе, что кто-нибудь позарится на вдову с семью ребятишками. Трефовая дама — Марья Порфирьевна — тревожилась от ее туманных намеков, роняла слезы, крупные, как капли дождя в начале грозы, конфузливо вытирала их тыльной стороной многострадальной, заскорузлой ладони.

Однажды Марья застенчиво призналась Насте, что и впрямь появился червонный пышноусый король, да трепещет, не решается она определить свою вдовью судьбу. Господи ты боже! У нее, у трефовой дамы, семеро ложками по столу стучат, а у червонного короля два паренька остались после смерти жены. Вот тут ты и подумай! Ах, на беду, на излишние страдания подвернулся сосед, король червонный!

Думай не думай, а стал частенько захаживать Иван Дробов в Марьину избу. Веселого и легкого нрава оказался захожий гость. Ребятишки к нему как смолой приклеились: вместе салазки мастерят, змея в небо запускают, лук из гибкого тальника гнут; он их и рыбалить учит: как ловчее перемет забросить на матушке Уссури; советует, где вернее рыбу искать, какую наживу на крючок наживлять.

Раскинет ручищи, загребет в охапку семерых Марьиных мальчишек, растущих без отцовской ласки, и задушевным голосом учит их петь веселые и протяжные русские песни. Ребята галдят: «Дядя Иван! Дяденька Иван!»

И когда изредка обращался он к Марье с вопросом и она отвечала ему, то слышала в своем голосе весенний молодой звон.

Уйдет Иван, а за ним следом и веселье из избы уйдет, смотришь, повседневная забота-зануда выскочит. Беспокойно ворочается ночью Марья Порфирьевна на опостылевшей жесткой лежанке, вспоминает ласково-озорного Ивана Дробова. «Легкий, ох, боюсь, легкий он человек, вроде покойного муженька… царство ему небесное…» — беспокойно думает она, вспоминая веселого, беспутного Захара.

А если не идет день-другой Иван Дробов, затуманится Марья Порфирьевна, защемит молодое сердце: «Кто польстится на такую ораву, как у меня? И моложе и красивее, взгляднее была — ни один не посватался. Кому охота такую обузу брать?.. Нашелся, нашелся такой человек! Только оторвали от нас Ваню, разлучили злые вороги, ни дна им, ни покрышки, проклятым! И просвета не видно!»

Марья Порфирьевна ахнула: за вязаньем и думами не заметила, как ночь проскочила.

Так тому и быть! А жить надо: работа-забота зовет. Дядя Петя нетерпеньем мается: «Где это сестрица Марьюшка запропастилась?..»

 

Глава восьмая

Японский офицер-полковник сидел в своем кабинете; полуприкрыв тонкие коричневые веки, полностью расслабив железные мышцы рук и откинувшись на спинку кресла, отдыхал. Минут через десять он придвинул к себе комплект газеты «Дальневосточные известия» за август 1918 года, надел очки и стал читать.

«Русским товарищам…» Та-ак! «Резолюция исполкома социалистической группы в Токио и Иокогаме». «В настоящий момент мы с негодованием относимся к посылке нашим правительством войск в Сибирь под тем или иным предлогом…» Н-да!.. И это пишут японцы! И когда? Чего они там, в Токио, смотрят, ротозеи? Для императорской Японии Дальний Восток — жизненное пространство! А они негодуют! Космополиты! Интернационалисты! Карать! Карать! И только карать! Здесь, в этом краю красных, где их пагубные для цивилизации и культуры идеи носятся в воздухе, следует строго следить за нашими солдатами. Изолировать от русских, от тлетворного и дерзостного влияния их идей, ведущих к хаосу и стихии. Ну-с, что же дальше пишут «товарищи» из Токио и Иокогамы?

«…Мы глубоко сожалеем о том, что не имеем сил предотвратить грозящей вам со стороны нашего империалистического правительства опасности. Мы почти бессильны сделать что бы то ни было, так как правительство нас сильно преследует…» Итак… значит, правительство у нас не императорское, а империалистическое? Мерзавцы! Позор нации! Карать. Карать. И только карать… «Вы можете быть вполне уверены, что красное знамя революции будет развеваться над всей Японией в недалеком будущем…» Мерзавцы. Изменники!

Полковник нажал кнопку на столе. Дверь кабинета бесшумно отворилась, перед старшим начальником вытянулся в струночку молодой лейтенант. Полковник вытащил из комплекта «Дальневосточные известия» от 25 августа, четко наложил резолюцию: «Авторов найти. Изъять», — расписался и передал газету лейтенанту.

— Отправьте в Токио.

В кабинет бочком вошел атаман Калмыков и поспешно приветствовал полковника. Тот в ответ сухо и неприязненно кивнул головой.

— Опаздываете, опаздываете! А я привык к точности, — ворчливо сказал полковник, потирая виски небольшими сухими пальцами с тщательно обработанными ногтями, покрытыми бесцветным лаком. — В следующий раз категорически требую быть у меня минута в минуту. Я не приму никаких оправданий, даже если у вас под носом убьют еще трех Бирюковых, — четко выговаривал слова японец и резко щелкнул крышкой серебряных часов.

«Как он со мной разговаривает, желтая бонза!» — возмутился в душе Калмыков, но сдержался и сказал искательно:

— Дела! Я ведь себе не принадлежу. Дела государственной важности.

— Кому вы рассказываете? — полковник усмехнулся. — Дела государственной важности? Хотите, я по часам, по минутам расскажу ваши дела за последнюю неделю?

Калмыков смутился, растерянно глянул на ехидно улыбающегося японского офицера.

— Не хотите? Чует кошка, чей жир съела? — щеголяя знанием тонкостей русского языка, протянул тот, и его темные глаза зло кольнули казачьего атамана, побагровевшего от его слов. — Ну не надо! Пошутили и достаточно! Я вызвал вас для деловой беседы. Я недоволен вами. Как вы могли допустить выступление красных в вашей армии? Разве я был неправ, утверждая не раз, что вы ничто без нашей поддержки? Жизнь убедительно подтвердила мои слова. Теперь вы поняли, что вас ненавидит не только гражданское население, но и казаки?

Полковник встал, вышел из-за стола и прошелся по кабинету. Потом круто повернулся и слегка приподнялся на носки, чтобы быть вровень с низкорослым белым атаманом; хлестал его жестокими словами:

— Против вас, господин Калмыков, восстал весь артиллерийский дивизион, пулеметная команда и все четыре сотни казаков. С чем вы остались? С ничтожными подонками — добровольцами из так называемой «инженерной» роты? Презренная горстка. Я слышал, что вы принимаете срочные меры: мобилизуете местных буржуазных сынков. У вас даже некому окарауливать гауптвахту? Неслыханно! Как это говорится, дожили до тюки, что ни хлеба, ни муки?

«Проклятая желтая сволочь! Он знает все! Золотой зубастой харей тебя бы об стол! Об стол! — рвал и метал в душе Калмыков. — На часик бы тебя мне в руки, макака!» И улыбался жалко, подобострастно:

— Доверял… был убежден, что вымели всю нечисть железной метлой.

— Неслыханно! — негодовал японец. — Чем вы занимаетесь, если не знаете, что творится у вас под носом? Чем занимаются старые бабы из вашего военно-юридического отдела? Контрразведка? Курам на смех, — ваши враги спокойно, как в собственном доме, ведут работу, орудуют в городе. Ваша безмозглая контрразведка, погрязшая в стяжаниях, грабежах и убийствах ради убийства, разложилась, обленилась! Вы знаете, кем вдохновлялось восстание? Ну, кем, кем?

— Не могу знать, ваше высо…

— Вы не знаете? Извольте узнать: большевиками! Неслыханно!..

Калмыков стоял против японского офицера съежившись, нахохлившись, одичало и злобно озираясь по сторонам, как волк в неволе.

Желто-зеленые глаза его покраснели после бессонной ночи. Забыв о своих генерал-майорских погонах, Калмыков выслушивал упреки, бросаемые японцем, стоя навытяжку, как захудалый рядовой. Он не пытался оправдываться.

— Кто же с вами?! Вы прискакали к нам за помощью, кажется, сам-два? Замечательно! Несколько минут промедления — и вы были бы в руках повстанцев. Да садитесь вы, пожалуйста! — досадливо прибавил полковник, презрительно глядя на Калмыкова. — Надо отдать должное большевикам — они не такие ротозеи, как вы: под самым носом у вас существуют. Значит, большевики еще остались в Хабаровске? Неслыханно! Они ходят в ваши казармы, как в собственный дом, и агитируют свободно ваших людей. А вы что делаете? Пьянствуете, дебоширите, как последний… есаулишка. Всего несколько дней назад вы меня уверяли, что большевистского подполья нет и не может быть в Хабаровске, что его не из кого создавать: все большевики арестованы, истреблены. А все ли? Есть, очевидно, одиночки, которые не смирились, действуют, на что-то надеются. Мне достоверно известно, что среди конвойных и караульных, охранявших тюрьму, гауптвахту, находились люди, которые вели дружеские беседы с арестованными большевиками, советовались с ними о плане восстания. Неслыханно! Это ваше счастье, что план восстания, рассчитанный на то, чтобы взорвать вашу власть атамана, не удался. План оказался недостаточно разработанным с точки зрения военно-стратегической. Ваше счастье, что восставшие оказались в кольце наших войск. Иначе вы были бы уже покойником! Это-то вам ясно, господин Калмыков?

— Безусловно ясно, ваше превосходительство! — поспешно ответил Калмыков, и смуглое лицо его побледнело.

