Заря над Уссури

Солнцева Вера Петровна

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

СИЛЬНЫ ВРЕМЕНЩИКИ…

 

 

Глава первая

По заданию отряда Семен Костин шел в Хабаровск — получить необходимые сведения и медикаменты от рабочих Амурской флотилии и передать для распространения по городу письмо партизан отряда Лебедева в адрес атамана Калмыкова и его подручных. Задание, полное смертельного риска: побывать в логове врага.

Командир и комиссар долго советовались, обдумали множество вариантов в поисках наиболее безопасных обходных путей, чтобы Семен мог избежать японских и калмыковских патрулей или случайно не нарваться на замаскированную засаду — белая военщина и оккупанты штыками прикрыли Хабаровск.

— Найду лазейку! — говорил беспечно Семен Костин. — Все путя им не перекрыть…

Лебедев и Яницын провожали партизана.

— В путь, друг мой, — волнуясь, сказал Лебедев и обнял Семена. — Ждем тебя с удачей, но если случится что… если попадешь в лапы калмыковцам, прими лютые муки, смерть — не выдай, с каким заданием, от кого и к кому послан…

— Присягу партизанскую давал, знаю, на что иду, Сергей Петрович, — просто ответил Костин. — Иду без страха, — в своем дому и стены помогают…

— Знаем, знаем, Семен Никанорович! — стараясь овладеть собой, сказал Яницын: он-то насмотрелся и наслушался в Хабаровске — дальше уж некуда! — Наш выбор не случайно пал на тебя.

— Не горячись, будь зорок, холоден и расчетлив; поспешным, необдуманным поступком не погуби себя и порученное дело…

— Мой отец нас так учил: тот сам себя губит, кто людей не любит, — ответил им Костин. — А я людей люблю и поднимусь ради них на плаху, ежели потребуется, но дела не предам…

— Не сомневаемся, Сеня! — положив обе руки на плечи партизана и порывисто привлекая его к себе, проговорил Лебедев. — До свидания, друг…

Костин, уходя, долго чувствовал прощальный растроганный взгляд командира и комиссара отряда. Оглянулся — стоят рядком, как близнецы братья. Помахал рукой, крикнул:

— Прощайте, друзья!..

Зашагал Семен, раздумывая, как лучше, успешнее выполнить поручение.

«Избегай патрулей, в случае чего прикинься крестьянином, приехавшим в город продать кусок сала…» — вспомнил он слова командира.

Укатанная санная дорога, проложенная по льду Уссури, была пустынной. Семен шагал спокойно, прижимая локтем изрядный кус замороженного сала, завернутый в чистые тряпки. Думы о доме, Варваре, родителях скрашивали его дорогу. Долгонько он не был у своих, как-то они там? Варя томится, ждет. Встанет в сумрачный вечер у окна, прислонится лбом к холодному стеклу, всматривается в дорожную даль: не идет ли к родимой хате странник-прохожий, не несет ли весточки о муже? «Эх, Варя, Варя! Встретимся ли? Женушка! Лапушка!» Как в первые годы супружества, неугасимо влечение к ней, так же горячо и нетерпеливо ждет он встречи. И будто наяву ощутил на губах тепло розовых губ жены, ее пылающие щеки. Добрая, доверчиво прильнувшая подруга! Даже шепнул невзначай: «Жди, жди, Варвара».

Стемнелось. Вот и Хабаровск, опоясанный черной лентой кольев с ржавой колючей проволокой. Пока дальше идти нельзя — опасно. Партизан залег в снег, настороженно и опасливо всматривался в заграждения, в землю, обезображенную, изуродованную вырытыми и заброшенными окопами. «Откуда у Ваньки Каина такая сила, чтобы все путя перекрыть? Пройду!»

Опустилась темная зимняя ночь, и, озираясь сторожко, Семен вошел в город. При малейшем шуме таясь и замирая, перемахнул Большую улицу, спустился к Чердымовке. Миновал темные, спящие китайские лавчонки, опиекурильни, жалкие хибарки бедноты — подошел к условленному дому. Его ждали. Великие дела творила горстка коммунистов, чудом уцелевших от свирепого террора Калмыкова, — местных и приезжих из других городов, — добывала оружие, медикаменты, одежду партизанам, распространяла листовки, обращения. Рабочий арсенала и железнодорожник, поджидавшие Семена, сказали ему:

— Мы предполагали отправить с вами мешок медикаментов, но, к несчастью, неожиданно арестовали доктора, который нам их поставлял. Скажите командиру отряда, чтобы через месяц связался с нами…

Костин передал им письмо партизан Калмыкову.

— Комиссар отряда у нас человек ученый. Поднял партизанскую братву рассказом о беспощадных бесчинствах злодейской шайки Калмыкова, а потом предложил: «А что, друзья, не написать ли нам атаману „Открытое письмо“? — Смеется: — Разве он не башибузук, хоть и не дотягивает до турецкого султана? А чем мы не запорожцы?» Землянка от хохота тряслась, когда письмо писали: всяк норовил свое соленое словцо атаману послать…

— Вам пора в путь. В городе неспокойно, облавы, аресты. Будьте трижды осторожны, — предупредили Семена подпольщики.

— Теперь у меня гора с плеч спала. Если и схватят, я пустой, что с меня взять? Знать ничего не знаю, ведать не ведаю, — отшутился он. — Где бочком, где ползком, а где и на карачках, но исчезну из Хабаровска…

Костин благополучно выбрался из города, когда еще чуть брезжило, и пошел по направлению к деревне Гаровке. Там он должен был встретиться с Лебедевым и доложить ему о выполнении задания. «Оттуда до дома отпрошусь — на денек-два. Тревожатся, поди: запропал Семушка…»

Неведомо откуда выскочивший на рысях калмыковский разъезд преградил путь Костину.

— Откуда и куда? — рубя слова, спросил скакавший впереди конник, осаживая на месте резвую лошадь и оглядывая крепкую фигуру Семена, деревенский добротный тулуп, валенки.

— Из Алексеевки, — торопливо и робко прозвучал ответ не на шутку перепугавшегося Семена, — вчерась сало приезжал продавать…

Сильными, тревожными рывками билось сердце. «Кажись, влип?»

— Алексеевские на подводах были, почему с ними неуехал? Где ночь гулял?

— Вчерась припозднился, по базару ходючи. Бабе полушалок искал. Так и не нашел! — сокрушенно вздохнул Семен, тесно прижимая левую руку — унять, усмирить расходившееся сердце. — Остался у китайцев в лавке переночевать: думал еще по базару порыскать. А заснуть не мог: духота, вонь у ходей, аж в горле першит. Чуть свет поднялся и на полушалок рукой махнул — айда домой!..

— А ну, заворачивай! Пробежишься с нами, бугай здоровенный. Такой толстомясый должон в армии быть, а не по базарам шататься. Не ндравится мне твоя физиомордия — пущай проверют…

Все оборвалось в Семене, он взмолился:

— Да, милой человек, да я… У меня хромота в ноге, в германскую ранен. Вчистую отчислили… Отпусти, Христом-богом прошу! Женка ждет. И так припоздал. Отпусти, родимый!..

— Алексеевский, говоришь? А фамилия как?

Костин назвал наобум фамилию. Что делать? Настоящую фамилию назвать не мог: пострадала бы семья: вся Темная речка знает, что он в партизанах.

— Подозрителен ты мне — и точка! Пошевеливайся! — крикнул калмыковец и больно ожег Семена ременным хлыстом. Наступал на него сытой, игривой лошадью: — Шевели, шевели ножками, подлюка, кулака хорошего не нюхал?..

Семена привели в «Чашку чая», к начальнику управления милицией.

Грузный, не проспавшийся после беспробудного пьянства, начальник, с обрюзгшим лицом и воспаленными, красными, как у кролика, глазами тупо распорядился:

— В тюрьму голубчика… — А потом так же тупо спросил калмыковца, сопровождавшего Семена. — А может, к вам — на Поповскую улицу, в юридический?

— А по мне — хоть к черту в глотку! — озлился калмыковец и повел Семена в военно-юридический отдел.

Контрразведка навела справки в Алексеевке — фамилия Костина оказалась выдуманной. Начались допросы, пытки.

— Кто таков? Зачем и у кого был в городе? Откуда и кем послан?

Семен молчал, у него не было ответа на эти вопросы.

Хорунжий, допрашивавший Семена, заметно нервничал, пугливо смотрел на дверь, когда она открывалась. В комнату вошел высокий нескладный верзила вахмистр.

— Ну, как сегодня сам-то? Зол? — угодливо спросил его хорунжий. — Как он, Замятин? Не отошел?

Вахмистр в ответ ухмыльнулся одними губами. Странно застывшее, обширное лицо его было непроницаемо.

— Сейчас посмотришь: сюда идет.

Хорунжий съежился: дверь распахнулась от сильного удара ногой. Недоросток-военный в казачьей генеральской шинели, в каракулевой кубанке, нахлобученной на нос, вошел в комнату. Исподлобья, угрюмо и подозрительно повел злыми глазами по хорунжему, Семену, спросил раздраженно:

— Красный? Не сознается, конечно, ни в чем? Миндальничаете, цацкаетесь с этой сволочью? Либеральничаете? Форма. Закон. Я — закон и форма! Пентюхи — теоретики. Отдайте ему, — кивнул он головой на вытянувшегося в струнку вахмистра, — на денек. Парень — дока, душу наизнанку вывернет — заговорит красная падаль! Направьте его в вагон — там закричит, выложит все. А вы учтите: я недоволен вами. Гуманничаете, законничаете! Идиот полковник Бирюков догуманничался — получил зараз семь пуль в одну старую задницу. Я с вас шкуру спущу за пособничество! Хорунжий Кандауров — тот умел…

Хорунжий, стоя навытяжку за столом, бледный, с посиневшими от страха губами, без возражений слушал строгий генеральский разнос.

Калмыков, быстро повернувшись на высоких каблуках, сказал вахмистру:

— Крикни часовому — пусть пропустит баб. Пришли просить…

Замятин, четко стукнув каблуками, молодцевато повернулся и вышел. Было слышно, как он крикнул часовому: «Пропусти к атаману баб…»

Вернулся он с тремя бедно одетыми, заплаканными женщинами. Калмыков набросился на них с ходу, понося последними словами, изрыгая ругательства:

— Суки паршивые! Вы это к кому пришли? Вы знаете, о ком вы просите?

Женщины, ошарашенные приемом и руганью генерала, жались друг к другу.

— Пришли ко мне, Калмыкову, выручать своих? Заступницы за красное дерьмо? Я велю нагайками расписать вам задницы. Будете знать, как просить за ублюдков. И вас, сук, сгною в тюрьме! Сгною, сгною! Вон отсюда, стервы, голодранки!

Кубанка слетела с головы генерала, пепельные жидкие волосы закрыли узкий, впалый в висках лоб атамана. На щеках заиграл гневный румянец. Нервно, исступленно хлеща нагайкой стол, за которым стоял струхнувший хорунжий, Калмыков впал в неистовство, осыпал просительниц циничной бранью.

— Эй, там! В плети их! И гоните к чертовой матери этих нищенок!..

Вахмистр открыл дверь, сделал знак — в комнату вошли калмыковцы. Дюжие хохочущие мужики вцепились, как клещи, в сопротивляющихся, поднявших неистовый крик женщин и поволокли их по коридору.

— Я покажу, я вам покажу! — задыхаясь, проговорил им вслед Калмыков и, уставив безумные, ослепшие от бешенства глаза на хорунжего, спросил сиплым, сорванным голосом: — Кончили дело с захваченной в плен партизанской сотней? Месяцами будете тянуть? Распустились… мать… старые бабы! Сегодня же подвести под «закон» и расстрелять. Всех — и мужиков и баб. Я научу вас либеральничать с краснопузыми! Вчера ко мне привели тридцать большевиков и советчиков. «Большевики! Комиссары! Мадьяры и немцы! — крикнул я им. — Жиды и китайская шваль! Три шага вперед! Раз! Два! Три!» И эти мерзавцы — все это мужичье, весь разноплеменный сброд, все тридцать как один, сделали три шага вперед. «А! Так?! Все большевики, комиссары, мадьяры, немцы, китайцы? Мать вашу… — Приказываю: — Через час чтобы все были расстреляны!» — и ровно через час их поставили к стенке. Вот это по-моему. Не цацкаться с ними! Господин хорунжий! Вы читали мою резолюцию на вашем идиотском приговоре?.. Ну, то-то! Учтите! Советую попомнить мои указания…

Выпалив все это единым духом, Калмыков повернулся, стуча каблуками, быстро вышел из комнаты, с грохотом захлопнул дверь.

Хорунжий облегченно вздохнул. Вахмистр вышел в коридор — проследить за стремительно удалявшимся Калмыковым. Атаман покинул здание. Вахмистр вернулся и подошел к столу хорунжего.

— Что он там написал? Опять, по обыкновению, загнул?

— На! Читай, — протянул какие-то бумаги хорунжий.

— Ха-ха! — смеялся одними губами вахмистр. — Вот так лезорюция! Ха-ха! Ну и черт! Мастер-ругательник! Умеет наложить лезорюцию. И откуда он такие загогулины знает? Ха-ха!..

— Тебе смешно, — устало сказал хорунжий, — а я трясусь, как осиновый лист. Тружусь не покладая рук, а он недоволен: «Миндальничаете». Вытяни-ка что-нибудь из этого мужлана…

— Отдай мне его — вытяну! — вахмистр перевел бесцветные, оловянные глаза на Семена. — У меня опыт…

— Да бери ты его! Жалко, что ли, — отмахнулся хорунжий.

— Твои дела, дружок, неважнец! — заметил вахмистр. — Хозяин тобой недоволен. Я тебе помогу узнавать его настроение. Кубанка заломлена на макушку, — значит, ничего, мирен. Сдвинута вниз, на нос, — зол, как голодный волк. Тогда остерегайся, беги куда глаза глядят. С чего освирепел? От япошат узнал, а не от вас, контрразведчиков, что восстание в гарнизоне — большевистская работка. Да, да! Не гляди как на психа. Я при атамане находился, как он с двумя новыми шпиками говорил. Их из Иркутска прислали: кое-кто из комиссаров от Семенова сбежал и в Хабаровске укрылся. Золотые гуси из главковерхов. Шпик их знает. Понял комбинацию из трех пальцев, какую вам построили самураи? Ха-ха!

Другой шпион докладывал: не все большевики в городе выведены, кои еще хоронятся в городе, а кои сидят в тюрьме и на гауптвахте, а дела делают. Арестанты сумели договориться с лопоухими солдатами и казаками. Оказывается, не только солдаты, но и казаки бегали к заключенным большевикам. Караульные с ними спелись, записки передавали. Точно! Как в аптеке на весах. «Сам» эти сведения получил от двух захваченных мятежников.