— Я боюсь, что вы не оправдаете наших надежд, — говорил, буравя его острым взглядом, полковник. — Восстание не удалось, а что вами реально выявлено? Вы и здесь беспомощны. Вот, смотрите! — Он протянул Калмыкову серую, шероховатую бумагу. — Листовка ходит по рукам ваших казаков и призывает их организовать суд над вами за обильно пролитую кровь. Ну, чего вы трясетесь? — спросил японец, оскалив золотые зубы, и выхватил из дрожащих рук Калмыкова серую бумагу. — Я прочту вам:

«Кровь русских рабочих и крестьян, пролитая Калмыковым, падет на все Уссурийское казачество, если мы не подадим своего голоса».

Кто это пишет? Ясно, что ваши казаки, может быть, ближайшие ваши соучастники. «Мы не подадим…» При обысках и облавах наши воины находили в ваших казармах подобные листовки. На стенах, на заборах красуются лозунги: «Долой интервенцию и белобандитов!» Это значит — долой нас с вами, господин Калмыков. Вот, пожалуйста, самый распространенный лозунг, который мы находим повсюду: «Да здравствуют Советы!» — и все это ваша беспечность, ваше попустительство! Сюда со специальным заданием прибыл из Иркутска опытный провокатор. Имеются сведения, что в Хабаровске законспирировался комиссар финансов Центросибири Славин с группой советских работников. Ну, не пучьте глаза! Приезжий провокатор знает центросибирцев в лицо, будет выявлять! А вам, господин Калмыков, пора расплачиваться по счетам. Дело вашей чести… пресечь! Покарать! Вы обязаны узнать, где скрываются подпольщики, и разгромить осиное гнездо! Я помогу вам людьми. Старые знакомые. С опытом работы в царских охранных учреждениях. Их и следует натравить по следам. Ясно?

Полковник сумрачно поглядел на Калмыкова, и презрительная гримаса прошла по замкнутому, бесстрастному лицу. «Он, кажется, перетрусил изрядно! Прав генерал Грэвс, это нечистоплотная помесь гиены и тигра. Как быстро портит мерзавца его неограниченная власть!»

— Вы оказались в дураках, господин Калмыков. Восставшие, не сумев вырваться из пределов города, перешли в зону расположения американских войск и сдали им оружие. И несмотря на ваше требование о выдаче восставших, не собираются их выдавать. Вам надо более круто поговорить с ними и еще раз потребовать выдачи повстанцев…

После разгульной ночи, отпразднованной в честь спасения от верной гибели, речь японца плохо доходила до сознания атамана Калмыкова. Он молчал и тоскливо озирался по сторонам. «Макака проклятая, еще нотации читает! Разрядить бы в твою желтую черепушку револьвер…»

— Вы, кажется, не слушаете меня, господин Калмыков? — вывел его из перепойного оцепенения злой, как удар бича, голос японца.

— Простите! Я слушаю вас. Укажите нам этих людей. Я беспрекословно выполню ваш… приказ…

— Это будет сделано. Дадим им задание забраться в сердцевину организации, которая безусловно будет создана, как только разрозненные и напуганные сейчас одиночки, которые уцелели, нащупают друг друга. И дальше — усиленно прочищайте села и деревни. Во многих местах появились партизаны, а вы бездействуете. И я рекомендовал бы вам иметь личную охрану. Не рискуйте выходить один. В декабре прошлого года в Чите было покушение на господина Семенова. Повезло, спасся. Учтите его урок. Ясно? По вашему адресу, как мне известно, часто раздаются угрозы. Советую беречься! — ядовито усмехнулся полковник. — И жесточайшая дисциплина в остатках вашего… отряда. Любое слово должно пресекаться. Пороть, пороть, пороть мерзавцев, не умеющих держать язык за зубами. А такие есть… Ну, давайте приступим к конкретному плану ближайших дел, и ровно через месяц вы дадите мне отчет о том, что и как сделано. Ясно?

— Ясно. Слушаю, господин… господин…

— Зовите меня «господин полковник». И предупреждаю: если я попадусь вам в другом… э… э… одеянии, в штатском — рабочего, кули, прачки, повара, дипломата — не удивляйтесь. Прошу вас помнить — мы незнакомы, мы никогда не знали друг друга. Ясно?

— Ясно, господин… господин…

— Полковник! — горделиво повторил японец.

— А не поручить ли моему бравому грузину, кавалеристу Демишхану, невзначай порубать к чертовой матери несколько десятков америкашек? — зло спросил Калмыков.

— Обойдемся пока без вашей «дикой сотни»! Эти головорезы пусть наводят порядок в деревнях. Действуйте путем переговоров. Нас и так обвиняют в натравливании вашего отряда на американцев. Вот, извольте, прочту… из донесения… генерала Грэвса, — легкая усмешка скользнула по лицу японца. — «Казаки под предводительством Калмыкова, — японец остановился, наслаждаясь эффектом: багровел, округлял в бессильной злобе красные глаза атаман, — повторил: — Казаки под предводительством Калмыкова пытаются начать враждебные действия против американцев… Я думаю, направляются Японией». Теперь ясно?

— Ясно, господин полковник! — сипло ответил Калмыков — давился бессильной яростью.

 

Глава девятая

Зимним неприветным днем привез на санях Иван Дробов Михайлу Новоселова. Снес на руках в избу, уложил на постель. Михайла белый, словно пшеничной мукой обсыпанный.

— Плохо мне, Настя, — сказал жене Михайла. — Ты только не кричи, не пугай ребятишек. Может, и отлежусь, не кличь беду загодя.

Партизан Иван Дробов сидел на скамье, положив руки на колени, и молча смотрел, как закидалась в испуге безутешная Настя.

— Не мельтешись, Настя, — сказал Иван, — сейчас доктор должен приехать. За ним нарочный послан с лошадью. Ты за Палагой сходи, может, она нужна будет…

Палага! Повивальная бабка, она же плакальщица, ее забота — покойника обмыть-убрать, в путь последний обрядить. Зачем ей, Насте, бабка Палага? А-а-ах! Поняла, бессильно опустилась на табуретку, безумными, расширенными глазами глянула на партизана, сидевшего с каменным лицом на скамье. Перевела взгляд на мужа, лежавшего в полузабытьи, сорвалась с места и бестолково засовалась из угла в угол.

— Хорошо… Я сейчас… Бабушку Палагу позову. Сейчас я… — сказала на ходу, в дверях.

Михайла открыл осмысленные глаза, заскорузлыми пальцами поманил насмерть перепуганную Лерку.

— Бо́льшенькая моя… Оставляю я тебя. Ванятку люби… Иванушку нашего… Помоги матери его выходить, — слабым голосом сказал Михайла. — Наклонись ко мне, я тебя поцелую. Прости, Валерушка. Молись, доченька, за отца, убитого калмыковцами. Школу не бросай… если ее откроют…

Михайла поцеловал дочь.

— Доктор, доктор приехал! — сорвался с лавки Иван Дробов и выбежал из избы.

Доктор вымыл руки, осмотрел раненого. В избу вбежала запыхавшаяся Настя, за ней бабка Палага.

— Ему нужен только покой, тишина, — прикрывая Михайлу одеялом, сказал доктор.

— Выпить бы водочки стакан! — просительно сказал Михайла.

— Водочки? Можно, если найдется. Все можно! — охотно разрешил врач.

— Я сейчас к А-фу сбегаю, — захлопотала Настя, — у него контрабандный спирт всегда есть.

— Не надо, Настя, — остановил ее голос Михайлы. — Я хотел узнать у доктора, все ли мне есть-пить можно, что захочу. Раз можно все, значит…

Михайла умолк и медленно сомкнул веки.

Лерка с ужасом следила, как белело лицо отца. Руки его, лежавшие поверх одеяла, снимали что-то видимое только одному Михайле.

— Ногти заземлились, пальцами к себе гребет. Отходит… — шептала бабка Палага.

…На могиле мужа, страшная в своем горе, долго выла по покойнику Настя. Она не плакала, а выла отчаянно: плохо оплаканный — не отпетый.

— Ахх-ах-а-ах! Закатилось солнце красное. Отработались рученьки, неба ясного не видят глазыньки твои, Мишенька. Куда теперь я, вдова горькая-горемычная, пойду? К кому преклоню головушку бесталанную?

Стоял сухой, прозрачный зимний день. Звук проникал далеко-далеко, звонкий и чистый.

— С сердцем воет: поди, на том берегу Уссури слышно! — одобрительно оценила бабка Палага.

Настя, подстегнутая всеобщим сочувствием, вела похоронный вопль на тонкой, высокой ноте. Рвалась из рук соседок к могиле мужа:

— Ох, пуститя вы меня, не держитя вы меня, подруженьки-бабоньки! Не видать мне больше зорю ясную — Мишеньку-друга! Вдовой-вдовицей век мне вековать. Меркнет свет в глазах. Ми-ишенька! Клятву даю нерушимую: одинешенька век коротать. Не дам сыну твоему Ванюшке злого вотчима, свирепого коршуна. Сердце мое живое землей закапывают. Уходишь, уходишь, родимый?! О-хо-хо! — взвился в воздух, как острая стрела, женский плач.

— Клятву дала. Жаль дитя единственное на потеху вотчиму отдавать, — неодобрительно поджала губы Марья.

— Да кто ее и возьмет-то, с двумя ребятишками?

— Боль-то как ее гнет…

Лерка стояла возле отцовской могилы — ни слезинки, ни вскрика. Только крестилась тяжело и медленно, как будто гири поднимала.

Крёстная, верный Леркин друг, понимала тоску девочки.

— Закоченела она вся от горя. Таким-то тяжелее. Настька воет, ей и легче: боль слезой горячей выльется, а боль без слез — внутри сильнее кричит. Сколько Лерка натерпелась. Гордая, крепкая — слова лишнего не скажет. Которые в горе каменеют, тем в тыщу раз тяжелее…

Ушли все с кладбища — поминать покойника. Осталась Лерка одна. Глубокое, тисками сжатое горе хлынуло, как вода в половодье: рухнула она на отцовскую могилу, обняла ее руками.

Взрыв скрытой дочериной любви, жгучий, безнадежный:

— Не пойду я от тебя никуда! Родимый ты мой, отец-батюшка…

Обессиленная острым припадком горя, Лерка прикорнула на могиле отца.

…Падал легкий, пушистый снег.

Глубоким вечером мачеха хватилась Лерку, охнула:

— Лерка-то моя где?

Силантий надоумил ее сходить на могилу к Михайле:

— Может, по отцу заскучала!

Марья Порфирьевна и Настя бросились на кладбище. На могиле отца нашли Лерку. Она была без сознания.

— Как перышко! — Марья Порфирьевна прижала к себе жалкое тело крестницы.

Расстроенная Настя уцепилась за эти слова: «Как перышко!» Затерзалась вдова: «За грехи, за Лерку бог меня покарал!..»

Два месяца пролежала в нервной горячке Лерка. «Батя! Батя! Ванюшка, братик! — бредила, округлив синие безумные глаза. — Беги, беги! Калмыковцы идут, всех убивают… батя!..»

Неожиданно быстрая смерть Михайлы, болезнь Лерки потрясли, перевернули и без того слабую голову Насти; она содрогалась, тяжело раненная бедой. «Ежели Лерка помрет, — ни мне, ни Ванюшке не будет счастливого часу…» — с трепетом думала суеверная женщина.

Беспокойная, трудная ночь: больная буйствовала, рвалась с койки. Настя, женщина крепкой кости, держала Лерку, чтобы не выскочила в дверь или окно. Откуда и силы брались в истощенном до предела теле!

Припадок кончился. Лерка, покорная, покрытая испариной, заснула. Настя зажгла перед образами свечку, молилась за болящую. Жарок, настойчив шепот молельщицы:

— Пресвятая богородица! Спаси! Исцели! Помилуй!!

Успокоенная и кроткая после молитвы, Настя уснула. Разбудил ее громкий плач Ванюшки. Настя вскочила. Угол с образами горел, потрескивая. Обезумев, вдова заметалась по избе, хватая никчемное тряпье.

— Горим, батюшки, горим! — вопя благим матом, выскочила во двор.

«А Ванюшка, Лерка, ребятушки мои?!»

Настя ринулась назад, хромая, как стреноженный конь; в суматохе больно ударила колено о край обитого железом сундука. Ворвалась в избу, в которой уже невозможно было дышать.

Лерку, лежавшую вытянувшись пластом с головой под одеялом, Настя перекинула через правое плечо, Ванюшку взяла на левую руку — и бегом из избы.

Начал сбегаться народ. Дул сильный, суматошный ветер, бросавший в глаза сухой, колючий снег. Люди со сна были злы, бестолковы и суетны. Не отстояли на этот раз избу. Все добро погорело.

Утром на скорую руку старик Костин утеплил белую баню, стоявшую в огороде, прорубил два окна, остеклил двойные рамы, и Настя с детьми перебралась туда. Лерка поправлялась медленно. Прикинулась тут хворь и к Насте. Первые дни вдова еле-еле ползала, а потом совсем свалилась.

Лежат Лерка и Настя друг против друга, встать не могут — обессилели.

— Пропадем мы, доченька, — говорит тихо мачеха.

Настя пытается подняться, но ногу пронзает такая непереносимая боль, что она бледнеет и со стоном падает на койку.

Лерка садится на топчан, но ее шатает, как слабую полевую травинку, кружится голова; девочка падает на подушку, на смуглом лице одни синие блюдца-глаза, да ярко рдеют губы.

— С голоду помрем! — пугается Настя. — Запустила я вас. Все грязное, смениться не во что…

Дремлет Лерка. Едва живая от слабости, слышит сквозь голодную дрему, как сердито цыкает Настя на раскричавшегося Ванюшку:

— Замолчи, Ванятка, замолчи, сынок! Разбудишь!..

Ванюшка ревел, требовал молока, хлеба. Настя, волоча больную ногу, ползала по бане, кормила ребят.

Выручила Марья. Сама Порфирьевна в хомут затянута круче некуда — хозяйка, добытчица, батрачка, мать этакой семьищи, — а мимо такой невзгоды пройти не могла: совесть не позволяла, тощий кусок в горло не лез.

Минуту урвать Порфирьевне от семьи, от работы — и то за подвиг счесть! Забе́гала-заносилась Марья: из бедной своей избенки в нищую Настину халупу — и обратно! Тащит, как муравей, то охапку соломы или вязанку дров — печурку истопить, то горшок молока болящим, то квашеной капусты, соленых огурцов. Свою ребятню на пайку посадила, но упорно ставила на ноги упавшую духом бабу-горюху Настю.

С добрым словом и щедрым приношением пришла ласковая старуха Костина; за ней ее розовощекая, розовогубая сноха Варвара. Поспешила на помощь и Алена Смирнова. Обласкали женщины, приодели ребят, подбросили из своего достатка одежонки Насте.

— Свет человеком крепок! — растроганно шептала вдова и, приободрившись от их ласки и тепла, снова впряглась в нелегкую телегу. Три рта накормить надо. Три платьишка, три пальтишка, троим обутки! И все надо! Ничего! Живет одна, сколько лет тянет вдовью ношу Порфирьевна! Вот и замуж вышла — мужик не помощник оказался, а новая сердечная забота. Да и придаток — три новых рта — пить-есть просит! Держаться, держаться надо и Насте…

Рана у Насти открылась не в колене, а почему-то в бедре; рана — даже вчуже смотреть больно — с кулак, и гной до костей. Врач в Хабаровске признал — костный туберкулез. Полечил-полечил, а толку нет: гноится рана, боли мучают.

По совету старухи Костиной, Марья стала лечить Настю орешником. Растет на землях Дальнего Востока невысокий кудрявый кустарник — орешник; на одних кустах орехи в колючей одежке прячутся, на других одежка обычная, не колкая. Орехи круглые, вкусные, — осенью ребятишки их мешками собирают. Листьями орешника, молодыми ветками и вылечили ногу.

Ведро с листьями и ветками орешника Порфирьевна заваривала крутым кипятком, потом недолго кипятила, — настой крепкий, коричневый. В теплом настое час-другой парит больную ногу Настя. Быстро дело на поправку пошло, через неделю нога перестала гноиться. На втором месяце лечения рана подживать стала.

Встать-то встала Настя, а хромота осталась, — не та уж работница, что прежде была. Ковыль-ковыль по дому, — смотришь, и устала баба, запыхалась, нога как плеть висит.

Нужда посмотрела в маленькое оконце бани, и так ей там понравилось, что вскочила, нахальная, в избенку, а выходить оттуда уже не пожелала.

Настя по людям забегала — поденничать, батрачить. Дома-то хозяйствовать не над чем: коровенку последнюю, как погорели, пришлось в Хабаровск на базар свести. Осталась Настя при одних напастях. С житейского перепугу еще больше в молитвы и гадания ударилась: все карты раскидывает, судьбу пытает — не несет ли она нового испытания?

Староверский батя, строгий и нелицеприятный молитвенник, дока, знаток старого закона Куприянов, длиннолицый, длинноносый, гладкобородый мужик, зачастил к Новоселовой — угрозить карой, склонить к земле покорную, насмерть перепуганную сестру во Христе. Скоро без совета милого братца Аристарха Аристарховича Настя и шагу ступить не смела. Страхи свои, как на духу, ему поведала. Ровным, тусклым голосом вымолвил братец Аристарх:

— За великие грехи взыскание божие. За великие!

Бьется Настя как рыба об лед, а сидит семейство голодное. Тайком от ребят Настя стала ходить по ближайшим селам побираться.

— Погорельцы мы… Подайте на пропитание. Сама хворая, двое ребятишек… — выводит Настя, пугливо отмахивается от лохматых дворняг, беснующихся на железной цепи.

— Иди, иди, милая, дальше! По нынешним временам, когда брат пошел на брата, и самим от тюрьмы и сумы не приходится отказываться…

— Побирушка! Побирушка! Нищенка! — дразнят Настю детишки и бегут за ней за околицу.

Недалеко от Темной речки Настя прячет суму с кусками выпрошенного хлеба и мешок с картошкой. Ох, стыдобушка!

«Поесть бы, хоть немного поесть!» Истощенное, прозрачное — в чем и душа держится — лицо Лерки освещено синими глазищами, суровыми и горячими. Ресницы, длинные, пушистые, как бархатные крылья бабочки махаона, бросают тень на полщеки. Еле-еле выкарабкалась Лерка из болезни.

В школе появился новый учитель. Ребята знали — Сергей Петрович «в бегах» от белой власти; были верны ему: в школу шли неохотно; учились кое-как; по любому поводу вспоминали любимого учителя. Настя пристрожила Лерку, заставила идти в школу. Бабы-староверки возмущенно вопили:

— Настя апосля смерти Михайлы совсем ополоумела — девку дальше учить вздумала!

В те тревожные времена девчонок редко кто посылал учиться. Настя отмахивалась от баб-жужжалок:

— Пущай учится! Михайла как мечтал! «Выучу и Лерушку и сынка. Дадим, Настя, хоть немного грамоты ребятам. Мы с тобой на свете живем как две чурки осиновые, ни писать, ни читать…»

Кума Марья, сама тянувшая беспросветную лямку, горячо ее поддержала:

— Спасибо, Настасья. Скажи на милость, какой в тебе хороший человек проснулся! Пусть Лерушка учится, пока ты в силах. В жизни все сгодится.