Атаман рысь рысью по кабинету крутится: восстали не только солдаты, но и казаки. А ведь он — атаман Особого казачьего… ха-ха! Это, брат, не фунт изюму.

— Да-а! Дела! — только и мог сказать хорунжий.

— С орудий замки поснимали и куда-то ухайдакали, — продолжал Замятин. — Япошатам спасибо — помогли генералу, не дали восставшим прорваться, уйти из города. Жалко, переловить их не удалось: успели под охрану америкашек спрятаться. Их оттуда теперь не вытащишь, а то потешили бы душеньку. Руки чешутся расправиться за черную измену. Капитан Верховский, молодец-подлец, какую хитрую штуку удумал и атамана ублаготворил. От имени атамана обращение к восставшим напечатал: мол, кто добровольно вернется ко мне, тому полное прощение. Только думка у меня — нема таких простаков, чтобы на дешевку-блесну клюнули…

— Как же мы проморгали? — беспомощно вырвалось у хорунжего.

— Столько народу пошлепали, думали — всё, — ответил Замятин. — Чего он так беснуется? Упустил момент. Были донесения: в полку неспокойно, идут разговоры, волнения, недовольны и мобилизованные казаки — осуждают расправы над населением. И все мимо ушей. Атаман позвал покойника нынешнего — командира полка Бирюкова. Ты знаешь его? Размазня и шляпа!..

— Знаю, конечно…

— Под вашу го…… ответственность, — кричал на него атаман, — выведайте, кто смеет рыпаться, и расстреляйте всех, сочувствующих «собачьим депутатам». А тот пентюх ни «бе» ни «ме». Самого с почетом схоронили, с музыкой.

Ко мне атаман ластится: «Прости, Юрка, по пьянке приговор утвердил». Совестно ему: обращается со мной, будто я мамзель-стрекозель. Велел сшить новую форму, обещает повышение в чине. Хорошую лошадь приказал выдать. А я ему порки еще не простил…

— Ты, Замятин, на меня за приговор не сердись, — искательно сказал хорунжий, — тебе проще — атаман к тебе благоволит. Он предупредил нас: не щадить и своих, если разлагают дисциплину и болтают негожее про него. А тут на тебя бумажка. Может, бумажка с подковыркой? Ну, и по всей строгости закона…

— Я на тебя, хорунжий, не сержусь, — панибратски заметил Замятин. — Ты человек подневольный. А вот кто по доброй воле донес? Ты не говори, ты только головой махни, ежели я в точку попаду. Бумагу капитан Верховский состряпал?

Хорунжий озадаченно молчал, потом нехотя кивнул.

— Только, Замятин, чур: никому ни гугу! Подведешь меня под монастырь.

— Так я и думал! Могила, ха-ха! Юрик Замятин человек слова и дела. Ха! Понабрали новичков в полк, а они — ни уха, ни рыла. Сам взялся. Едем ночью в казарму. Построили гавриков. Атаман делает поверку: идет вдоль рядов, плечи выставил, сгорбился, руки в карманах. Взглянет — как шилом кольнет. Клокочет, как самовар, полный жару. Подозрителен кто — кидается, револьвер к морде: такой, сякой, разэдакий!.. Вчерась на плацу шли занятия. Примчались мы туда. Он соскочил с коня, на нем бурка была черная, хлоп ее оземь — обходит новобранцев. Стоит деревенский парняга — «уши врозь, дугою ноги», не ест глазами начальство, как положено. Гаркнул на него атаман, выхватил из кобуры револьвер — бац! И нет старушки…

— Ты говоришь, что атаман был в курсе дела, как же он допустил выступление против него?

— Затмение нашло! Поверил докладам, что всех комиссаров-большевиков под метелочку… А они и в тюрьме, и на гауптвахте не дремали; подготовили мятежников: шито-крыто. Ночью обезоружили и уничтожили офицеров. Дураку Бирюкову семь пуль вкатили. Мальчишек-кадетов, к полку приписанных, как щенят шелудивых, побросали и заперли в подполье. Тихо и неслышно двинулись по направлению к «Чашке чая» — захватить атамана. Минуты за две нас упредили, что идут. Мы с атаманом повалились на коней — и аллюром айда к самураям. Всполошили их. Команда! Боевая походная готовность самураев, взяли мятежников в оборот, окружили. Те — круть-верть, а деваться некуда: не пробиться из города. Ноги в зубы — и бегом к америкашкам, в иху зону.

— Все равно будут у нас, — сказал хорунжий, — американцы отдадут.

— Бабушка надвое гадала. Атаман уже требовал их выдачи, а янки наотрез отказали. Нейтралитет соблюдают. На Красную речку, за проволоку, мятежников отправили, а нам не отдали…

— Да. Дела, значит, заварились серьезные.

— Куда серьезнее! В пику японцам и атаману америкашки переодевают восставших в штатское и распускают по домам. Хитрые, бестии: во-первых, славу плохую о нас народу понесут, языками трепать, во-вторых, некоторые уйдут в тайгу и будут нас же бить!

— Да, дела, — повторил раздумчиво хорунжий, искоса поглядывая на Семена: тот воспользовался моментом, что о нем забыли, и, присев на стул, слушал россказни развязного вахмистра.

— Встать, вахлак! Уселся, как у тещи на именинах! — взорвался, как пороховая бочка, хорунжий.

— Так его, так! Ха-ха! — подначил Замятин. — Дай ему жизни! Я им сам подзаймусь от скуки, пока меня не определят к месту…

Семена бросили в сырой подвал. Два дня провалялся он на голом каменном полу без пищи, сна и воды.

На третий день в дверях встал Замятин. Желтые лампасы на брюках, желтые погоны. На рукаве странной, похожей на кавказскую — с газырями — гимнастерки пришит ядовито-желтый туз с черной буквой К в центре. На криво посаженной шапке — череп и скрещенные кости. Вахмистр уставился на партизана, оцепеневшего от усталости, голода и холода. Не сводя оловянных глаз с беззащитного Костина, двинулся к нему, расставляя ноги, как моряк на вахте во время жестокого шторма.

Семен — человек богатырской, недюжинной силы, легко, без напряжения бросал на плечи пятипудовый мешок. За дни пребывания в калмыковской контрразведке Костин уже повидал всякого, попробовал горячего, но все же испугался, когда продолжавший молчать гигант приподнял его за шиворот с пола и потряс в воздухе, словно не чувствуя тяжести могучего тела партизана. Бросив Семена, как пустую ветошку, на пол, верзила захохотал.

— Ха-ха! Чуешь, болван? На одну ногу наступлю, за другую потяну — раздеру на две части. В одной останется твое буйное сердце, а в другой — печенка. Ха-ха-ха…

Вахмистр хохотал. Семена передернуло от его смеха.

— Партизан? Имя? Где живешь?

Семен молчал.

Вахмистр гаркнул, вызывая к себе подручных калмыковцев:

— А ну, ребята, работенка нам предстоит немалая: надо заставить дуб заговорить человеческим голосом…

Семен молчал.

Вахмистр уходил обедать, хлебнуть спиртного; надеялся — нечеловеческая боль, голод сломят волю партизана. Возвращался, распинал измученного Костина.

Семен молчал.

Наконец утомленный палач изнемог. Он бросил партизана на залитый кровью цементный пол и, сквернословя, приказал хриплым, задыхающимся голосом:

— На вокзал эту сволочь! В вагон. Там мы из него вырвем все необходимое. Гусь, похоже, важный, с золотой начинкой…

Семен очнулся от пронизывающего тело ветра и холода. Покрытый полушубком, он лежал на дровнях. Лошаденка бойко мчалась по безлюдным улицам затаившегося под небывалой напастью Хабаровска.

С двух сторон Семена охраняли калмыковцы с заряженными японскими винтовками в руках.

— Куда вы меня везете? — едва шевеля губами, спросил Семен.

Сидевший впереди с хлыстом в руках возница в длинном черном тулупе стегнул лошадь и весело пошутил:

— Каюк, крышка тебе, комиссарик!

Конвоиры подхватили охотно:

— На постоянный постой! На вечную квартерку!

— В «вагон смерти»!

Возница щелкнул хлыстом.

Озноб прошел по спине Семена. Он слышал рассказы об ужасах, творимых колмыковцами в этом вагоне. «Кончено, оттуда никто не выходил живым!»

Семен опять впал в тяжкое забытье. Очнулся он уже на полу вагона, куда бросили его, раскачав на руках, сопровождавшие казаки. Вот он в проклятом месте, в «вагоне смерти» палача Калмыкова, стоявшем в одном из железнодорожных тупиков, недалеко от хабаровского вокзала.

С трудом приоткрыл Семен опухшие веки: в вагоне темно и глухо, как в сырой могиле.

Семен простонал, пытаясь подняться на ноги; чьи-то теплые руки подхватили его и помогли встать.

— Что, товарищ, плохо вам? — услышал он участливый голос. — Не можете стоять?

— Ничего, сдюжу! — упрямо превозмогая огненную боль в поруганном врагами, истерзанном теле, ответил Семен, пошатываясь на ослабевших от побоев и голода ногах.

— Поесть бы, хоть кусочек хлебушка. Трое суток крошки во рту не было! — жалобно вырвалась у него конфузливая просьба, обращенная в темноту, к смутно чернеющему перед ним человеческому силуэту. Это был вопль о пище его большого изголодавшегося тела.

Человек молча нырнул в темноту, порылся в углу и сунул Семену краюху черного черствого хлеба.

— Ваше счастье. Когда меня забирали, жена догадалась сунуть мешочек с хлебом. Как знала, припасла заранее, а то здесь есть не дают: обреченные, к чему их кормить? Рассуждают по-хозяйски…

Размеренный голос человека, его дружеские интонации успокоили смятенную душу Семена. Он глубоко, по-ребячьи вздохнул и, уплетая за обе щеки хлеб, быстро покончил с изрядной краюхой.

Через несколько минут Семен крепко спал. Не слышал ни нестерпимого дерганья под ногтями, ни ядовитого жжения ожогов. Не чувствовал боли от загрубевшей рубашки, прилипшей к слившимся, взбухшим рубцам побоев. В «вагоне смерти» было пронизывающе холодно. Семен спал в одной рубашке и брюках, вправленных в длинные валенки, — полушубок бесследно скрылся в цепких руках конвоиров.

Человек, накормивший Костина, лег рядом с партизаном, прикрыл себя и его теплым зимним пальто. Прислушивался к тревожному, прерывистому дыханию соседа. «И такой крепыш, в кипении молодых сил, обречен на смерть? Да. Обреченные…»

Семен проснулся утром. По давней охотничьей и недавней партизанской привычке к оглядке, вниманию, он сторожко огляделся в незнакомом месте. Обыкновенный товарный вагон, обитый железом. Наверху небольшие зарешеченные окошки. В углу вагона, превращенного калмыковцами в застенок, невысокой перегородкой из продольных плах отгорожен закуток. На полу спят люди. Некоторые из них тяжко, протяжно стонут.

Взгляд партизана упал на тесно прикорнувшего к нему спящего пожилого человека с шафранно-желтым, болезненным лицом, покрытым кровоподтеками и ссадинами. Волна благодарной нежности согрела партизана, когда он заметил, как старательно был прикрыт чужим ватным одеянием.

«Прикрыл своим пальтом меня, — подумал Семен, — не побрезговал мужиком. А видать, сам не из простых людей, из ученых. Лицо бритое. Усы подстрижены не по-нашему, не по-мужицки… Руки промыты добела, и под ногтями чисто».

Спящий почувствовал на себе изучающий взгляд Семена, вздрогнул и испуганно приподнялся.

— А! Это вы? Вчерашний поздний гость? — со вздохом облегчения промолвил он. — А я уж думал, что это… они пришли. Ну как вы себя чувствуете, голубчик? Ка-ак они вас отделали! Живого местечка не оставили, — говорил человек, приподнимая вставшую коробом от впитанной крови рубашку Семена. — Ох как отделали… бандиты!

— Спина и задница еще ничего, — морщась, проговорил Семен, — а вот руки болят, ногти рвет, сил нет терпеть. Щепок деревянных они мне понатыкали, моченьки нет! — и он вытянул вперед опухшие, не сгибающиеся в суставах пальцы.

— Дайте-ка, дайте я посмотрю. Ой-ёй-ёй! Ну и богатырь вы, голубчик, — с такими занозищами спали, как младенец в люльке!

— Заснешь. Они мне три ночи спать не давали: начну засыпать — водой ледяной из ушата обдадут или железным ведром по камню бухают. Вскочишь как встрепанный, боишься — опять бить идут…

Человек с шафранным лицом порылся во внутреннем кармане пиджака, вытащил маленький перочинный нож и, усмехаясь, невесело произнес:

— Придется, как это ни грустно, обойтись без дезинфекции, без спирта. Вытащить дерево надо, а то уже начинает нарывать…

Ловко действуя кончиком ножа, он стал извлекать деревянные гвозди из-под ногтей Костина. Семен дергался, мычал от боли, хватавшей за сердце, а человек с профессиональной методичностью продолжал операцию.

— Аккуратные, бандиты… Под каждый ноготь по гвоздочку, — бормотал он, тщательно выжимая кровь из ран. — Ничего, ничего, голубчик! Потерпите. Кровь надо выжать — грязь стечет. А то нарыв неизбежен. Вы не сомневайтесь. Я врач и зря вас мучить не стану. Скоро боль утихнет.

— Заживет… Фу-у… — облегченно вздохнул Семен. — У меня мигом все зарастает. Медведь меня единожды обнял — в несколько дней затянуло. Кровь густая, как кедровая смола, таежная кровь…

Доктор медленно огляделся по сторонам: возвращался к неизбежной страшной действительности.

— Да… заживет, — машинально повторил он, а затуманившийся взгляд говорил другое, невысказанное: «А много ли тебе, голубчик, жить осталось?»

Семен прочитал этот вопрос в глазах врача и содрогнулся от нахлынувшего ужаса. Лихорадочная потребность бороться, действовать, драться за свою молодую, такую, казалось, неистощимую жизнь охватила его. Он рванулся, встал на ноги… Заметил железные решетки на маленьких окошках. Нет, не уйдешь. Никуда не уйдешь из мрачной, холодной темницы…

Залязгал запор. Загремели тяжелые шаги караульных. Послышалась ругань.

Семен похолодел — он узнал знакомый голос. Суетливо вбежал в вагон юный офицерик. Мрачная, громоздкая фигура гиганта вахмистра последовала за ним.

Низкорослый, как школьник, офицерик казался воткнутым в широкие голенища японских бурок. Широченные малиновые офицерские галифе с желтыми лампасами, офицерский с иголочки полушубок, щегольская, лихо сдвинутая на затылок кубанка — все на нем было новое, широкое, совсем не по плечу.

Два конвоира с винтовками в руках замерли у входа.

Офицер встал посреди вагона, крикнул сорванным мальчишеским дискантом:

— Крестник! Я приведу тебя в православную веру.