Но случилось и тут не по-загаданному: потеснила нужду, обосновавшуюся в нищей халупке, ближайшая ее подруга — беда. Заскочила и она в баньку: от голодухи и непосильного трудового креста снова у Насти нога гнойниками пошла. Слегла баба. Не чаяла, как весны дождаться, когда из пахучих, клейких почек молодой ореховый лист пойдет — лечить ногу. Прижала бабу жизнь!..

Зашел как-то к Новоселовым Аристарх Аристархович. Подозвал к себе Лерку и, теребя длинный подвижной нос, прикрикнул на нее:

— Что, бесстыдница, ты делаешь? Мать больная лежит, а ты лодырствуешь — в школу бегаешь! Я с дядей Петей поговорил — иди к нему в няньки. У него ребенок народился. Батрачат у него Порфирьевна и Алена Смирнова, да им несподручно: и скотина, и хлебы месить, и ямщиков кормить — он ноне почту гоняет…

Задумалась Лерка. Дома жевать нечего. Дома холодно и голодно. Голодно и холодно. Братец Ивашка с коих пор хлеба белого не видит. Настя слегла и не работница на долгое время. Ее и так-то брали неохотно, отмахивались: «Какие ноне батраки? Самим кормиться надо, белые все подчистую обобрали!..»

Гражданская война. Навалились захватчики-чужеземцы и опустошили, разорили село. За любую работу обеими руками надо хвататься. О чем раздумывать?

Ушел Аристарх. Долго сидела Лерка, горестно насупив брови. Школу до смерти жалко! Думала, прикидывала: «Хоть по ночам, хоть на ходу, а учиться буду и без школы. Следом за Димкой пойду. Он не откажет в помощи».

Вечером подошла она к Насте, лежавшей под старым тулупом на топчане. Поклонилась ей низко-низко падчерица:

— Прости меня, маменька. Время пришло мне в люди идти. Дядя Петя в няньки зовет. Все с твоих хлебов долой. Плату, поди, даст какую ни на есть. Авось малую поправку сделаем.

Настя не удерживала Лерку. Что делать? Так и так с голоду подыхать. Сердце радостно всколыхнулось: «Маменькой» назвала, а то все «тетенькой Настей» кликала!

— Иди, донюшка, иди, милая, подсобляй…

Торопливо карты взяла в руки. Раскинула лихорадочно.

— Падает тебе чужой, недобрый человек… Ой, что-то плохо выходит, Лерушка! — Настя затряслась, как в падучей. — А вот король рядом. Дружба сердечная…

Карты высыпались из дрожащих, корявых рук Насти. Она прижала к себе, обняла Лерку. Девочка тоже подалась к ней, ощущая материнское тепло ее рук. Грубая, обветренная ладонь гладила щеки, волосы. «Как моя маманя!»

Дядя Петя охотно взял Лерку в няньки: характер тихий, неутомимая, ко всякой работе привычная. Пугливая, скромная девчонка бегом, молчком все делала: вертелась, как веретено, в умелых дяди Петиных руках. Безропотная, безотказная — с утра раннего до темна темного в трудах.

Вечером Лерка бежала домой — улыбалась во весь рот: дядя Петя не обижал — краюху хлеба, мерку картошки; под праздник и целую кетину волокла, будет чем накормить Ванюшку и Настю.

Щедро тратила Лерка силу на хозяина: знала — ее упорным, горячим трудом держалась семья, она — главная подмога.

Придет вечером с поденщины, разогнется от тяжелой работы — и сразу за книгу. Запоем, книжка за книжкой — по ее просьбе ребята-школьники тащили. И сама все село обошла: знала, где самая завалящая книга водится. От корки до корки перечитала оскудевшую школьную библиотеку. Знала: Куприянов книжник богатый, да просить боязно — скуп! Да вечерами, при каганце, не больно то начитаешь. Настя с Ваняткой спят без задних ног, а Лерка начитается и не спит: все ей кажется, что японцы и калмыковцы у окна стоят, ружья навели. Обстрелять-то обстреляли враги село, но по домам не ходили, а в соседних селах уже побывали, мужиков силком в свои войска тащили, а многих запросто так, со зла и ненавистничества, поубивали.

Лерка поеживается от страха — прошел по спине мурашками, — торопливо дует на огонек и юркает на койку. Летает по деревням «дикая сотня» Калмыкова, шомполами насмерть забивает. Сидят на лошадях не люди, а какие-то черные черти в черных, развевающихся за спиной бурках и летят сломя голову на ревущих от испуга баб и стариков. «Грозен враг за плечами», — вещает басом баба Палага. Лерка привстает: «Откуда она взялась?» — и падает на подушку, спит.

 

Глава десятая

Шла мобилизация населения в белую армию. В германскую войну Семен Костин был демобилизован «по чистой» из-за ранения в ногу и не страшился призыва. Не захотели добровольно идти в братоубийственную армию белых его братья Макар и Алексей; они укрылись в густой тайге, куда первым ушел учитель Лебедев. Следом за ними подались в лес Михайла Новоселов и Николай Аксенов.

Партизанский отряд пополнялся день ото дня: это был отклик на прогремевший по всей тайге призыв партии большевиков — идти в партизанские отряды, бороться за восстановление власти Советов, поднимать народ на сопротивление злодействующим белогвардейцам и интервентам.

Союзные войска, сосредоточенные по линии железной дороги, почувствовали на себе удары партизан. Молодых темнореченцев догнала тут беда.

Во время партизанского налета на эшелон с японскими захватчиками, после удачного взрыва поезда, несколько парней вырвались вперед и бросились к чудом уцелевшему, устоявшему на путях вагону. Здесь стояла тишина. Они были уже около дверей вагона, когда из него стали выпрыгивать калмыковцы.

Завязалась короткая схватка; перевес был на стороне врага, и Николай Аксенов, братья Макар и Алексей Костины были зверски изрублены шашками.

Подбежавшие на подмогу партизаны уничтожили карателей, подняли тела погибших товарищей, вернулись в тайгу. Ночью трупы привезли в Темную речку.

Семья Костиных провела томительно горькую ночь около безвременно погибших юношей.

— Отец! Никанорушка! Да ты весь седой как лунь! — ахнула утром Онуфревна.

Никанор промолчал, с любовной жалостью глядя на незлобивую свою подругу; вчера еще иссиня-черные легкие волосы ее за ночь стали снежно-белыми.

— За какие грехи покарал нас бог, Никанор? — спросила Марфа Онуфревна, несчастная мать, и припала опять к детям, звала, изводилась в отчаянии: — Сыночки любые! Алешенька! Макарушка!

Иссушила ее великая скорбь, из крепкой еще женщины превратилась она в сухонькую старушку. Сдал и Никанор Ильич. Стоял у гробов убитый горем, подкошенный несчастьем под корень.

Когда тронулись в недалекий путь до темнореченского кладбища, кроткая Марфа Онуфревна невзвидела света, вцепилась в гробы. В них — красивые, молодые — лежали ее сыновья, ее кровь, ее плоть.

— Сыночки! Не пущу! Не отдам, не отдам! Сирых оставили нас, стариков, дитятки ненаглядные! Не пожили на миру, не поглядели на свет божий ваши глазоньки, не потоптали землю-матушку ваши ноженьки, не поработали вволюшку могутные рученьки! Я ли вас не любила, я ли вас не холила? Ночи не спала, куска не доедала! Чем я вас прогневала, негодная мать, что ушли вы от меня? — отчаянным воплем зашлась Марфа Онуфревна, и такая неутешная мука горела в ее сухих, без слезинки, глазах, что следом за ней заголосили бабы, заревели ребятишки, заморгали мужики.

— Мать! Марфенька! — суетился Никанор Ильич около полумертвой от горя жены, отцепляя ее судорожно вцепившиеся в кромку гробов руки. — Мать! Похоронить надо сынков. Отпусти…

— Уйди! Уйди! — отталкивала его обезумевшая Марфа Онуфревна. — Не дам! Не пущу! Мои сыны, сыны мои любые…

Всю любовь и нежность отдали отныне родители ненаглядному, отныне единственному сыну — Семену, Сене, Семушке, Семену Никаноровичу.

Старики Костины похожи друг на друга; они только сном и рознятся. У старушки сон легкий, птичий, одним глазком: всхрапнет сладенько и встанет как встрепанная — и голова ясна, и сны помнит. Никанор спит «без задних ног», непробудно, без сновидений!

— Какой я нынче, отец, сон видела! Будто Алешенька и Макарушка едут по Уссури. Ветер разыгрался сердитый, волны крутые, того и гляди захлестнет лодку. К чему бы, Никанор Ильич? — спросит, пригорюниваясь, Марфа Онуфревна.

— Макара и Алексея, значит, видала? — переспросит, тоже пригорюниваясь, Никанор. — К перемене погоды сон твой, мать. Как бы пурга-метелица не разыгралась к утру, косточки у меня на руках ноют-гудут, спасу нет…

— Да что ж ты молчишь-то? — всполошится старушка. — Натереть тебя, отец, надо муравьиным спиртом. — Она смотрит на мужа заботливыми выцветшими глазами и с доброй тревогой настаивает: — Разомну-ка я тебе косточки-суставчики — и полегчает.

— Да не надо, не надо, мать! — отмахивается Никанор Ильич. — Я и так обтерплюсь.

Через минуту Онуфревна хлопочет у домашней аптечки — она собирает и сушит лечебные травы и коренья; открывает заветный маленький сундучок с врачебными снадобьями, по кухне распространяются пряные смешанные запахи мяты, шалфея, лимонника, сушеной черемухи, багульника, тмина, аниса. Особо чтит старушка чудодейственные лечебные свойства муравьиного спирта.