Человек, прикрытый грязными отрепьями, натужно и горестно простонал, пытался встать, но не смог. Тогда он повернулся на живот и встал на четвереньки, но слабые руки подломились, и человек упал на них лицом.

— Встать как полагается! — гаркнул офицер, широко расставив тонкие ноги в новых бурках.

Человек с неимоверным усилием поднялся и вышел, шатаясь, из клетки.

Семен охнул. Юнец. Мальчонка лет шестнадцати!

Стройные, длинные ноги юноши, недавно еще мускулистые и выносливые, с трудом держали полуголое тело в отрепьях, избитое до черноты.

Семену послышалось — вахмистр слегка вскрикнул. Он стоял у стены, молчаливый, трезвый, и смотрел на пожилого врача с оливковым, побледневшим лицом. А тот с гадливостью и презрением отвернулся от вахмистра.

— Убери глаза! Не смотри! — с провизгом кричал офицер юнцу.

На избитом лице юноши с опухшими, запекшимися кровью губами жили только глаза человека, заживо распятого на кресте. Гордая, непоколебимая, сверхчеловеческая сила была в прямом и просветленном взоре юноши. Трясясь, как в падучей, офицер продолжал кричать:

— Не смотреть! Не сметь смотреть! Я совсем не сплю: все ты смотришь и смотришь…

— Боишься? Бойся, бойся, плюгавая мразь… — с трудом, но ровно, с сознанием правоты сказал юноша. — Попомни навсегда одно: не спрячешься ты от меня. Никуда и никогда не уйдешь. И от мертвого не уйдешь. Вырядился в новую сбрую? Малиновые штаны надел? С кого их содрал, черный ворон? Старые-то кровью пропахли — невтерпеж? Чего ты трясешься, трясучка? Я сильнее тебя, гнида! Вернись ко мне выбитая тобой сила, я тебя щелчком сбил бы, слизняк!

Взбешенный вахмистр оторвался от стены, шагнул вперед и наотмашь ударил юношу. Тот упал.

— Юрий! Катюга! Убийца! — бросился на вахмистра врач.

Неуловимым движением длинной, как у гориллы, руки вахмистр отбросил его от себя и выругался.

Конвульсия передернула застывшее лицо вахмистра, и то ли с презрением, то ли с жалостью он сказал офицеру:

— Эх вы, кадетик! Да вам простительно: только что со школьной скамьи. Дошли до предела накала? Ничего, пройдет. По себе знаю — пройдет. Дальше не будет ни страха, ни стыда, ни жалости, ни пощады. Пройдет, все пройдет…

Прозвучал голос юноши, лежавшего на полу:

— Нет, не пройдет. У него это никогда не пройдет, — медленно, задыхаясь, говорил он. — Ему никуда от меня не уйти…

Офицер закружился, как внезапно ослепший щенок, потом вне себя распахнул двери вагона и выскочил в холод, буран.

— А ну, выходите и вы, — приказал вахмистр конвоирам. — Ждите там меня, сейчас выйду.

Он проверил, плотно ли прикрыта дверь, затем быстро шагнул к врачу.

— Кеша! — шепотом сказал он. — Иннокентий! Ты давно здесь?

— Несколько дней, — брезгливо отвечал Иннокентий.

— Почему ты не ушел? Я ведь предупреждал, что за тобой следят.

— Не успел. Думал уйти в деревню, но схватили.

— Били? Почему это прошло мимо меня? Неужели они знают, что мы родственники? — жарко шептал вахмистр.

— Были родственниками, гнус! — тоже шепотом, жестко кинул врач. На болезненном, оливковом лице его не осталось ни кровинки.

— Кеша! Сейчас не время спорить. Не время объяснять, как я дошел до жизни такой. Как, как вырвать тебя отсюда? Я уйду. Жди. Надо что-то спешно предпринять…

Вахмистр ушел.

Снаружи лязгнул затвор.

В вагоне стояла враждебная тишина.

С мучительным стоном юноша поднялся с пола и упал на скамью.

Врач подбежал к нему, осторожно, боясь причинить лишнюю боль, послушал сердце. Беспощадно исполосованное, исхудалое тело юноши билось и трепетало.

Доктор взял его на руки и озирался по сторонам, не зная, куда переложить со скользкого, грязного ложа.

Семен подошел к ним, поднял с полу какую-то ветошь, вытер мокрые доски и, подостлав жалкие лохмотья, помог врачу поудобнее уложить паренька.

— Беда какая! — потерянно сказал врач, опускаясь недалеко от скамьи на пол. — У него открытые раны. Нечем даже перевязать… Заражение крови начнется!

— Какое там заражение крови, сударь! — враждебно сказал пожилой рабочий в замасленной блузе. — Откуда у него кровь? Всю выпили из него… ваши друзья. До вечера не доскрипит.

Врач вспыхнул, его бросило в жар от презрительных слов. Он понял — его принимают за предателя, может быть даже за шпиона, подосланного контрразведкой выудить из обреченных сведения.

— Почему мои… — начал он и запнулся, — друзья? За что мне… оскорбление?!

— Не знаю, — ответил, пожав плечами, рабочий, — с нами они не шепчутся.

— Да поймите вы!.. — рванулся к нему врач, но рабочий, злобно глянув на него, отошел и грузно опустился на пол.

— Боже мой! — потрясенно сказал врач, обращаясь к Семену. — Он не верит мне, думает… я… я заодно с этими палачами?.. Поверьте! Я врач…

Семен не ответил, отошел.

Никто больше не заглянул в «вагон смерти».

Изредка в морозном воздухе гудели паровозные гудки, передвигались составы, проходили, звеня оружием, переговариваясь, люди, где-то на миг рвали меха гармошки.

— Там, недалеко от нашего вагона, стоит второй товарный вагон. В нем живут конвоиры, — неизвестно для чего сказал Семену врач. Сняв с себя пальто и тепло укутав им юношу, врач просидел около него день, заботливо переворачивал, оттирал холодеющие руки.

Семен изнемогал: мускулистое, сильное тело требовало пищи. Просить у человека с шафранно-желтым лицом он больше не хотел. Мрачные, недоверчивые взгляды насторожившихся заключенных удерживали его.

Под вечер врач извлек мешочек с продуктами и, нарезав десять тонких ломтиков черного хлеба, положил на них маленькие квадратики сала.

— Товарищи! Прошу вас, — обратился доктор к заключенным, — возьмите хлеб. Здесь всем по ломтю. — Голос его задрожал и оборвался: никто не пошевельнулся в ответ на его слова. Голодные люди сидели отчужденные, замкнутые, будто не слышали его обращения. — Возьмите хоть вы, — взмолился доктор, обращаясь к Семену, — вы несколько дней не ели!

Голодная спазма сдавила желудок Семена, он проглотил обильную слюну, потянулся за куском хлеба, но тут же спохватился и отдернул руку.

Доктор уловил его движение и, оскорбленный до глубины души, сказал, обращаясь ко всем:

— Товарищи! Только умоляю вас, поймите меня правильно. Я вам… подозрителен. Выслушайте, буду предельно правдив… Я доктор, Иннокентий Львович, — и он назвал широко известную в Хабаровске фамилию, — я не красный, не большевик, но сердце, разум и дела мои за народ. Значит, я — красный! Я помогал товарищам, как и кому — не время и не место об этом говорить. За мной стала следить калмыковская контрразведка. За каждым шагом. Вахмистр — мой двоюродный брат. Но у нас с ним разная вера. Он узнал, что калмыковцы за мной охотятся, предупредил жену — мне следует скрыться из Хабаровска. К несчастью, я задержался. Несколько дней тому назад за мной пришли. Жена успела собрать мешок с продуктами, и меня увели. Избили. «Этому крышка. К расстрелу. Прямо на станцию повезем», — сказал конвоир. Меня бросили сюда. Вот и все, товарищи, — устало закончил врач. — Хотите — верьте, хотите — не верьте.

— А о чем вы шептались с… этой гадиной? — спросил рабочий в блузе, в упор подходя к врачу.

— Двоюродный… этот человек не знал, что я здесь, и неожиданно увидел… спросил, почему я не ушел. Я сказал: «Не успел». Он сказал: «Надо вырвать тебя отсюда. Жди». И ушел… Поверьте мне, друзья, — с таким надрывом в голосе сказал врач, что люди в вагоне зашевелились, — мне будет больно умирать. Последние минуты жизни отравлены вашим недоверием. На меня подозрительно смотрите вы… вы, ради которых я погибну…

— Ребята! Друзья! — чуть приподнимаясь на лохмотьях, сказал юноша слабым голосом. — Подойдите все ко мне.

Заключенные сгрудились около него. В сумраке вагона белело юное обезображенное побоями лицо. Глаза горели лихорадочно и ярко.

— Товарищи-други! — после долгого молчания, задыхаясь, произнес паренек. — Приходит мой конец. Этот плюгавый танцевал на мне. Отбил все. У меня к вам… великая просьба. Если свершится подлинное чудо… если хоть один из вас попадет на волю…

Слеза покатилась по его щеке.

Люди, стоявшие вокруг умирающего, с острой душевной жалостью и содроганием следили за ней.

— На волю! — вдохновенно повторил юноша. — Пусть он скажет… отцу, Николаю Юрину, что сын его Дмитрий Юрин умер честно… не сказал врагам ни слова. Умер, как подобает большевику. Я знаю. Я верю: придет, придет час свободы и отмщения. Я завещаю вам, живым, свою силу, веру и… ненависть!..

Люди стояли прямо и строго: принимали высокую присягу, скрепленную кровью. Юноша умолк. Потом, отдышавшись, сказал, обращаясь к врачу:

— Дайте, товарищ, ваш хлеб. Берите, друзья, — обратился он к заключенным, — это и моя просьба. Поймите — так не лгут. Я верю вам, товарищ доктор…

Дмитрий улыбнулся просветленно, словно стряхнув с себя последнюю тяжесть, и стал раздавать хлеб заключенным. Люди молча и благоговейно, как священный дар, принимали хлеб из рук умирающего.

— Ну вот и все! — мальчишеская улыбка тронула губы Юрина. — Съешьте мою пайку вы, товарищ, — обратился он к Семену, — вы «дядя достань воробушка», вам тяжело без еды, а мне… Мне больше ничего не надо. Буду собираться в путь. Доктор! Возьмите мою руку. Мне… не так будет холодно и… страшно.

Доктор припал губами к исхудавшей руке юноши.

— Не надо плакать… — жалобно, словно ребенок, утешающий рыдающую мать, сказал Дмитрий. — Не надо плакать, доктор… Мне сейчас очень хорошо… тепло, и боли нет. Только… не выпускайте мою руку…

Доктор встал перед ним на колени, согревал дыханием синие пальцы, тревожно слушал клокотание в груди.

— Мама! Ма-ам! — требовательно позвал Дмитрий. — Какая ты красивая! Самая лучшая… — С этими словами, с улыбкой на синих губах Юрин скончался.

Словно застыв, смотрел доктор в его похорошевшее лицо. Когда Иннокентий Львович поднялся с колен, это был другой человек. Подойдя к Семену и сев рядом с ним, доктор сказал просто:

— Не так, не так я жил! Год прожить так гордо, так смело, как Дмитрий… Мальчик. Мальчик! Гордый сокол. «Пускай ты умер, — будто припоминая слова забытой, некогда любимой песни, продолжал доктор, — пускай ты умер, но капли крови твоей горячей, как искры, вспыхнут во мраке ночи, и много сильных и много смелых сердец зажгут!»

Да! Бороться! Драться! Уничтожать. Взбесившихся крыс уничтожают беспощадно. И чумных. А это не люди мучили и распинали нетленную душу Дмитрия Юрина, а взбесившиеся чумные крысы. Как я поздно и горестно прозрел! Собирал продукты, медикаменты, спасал и прятал людей, — я ведь долгое время был у них… у этих… вне подозрений… Но все это крохи, нищенские крохи! Я мог и обязан был сделать больше!

Полуголодное детство. Учился на медные гроши. Врач. Заработок, обеспеченность. Ушел в работу, семью — и всё. Октябрьскую революцию встретил с радостью: «Я плоть от плоти народа». Приход иностранцев, Калмыкова всколыхнул душу. Негодовал. Возмущался. Отказался от «руководящей» работы среди врачей, лояльных власти пришельцев. Прозрел здесь, пройдя школу жизни наглядно: понял, что такое классовая борьба.

Потрясенный горячей исповедью врача, Семен пожал ему руку и почувствовал благодарное рукопожатие.

— Вы знаете, юноша этот будто влил в меня неистощимые жизненные силы. Вы понимаете меня?

Семен опять крепко сжал ему руку. Костин, темнореченский крестьянин, пахарь, рыбак, охотник, лесоруб, тоже по-новому осознал свое место в жизни: окрепла, возмужала его душа, готова к святому делу борьбы!

— Видите эту клетку, где лежал Митя? — спросил врач. — Она вся скользкая, жирная от крови. Нас всех пороли там бычьими плетями. Рабочему в спецовке «шутки ради» прокололи кинжалом ладони. За что сидит? На станции калмыковский офицер спьяна изрубил рабочего-железнодорожника — не так быстро и почтительно уступил дорогу. Ну а наш бросился на него с голыми руками. Набежали калмыковцы, скрутили и бросили сюда. Теперь его песенка спета! Особенно издевались над Митей: подвешивали к железной перекладине. Офицер-мозгляк поливал его раны соленым раствором. И все на наших глазах, а мы бессильны! Бессильны!

— Я человек мягкой души, давно и везде правду искал, — волнуясь, стараясь яснее выразить потрясшие его мысли и чувства, перебил доктора Семен, — а теперь переродился: все во мне закостенело! Будто нет у меня ни семьи, ни жены, а осталась только ненависть. Теперь я белогвардейца не пощажу. Мстить за распятых товарищей! Вот она, подлинная правда…

Они долго сидели молча, потрясенные общностью переживаний.

— А почему, Иннокентий Львович, — спросил Костин, — офицер назвал его крестником?

— Новоиспеченный офицер, вчерашний кадет. Митя — первая жертва, которую он окропил в кровавой калмыковской купели. Отсюда и крестник.

— А кто такой Митя? Мальчик еще, за что они его?

— Я понял из их разговора — его отец рабочий-большевик. Калмыковцам никак не удается его поймать — вот и бесятся. Следили за семьей, за Митей. Поймали его в казарме, когда он расклеивал воззвание к солдатам. Сопляк в малиновых галифе поручился, что все выведает у Дмитрия: кто давал ему листовки, кого он знает из подпольщиков, где они скрываются. Но мальчик не сказал им ни слова. Плевал кровью и молчал. Офицеришка выслуживался перед старшими, храбрился, что он такой же катюга. Да зелен, не выдержал сам, сломался. Слышали, как он истерично кричал? Это — страх…

Семен, томясь, сказал:

— Сейчас бы дома оказаться. В семье. Не верится, что где-то есть дом, жена, родители…

— Я из родного дома думал податься куда глаза глядят, когда узнал о слежке. У меня в Темной речке знакомая. И не знакомая даже, а так, случайная пациентка…

— Кто такая? — глухо осведомился Семен. — Я некоторых знаю из этого села.

— Варвара Костина, — ответил врач. — Славная такая женщина.

Врач рассказал Семену о посещениях Варвары, о смерти ее свекрови. Сдерживая биение сердца, Семен сидел как каменный, сжав челюсти, не выдавая себя ни одним движением. «Скончалась мамаша! Родимая!»

— Задержался в Хабаровске, не решался туда идти. Она неохотно говорила о муже, будто что-то скрывала. Я подумал: а вдруг он белопогонник? Попаду из огня да в полымя. Спрашиваю: «Где ваш муж?» Она мнется: «Да так, в отлучке…» Вот и колебался. А надо было рискнуть, уйти. Всегда мы поздним умом сильны…

Семен, охваченный, как пожаром, лихорадочно текущими мыслями, сидел не шелохнувшись. «Ну, доктор, спасибо тебе! Вот как ты, Семен Никанорович, узнал, что нет у тебя матери, что ждет Варя младенца и будешь ты отцом. И не увижу его, и не услышу…»

Темнело, когда вновь загремели оружием конвойные.

— Не входить! Вы мне не нужны, — прозвучал за дверями грубый голос вахмистра, — я на минуту.

Войдя в вагон, он позвал негромко:

— Иннокентий! Иди сюда!

Врач громко спросил:

— Что вам нужно?

— Подойди ко мне. Я не могу кричать на весь вагон.

— Говорите. У меня секретов нет, — сказал врач.

— Ты с ума сошел! Безумец! Дорога каждая минута.

— Ты хочешь спасти меня? Не советую. Если я буду жив, я стану мстителем, страшным мстителем и не успокоюсь, пока не уничтожу и тебя, чумная крыса! — поднимаясь на ноги, крикнул доктор. — Я за мальчика, которого ты ударил, готов один выйти против вас всех. Гады! Я задушу тебя. Теперь у меня сил хватит. Я сильнее сильного!

Иннокентий Львович почти в беспамятстве двинулся на вахмистра. Тот отскочил, пробормотал с испугом:

— Безумец! Он сошел с ума…

Вахмистр метнулся к двери и исчез за ней.

Доктор, задыхаясь от бушующего гнева, шагал взад-вперед по вагону.

«Убивать! Убивать, как чумных крыс! Интеллигентишка… Ах, какая ты подлая тварь, Юрий!»

Ночью никто не спал в вагоне. Голод мучил людей. Холод донимал до костей. В мучительном ознобе тряслись терзаемые голодом и стужей люди. Прижавшись друг к другу, полудремали, полубодрствовали Семен и доктор.

Ночь шла мучительно медленно, темная, безнадежная ночь. О стены вагона стучали песок и снег, взметаемые порывами завывающего ветра.

— Идут! Идут! — глухо сказал доктор, приподнимаясь на локте и прислушиваясь.

Хрустел снег под ногами людей, печатающих шаг.

— К нам… — сорвавшимся голосом прошептал кто-то.

Заключенные замерли, ужас охватил все сердца.

Вошел офицер в малиновом галифе. Встал у двери часовой, держа в руках железнодорожный фонарь с зажженным толстым огарком свечи.

— Построиться! Всем! В ряд! — сорванным дискантом скомандовал офицер, вскидывая голову, на макушке которой набекрень сидела кубанка, отороченная серым каракулем. Вояка подвыпил для храбрости, но хмель соскакивал с него; он боязливо оглядывался на заключенных, словно ожидал удара.

Вошли еще конвойные с винтовками наперевес.

— Построить это стадо! — приказал офицер.

Сорвавшиеся с мест конвоиры, топая, бряцая шашками, бросились выполнять его приказ, рассыпая направо и налево удары прикладов.

— Почему девять человек? Всем встать! — кричал офицер, обходя строй сгрудившихся плечом к плечу угрюмых людей. — А где десятый?.. В строй его!

— Ты убил его, кровопийца! — загремел голос доктора. — Полюбуйся на дело рук своих, гаденыш!

Врач ринулся к конвоиру, державшему фонарь, вырвал его и, высоко подняв над головой, осветил лицо Дмитрия Юрина.

— Смотри, палачонок! Любуйся, сын, внук и правнук палача, как он смотрит на тебя! Придет час возмездия! Близок, близок день мести! — пророчески возвысил голос Иннокентий Львович.

— Умер?! Умер! — попятился к дверям офицер.

— Не умер, а убит! Пал в бою! Ты убил, слизняк!

Офицер бросился под защиту конвоя, залязгавшего винтовками.

— Выводите, выводите их! — кричал он, не глядя в угол, где почил Юрин. — Атаман не велел цацкаться…

— Куда вы нас ведете? — твердо и независимо спросил рабочий.

— На допрос, — невнятно бормотнул офицер.

— Да брось ты! Какой сейчас допрос? Часа три-четыре ночи, а ты — на допрос. Что мы, дети, не понимаем!

— А понимаешь, так и не спрашивай! — взвизгнул офицер, вихляясь на тонких ножках в широких голенищах светлых бурок. — В расход! В расход! Всех вас приказано в расход! Полностью очистить вагон…

Рабочий в спецовке спокойно вышел из строя, снял пальто, прикрывавшее тело Дмитрия. Подойдя к доктору и подавая ему пальто, рабочий сказал просто и строго:

— Простите меня, товарищ, я грубо и незаслуженно оскорбил вас. Наденьте пальто, шапку. Дмитрия уже не согреешь, а зачем вам перед смертью принимать лишние мучения от холода и ветра?

Рабочий помог доктору надеть пальто, сам напялил ему потуже на лоб меховую шапку.

— Выводи! По одному! Шагом марш…

Разбушевавшаяся вьюга крутила, бросала в лица холодные вихри сыпучего снега.

В темноте, окруженные многочисленным конвоем, плохо одетые, промерзшие до костей люди медленно двигались по путям, спотыкаясь о рельсы, шпалы. Их вели в сторону от вокзала, туда, за семафор…

Леденящий ветер и мороз обессилили голодных, истерзанных людей, и они едва передвигали ноги. Семен замыкал шествие. «Жить! Жить!» — требовал его могучий даже после перенесенных пыток организм.

Страница за страницей открывалась перед ним книга просторной, необъятной жизни со всеми ее радостями и печалями. «Варвара! Жена! Единственная в жизни! Так и не увижу ребенка…» Спасибо доктору — узнал перед смертью, что не кончится с ним, Семеном, древний мужицкий род Костиных.

Конвоир грубо толкнул Семена прикладом в спину:

— Пошевеливайся! Не к теще идешь!

— Мороз до сердца достает, а тут ходи с вами, краснопузыми, в такую пургу! Нонче хороший хозяин и собаку из избы на улицу не выгонит, — ворчали конвойные.

— Здесь! Ямка теплая уготована. Ложись и спи, благодать! — подскуливал, пританцовывая от холода, конвойный.

— Становись к яме! — испуганно приказал офицер. Он боялся кромешной тьмы вокруг, дрожал: недвижное, мертвое око преследовало его всю дорогу. — Приготовиться! — крикнул он.

— Прощайте, друзья! Прощайте! — крикнул рабочий в блузе. — Пусть живет пролетариат! Да здравствуют Советы! Передайте бандиту Калмыкову, что мы погибли за народное дело славной смертью, а вот его, Калмыкова, собачья смерть не за горами!

— Замолчать!

— Давайте простимся, — сказал врач и пожал Семену руку. — Я встану рядом с вами товарищ… товарищ?

— Семен Костин.

— Костин? Семен? Муж Варвары?

— Он самый. Дайте я поцелую вас перед кончиной. Спасибо за Варю… ребенка…

Последние слова, которыми они обменялись…

— Мы умираем за рабочее дело, а вам несдобровать, каты! — крикнул рабочий. — Стреляйте, палачи!

— Приготовиться! Пли! — скомандовал офицер.

Раздался нестройный залп. Семен, зашатавшись, тяжело рухнул в могилу. Заключенные падали один за другим.

На Семена упало теплое, конвульсивно содрогающееся человеческое тело, другое, третье… Струя теплой крови обагрила его лицо, и он пришел в себя.

— Все! Засыпать. Сровнять с землей! Быстро! — стонал офицер, готовый зажать уши, чтобы не слышать последнего смертного стона и тяжелого хрипения умирающих.

Конвоиры торопливо сбрасывали лопатами мерзлую землю в яму.

— Земля насквозь промерзла, ее теперь не утопчешь. Коробом стоит. Айда, ребята!

Смертный пот выступил на лбу Семена. «Задохнусь заживо. Сейчас засыплют». Неутолимая жажда жизни придала ему силы: он слегка приподнял над собой лежащий на нем труп, изнемогая от боли в раненом плече, держал как прикрытие до тех пор, пока спешившие замести следы конвойные не кончили своего дела.

— До утра и так сойдет. Придем завтра, заделаем так, что и следочка не останется, — сказал один из могильщиков.

Задыхаясь от навалившейся на него тяжести, ждал Семен, когда шаги врагов замолкнут вдали. «Жив! Жив! — ликовало все его существо. — Только бы выбраться!»

Он не ощущал недостатка в воздухе: замерзшая земля, небрежно набросанная в неглубокую яму, легла неровно, глыба на глыбу, и легко пропускала воздух.

Семен стал высвобождаться. Земля сверху сразу же опустилась, осыпалась, и сквозь нее глянуло черно-серое, затканное снеговыми тучами, небо. Семен замер. Не слышат ли казаки? Нет. Только пурга, — свистит, беснуется, завывает.

Добравшись до края ямы, он прилег на минуту грудью на землю и отдышался. «Неужто выбрался? А может, жив из товарищей кто?» Он прислушался. Нет. Все тихо. Тихо. Ни стона, ни вздоха. «А может, все-таки жив?» — подумал Семен о враче и лихорадочно, голыми опухшими руками стал разгребать яму.

Начинало чуть-чуть светать, когда он поднял из могилы труп доктора. Пуля пробила ему сердце, и он умер спокойно, без мучений. В глазах у Семена потемнело — от боли, от жалости, от перенесенной муки и голода.

Встав на колени, он поцеловал покойника в высокий, при слабом свете зари смертно синий лоб и сказал, как живому:

— Прости, товарищ! Обижу я тебя… Мне в одной рубахе и штанах не дошагать до дому…

Костин снял с доктора ватное пальто и бобровую потертую круглую шапку и надел их на себя.

— Прощай, товарищ!

Он опустил труп Иннокентия Львовича в могилу и забросал землей.

Через несколько минут, низко нахлобучив шапку на глаза и осторожно прислушиваясь, Семен таежным легким шагом, ставя ногу на носок, как ходил всегда в лесу, на охоте, — стараясь услышать самого пугливого зверя и не выдать себя, — зашагал подальше от гиблого места, к бедному селу на берегу Уссури, в родную сторонку.

Вьюга утихла. Небо, покрытое, как шубой, снеговыми тучами, светлело медленно, нехотя.

Рассвело, когда он подошел к сверкающей Уссури. Река была под его ногами, билась где-то там, внизу, закованная аршинными льдами.

Семен жадно глядел на сопки далекого синего Хехцира, на чистую белизну с детства любимой зимней природы. «Жить бы да трудиться. Наша, русская, обжитая земля, а бродим озираючись, как скитальцы бездомные или беглые каторжники».

Много дум передумал Семен, шагая к родному дому.

«Калмыковцы свирепствуют час от часу круче; карательные отряды жгут деревни и села; прибывает в тайгу обиженный, обездоленный народ. И откуда нелегкая принесла кровопийцу Калмыкова на Дальний Восток? Богатые уссурийские казаки сначала поддерживали его, но и они испугались злодейских дел атамана.

Куплен за большую деньгу истязатель русских людей — атаман Калмыков. Продал родину, народ, шкура. Не поддадимся губителю. Выдюжим. Выметем беляков с их хозяевами. Под метлу выметем. Народ и земля родная — вот правда. Не отдадим народ на муку врагу. Не ходить чужеземцам по красавице земле нашей.

Хабаровск вырос из сырых землянок, солдатских скудных строений да хибар русских первооткрывателей-землепроходцев; позднее расцвел, разросся, раскинулся дальше трех гор, на которых начинал строиться.

А сейчас пришельцы разделили его на зоны, куда русскому человеку и ходу нет — низшая раса. А они высшая? Пошел в одну сторону — стоп! Американский гарнизон. В другую — стоп! Японский гарнизон. Американская зона! Японская зона! И штык, а то и винтовка — навстречу. По какому праву? У них оружия, пуль, снарядов много, вот и приставили дуло к виску. Поживем — увидим: оружие — дело наживное!»

В сладостные часы спасения, вновь ощутив щедрую полноту и богатство жизни, понял Семен, как скупо и серо он жил. Почему ушел в партизаны? Мстить за братьев? Но в лесу отсиживался от лихой беды, пережидал. Совесть не позволяла русскому убивать русского, брату идти на брата. «Совесть! А вот теперь совесть велит идти в неукротимый бой, в жестокую, смертельную схватку. Серединки тут нет. Или они нас, или мы их. Мертвяки с пустыми глазами думают задушить нас, живых! Мы работники и хозяева земли. На нас стоит мир».

Вдруг Семен остановился: на повороте к Темной речке, на серо-сизой дороге, проложенной по льду Уссури, его наметанный охотничий глаз различил еле видимые движущиеся точки.

«Едут! На конях. Наверно, японцы или калмыковцы. Конница! Не Демишхан ли со своими дикарями — черные бурки на ветру раздуваются… Эти дадут жизни, если попаду им в руки: изрубят в куски!..»

Семен пригнулся, отбежал в сторону от дороги; с лихорадочной поспешностью, не обращая внимания на злую боль в простреленной руке, зарылся в высоченный снежный сугроб, затаился.

«Пережду! Пролежу до вечера. Днем идти опасно. Поймают — не уйдешь. Все ясно: спина исполосована, рука прострелена. Не отвертишься!»

Топот копыт все ближе и ближе…

Варвара истомилась, ожидая Семена. Подозревала недоброе, но ждала. Ждала. И когда глубокой ночью в трескучий сорокаградусный мороз, от которого с треском лопались бревна сруба, кто-то стукнул в окно, Варвара в одну секунду была на ногах. Зажгла лампу. Сбросила щеколду — и узнала, узнала!

Семен, полуживой, с черным, обугленным от мороза лицом и отмороженными пальцами рук, рухнул около порога, обледенелый, со свистом втягивая воздух.

Варвара не растерялась, не заплакала.