Осенью ходит Марфа Онуфревна по тайге, выискивает высокие, в рост пятилетнего ребенка, муравьиные кучи. Разроет, разворошит середину муравейника и поставит туда глиняный горшок с узким горлом, смазанный изнутри постным маслом.

Простоит горшок ночь в муравейнике, а утром Онуфревна приходит в тайгу, завяжет горловину горшка, с набившимися доверху муравьями, чистой тряпочкой и несет добычу домой. В протопленной русской печи муравьи упариваются, дают «сок» — лекарство готово.

По всей кухне идет терпкий, кислый запах муравьиного спирта; через чистую тряпку процеживает Марфа жидкость и сливает в бутыль: закупорит пробкой, — не испарялось бы зря, не теряло лечебной силы едучее, золотисто-коричневое снадобье. Муравьиным спиртом лечила Онуфревна от всех простудных болезней — ревматизма, прострела, ломоты и лихорадки.

Хлопнула вынутая из бутыли пробка. Остро запахла муравьиная кислота. Закатав рукав ситцевой рубахи Никанора, Онуфревна растирала кирпично-красную руку мужа, разминала «суставчики».

— Фу! Даже в жар щеки бросило, упарилась! — приостановила она натирание. — А ладошки-то как от кислоты горят! — показала она мужу розовые, налившиеся кровью от усиленного трения, почти детские ладони.

— Ну, будет, будет! Отдохни! Мне уж и так полегчало, — мягко уговаривал Никанор расходившуюся старушку, но неугомонная Марфа Онуфревна уже заваривала крутым кипятком липовый цвет в маленькой дубовой байдарочке.

— Попьешь. Погреешься. Пропотеешь. Вот и полегчает, все как рукой снимет, — мирно хлопотала Онуфревна около покорного мужа.

— Живут же люди! — завидовали семейству Костиных темнореченцы. — В дому все исправно, богатства лишнего нет, но и нужды не знают. А главное — мир и покой всегда. Старик со старухой, как голубь с голубкой, воркуют, а молодые Костины и того дружнее живут. Ни ссоры у них никогда, ни ругани.

И впрямь, чего-чего, а громкого, злого слова, а тем паче ссоры, гнева не знали в семье Костиных.

Никанор горделиво вспоминал:

— Меня маменька-покойница и тятенька-покойник пальцем не тронули. Так и возрос небитый, непоротый. И жизнь прожил без битья. Так и помру. Ребят своих я никогда пальцем не тронул. И с Марфой Онуфревной у нас жизнь прошла как по гладенькой дорожке. Сорок лет прожили, сорока плохих слов друг дружке не сказали.

— Такое уж людям счастье! — вздыхали односельчане. — К ним зайдешь — всегда праздником светлым пахнет, как на пасху, все чисто, бело, и лица веселые и речи ласковые.

— Достаток! Нужды не знают, горя не мыкают. На прожитье им хватает. Семейством работают. Малых ребят нет, все на самих идет. Разве так бы пели, если бы у них семеро по лавкам сидело?

Только одна черная тучка омрачала спаянную семью Костиных: не было у Семена и Варвары детей.

Добродушный Семен втайне мечтал о белоголовом, синеглазом сорванце сыне. Варвара неистово и страстно жаждала материнства. Чего только они со свекровью не делали, куда не мыкались, чтобы только избавилась Варвара от бесплодия!

Ездили в далекий уголок Приморья, к знаменитой бабке-знахарке, молили помочь, избавить Варю от неминучей беды — бездетной старости.

Бабка поила ее неведомыми травами, настоянными на змеиной коже, заставляла носить на теле бесстыже распяленный, похожий на человечка, скелет какой-то зверушки, но и это не помогло.

Свекор и свекровь тоже ждали желанного внука.

Вскоре после безвременной гибели сыновей Онуфревна рискнула на отчаянный шаг. Она решила оставить дома одних мужиков — Никанора и Семена — и уехать со снохой в женский монастырь, просить святых монашек вознести чистые моления, испросить у бога продолжения рода Семена Костина.

После обильных воздаяний Онуфревны мать-игуменья с красивыми, потупленными долу глазами посоветовала оставить Варю на полгодика в монастыре.

Но старушка, часами лежавшая, распростершись ниц, перед иконами, моля бога о чаде, случайно обнаружила, что одна скромная послушница со слезой молит бога… об избавлении от чада. А как заметила зоркая свекровушка, что косит глаз на Варвару какой-то усердный богомолец, насторожилась, испугалась и поспешно увезла сноху домой. И двухнедельное моление в монастыре не помогло.

Молодая женщина отчаялась, но неутолимая жажда материнства становилась все сильнее и сильнее. В ярких снах ее всегда, вот сейчас, сию минуту, был на руках чудесный, розовощекий, весь в ямочках, младенец. Пробуждение — и исчезал ночной сладостный самообман; тоскующая Варвара протягивала к мужу пустые трепетные руки, обнимала его, шептала:

— Семушка! Сыночка! Мягонького да крепенького…

Безвременная гибель братьев растравила Семена. Казалось, с укором смотрели они на старшего брата, и не мог он больше жить спокойно, не мог пить и есть, лишился сна и покоя: мстить, мстить палачам русского народа, бить, бить белых гадов, продажных шкур!

На семейном совете никто не пошел наперекор Семену. Безудержно поплакала мать. Тяжко вздохнул отец. Покорно смолчала жена. Знали непреклонный нрав Семена. Ушел он в партизанский отряд. Изредка наведывался домой — помочь Варваре, — на ее плечи легло все хозяйство.

Однажды Варвара повезла в город дрова на продажу. Старики уговаривали ее не ездить, страшен Хабаровск, бушует в нем злая сила — Калмыков со своими опричниками. «Опасно, сношка!» Варвара настояла на своем: надо раздобыться деньгами, купить чаю, соли, мыла нет ни куска!

В городе дрова у Варвары купила словоохотливая, приветливая женщина. С базара она шла рядом с Варей прямо по мостовой. Держа вожжи в руках и изредка покрикивая на лошадь, Варвара разговорилась со спутницей. Невольно рассказ Вари о жизни в деревне перешел на наболевшее — бездетность, бесплодные поиски человека, способного исцелить ее от тяжкого недуга.

Грустная повесть Вари, ее тоска тронули новую знакомую.

— Завезем дрова во двор, сбросим их в сарай, — сказала женщина, — а потом вы зайдете к нам, на прием к мужу. Он врач. Специалист по женским болезням. Я попрошу его осмотреть вас. Он практикует много лет, хорошо разбирается в этих вопросах и, возможно, поможет вам, — просто и приветливо добавила она.

Варвара сложила дрова в сарай и вошла в дом. На кухне ее встретил высокий пожилой человек в белом халате. На отечном, шафранно-желтом лице человека было написано нетерпение. Быстро, профессионально оглядев ее небольшую, ладную фигуру, широкие бедра, он спросил:

— Это вы привезли дрова? Жена просила осмотреть вас. Я очень спешу. Экстренный вызов в больницу. Поскорее помойте руки — они у вас в смоле. Вот кран, полотенце. Потом пройдете ко мне в кабинет. По коридору направо. Я вас жду…

Варвара вымыла руки; смущенная, растерянная, остановилась посреди кухни. Как пойдешь по чужому дому? В отдаленной от кухни комнате кто-то назойливо, одним пальцем бренчал на пианино и громко напевал: «Чижик-пыжик! Где ты был?..» Слышался смех, восклицания. В другой комнате звенела посуда — накрывали на стол.

На пороге кухни опять появился человек в белом халате.

— Вы готовы? Пошли! — повелительно прозвучал его голос. Он жестом приказал ей следовать за ним.

Варвара вошла в кабинет. Доктор зажег электрическую лампочку и запер дверь на ключ.

— Раздевайтесь, быстро. Все, все снимайте, кроме рубашки, — сухо распорядился доктор.

Варваре мучительно стыдно было стоять раздетой перед чужим, незнакомым мужчиной и отвечать на его, тоже стыдные, по ее мнению, вопросы, которые он задавал быстро и требовательно.

— Нет! Алкоголиков в наших семействах нет. И сифилисом, кажись, никто не страдал, — отвечала красная как рак, готовая провалиться сквозь землю Варвара. — Нет. Муж здоров.

Закончив осмотр, доктор уверенно произнес:

— Будут у вас дети. Будут, родная моя. Мы с вами проведем небольшое лечение. Приедете ко мне раза два-три, и, я думаю, все будет в порядке, — маленький дефект, возможно, что подняли излишнюю тяжесть. Дело легко поправимое. Поезжайте домой спокойно, а через неделю наведайтесь ко мне. Успокойте мужа, детишки у вас будут.

Помолчал. Подумал. И, снимая белоснежный халат, добавил заботливо:

— Ну, добре, голубушка! Только договоримся твердо — будем лечиться. Вы не такая уж молоденькая, время терять нельзя. А я убежден, что вам можно помочь, и будет обидно, если вы упустите возможность иметь ребенка.

— Да что вы, доктор! Приеду, сколько раз прикажете, столько и приеду! — не помня себя от радости, ответила Варвара.

Не чуя под собой ног, она вышла из кабинета. Не взяв ни копейки за дрова, поспешила домой. Дорогой изо всех сил настегивала лошадь, мчалась с радостной вестью к свекрови.

Марфа Онуфревна, выслушав ее рассказ, всплеснула маленькими восковыми руками, промолвила набожно:

— Дай-то господи! Внучонка бы! Дожить только до такой радости, а там и смерть не страшна.

Заскочил в село на побывку Семен, прожил в тепле и холе несколько дней. Варвара, уже съездившая на лечение, рассказала мужу о враче.

— Сема! А может, и впрямь понесу? — спрашивала Варвара.

Крепкие руки силача мужа нежно обняли жену.

— Доктора в этом деле народ сведущий. И чего мы раньше не сообразили о докторе! По бабкам ездили, по монастырям… Темнота деревенская!

Вечером собрались Костины провожать Семена в отряд. Марфа Онуфревна, целый день суетившаяся, сбившаяся с ног, приготовила сыну большой заплечный мешок со свежим бельем, домашними печеньями и соленьями. Сели ужинать.

Родители и жена не сводили глаз с Семена, уходившего надолго, — предстояло какое-то сложное дело.

— Ты, сынок, береги себя. Под шальную пулю зря не суйся. Один ты у нас, один, — упрашивала мать. Взяла себя в руки и тут же прибавила: — Иди, сын, иди, родимый. Да будет на тебе мое родительское благословение. Не клони головы перед лиходеями-супостатами, не будь трусом. Шальной пули стерегись, сынушка… — И наставляла-завещала: — Запомни, Семен, великое слово товарищ. Если, не дай бог, случится беда, сам погибай, а товарища выручай. С людьми ладь, дружи: дружба службе помогает…

Семен простился с близкими, взвалил мешок на плечи, отправился в путь. Мать и жена стояли на опушке тайги, смотрели вслед Семену.

— Кремень… Не оглянулся… — вздохнула мать.

Они вернулись в избу. Старушка села отдохнуть.

— Ой, Семушка… Ника-но… Ой! — Онуфревна повалилась со скамьи.

Подскочившая к ней Варвара с испугом смотрела на свекровь: на губах ее стыла счастливая улыбка…

— Жила тихо, умерла тихо…

— Божья старушка. Кроткая, безотказная, — плакала-приговаривала бабка Палага — подружка Онуфревны с босоногих детских времен — и обмывала сухонькое тело, укладывала на груди оттрудившиеся восковые руки, закрывала глаза медным пятаком.

Похоронили Марфу Онуфревну. Осунувшийся, потерянный Никанор Ильич не находил себе места. Он ссутулился, подряхлел, и жалко было смотреть на тоскующего старика. Забудется он, сидя на любимом месте около печки, и окликнет тихонько:

— Мать! А мать!

Очнется старик, вспомнит потерю, укоризненно покачает непослушной, подергивающейся головой.

— На кого ты меня, неумелого, одинокого, покинула, Онуфревна? А, мать?

Нет ответа. Не слышно легких, семенящих шагов. Некому натереть натруженные ноющие руки Никанора.

Без Марфы, без ее торопливого, неустанного хозяйственного бега, стало пусто и тихо в доме. Сноха и свекор. Сношка! Она к свекру добрая: удвоила-утроила заботу о Никаноре: «Батюшка, покушайте!»; «Батюшка, испейте молочка!..»; «Батюшка, я баньку истопила, вот белье, сходите помойтесь!..»

Ан нет, все не то! Разве кто ее заменит, старую родную подругу, с которой нога в ногу так дружно, так любовно прошагали они свыше сорока лет!

 

Глава одиннадцатая

Первый месяц нового, девятнадцатого года не обманул ожиданий Яницына: приготовил подарок людям доброй надежды на радость, Ивану Калмыкову на страх и посрамление! Хотя восстание хабаровского гарнизона и не имело видимого успеха — Калмыкова не успели захватить, сбежал, спрятался за спины японцев, и те ощерили штыки в сторону восставших, им пришлось уйти в американскую зону, — оно имело широкий отклик не только в Хабаровске, но и по всему краю. С кем же ты остался, Ванька Каин?

Вадим поглядывал на кучу ношеной-переношенной обуви в углу, чертыхался в душе. Сейчас бы по горячим следам событий листовки, прокламации писать, а тут поднавалили господа клиенты работенки: дыра на дыре и дырой погоняет! Рассматривая напрочь отлетевшую подметку, вспомнил Замятина. Не появлялся больше вахмистр, а обещал наведаться. Как в тартарары провалился. Жалко — у него можно было кое-что разведать.

Будто по щучьему велению и по его, Вадимову, хотению, пригибая голову, лез в каморку Замятин.

Вадим вскочил, вытер фартуком табуретку, кланялся, осчастливленный.

— Попутным ветерком занесло, господин военный офицер? Радость-то мне какая! Сядитесь, сядитесь! Не брезгуйте, табареточка чистёхонькая!

Верзила вахмистр был трезв, угрюм, смотрел октябрем. Начал с места в карьер:

— Ты, братан, языком не трепал? Тебя никуда не вызывали?

Добряк онемело смотрел на вахмистра, соображал: о чем речь?

— Батюшка офицер! Недопойму я… Не трепал! Мне и язык чесать недосуг: рваная обувка задушила, с утра до ночи молотком стучу, как оглашенный. И вызывать никуда не вызывали. Кому я нужен? Свиданки у меня только с вами, господин военный, а больше ко мне никто и носу не кажет: кому охота прелую вонь нюхать?..

— Не ты, не ты, вижу! — остановил его Замятин.

— А чево ты такой хмурый, господин хороший! Может, водочки достать?

— Бросил! Несколько дён уже не пью, — мрачно отказался вахмистр. — Вода у тебя в ковшике? Выпью. — Он плеснул в глотку воду из ковша. На неподвижном, обширном лице его не отразилось ничего, но сказал с неудовольствием: — Хороша ква́са!

Посидел, подумал, сказал доверительно:

— Ты, простая душа, только нишкни, никому ни слова: мало ли я чего с пьяных глаз наболтал? Атаман ноне как каленый утюг: плюнь — и зашипит. Зо-ол! И своих лупцевать стал. — Замятин достал из внутреннего кармана гимнастерки какую-то бумагу, молча читал ее.

— Не томи, господин военный! — взмолился Матвеев. — Никому словечка не пророню, вот тебе крест святой! — и он перекрестился на икону.

— Читать-то умеешь?

— В трех классах обучен, — расплываясь в улыбке, похвастался Матвеев.

— Ну, читай, а я отдохну малость. Веришь, Сема, простая твоя душа, неделю не сплю! Все во мне горит от обиды. Я ли не служил верой и правдой? Я ли чуток от желтого, сумасшедшего дома не был, пока не обык, пока не озверел, как эта распросука Верховский! Читай, читай!.. Выдрали, как последнюю Сидорову козу, Юрку Замятина…

Матвеев осторожненько, как бомбу, взял бумагу и, шевеля отвисшими губами, стал читать:

«Приговор № 63

Гор. Хабаровск Января 31 дня 1919 года.

Военно-полевой суд Особого Казачьего Отряда в составе: Хорунжего Кондратова, Прапорщика Петрова и Надворного Советника Кузнецова, рассмотрев дело вахмистра Ю. Замятина двадцати шести лет, жителя Амурской области, поселка Пашнинского, постановил: за появление на улице и в частном доме в пьяном виде, за распространение ложных слухов, поносящих Имя Уважаемого Атамана и всего казачества, — за все вышеупомянутые его проступки наложить на него дисциплинарное взыскание с применением телесного наказания в размере 100 плеток, по утверждении приговора Атаманом Особого Казачьего Отряда.

Председатель суда

Хорунжий (Кондратов)»

Матвеев тер до красноты глаза: прослезился, шмыгал носом, слабоумец.

— Господи ты боже мой!.. Да неужто всамделе били? Плетюгами? Ваше благородие! Страмотища-то какая! Такого красавца кавалера отхлестали и не посовестились? Жалость-то какая!.. Да милай ты мой…

— Ладно, ладно, старикан, не трави мне сердце. Вот гадаю: кто донес? И все на нем сходится!

— На ком, батюшка офицер военный? — благоговейно шепотком спросил Матвеев, а сам все вздыхал и головой качал.

— На стервеце этом капитане, с которым я у тебя был. На Верховского думаю. У тебя я ничего лишнего не говорил, отлично помню. Тебя за ханшином угнал, вся беседа с ним шла с глазу на глаз. А потом ты упился, и мы ушли. Через несколько дней мы с Верховским были в одном доме. Попросту сказать — к девкам ходили. Там уж я упился: папу-маму как зовут, позабыл напрочь. Утром — бац! Вызывают меня к хорунжему Кондратову. Пошла писать губерния. Ушам своим не поверил: сто плеток! Думал — шалишь, не утвердит приговора атаман, ан нет, утвердил! Да еще «губу» дал! В тот же вечер отхлестали меня. Расписали задницу, как яичко к пасхе! Десять дён, что на «губе» сидел, драло — ни сесть, ни лечь. Мать… Кроме Верховского, некому. Ну, зануда идейная, я тебе попомню, как на узкой дорожке встретимся! Да не горюй, не горюй, Сема, не жалей ты меня. И так уже я с тобой умяк-отмяк, и будто мне полегчало. Прощевай покуда, Матвеев. Видать — мне больше в Хабаровске не отсиживаться, в тепле. Верховский говорит, чтобы меня с глаз атамана убрать, берет в свой карательный отряд… Да Верховский, распросука, и соврет, так недорого возьмет: их партизаны расколошматили, людей нехватка — вот будто и облагодетельствует меня, а сам свой интерес блюдет… Бывай здоров, Матвеев!..

Матвеев крутил лохматой бедной башкой — сострадал.

— Господин военный… сто плетюганов! Надо же быть такому худу! Заходи, родимый, не побрезгуй… обрадуй… молиться за тебя буду…

— Помолись, Сема! — сказал и рывком дверь дернул Замятин: расстроился Матвеев, чужой, а соболезнует!..