Стянула с мужа чужое пальто, шапку. С трудом стащила валенки, гремевшие по полу, как железные. Налила в таз холодной воды. Оттирала несгибающиеся пальцы мужа, возвращала их к жизни.

— Живой! Живой!

Никанор Ильич уже суетился — помогал снохе растирать окоченевшего сына.

— Вторую ночь ползу, — сипел Семен. — Днем нельзя — Калмыков чего-то суетится, конники во все стороны скачут. В сугроб зарывался и сидел, а ночью шел. Шаг шагну и замру, слушаю: не несет ли кого нечистая сила? А под конец полз… Мороз душит: замерзаю — и все. Думал… не дойду, а сдюжил… — хрипя простуженным горлом, говорил Костин.

К мертвенно-синим, безжизненным пальцам Семена приливала кровь, они набухали, розовели.

— В воду! В холодную воду глубже окунай пальцы! — командовал Никанор Ильич. — А то печь будет, колотье до сердца дойдет. Варвара! В сенках на полке, в горшочке, гусиный жир. Достань-ка. Отойдут руки, смажем их жирком — полегчает. Пальцы, видать, живые.

Варвара разожгла печь, подобрала с пола незнакомое короткое пальто, недоуменно повертела в руках вытертую бобровую шапку, повесила на гвоздь.

Сели за стол. Семен держал ложку пятерней, в горсти; покрасневшие, оттаявшие пальцы плохо слушались его. Жадно глотал он горячие щи, вынутые из русской печки, жадно откусывал от пахучей краюхи хлеба.

— Чужих в селе нет? Калмыковцев? — прохрипел он, превозмогая себя: не упасть головой на стол, не заснуть…

— Нет! Никого нет, сынок.

Горячая пища обессилила Семена; сон сломал мужика, он обмяк, сник и непробудно заснул за столом, положив на него взлохмаченную русую голову.

— Варя! Сношка милая, смотри, рубаха-то вся в крови, коробом стоит. Рука перевязана. Прострелили его, что ли? — обеспокоенно спросил старик.

Они положили Семена на кровать, разрезали повязку, оказавшуюся рукавом исподней Семеновой рубахи, и обнаружили на руке, пониже плеча, сквозную рану. Пуля пробила мякоть, даже не повредила кости.

— Обойдется, — успокоенно вздохнул отец, — заживет. У нас кровь смолистая, таежная. Смотри — не кровоточит, затягивается.

— Батюшка! Под рубахой-то какая страсть! — ахнула Варвара, приподняв край рубахи.

— Не кричи, Варвара. Режь, все режь. Кромсай рубаху, — распорядился Никанор Ильич.

Но, взглянув на исполосованную, в рубцах и кровоподтеках, обезображенную побоями спину сына, охнул страдальчески, и ноги подсеклись — опустился на лавку.

— Били! Били моего сыночка!

…Суетилась Варвара, готовила Семена к походу в тайгу: стирала белье, месила и пекла хлеб, варила сытный обед — накормить долгожданного гостя, — а он все спал и спал.

Проснулся Семен только к вечеру, когда густо затемнили избу синие сумерки.

Пообедали. Ложка Семена ходуном ходила. Изголодался мужик. Пообедав, Семен прилег на широкую скамью, рассказал о пережитых мытарствах.

Рассказ о смерти Дмитрия Юрина, о докторе, о последних минутах перед расстрелом Варвара слушала сцепив руки — не взорваться бы рыданием! Опомнившись, поняла — погиб врач, у которого она бывала на приеме.

— Семен? Расстреляли Иннокентия Львовича?.. — беспомощно спрашивала молодая женщина. — Значит, ты все знаешь?

— Дай господи ему царство небесное, — набожно вымолвил старик. — А мы его ждали, ждали. Так и не дождались, — притуманиваясь, заметил Никанор, глядя на чудом спасшегося сына.

На другой день семья собирала Семена в путь.

Никанор вымыл сына в черной баньке; вздыхал тайком над избитым родным телом, над затянувшимися уже рубцами. Только не тронул раненую руку.

— Рано еще. Обождем. А то разбередим…

В сумерки двинулись к опушке тайги.

Семен, поцеловав отца, отвел в сторону Варвару.

— Береги себя, Варя. И его береги. Сына. И не обессудь на прямом слове: ухожу я надолго. Не приду месяц, другой, третий — не бойся, не думай плохого. Больше я им в руки живым не дамся.

Варвара прислушалась к незнакомым, жестким интонациям, металлически звенящим в голосе мужа, оробела.

— Семушка! Да как же я… мы с ним? Куда ты собрался? Никуда я тебя не пущу! — отчаянно сказала она.

— Варя! Я хочу, чтобы ты знала всю правду. Я стал другим человеком. Я… теперь уже не смогу спокойно сидеть в землянке и выжидать, когда японцы или калмыковцы к нам пожалуют. Не могу! Сердце горит!.. Я иду мстить. Уничтожать иду. Ты пойми, Варя: я на воле, а они лежат в могиле, Варя! Я был в могиле, засыпанной землей. Пока не дойду до победы, пока не увижу мертвым последнего белого гада, нет мне ни радости, ни покоя. Ты не бойся, Варя, теперь я бессмертный. Я один за них, за всех, живу…

Варвара стояла ошеломленная; рвался из груди бабий вопль; хотела кинуться к мужу — не пустить, насильно удержать! Но преданным сердцем поняла — все напрасно, не помогут ни мольбы, ни слезы, ни угрозы. Она тяжело рухнула в снег и замерла, прижавшись головой к валенкам мужа.

— Варя. Женушка. Одна ты у меня. Единственная! — Семен легко поднял ее на руки и жарко, неистово стал целовать любимое, залитое слезами лицо. Потом он поставил ее на ноги, спросил непреклонно: — Ты поняла меня, Варвара?

— Иди… Все поняла… Нет тебе иного пути. Иди, родимый…

 

Глава вторая

И вот, скажите на милость, казалось, не мил — не дорог был дотоле Алене Смирновой край, где свили они с Василем себе гнездо, — все в Россию тянуло; суровый, гордый Дальний Восток пугал ее тайгой непролазной, реками многоводными, дорогами бескрайними; то ли дело курская равнинка — черноземная, милая, свойская земля, на длинные версты цветущая садами яблоневыми!

Но как железными клещами сердце схватило, когда потянулись чужие постылые руки к Амуру и Уссури. Стекаются сюда битые войска белых, из чужих земель прибывают и прибывают гады разные, из-за океана приплыли змеи заморские. Сколько нечистой силы собралось!

Пируют белоинтервенты, радуются: надеются проглотить благодатный, изобильный край. Но встанет, встанет у них поперек горла косточка: начинает поднимать униженную голову простой люд, оскорбленный вражеским нашествием. Пируйте, пируйте, женихи! Оглядитесь — суженой-то нет!

Народ затаился, ропщет, ищет выхода; сильные духом уже делают набеги на врага: гремит по краю слава беззаветного храбреца Семена Костина — Семена Бессмертного, все чаще на устах людей имя партизанского командира Сергея Лебедева.

Горела в Алене святая, правая злоба на пришельцев; горько раздумывала Смирнова, курская крестьянка-переселенка: «Что делать?» Темная речка томится: близок враг, вот-вот ворвутся на широкую прибрежную улицу калмыковцы и оккупанты — в соседних селах уже слышны чужая речь и бряцание богатого оружия. Какие еще испытания падут на мирное село? Расправили крылья — и вот налетела орда несметная.

Алена не могла уже мириться с жизнью в ручных и ножных кандалах. Забыть Октябрь семнадцатого года, свежий ветер свободы? Советы забыть? Сменить волю вольную на наручники, на затворы тюремные?

Выйдет Алена к Уссури-реке, сядет на Горюн-камень. «Сколько я здесь труда положила! Моя это река, моя земля! Люба-дорога мне каждая былинка в полях, каждое деревце в таежных дебрях, каждая песчинка на речном берегу. Не отдам насильникам!..»

Вечерами сидит Алена за работой. Веретено в ее привычных руках присвистывает, крутится. Попросит она:

— Василь! Почитал бы ты «Тараса Бульбу».

Любимой стала у них эта — большой веры и правды — книжка.

Василь читал хорошо, много бойчее, чем Алена. Любимые места наизусть знал; закроет глаза и грозно читает про битву свободолюбивых казаков с врагами:

«— Есть ли еще порох в пороховницах? Крепка ли еще казацкая сила? Не погнулись еще казаки?

— Достанет еще, батько, пороху; еще крепка казацкая сила; еще не гнутся казаки!»

Дочитает Василь до Балабана, до смерти куренного атамана, — загорюнится, еле-еле слова шепчет:

«— Сдается мне, братцы, умираю хорошею смертью, — семерых изрубил, девятерых копьем исколол, истоптал конем вдоволь, а уже не припомню, сколько достал пулею. Пусть же цветет вечно русская земля!..»

Начитаются Смирновы, молчат, думу думают. На сына, на сына родного Тарас, как на подлую собаку, руку поднял, убил сына, чтобы не позорил он свободных казаков, не предал родную землю.

Мурашки по спине Алены идут, бывало, когда слушала, как читал Василь про конец Тарасов. На костре жгли его злые недруги, а он даже со жгучего смертного ложа помощь товарищам оказывал.

«Разве найдутся на свете такие огни и муки, и сила такая, которая пересилила бы русскую силу!»

Любит русский народ землю свою, негодует душа его, если чужой злобный сапог топчет милые поля, ухоженные его трудом.

На Дальний Восток пришел враг скопом. Злой враг, неукротимый. Сильны временщики…

От села к селу несутся всадники.

— Идут беляки — каратели и иноземцы. Рыщут — партизан ловят, казнят, их землянки и базы рушат. Передавайте дальше по цепочке — предупреждайте партизан, чтобы или готовились к встрече или уходили подальше.

Белые и интервенты не только на Уссури, а по всему краю, вплоть до тихого отдаленного города Николаевска-на-Амуре и Приморья, тысячами убивали русских людей.

Из села Большемихайловского, с низовьев Амура, приехал двоюродный брат Палаги Егор Вершинин и рассказал, какую уймищу народа и там положили белые. Трогательный стих привез с собой Егор.

Василь, любитель стихов, переписал, наизусть выучил жалостные слова амурского поэта:

…Победой конвойные пьяны: Двенадцать ведут одного, — Стой! — крикнул начальник отряда И хочет спиной повернуть. Рабочий ответил: — Не надо, Стреляйте в открытую грудь…
Стреляйте же! Пусть раздается Залп выстрелов в чаще лесной! Ведь эхом тот залп отзовется Над русской великой страной.
То эхо разбудит всех сонных, Восстанет земли богатырь, И злобных тиранов народных Не скроет ни Крым, ни Сибирь.
Судьбу неизбежного рока Им кровью людской не залить. Восстанут и братья Востока, — И труд будет в мире царить.

Пришли. Пришли, как тати ночные, калмыковцы-каратели в Темную речку. Они все время на нее зуб точили, злобились: «Партизанское гнездо!» Как и в первое нашествие пришлых завоевателей, Темную речку сначала обстреляли снарядами. И, как в первый раз, заплакало-завопило село: загорелось в нескольких местах. Побежал несчастный люд из изб, а тут его начали косить из пулеметов. Плач, стон! Взрослые мечутся; ребятишки орут; скотина как шальная скачет, ревет.

Прибежала Марья Порфирьевна в избу Смирновых белым-белешенька! Русские и японские офицеры остановились в доме дяди Пети.

— Про твоего Василя он им говорил, — скороговоркой выпалила Марья. — Смотри, Алена, не добрался бы он до мужика твоего, — говорил прямо с пеной у рта. «Он бедняк и рвань, говорит, а все бедняки душой красные. Все обыватели Голодалкиной волости, села Обнищухина — красные. Смирнов — мужик ненадежный, не партейный, правда, не большевик, а белую власть костерит». На заметку вас взяли японцы. Поберечься след! А теперича побегу! — торопливо выговаривала Порфирьевна. — Еще хватится меня рыжий черт. Боюсь я его хуже огня…

Смирновы решили в избе отсиживаться: в окна поглядывали, слушали. За столом сидели, как гости, без дела.

— К нам идут! — сорвавшимся от испуга голосом сказал Василь.

Всмотрелась Алена в окно, обмерла. Жалуют к ним в избу два японца-солдата. Бегут, бегут, лягут на землю, выстрелят с колена по избе и опять бегут. Страх охватил Алену.

— Ой, Василь! Погибель идет…

Дверь стукнула — прикладом ее саданули. Василь и Алена ни живые ни мертвые: японцы у двери стоят, переговариваются.

— Рюски, бурсевик, открой! — кричат и прикладами по двери колотят.

Откинула Алена крючок.

С винтовками наперевес вбежали японцы. Малорослые. Морды красные, глаза бешеные. Их перед боем начальство спаивало для храбрости японской водкой — сакэ. Заскочили они в избу и стоят. Смирновы тоже стоят. Потом забегали солдаты по избе. Штыками постель расшвыряли, в сундуке порылись, а взять нечего. Захлопнули крышку. В кухне собрались. На Алену показывают, языками прищелкивают, — видно, хвалят, любуются.

— Рюска баба, хороса рюска зенчина, давай, давай… чай пить. Давай, давай спать! — говорит один японец Алене и смеется, радуется.

Запомнила она его на веки вечные. Коренастенький такой коротышка. Желтый, узкоглазый, зубы белые. По грудь ей росточком, мелкота. Ух ты образина проклятая!

В один миг ей решение в голову пришло. Успокоить их, думает, остудить надо, а там видно будет…

— Садись, аната, садись!..

Аната — по-ихнему господин. Кланяется им Алена низко, за стол усаживает. Сели они, винтовки к печке.

Самовар Алена поставила, яичницу сжарила, кеты нарезала. И все кланяется низко. Они и довольны — расшеперились, раскорячились.

Коротышка все на Алену пальцем указывает, что-то по-своему лопочет. Хохочут, перемигиваются. А этот — мелкота — ее по спине треплет.

— Хороса рюска. Толста рюска баба. Тепла рюска печка.

Василь сидит на лавке зеленый-зеленый. Коротышка ему с места сойти не дает, кричит:

— Сиди, сиди, рюска! Пук-пук! — на винтовки показывает.

Подала им Смирнова бутылку самогона — в то время самогон в большом ходу был — и опять кланяется, просит:

— Пейте-ешьте, гости дорогие…

Выпили они, совсем раскисли в тепле и сытости. Будто невзначай подошла Алена к Василю, ногой выдвинула из-под лавки острый топор-колун, шепнула мужу:

— Прикрой пока колун. Наступи ногой, чтобы не заметили…

И опять к ним отошла, угощает, упрашивает побольше пить-есть. Тянется коротышка к ней с обнимками, щиплет за бока.

— Спать, рюска баба, спать!

Перекрестилась Алена перед образами, подскочила к Василю.

— Бери топор! Я винтовки сгребу!