Повальные обыски, аресты, сыск, многократно усиленные контрразведкой Калмыкова, уже не могли остановить стремления людей к единению во имя борьбы с временщиками. Вот теперь время, думал Яницын, начать поиски товарищей. Они есть, они в подполье, но действуют.

А тут ворвалась жизнь — изменила планы Вадима.

Надежда Андреевна пригласила его как-то в залу. Окна ее выходили на Барановскую улицу.

— Семен Матвеевич, — тихо сказала она, — за нашей квартирой следит человек. Посмотрите осторожно на ту сторону — вон прохаживается около казармы.

Яницын отогнул край коленкоровой занавески, всмотрелся. Он! Человек с серыми губами… В вихре смятения и растерянности память Вадима выхватила вдруг из каких-то глубин сознания угодливого, бессловесного посетителя рабочего кружка в Москве.

Сколько раз в ссылке перебирали Яницын и Лебедев участников кружка. Кто же провокатор? Ни на кого не падало их подозрение. Лаптев! Да, так зовут его — Лаптев. Уж он-то был вне всяких сомнений, — тих, незаметен, производил впечатление человека недалекого, даже туповатого. «Вот почему при встрече около гарнизонного собрания он так шарахнулся от меня. Испугался, что я знаю о его провокаторской деятельности. Взял на заметку… и сейчас рыщет, выслуживается. Значит, и домой приходили по его наущению. Надо предупредить маму и Николая».

— Что будем делать, Надежда Андреевна?

— Вам как можно скорее надо скрыться! — ответила она. — Сегодня же. У меня такой план: нам нужны дрова, и я пойду на базар, посмотрю, нет ли кого с Красной речки. Если будет верный человек, то вы уедете с ним. Я темнореченская, но у меня и в Красной речке есть родня, не сомневайтесь, Вадим Николаевич…

— Вы… знаете меня?

— Да! И маму вашу знаю. А Петр Александрович видел вас в горисполкоме…

— Какие вы оба… конспираторы! — засмеялся Яницын. — И глазом не моргнули, что знаете. — Ему сразу стало легко и покойно.

— Ну, разве мы не понимаем! Времена пришли такие, — дружелюбно ответила Надежда Андреевна. — Смотрите, он уходит! — тревожно прибавила она.

К Лаптеву подошел высокий тонкий кадет, о чем-то спросил его, потом они вместе направились в сторону Барановской площади. Лаптев спешил, будто убегал, — не оглянулся на дом, за которым так усердно следил.

— На него еще утром обратил внимание Петр Александрович. Предупредил меня, — пояснила Надежда Андреевна. — Я не спускала с него глаз и заметила, что его интересуют только люди из нашего дома или входящие сюда… Наверно, пошел обедать…

Яницын так старательно играл в этом доме простака и недотепу, что даже почти не смотрел на всегда озабоченную, усталую хозяйку дома: неожиданное признание, что она знает его, заставило внимательно посмотреть на нее. «Да она еще совсем молодая! Года тридцать три — тридцать четыре. Прекрасный лоб и мягкие глаза. Славное существо, привлекательное и приветливое… Ба! Ба-а! Да ведь это Надюша! Ох, я недотепа, дурак, олух царя небесного! Только сейчас сообразил… Конечно, она, Сережина любовь!..»

Но некогда было Вадиму раздумывать над своим открытием, надо было решать, что же делать дальше. Он попросил хозяйку:

— Голубушка Надежда Андреевна! Сходите, пожалуйста, к маме и вызовите ее ко мне. Последите только, — если этот тип будет здесь маячить, сделайте ей знак, чтобы не шла, вернулась. Если он ищет меня, то маму-то уж наверно заприметил…

Мать уже знала. Маленькая, сухонькая, она не проявляла никакого волнения — уже приготовилась, мобилизовала силы, уже спасала сына от опасности.

— Медлить, сын, нельзя! Надежда Андреевна пошла на базар. К ее приезду с дровами ты должен быть готов. Собирайся. Посмотри, нет ли… этого.

— Нет, мама, никого нет. Очевидно, на сегодня он снял наблюдение или придет позже…

Вадим собрал походную суму. Документы на имя Матвеева спрятал во внутренний карман полушубка. Большую тетрадь с записями отдал матери.

— Спрячь подальше и понадежнее, мама. Тут важнейшие материалы. Пригодятся, когда наши вернутся.

Договорились так: мать пойдет домой, подготовит Юрина к побегу из города. Если удастся уехать с краснореченцами, то Вадим приедет к дому матери, постучит пять раз в ворота и захватит с собой Юрина. Если почему-либо план этот сорвется, все равно ночью Яницын зайдет за ним, и они уйдут в зимовье, в котором Вадим отсиживался, когда узнал, что Калмыков захватил Хабаровск. Вадим простился с матерью.

Надежда Андреевна вернулась с базара, сообщила, что Лаптева на его сыскном месте нет.

Маленький подвижной старик крестьянин быстрехонько сбросил березовые поленья под террасу, хлопая большими рукавицами, зашел в дом. На нем был тулуп, валенки, белая заячья шапка, нахлобученная на лоб.

— Ноне зябко. Собрались… как прикажете вас именовать… господин или товарищ?

— Зовите Семеном Матвеевичем, — сказал Яницын.

— Путя не близкие. Припаздывать ноне не следоват…

— Я готов! — сказал Вадим и пожал руку Надежде Андреевне: — До свидания! Значит, я завтра вернусь, — прибавил он на случай, если кого-нибудь из детей Петрова станут расспрашивать про него. — Мне надо побывать на Имане, тетка заболела…

Во дворе никого не было. Старик, уложив Яницына на сани, высыпал сверху на него мешок с сеном, прикрыл попоной. Открыв ворота, он вывел лошадь на улицу и прикрикнул:

— Но, Гнедой! Застоялся, мерин? Я тебе застоюсь! — И ожег мерина кнутом. Хорошо, ходко пошел Гнедой.

У дома матери Вадим попросил старика остановить лошадь и стукнуть в ворота пять раз. Распахнулась калитка, вышел Юрин. Он был в теплом ватном пальто, в унтах и шапке. Старик посадил его на сани и вновь ожег мерина… «Но! Ленивый!» Ходко-ходко рванул Гнедой! «Уноси, коняка, от беды!..»

Федор Морозов спрятал беглецов в сарае.

— В случае какого случая залезайте поглыбже в сено и молчите, как убиенные! — настрого предупредил он. — В доме держать вас боюсь, — пояснил он, — не досмотрел бы кто — изба у меня широкая, семья большая, так что без пришлого народа не бываем. То кум, то кума, то сосед, то соседка, — не болтнули бы. А в стайке-то и тепло и надежнее. А тем паче Красная речка в большом почете у Калмыкова — без внимания нас не оставляет… Долго вам здесь застревать не приходится, надо поглыбже уходить, — говорил Федор, — поговорю с кем след, что присоветуют…

«Присоветовали» ждать посланцев. На второй день за беглецами прибыли три парня, посадили на сани и увезли в тайгу. К утру они были уже на месте.

— Посидите пока, до распоряжения, — сказал возница. — Кликни командира, Ваня.

Из землянки, щурясь на зимнее яркое солнце, вышел человек в очках, в защитной гимнастерке, синих галифе, подпоясанный широким ремнем.

Спокойный, верный, милый бородач! Яницын, спрыгнув с саней, уже бежал, вернее, скакал во весь опор.

— Сережа! Сергей!

— Ба! Знакомые все лица, — услышал он глуховатый басок друга, — а я уж все глаза проглядел. Ты что это даже признаков жизни не подавал? — говорил Сергей Петрович так, как будто они встретились в стенах школы, как будто не было расставания. — Я тут горюю — нет дошлого комиссара, а он сам, собственной персоной, заявился! Почеломкаемся, друг, на радостях, — скрывая волнение, предложил он.

У Юрина тоже нашлись знакомые, и скоро почувствовали себя новые партизаны как в родной семье.

 

Глава двенадцатая

Остались вдвоем Никанор и Варвара. Вдруг приметил старик — засветилась, как под лучом летнего солнца, засверкала по-новому Варвара-сноха. И голос не тот, и походка не та, и глаза сияют. Что за притча такая? С чего бы это? С какой такой радости? Недавно свекровь схоронила, муж в отлучке и недалеко от беды смертной ходит, а она, бесстыжая, о чем-то думает часами, сидит улыбается молчком. Потом вскочит на резвые ноженьки и уже не ходит по избе, а летает на крыльях, и смех звонкий, и улыбка во все лицо белое.

Ни с того ни с сего опять собралась сноха в город. Опять, видишь ли, дрова продавать ей приспичило! Не пускал ее старик, упрашивал-молил не ездить: свирепствуют в Хабаровске звери безжалостные — калмыковцы.

— Куда тебя несет? Какие сейчас дрова? Самому черту в пасть лезешь, — доказывал Никанор Ильич. — Там встречного и поперечного хватают. Попадешься в лапы калмыковцам — поминай как звали: замучают. Ты сытая, красивая, на тебя всякому посмотреть лестно, а они по базару невылазно рыщут. Не пущу, и не думай! Как я Семена встречу, ежели что случится? Проживем!

— Батюшка, мне позарез! Ой, родимый, мне позарез! — затараторила, взволновалась беспокойная сноха, вся пунцовая от нетерпения. — Мне туда на часок попасть, а… без дров я ехать боюсь. Схватят, спросят, зачем пожаловала, — что я им скажу? А тут дрова! Ой, еду, еду, батюшка, мне позарез!