Василь с колуном на японца, что к жене приставал, кинулся. Схватились они в смертной схватке.

Ополоумев от страха, Алена ухватила в охапку японские винтовки, в сени, а потом во двор выскочила. Глядит — бежит к дому дядя Силаша.

— Василь там… с японцами бьется… — еле вымолвила она.

Побежали в дом.

Смертное дело… Уложил Василь японцев. Тихо в избе. Стоят все. Молчат.

— Батюшки-светы! Что теперь делать будем? — спросила Алена, бледная от испуга, как покойник.

— Мы их сейчас сволокем к реке, — сказал Лесников. — А ты, Алена, замой кровь быстреичка. Следы не ровен час здесь найдут, спалят избу в отместку…

Мужики сволокли трупы японцев к Уссури и спустили их в прорубь.

— А теперь утекать нам быстреичка надо! — сказал Лесников.

— Куда?!.. — потерянно спросил Василь.

— Другого пути, как в тайгу, к Сергею Петровичу, нету… Найдем, места мне знакомые.

Василь взял Аленину руку, подержал.

— Спасибо, Алена, за помощь твою. Я бы глумления над тобою не снес. Один на бой с ними собирался…

Смирнова кивнула головой. А разве она сама могла бы снести глумление! Но Василь! Василь! Золото огнем искушается, а человек — напастями.

Лесников волновался, торопил со сборами.

— Как началось светопреставление, — говорил он, — стрельба, плач, крик, решил выжидать. Вижу, два японца пробежали с винтовками. Куда? К вам! Из окна-то не видно. Выскочил я, да на дуб и взлез. Спасибо Саньке, не дал срубить дерево, — какую оно нам службу сослужило! Сверху-то наскрозь видать, что у вас в кухне деется. Смекаю — неладно у вас. Кубарем с дуба и к вам… Собирай манатки, Аленушка, поживее. Не хватились бы они своих-то…

С торбами на спинах двинулись в путь: спаси, выручай, тайга-матушка!

Оглянулись беглецы на Темную речку — горят избы, а ни крика, ни плача уже не слышно. Только бегают от избы к избе палачи русского народа, распроклятые беляки и японцы.

Взялись Алена с Василем за руки и пошли, не оглядываясь больше, в лес, к партизанам.

Командир партизанского отряда Сергей Петрович Лебедев, тот, что Смирновых грамоте и жизни обучал, принял беглецов.

Сергей Петрович — человек светлой души, радостной веры. Без сомнения партизаны шли с ним на великие испытания, болезни и скорби; один как перст, вся жизнь как на ладошке: будет до последнего дыхания за счастье и свободу народа биться — проверен!

Собрал Лебедев партизан, рассказал им о черном деле святоши дяди Пети. Заволновались люди, закричали:

— По его наущению…

— Пришибить гидру-гадюку!

— Отомстить за невинную кровь детей, жен, отцов!

Отобрал Сергей Петрович пять добровольцев. Во главе — ответственным перед отрядом — поставил Василя Смирнова: батрачил у дяди Пети, знает ходы и выходы. План действий разработали.

В эту ночь белые и японцы не ждали партизан. Все деревни в окрестности прочесаны. Урон нанесен партизанам — с мест насиженных некоторые отряды стронули. Разбиты, напуганы партизаны; никто не посмеет прийти в Темную речку.

Начальство у дяди Пети пир горой устроило: самогон рекой, японская сакэ, веселье.

Ночь — уголь, темная!

Партизаны пришли к дому дяди Пети, перелезли через забор. Собака знала Василя, не тявкнула. Крадучись зашли в коровник теплый.

Пошел Василь на разведку — Марью Порфирьевну перехватить. В доме визг, хохот. Марья не показывалась. Заждался совсем. Но вот наконец дверь стукнула, она во двор выскочила.

Василь ее остановил. Испугалась баба до смерти.

— Как ты тут оказался, бедовый мужик? — шепчет она. — Японцы хватились двух солдат, подозрят, что вы их пристукнули. Очумел, на погибель пришел?

Василь узвал ее в коровник. Так договорились: вызовет она дядю Петю, будто корова подыхает, а остальное не ее ума дело.

Вбежала Марья на порог, дверь открыла, истошным голосом завопила:

— Рыжуха-то! Дядя Петя! Подыхает, подыхает… Подавилась, видать!

Дядя Петя наскоро накинул на себя расхожее зимнее пальтишко, шапку — и бросился вон из дома, в коровник. Рыжуха — дорогая, племенная корова-красавица, побежишь со всех ног!

Набросили на него мужики плащ брезентовый, увязали, как куль, рот заткнули — и в тайгу. Чуть на японский патруль не напоролись, да спасибо, ночь темная не выдала.

Приволокли партизаны пакостника ласкового на суд мирской.

Наутро в глухой тайге смотрели люди в бесстыжие очи предателя.

Дядя Петя весь увял, опустился, как трава, у которой подрезали корни. Хотел шутковать, но понял — что поел, тем и отрыгнул: не приняли партизаны легких его речей.

Марья рассказала, какие слова иудины слышала про Василя.

— Смерть! — решили партизаны — мужья, отцы и братья замученных на селе.

Семен Бессмертный вспомнил казненных из калмыковского «вагона смерти», вспомнил доктора и Дмитрия Юрина, сказал единственное, но праведное слово:

— Смерть!

— Список темнореченских партизан ты им дал? — спросил дядю Петю нахмуренный Силантий.

— Не писал! Не писал я никаких списков! — с нечеловеческим воплем повалился дядя Петя в ноги партизанам. — О Василе говорил, мой грех, злоблюсь на него из-за Алены: до сих пор о ней думаю, а больше нет моей вины. Дитем клянусь! Сыном болезным…

Как земля черный, он клялся и божился всеми святыми, что не давал никаких списков японцам и калмыковцам.

Партизаны, вчера еще мирные люди, заколебались: тяжело было смотреть на дядю Петю — потный, извивается в смертном ужасе, как червяк на крючке, просит-молит о пощаде.

— Отойду! Навеки отойду от всего мирского и суетного! Мне не себя жаль, дайте сыночка выходить. Из пятнадцати одно дите выжило. Сирота младенчик, материнского молока не испил — родами мать скончалась. Не губите душу невинную! Дайте послужить народу, за Василя вину искупить. За какой подмогой, одежонкой, едой ко мне обращайтесь. Из-под земли достану, а ублаготворю!.. — Как исступленный, бился о землю.

Алена посмотрела на Сергея Петровича. Неужели не верит? Правду говорит дядя Петя!

Лебедев брезгливо смотрел на кулака-выжигу, но видно было, что сомневалась мягкая, совестливая душа командира: а может, и впрямь не он список изготовил? Кто же? Выборочно шли: минуют две-три избы, а в четвертой распоясываются каратели — там или партизан в семье, или в Совете работал, или большевикам сочувствовал. Кто же?

Лебедев в мирные дни курицы зарезать не мог. И сейчас трудно ему было отдать приказ о неминуемой смерти деревенского живоглота.

Партизаны с недоумением посматривали на Остроглазого — так прозвали они Вадима Яницына за молниеносный, пронзительный взгляд, который успевал схватить все, от непорядка в костюме до непоседливой тоски молодого партизана по дому, — сидел комиссар хмурый, молчал, рисовал чертиков в блокноте.

Вадим вырвал из блокнота листок, написал что-то, протянул командиру. Лебедев прочел: «Сережа! А ведь, похоже, не виноват? Не напороть бы вгорячах…»

Непредвиденное обстоятельство внезапно нарушило строгий ход партизанского суда.

Напуганный дядя Петя весь взопрел и бессознательно сбросил с себя пальто. Из потайного внутреннего кармана вылетела какая-то перевязанная крест-накрест тряпица.

Лесников поднял и развязал тряпицу. В ней лежал чистенький, сохранившийся паспорт.

Силантий прочел фамилию владельца паспорта, взглянул на переконфузившегося дядю Петю — и вдруг захохотал на всю тайгу. Это было так некстати к моменту, что все онемело смотрели на него. А тот заливался еще неудержимее.

— В чем дело, Силантий Никодимович? — недовольно спросил Сергей Петрович. — Какой может быть сейчас смех?

— Ой, не могу! Ой, уморил! Так вот она в чем, разгадка! Это твой пачпорт, дядя Петя?

Дядя Петя взыграл, как стоялый жеребец, ринулся было отнять паспорт, одумался, сказал растерянно:

— Мой паспортишко… да он мне ни к чему… — и лазоревые бесстыжие очи опустил долу.

— Вот так фамилия! Надо же такое удумать! Как на лезорюциях Ваньки Каина! Ох и отомстил, видать, какой-то начальник твоим прапрапрадедам: вписал такую срамную фамилию. Ежишься? Тут, брательничек, поежишься! Не фамилия, а сплошное позорище. Теперь понятно, почему век в дядях Петях проходил: с такой фамилией всякая собака облает! Ха-ха-ха! — вновь залился Лесников и протянул паспорт Лебедеву.

Тот прочел и тоже не мог удержаться от смеха: фамилия была действительно наинепристойнейшая!

Паспорт пошел по рукам. Неудержимый хохот охватил партизан. Может быть, это была разрядка после только что пережитого напряжения, но и отсмеявшись люди снова брались за бока, как только взглядывали на переконфуженного дядю Петю.

Ни Алене, ни Марье Порфирьевне паспорта не показали: «Не стоит — одна похабщина!»

Смех этот и решил участь дяди Пети: пожалел его добрый народ.

— Три раза на высочайшее имя прошение подавал: молил переменить срамную фамилию — отказали! — жалобно признался дядя Петя, и опять тайга сотряслась от громового хохота.

— А как же ты в церкви венчался? — спросил Лесников.

— Священник был мной обласкан и тайну, на духу сказанную, хранил, — смиренненько ответствовал дядя Петя. Понимал, умница, что гроза рассеялась.

— Марья Порфирьевна! О ком он еще говорил, акромя Василя? — все еще не в силах сдержать улыбки, спросил Силантий.

— Ни о ком ни слова больше не говорил, — ответила Марья, — напраслину на него валить не буду. Разговор при мне шел…

Командир нерешительно смотрел то на Вадима, то на Силантия.

Комиссар не поднимал от блокнота лица — чертил.

Силантий, видимо, колебался: уж очень твердо себя дядя Петя застаивал, а может, и впрямь не он писал списки? И он попросил у командира слова.

— Кровопивец-то ты кровопивец старинный, Петра, а вот ответ держать боишься, — сказал он, в упор глядя на мокрого, сразу похудевшего дядю Петю. — Тебя мы милуем: не хотим перед началом великих дел какую-нибудь ошибку совершить. — И неожиданно твердо, как решенное всеми, добавил: — Отпускаем мы тебя. Не ты виноват, значит, на селе еще какая-то черная гадина водится. Рано или поздно дознаемся. От нашего суда не уйдет. Отпускаем мы тебя. Не вздумай только измену сделать: никуда ты от нас не скроешься. Из-под земли выкопаем, а расплатимся. И семейным нашим вреда не делай, помогай. Порфирьевну благодари: ее слово тебя спасло. Кровью за кровь заплатишь. И сынка твоего, даром что малолеток, и тебя не пощадим, если что недоброе узнаем. Ты нам будешь нужен. Заготовь муки, мяса, пшена. Придем к тебе, когда потребуется. А сейчас вставай! Иди грехи отмаливать, святая душа!..

— Отмолю, отмолю, родимые! — не веря еще в свое спасение, пугливо озирался по сторонам дядя Петя.

А партизаны-судьи, великого народа кровь и плоть, уже смотрели на него без зла и возмущения: простили, вернули жизнь.

— Отвоюем назад Советы, — пообещал Лесников как нечто несомненное, — тогда мы похерим твой паспорт, дадим новую фамилию. — И дружелюбно похлопал по плечу. — Брательничек, не обессудь: завяжем тебе глаза. Не след тебе знать, где ютится наше гнездовье…

Дядя Петя отвел его руку с полотенцем.

— Зимовье, где вы меня судили, в молодые годы, когда с артелью охотиться ходил, сам строил. Ране так и звали: «Петьки рыжего зимовье». По всей тайге такого просторного, чистого строения нет, я тесниться не люблю. Теперича… отпустите?

Лесников растерялся, оглянулся на командиров.

Лебедев и Яницын переглянулись, сказали одновременно:

— Отпустите его!..

Зимовье опустело, партизаны разошлись.

— Что случилось, Вадим? — спросил Лебедев. — Ты какой-то потерянный.

— Нахлынуло многое… Я тебе о житухе у Петровых рассказывал. Помнится, упоминал, что Петр Александрович с другом Васей Портнягиным таскают откуда-то старые архивные бумаги, конторские книги. Какая-то женщина им поставляет, уборщица, а они реализуют и подкармливаются в трудное время. Перед отъездом сюда я схватил из кучи бумажного мусора, валявшегося около русской печи, несколько листков бумаги и, в спешке, не глядя, завернул в них записную книжку. Вчера вечером выкроил время, хотел записать кое-что. Развертываю листы, и вдруг из них вылетает карточка. — Яницын достал из кармана книжку и несколько листов бумаги. — Тебе знакомо лицо?

Он пододвинул квадратный, грубой работы, деревянный стол и скамью ближе к закуржавевшему окну.

— Смотри, Сережа…

Женщина в белом платье, с белым прозрачным шарфиком на шее сидела, облокотившись на маленький плетеный столик на бамбуковых ножках. Полукружия черных бровей и красиво причесанные черные волосы оттеняли белое лицо — спокойное, чуть-чуть улыбающееся, доброе. Знакомые большие, суженные к вискам, внимательные глаза смотрели прямо на Лебедева.

— Александра Петровна! Ким! — изумленно вскрикнул он.

— Она… — вздохнул Вадим и протянул листы. — Похоже, что это черновики? Писали, комкали, бросали в корзину. Читай: последние дни прекрасной жизни…

Лебедев развернул первый лист, читал, будто слушал голос из потустороннего мира:

«1918 г. Сентября 11 дня, я, начальник Юридического Отдела Особого Казачьего Отряда Хорунжий Кандауров, произвел допрос Комиссара Иностранных Дел Районного Совета Рабоче-Крестьянских Депутатов, при чем выяснилось:

Я, Станкевич Александра Петровна, 27 лет, состояла Комиссаром Иностранных Дел с 1-го июля. На моей обязанности лежала регистрация паспортов и выдача им временных видов.

Австрийские военнопленные принимались по предписанию Кр-вого К-та в русское ведомство, и заявляю, что побеги военнопленных устраивались представителем Шведск. Кр. Креста, что Вы можете увидеть из переписки, представленной мною Кр-вому К-ту. В Пермск. губ. я принимала участие в партийной работе во фракции большевиков, точно так же состояла и в Хабаровске в этой же фракции…

…Работала я настолько, насколько хватало сил по своей должности.

Прочитан: А. Станкевич».

— Это один из «допросов», — подчеркнул последнее слово Вадим. — А вот смотри — свидетельское показание Машкиной. Я ее смутно помню — девка плохого поведения, говорят, сожительствовала со стариком Любарским еще малолетней. Катерина Машкина!

«Я, Машкина Ек. Ив., 17 лет, мещанка г. Хабаровска, служила я по вольному найму в Совете Районном и знаю всех комиссаров, и, конечно, знаю Комиссара Иностранных Дел Ал. Петр. Станкевич, женщину весьма энергичную и ведшую знакомства с военнопленными мадьярами и немцами. Она пользовалась большим влиянием среди советских властей…

Прочитано: Е. Машкина».

— «Работала я настолько, насколько хватало сил по должности», — повторил Яницын слова из допроса. — Вся она в этих словах! А вот и постановление. Трудно разобрать, залито чернилами, но основное ясно. Читай, Сережа, я не могу… Сашенька в лапах Кандаурова… А я вижу ее — одухотворенную, деятельную, полную веры в наше правое дело! Вижу ее живой. Живой! — с силой повторил он и потребовал: — Читай, Сережа!

— «Чрезвычайный суд! — прочитал на левой стороне листа Лебедев. — Приказ. Атаман Калмыков… 13 сентября.

Постановление

1918 года 13 сентября я, начальник юридического отдела Особого казачьего отряда, хорунжий Кандауров, рассмотрев дознание по делам: комиссара иностранных дел Станкевич Александры Петровны».

…Дальше что-то густо вымарано чернилами, не разберу… Опять вычеркнуто. «…и, принимая во внимание тяжесть предъявленного им обвинения, постановил: предать…» Дальше идут сплошные вычерки «…Станкевич, члена Красной гвардии, комиссара иностранных дел, по 108 ст. ч. 3 п. 2 и п. 3… Начальник юридического отдела Особого казачьего отряда хорунжий Кандауров».

— Хватит, хватит, Сережа, дай передохнуть, дай свыкнуться с мыслью о ее судьбе… — прервал Вадим командира. — Посмотри, Сережа, как спешили, как торопились расправиться: одиннадцатого сентября «допрос», а тринадцатого уже постановление. Девка Машкина — свидетель! По готовым рецептам господ интервентов Сашеньке явно лепили связь и работу с военнопленными — «германские эмиссары и шпионы». Знакомая подлая песенка! Грубая, гнусная работа! — Он все смотрел на карточку: «Как живая! Вот так же покойно, умиротворенно сидела тогда в городском саду — дочь страны Утреннего Спокойствия. Мир праху твоему, дорогой товарищ! Прости, прощай, Сашенька Ким…» — Походя, без раздумий, пускают в расход лучших людей революции. Горько мне. Всю ночь не спал, ворочался: разное шло на ум…

Не смалодушничал, но скрыл, скрыл Вадим от друга юности еще одну причину тоски и растерянности. Есть святая святых, куда до поры до времени никого, даже друга, нельзя допустить: не по-мужски будет!

Приход в отряд Смирновых и Силантия с острой силой поднял все, что, казалось, утихло, отмерло, о чем не вспоминал месяцами: только злопамятно повторял, когда было особенно муторно: «Чужой человек», — и казалось, боль стихала. Ан нет! Все живо, все кровоточит; уже не отмахнешься здесь, в отряде, под зорким вниманием десятков глаз, будешь помнить ежеминутно, ежесекундно: чужая жена, жена товарища по отряду, жена бойца, снявшего сегодня со счетов двух солдат вражеской армии.

Василь помалкивал. Рассказывал Лесников — не мог нахвалиться зятем: «Чево там! Герой!» Алена тоже помалкивала, а он слышал только ее недружелюбное и сухое: «Здравствуйте, товарищ Яницын», — и сразу к Сергею, будто за спасением и защитой. «Чего она меня так невзлюбила?» — терялся в догадках Вадим.

Командир отряда пошел по землянкам, а Вадим остался в «политотделе», как прозвали зимовье: здесь читались лекции, обзоры событий, выносились благодарности лучшим бойцам и порицания — «вздрючки» — провинившимся. Здесь, под хохот партизан, писалось письмо атаману. Дошло ли оно до адресата? Не повезло: его рано обнаружили ищейки Калмыкова и носились по городу с кинжалами в руках — сдирали крамолу! Спасибо дяде Пете — зимовье просторное, и, когда надо, можно его наполнить до отказа: нары в два ряда и на полу — впритирочку!

Вадим и здесь не оставлял записей. Осторожно, за краешек, приклеил допрос, постановление, удостоверение, выданное Ким в те счастливые дни, когда они посещали утес.

«3/VII 1918 г. Удостоверение № 4555

Дано сие Хабаровским Исполкомом товар. Станкевич в том, что она действительно состоит членом „Красной гвардии“ и что ей разрешается во все часы времени по делам службы ходить в городе, что подписями и приложением печати удостоверяется…»

Да, Сашенька была труженицей «во все часы времени по делам службы». Светопреставление какое-то: честнейших и чистых судят садисты, палачи, убийцы! Доколе?..

«В нашем отряде трудно — донимает жестокий голод. Но как легко дышится среди товарищей и друзей!»

Вадим раскинул крепкие руки, будто хотел обнять кого-то, счастливо улыбнулся. «Борюсь, борюсь. И словом и делом служу тебе, повелительница Свобода! Комиссар отряда, как и командир, в ответе за все. Спасибо, жизнь, ты улыбнулась мне, и я познал счастье…»

 

Глава третья

Палач Калмыков выслал карательный отряд для уничтожения партизанского отряда Лебедева, но крестьяне успели предупредить командира. Сил и опыта воевать у партизан еще было мало, да и неизвестна была численность отряда карателей.

Командир и комиссар вызвали на совет наиболее доверенных людей — Семена Костина, Силантия Лесникова, Василя Смирнова, Ивана Дробова. Решено было покинуть стоянку вокруг «Петьки рыжего зимовья» и уходить поглубже в тайгу, в спасительные чащи.

Уже на марше влился в отряд остаток потрепанного карателями партизанского отряда: во время боя погиб командир, бойцы пали духом, ослабли. Отказать в приеме не вправе были ни командир, ни комиссар. Но томила их обоих неотложная забота: идут неведомо куда, остались без базы, без продуктов питания, много раненых среди вновь поступивших партизан. За все они в ответе. Отряд шел без остановок, и шел за ним по пятам враг — по проторенным дорогам.

День и ночь шли. Путь — крестный. Тайга густая, дикий виноград все кругом перевил. Топорами лес рубили, грудью пробивались через снега высокие. Засады оставляли: врага держать. Каратели отставать стали. Веселее вперед! Некоторые стонут, да сами ковыляют, иных под руки ведут, а которых и на самодельных носилках несут. Кровавый след за партизанами оставался.

С горем пополам окопались партизаны на новых местах, землянки вырыли. Зима еще держится, не сдается. Питание кончилось. Урезали паек: дунь на ладонь — и снесет. Пайку делили справедливые люди — командир Сергей Лебедев и комиссар Вадим Яницын: по сухарю ржаному на день, из снега воды талой — сколько душа примет! Великое бедствие — голод — постигло партизан…

В испытаниях и грозной беде открылся воинский дар многих добровольцев, красных мстителей.

Впереди шли, как братья-близнецы, единые в помыслах и делах — комиссар и командир отряда. Как в хорошей и слаженной семье, может, и были у них порой разногласия, но договаривались с глазу на глаз, а на партизанском совете разноголосицы счастливо избегали, шли одним фронтом.

С приходом Вадима как-то веселее, спокойнее и требовательнее стал Сергей Петрович. И Яницын в отряде развернулся, ввысь взвился, будто на свободе и среди товарищей по оружию крылья у него выросли. Ожил. Вздохнул.

Командир и комиссар по деревням и селам осторожные вылазки делали в поисках питания.

А однажды круговую оборону держали — спина к спине, — отбиваясь от насевших было карателей. Донесла какая-то услужливая собака-ищейка, узнала Сергея Петровича, который в дни установления советской власти в крае объездил почти все села в округе и имел много друзей и знакомых среди крестьян. Собака поспешила донести по начальству.

Туго пришлось бы друзьям, но, к счастью, в тот раз прикрывали их в походе Семен Костин и Василь Смирнов, оставленные невдалеке от села.

Семен узнал голос берданки — сам подарил ее командиру из трофеев, — выстрелы из нее были глухие, лающие, приметные.

— Поспешаем, Вася! — сказал Бессмертный. — Бухает Сергей Петрович из берданы: или нас зовет, или отбивается…

Успели. Спасли. Меткие выстрелы Семена и Василя уложили трех калмыковцев, а двое уже раньше кончились — их сумел снять Остроглазый — комиссар.

— Молодец, Вадим! Открыл боевую страницу… А я сослепу мимо пулял, — говорил Сергей Петрович, протирая очки, от его дыхания они совсем заиндевели… — Спасибо, товарищи, вовремя подоспели…

Лебедев был спокоен, ровен, как на уроке, ставил точку: дело обычное, военное. Но комиссар рассудил иначе: ему бы все воспитывать, пример подавать.

На ближайшем же собрании партизан он не преминул коротко рассказать о боевом эпизоде. Похвалил Семена и Василя за прикрытие их с тыла, особо отметил, что растут боевые заслуги Василя — на его счету уже пять врагов, — и подчеркнул:

— Неустрашимость, смелость товарища Лебедева мне известна с юношеских лет. Но в бою я был с ним впервые. Лицом к лицу со смертью я не дрогнул только потому, что рядом был он, непоколебимый и твердый, и я чувствовал себя как за каменной стеной…

Голод допекал! Опухать стали люди. Цинга появилась: чуть качнешь зуб — и он из мягких десен падает.

Пришлось Яницыну и Лебедеву еще несколько вылазок сделать с усиленным прикрытием. Выхода не было, гибель ждала партизан. По острию ножа ходили, но шли.

Калмыковцы и японские солдаты обложили партизан, как медведя в берлоге, сторожили, как волкодавы, все выходы. Блокада! Правдами и неправдами, а добытчики приносили в отряд то муку, то просо, то кусок свинины. На отряд это крохи, но спасение.

— Выживем ли, Вадим? — с тревогой спросил как-то командир друга, показывая на осунувшиеся, истощенные лица партизан.

— Выдюжим! Мы семижильные! — ответил Яницын и на миг прижал к себе голову Лебедева. — Выдюжим, кремешок!

И командир успокоился: они верили друг другу.

Голод не тетка! А голод в отряде, где собрались первосортные мужики, молодец к молодцу, кузнецы, охотники, рыболовы, пахари, дровосеки — здоровенная братва, любительница съесть кусочек с коровий носочек, здесь голод не только не тетка, а сплошное терзание! Сергей Петрович шутил, утешал, подбадривал:

— Не теряться, не опускаться! Свесивши рукава, снопа не обмолотишь! Будем, братцы, брать из той кладовой, что приготовила природа-мать…

На белок велел охотиться, на бурундуков, на любую живность. Приказал кору толочь, варить в котелках, отвар пить. Пекли на костре тушки белок, — ранее сроду охотники их не ели, брезговали. Хватили муки мученической, но устояли в трудную годину. Сколько веселья и ликованья было, когда подстрелил Семен дикого кабана! Варили без соли, а съели до последней косточки, только хруст в лесу стоял.

И опять голод…

Вадим из кожи лез — занимал партизан делами, нарядами, учебой, военным образованием. Школил Яницын не только рядовых партизан, но и сам вместе с ними учился у бывалых фронтовиков, понюхавших пороху на германских позициях: стрелял, колол штыком, ползал по-пластунски, рубил лозу.

— В учебе поленишься — в бою намучаешься…

Он заметил, что Сергей Петрович всегда урезонивал трусов и паникеров, кланяющихся каждой пуле. В переделках, подражая Лебедеву, сохранял полное хладнокровие, чтобы не вызвать нареканий друга. А он умел усовестить слабодушного, теряющегося партизана.

— Зря ты в перестрелках трясешься, — выговаривал он неискушенному бойцу, — зря! На всякую пулю страха не хватит. Пуля — она дура, грозит, да не всякого разит. Поспокойнее, поспокойнее! Следи, как старшие товарищи себя ведут. Мужеству у соседа не возьмешь, его надо самому вырабатывать…

Семейство Смирновых и Силантий Лесников пошли в лес не просто шкуру свою спасать, а потому, что уж невтерпеж было владычество белых и иноземных пришельцев, невмоготу сносить все их злодейства. Надо бороться за народ, гнать врага с земли родной, накостылять шею и заезжему буржую — поработителю и белым — прихвостням буржуйским. «Вставайте, люди русские! Поднимайтесь скопом, а то передушат всех поодиночке, как лиса курей глупых». Но на первых порах труднехонько пришлось, крепко досталось неоперившимся партизанам!

В отряде одна женщина и была — Алена. Партизаны посмеивались над ней:

— Доселе Алена гряды копала, а ноне Алена в вояки попала!

Быстро усмешку бросили: она и стряпка, и прачка, и сестра милосердия, да и охотник неплохой — не раз отряд ее дичиной кормился.

Семен Костин, как Смирновы на Уссури осели, еще крепче их к ружьишку приучил; вместе белковать ходил с ней и Василем. Алена азартная, быстро глаз навострила, белку на лету снимала. В отряде ей винтовку вручили не хуже, чем любому партизану.

Но хворь свалила Алену. Ноги опухли, стали как тумбы чугунные, нарывы по телу открылись, волосы клочьями стали падать.

Командир обкарнал ее, отрезал косу: «Нечего вшей в отряде разводить!»

Василь Смирнов крепился, перемогался. Бегал, собирал хвою, варил настой сосновый для Алены, клубни растений таежных из мерзлой земли штыком выкорчевывал. С лица спал. Глянет на жену — и за голову возьмется.

Они в тайге дружно жили. Как подменили Василя: ровный стал, голоса не поднимет, все ладом… Но жили как товарищи, а не как муж с женой. Так у них повелось с той ночи, как истязал Василь жену. Потянется он к ней, а она отшатнется — все забыть не могла его битья и издевок.

Василь стал с ней осторожен, все порывался алмазной цены слово, никогда им ранее не сказанное, вымолвить — и не решался. Возьмет иногда Василь ее руку, подержит, вздохнет. Алена насторожится, взъерошится вся, глядит на него пугливо, сторонится.

Василь будто заново родился после памятного дня, когда он воздал должное самурайским подонкам, осмелившимся перешагнуть порог его дома и посягнуть на честь бесконечно дорогой ему Алены, верной, покорной жены. В нем — он чувствовал — сила проснулась, и гордость, и вера в себя, в право наравне с народными мстителями бить, гнать с родной земли залетных поругателей. Острым колуном он посек головы поганцам, расшеперившимся в его родном доме, показал, на что способен. Теперь он пойдет в бой с любыми захватчиками.