Сколько ни бился с ней старик, ничего не мог поделать. Заладила сорока одно «позарез» — и все тут.

В сердцах Никанор отказал, как отрезал:

— Никуда не поедешь, вот тебе мой последний сказ! Жди Семена. Тогда его дело решать, а мое — сторона.

— Батюшка! Да ведь Семен знает, зачем мне в город… Я ему все сказала. Мне позарез ехать надо, — сыпала слова, металась в горячечном нетерпении сноха.

— Подожди малость. Али ты забыла? Завтра ведь сорок дён, мать поминать будем. Блинов испечь… Старушки придут, попотчевать надо, — упрашивал Никанор сноху. — Может, и Семен ненароком подбежит…

— Ох ты, грех какой! — покраснев, сказала Варвара. — У меня все из ума вон пошло, с тех пор как… — Она сконфуженно умолкла, потом тихо закончила: — Прости, батюшка, я сама не своя последние дни. Конечно, пережду, завтра и слов нет, чтобы из дома уезжать…

Она мыла, скребла, чистила дом — готовилась к завтрашним поминкам; в одной деревянной квашне замесила тесто для пирогов, в другой — для блинов.

На другой день принарядившиеся Никанор и Варвара сходили на могилу к Марфе Онуфревне.

Варвара вскоре ушла с кладбища домой — приготовить все к приходу старух, справить честь честью поминки по свекрови. Старик сел на маленький холмик, звал, как ребенок:

— Мать, а мать! Онуфревна…

От Семена все не было вестей. Варвара и Никанор беспокоились о нем, но молчали, чтобы не растравлять друг друга.

И вот Варвара решительно объявила:

— Завтра чуть свет, батюшка, еду в город. Можно кедровым кореньем воз нагрузить?

Голос у снохи непреклонный, старик понял — теперь ее не уговоришь. Ответил неохотно:

— Ты хозяйка. Твоя воля, твой и ответ…

— Батюшка, не серчайте, не гневайтесь, батюшка! — так и вскинулась сноха. — Я сей минутой дело справлю, домой ворочусь, еще засветло буду. В миг обернусь!

Чуть свет Варвара уехала в Хабаровск. Запрягла лошадь, набросала в сани кедровых смолистых кореньев, увязала их плотно веревками, гикнула по-мужски на Буланку — и была такова.

Выскочил дед на крыльцо, а ее уж и след простыл. «Онуфревна! Онуфревна! Сижу один, как сыч. Накормить некому, напоить некому. Сношенька свой норов обнаружила. При свекрови-то совестилась, а ноне зафыркала, засвоевольничала. Уехала. А зачем?..»

Вернулась Варвара засветло. И так стремительно и весело затопали ее полные ноги в толстых шерстяных носках по полу, так рьяно принялась она растапливать русскую печь, так усердно рубила секачом летевшие во все стороны щепки для растопки, так хлопотала, чтобы поскорее обогреть и накормить Никанора Ильича, что сердце у него чуть смягчилось. Он с удовольствием смотрел на моложавую сноху — работа у нее так и кипела.

— Не пимши, не емши целый день просидели! — охала сердобольно Варвара. — Я вам, батюшка, говорила, щи вчерашние разогреть.

— Не до щей мне! — сухо буркнул старик, опять неприязненно поглядывая на свою разудалую сноху.

— Ну, картошки бы отварили, сало мороженое достали, нельзя же голодом, — ответила, пуще прежнего суетясь, Варя. На обветренных, пылающих от холода щеках, на алых губах ее сияла затаенная радость.

Разогрев щи, она накормила старика, напоила его горячим чайком, порадовала конфеткой, купленной для него на базаре. Заметив, как жадно ухватился дед за конфетку в яркой цветной обертке, как старательно обсасывал ее со всех сторон, подумала с жалостью, больно кольнувшей сердце: «Стар становится. Совсем как ребенок малый».

Никанор не спускал со снохи дотошного взгляда.

— Зачем в город-то ездила? Чего молчишь? — пытливо допрашивал он.

Варвара пристально посмотрела на него, подумала: «Надо порадовать старого. Это будет утешением в его горести». И рассказала Никанору Ильичу о докторе. Вот сегодня и ездила к нему. Проверить. Доктор говорит, что похоже, но надо к нему еще наведаться, через месяц, «тогда, говорит, скажу наверняка».

Дед так и зашелся от новости.

— Ой, доченька, вот бы радость-то какая в наш дом пришла! — И застыдился: «А я бог знает что подумал. Осудил бабочку: зафыркала, засвоевольничала…»

Через месяц, ровно день в день, свекор запряг Буланку, наложил в сани дров и отправил Варвару в город. Пуще прежнего взвеселился он, узнав, что все хорошо и надо готовиться к приему долгожданного внука.

— Заждались мы тебя, внучек! — бормотал он.

Через месяц Никанор опять запряг лошадь.

— Нонче, сказывают, в Хабаровске голодно страсть. Обобрали народ-то калмыковцы, ощипали до ниточки. А на базаре не укупишься. Свези-ка, Варварушка, этот мешок доктору, подкорми… — попросил он сноху.

Варвара наморозила молока, подбавила в дедов мешок круп, под сено в санях затолкала небольшой мешок с картофелем и отвезла все с благодарностью врачу.

Доктор и его жена отнекивались, не хотели принимать щедрого подношения, но, видя обиду Варвары, согласились принять ее дар. Сели они закусить в кухне. Усадили и Варвару. Глядя на шафранно-желтое, землистое лицо доктора, она поняла, что болен он какой-то тяжелой, а может быть, и неизлечимой болезнью. Варвара рассказала о смерти свекрови, о тоске Никанора.

— Вот Варвара… Варвара, как вас по батюшке-то величают? — спросил доктор, с аппетитом уплетая привезенное гостьей мороженое сало.

— Никитична, — ответила Варвара и поперхнулась чаем от его неожиданного вопроса.

— Вот, Варвара Никитична, живем теперь, как звери в берлоге. Нос на улицу просунуть боимся — калмыковцы лютуют. Каждый день аресты, расстрелы. Вы сюда осторожнее наведывайтесь, не ровен час и нарветесь на какую-нибудь историю. А почему вы сами возите дрова в город, а не муж? Женщине опасно по дорогам разъезжать: налетит калмыковский разъезд — могут быть крупные неприятности. Муж с вами сейчас?

Застигнутая врасплох, Варвара растерялась.

— Семен-то? Да он в отъезде, — замялась она.

Проницательный глаз доктора уловил смущение женщины, и он прямо спросил:

— А он не в армии? Не у Калмыкова?

— Да что вы! — возмутилась Варвара. — Что он, зверь какой? — И спохватилась: не болтает ли лишнего?

— Так куда же он уехал? — настойчиво допытывался доктор. — Видите ли, мне это необходимо знать. У меня будет к вам просьба, но… без мужа вы ее разрешить не сможете. Он скоро будет дома? Я бы к вам подъехал…

Варвара растерялась, не знала, как и ответить доктору. Свой он или чужой? А вдруг выдаст ее с семейством белякам — и прости-прощай тогда все на белом свете: убьют, растерзают, как ежедневно убивают и терзают по всем селам деревенский люд, несогласный с белой властью. Что ж ему сказать?

Доктор понял колебания Варвары и промолвил требовательно:

— Я буду с вами откровенен. В скором времени мне, очевидно, придется скрыться из города. Я… на очень плохом счету у калмыковской разведки, и за мной следят. Не сегодня-завтра меня могут схватить, а вырваться от них невозможно. В деревнях у меня знакомых нет, по сути дела, идти некуда. Надежда только на вас, — может быть, в вашем селе пережду лихую годину. Я постараюсь там связаться с партизанами и уйду от вас. Вы не бойтесь, я не стесню.

— Да что вы, Иннокентий Львович! Что вы! — со вздохом облегчения произнесла Варя. — Чем вы нас стесните? Нас всего двое — я да свекор. Муж дома редко бывает… в отлучке. Никому не помешаете.

Так и договорились, что через день-два Иннокентий Львович придет ночью пешком в Темную речку и остановится у Костиных.

Вернувшись домой, Варвара рассказала свекру о разговоре с доктором. Дед думал, качал головой.

— Места он у нас не пролежит, дело не в месте, если человек хороший. Не оставлять же его в городе на верную погибель. Приедет — посмотрим его поближе, что за человек. А насчет Семушки, что он в партизанах ходит, пока ни гугу, ни словечка не говори. Надо выведать, что он за человек, чем дышит.

Стали поджидать доктора. Он не пришел ни через день, ни через два.

— Видно, припоздал уйти из города, попал в руки белякам, — твердил старик, с волнением поджидавший врача, которого почитал почти за родного человека за то, что так верно и умно напророчил им внука. — Нет, не придет! Попался им, душегубам, в когти! — вздыхая, решил он — прошло пять дней, а доктора все не было.

А Варвара заждалась Семена. Нет и нет мужика, хоть иди на розыски в лес, в чащобы таежные. Радость-то какая: младенчик будет, свой, кровный, — а Семен и не ведает. Сколько раз мысленно представляла Варвара день возвращения мужа! Кинется к нему на шею, уведет в спаленку и расскажет о том, как жила, радовалась, ликовала последнее время.

И не знала, не ведала, что в эти дни жизненный круг Семена Никаноровича Костина был почти завершен, что повис над ним тяжкий меч «правосудия», вершимого военно-юридическим отделом Особого казачьего отряда атамана Калмыкова; не чуяла, что уже прохаживаются по широкой спине мужа железные шомпола атамановых палачей; не слышала, как, задыхаясь от непереносимой боли, скрежещет зубами, стонет силач Семен, распинаемый руками садистов.

Грозен враг за плечами.