Он, Василь, — ответчик не только за свою семью, Алену, но и за Россию, за край, где он почувствовал себя человеком и гражданином. Надо подвигами, славой, партизанской удачей прогреметь по краю, как гремит имя Семена Бессмертного. И он, Василь, будет первым из первых! А для этого надо учиться — выбрать все знания у учителя-командира. Он допоздна сидел при скудном свете прикрученной лампешки: читал книгу за книгой — готовил уроки, решал задачи, учил стихи.

Девятнадцать лет прожили они вместе, а все дальше и дальше уходит от него жена, и надо вернуть ее — нет без нее ни жизни, ни света, ни тепла. Аленушка! Она и не подозрит, что ради нее он готов один, с голыми руками, идти на стенку врагов.

Робок стал Василь с ней, — в одном был слаб, неопытен: не мог найти заветного ларца, в который положил бы одно-единственное волшебное слово и подарил Алене. Только бы вернуть ее былую, не оцененную им любовь. «Жена! Алена! — звал ночами, вглядываясь в ее мирное, спящее лицо. Не слышит она мольбы, безнадежного вопля мужа — накрепко оторвала его от сердца: „Не жди прощения, Василь!“ Живут рядом чужие, далекие: трепещет вся: „Не трожь, Вася! Не могу я так…“ Нет, нет! Другого пути не найдешь: надо высоко поднять геройством имя свое, и тогда верну, на коленях вымолю у Алены прощение».

Командир отряда, даже в тайге, хоть и было у него забот по горло, находил время для занятий с Василем.

— Самородок у тебя, Алена Дмитриевна, муж, — скажет Сергей Петрович. — Послушать любо, как Василь с народом беседу ведет. Голова! Сберечь бы его только. Как только победим белых, я все силы приложу, чтобы его послать учиться. Редкостной пытливости ум…

Василь в себя поверил и с народом стал веселый, разговорчивый; от былой нелюдимости и следа не осталось. И народ его полюбил, потянулся к нему! Партизаны его уважали: в дальнюю разведку, к черту в пасть, в самую бездонную пропасть шел безотказно Василь.

Смирновы в отдельной землянке жили. Каждый вечер землянка полным-полна. С потолка свисает на проволоке десятилинейная лампа. Василь и железную печурку в землянке сообразил — больно зима была метельная, свирепая.

Соберутся партизаны. Голодные, опухшие, — кто на нарах сидит, кто на полу, покрытом еловыми лапами.

Василь печурку подтопит, потом с товарищами своими мечтами о будущем делится: победа над силами зла не за горами! А как же? Обижен народ — в самом жизненном, важном обижен. Подневольными стали. В лесах хоронимся. Дома побросали, ушли без оглядки. Веками как манну небесную ждали крестьяне землю. Какие люди за крестьянскую боль головы сложили! Пугачев Емельян! Степан Разин!

Дождались! Ленин декрет о земле подписал. Осуществилась вековая мечта! Отечными от труда руками брал бедняк горсть собственной земли, клялся ей в верности: «Ухожу-ублажу землю-матушку!»

И только причастились — своя земля! — буржуй верх взял; все вспять повернул; даже запаханные бедняками кабинетские земли велено вернуть в казну! Волостные и земские повинности воскресили! Наедут в деревню каратели — и хочешь не хочешь, мужик, а должон на телеге либо на санях перевозить их войско. Достоверно одно: ненавистна, постыла мужику повинность — возить на своей сивке-бурке вещей каурке врагов. Какое измывательство удумали!

Рабочего человека тоже за жабры на крючок посадили: и заводы, и фабрики, и рудники хозяевам прежним, капиталистам вернули! Все, что Ленин трудовому люду дал по декрету, — все на прежний лад пошло. Прогнать бы скорее злокорыстных!

Друзья-единомышленники командир и комиссар отряда понимали, что самое страшное для отряда в такие трудные дни — безделье, апатия, голодная тоска. Они делали все, чтобы партизаны забывали про боль, холод и голод. И они добивались своего: даже в самые тяжкие дни «бескормицы» в отряде не было уныния.

Яницын поощрял гармонистов: играйте, пойте, сочиняйте хлесткие частушки на болтунов, трусов, паникеров.

Гармонист и певун Иван Дробов особенно старательно сочинял частушки, и отрядные ротозеи, хвастуны, неряхи, жадины обходили его стороной: боялись попасть на зубок! Кому приятно «висеть» в газете на стенке командирской землянки в смешном, а порой и дурацком виде? Удумал газету Яницын — от Остроглазого и на версту под землю не спрячешься, а командир обрадовался: «Карикатурки за мной!» И чуть малая оплошка — честят и в хвост и в гриву! Рисовальщик Сергей Петрович — обхохотались партизаны на его карикатуры!

Но уж, конечно, больше всего доставалось от Вани ненавистному атаманишке Ваньке Каину: дружно подхватывает братва:

Калмыков! Калмыков! Ты куда торопишься? К нам в тайгу попадешь — Не воротишься!

По зову комиссара собрались однажды вечером партизаны в командирскую землянку, — ее в память о «политотделе» — рыжего Петьки зимовье — тоже вырыли попросторнее, повыше и пошире: проводить собрания. На потолке лампа «богатая» — яркая, двадцатилинейная: зажигалась она в редких торжественных случаях — керосин берегли пуще золота.

Первым делом Яницын сделал сообщение о партизанских делах в соседних отрядах, с которыми он установил связь: рассказал об их боевых удачах и неудачах — было всякое! — учил ошибки понимать и видеть, учил следовать примеру отважных.

— Товарищи! — окончив сообщение, обратился Вадим к партизанам. — По предложению товарища командира мы решили устроить небольшой вечер, посвященный гению русского народа — Александру Сергеевичу Пушкину. У нас нашлись певцы, музыканты, чтецы и даже художники, которые откликнулись на предложение товарища Лебедева…

— Художники от слова худо? — пошутил кто-то.

— А это мы решим, когда посмотрим рисунки, — ответил Яницын, указывая на папку, лежавшую на столе.

Затея комиссара пришлась по душе партизанам:

— Даешь вечер Пушкина!

— Внимание! — поднял руку Яницын. — Попросим Сергея Петровича рассказать нам о Пушкине и прочесть стихи.

Сергей Петрович достал из походной сумы томик Пушкина.

— Я никогда не расстаюсь ни с карандашом для зарисовок, ни с Пушкиным. В Москве около памятника Пушкину, у его подножия, всегда — и зимой и летом — лежат свежие цветы. Так отдают почитатели свою дань восторга и преклонения перед великим поэтом России, — начал Сергей Петрович и, близоруко щурясь, почувствовал напряженную, наполненную вниманием тишину. Страницы жизни гения русской поэзии — борьба с царем и мракобесами, дружба с декабристами, клевета и травля поэта «высшим светом», толкнувшая его на дуэль, — раскрывались Лебедевым перед слушателями. Прочел Сергей Петрович несколько стихотворений; все горело, отзывалось в воинах-партизанах, когда они слушали строки с вечно живыми словами:

Пока свободою горим, Пока сердца для чести живы, Мой друг, отчизне посвятим Души прекрасные порывы!

Яницын послал по рядам рисунки Лебедева: Пушкин-лицеист читает стихи, красавица Наталья Гончарова, памятник Пушкину в Москве. Но рисунки были приняты холодно. Вадим поспешил объявить:

— Романс на слова Пушкина «Черная шаль…»

Семен играл на старушке гармошке, Иван Дробов пел с чувством, красивым, сильным голосом:

Гляжу, как безумный, на черную шаль, И хладную душу терзает печаль…

Коронным номером был «Узник»; ведомые сильными голосами Бессмертного и Дробова, партизаны пели от души:

…Зовет меня взглядом и криком своим И вымолвить хочет: «Давай улетим! Мы вольные птицы: пора, брат, пора!..»

Партизаны не отпускали Лебедева, хлопали, стучали: «Просим!»

Он начал читать. Алена услышала прерывистое дыхание мужа: он любил некоторые стихи «до беспамятства», и это, читаемое Лебедевым, почему-то выделял особо. Томик Пушкина частенько перекочевывал от командира к Василю. Она сбоку посмотрела на него: он помрачнел, будто кошки скребли его по сердцу, и весь ушел в слух. Грустная повесть влюбленного человека, открывшего людям самое сокровенное, трепетное чувство, острой иглой вонзилась в Василя — он весь подался вперед, ловил каждое слово, бледнел.

Я вас любил безмолвно, безнадежно, То робостью, то ревностью томим; Я вас любил так искренно, так нежно. Как дай вам бог любимой быть другим.

Василь поднялся первым — неспокойно, рывком.

— Спасибо, Сергей Петрович! Вот так было, когда я в горячке лежал и Аленушка меня из родника водой напоила… Так и эти стихи! До свидания, товарищ командир! До свидания, Вадим Николаевич…

В дни, когда голод стоял у горла и, замкнув круг, рыскали вокруг озлобленные бешеные враги, Лебедев доверил Василю спасение отряда — добычу пропитания.

Одевался Василь сирым странничком. В рваном зипунишке, рваной шапчонке, из которой пух и перья вылазили, сгорбившись, опираясь на посошок, брел по деревням и селам: и разведку вел, и шептался о чем-то со знакомыми крестьянами.

Крестьянские документы выправлены честь по чести. Маленький, заросший густым волосом, со слабым, еле слышным голоском, он мало походил на воителя, на грозного красного партизана. Где другой застрял бы сразу, он проскальзывал легко — встрепанный, захудалый мужичишка. Безнаказанно терся около самых ярых калмыковцев из «дикой сотни». Разведывал, слушал, запоминал. Со словом тайным, заранее оговоренным, заходил в избу к надежному крестьянину — брал запасенное на черный день питание. Тянуло его побывать в Темной речке, но путь туда был перекрыт белыми; не доверяли они крамольному селу, часто делали на него набеги. Уйдет Василь. Нет его день, два. Ночью вваливается в землянку. Крестьяне — не мироеды, конечно! — партизан поддерживали; бабы слали сухари ржаные, лук, сало. Главным добытчиком и кормильцем стал в отряде Василь Смирнов. Алена редко видела его в ту трудную зиму.

Ушел как-то Василь на добычу. Алене уж легче стало — отходил он ее от болезни. И запропал Смирнов. И день прошел. И два. И три. И четыре. Нет Василя — ни слуху ни духу.

Засомневался, заскучал Сергей Петрович. Ночи не спит. Не случилось ли с мужиком беды? Не погибла ли почем зря бесценная золотая головушка? Не след им рисковать в будущем! Пошел Лебедев в землянку к Алене; заходил-закрутился из угла в угол. Тяжко ему. Самокрутку за самокруткой курил-дымил. Смирнова, тулупом укрытая, на нарах лежала. Сел он.

— Не спите, Алена Дмитриевна?

— Не спится. Какой уж тут сон…

— Боитесь за Василя?

— Боюсь, места себе не нахожу…

— Да. И я, признаться, боюсь. Не приключилось…

Сергей Петрович не успел закончить — захрустел снег на пороге.

— Вася! Василь мой! Вернулся… пришел… — крикнула Алена, сама не своя от радости, что жив-здоров он вернулся.

Василь стоит у дверей, на Алену только смотрит, себе не верит: жена к нему руки протянула, будто обнять хочет.

— Ну, Василий Митрофанович, и напугал ты нас с Аленушкой! Слава богу, явился — не запылился. Заждались! — скрывая радость, сдержанно сказал Лебедев. — Ой, отлегло от души! Ну, рассказывай, где был, почему так надолго запропал?..

Василь задержался в соседнем партизанском отряде. Лебедев послал с ним план совместных действий по взрыву железнодорожного моста, тщательно охраняемого японцами. Отряды сообща могли надолго вывести из строя важный участок одноколейной дороги, надолго приостановить переброску вражеских войск и снаряжения.

У соседей произошла какая-то перемена первоочередных задач, и, попусту задержав на два дня Василя, они сказали, что ответ Лебедеву пришлют нарочным. Тогда Смирнов, который ничем не раздобылся в ближайших деревнях, рискнул податься в Темную речку — заглянуть к дяде Пете: попытаться разжиться чем удастся.

Дядя Петя на время отпустил Лерку помочь убраться Варваре Костиной: «уважил» просьбу Никанора.

— Младенца носит под сердцем: жду летом внука! — не утерпел, похвастался старик. — Избу прибрать надо, помыть, постирать. Марфа померла, так все в запустении стоит. Уважь, отпусти хоть недели на две Валерку Новоселову. Она хоть девица дюже младая, но проворная…

Дал дядя Петя согласие, решил: «Сам сына дозорить буду. Время смутное, беспокойное, того и гляди налетят красные или белые — останусь без добра, зато сынка уберегу!..»

Одна власть другую сменяет, приснопамятное былое кувырком полетело — все забросил дядя Петя, не до кипучих прежних дел, теперь не до жиру — быть бы живу.

С партизанского суда домой летел, ног под собой не чуял — и с той поры притих, присмирел, стал жить с оглядкой.

Гостей заезжих — белых ли, русских, иноземных ли, принимать избегал, — разве застанут его ненароком, врасплох. А поступать стал так: чуть кто на порог — он сына на руки и к уважительной Настёнке Новоселовой забьется: на ее нищету никто не зарится гостевать. Отсидится, отдышится, дождется, когда пришлые лиходеи уйдут, домой спешит и в пиджаке, как кошка котенка, тащит милое дитя свое. Слышал дядя Петя, что беляки согнали партизан с насиженных мест, что пришлось им куда-то скрыться. Хватят теперь муки: зима на редкость злая, холодная. И с едой, конечно, плохо! Не удивился дядя Петя, когда однажды студеным вечером — от стужи нависла над селом седая мгла — постучался к нему в дом человек.

— И то давно поджидаю, Василий Митрофанович, — запел-загнусавил дядя Петя, узнав Смирнова, — ай нуждишка во мне?

— Нуждишка, нуждишка, дядя Петя, — неприветливо ответил Василь. — Придется тебе раскошелиться на пшено или чумизу, на муку ржаную. Да и салом не побрезгуем, — насмешливо добавил он, — коли на то твоя милость будет. И еще докука к тебе: сам всего не снесу — пути путёвого туда нет, а на санях как-нибудь выкарабкаюсь. Коня и сани возверну самолично.

— Да брательничек] Да Васенька! Да с превеликим удовольствием! — радостно запел дядя Петя.

Он ожил, расцвел, забегал рысцой вокруг Василя. Страх прошел — больше всех в партизанском отряде боялся он Василя: ждал возмездия за наговор. И дернул черт за язык!

Дядя Петя снял пудовый замок с амбара и впустил в «святая святых» Ваську Смирнова, батрака своего дерзкого, на охулку скорого.

— Бери, греби, сколько душе угодно. Пустые мешки вон в том углу лежат. Поскреби-ка по сусекам — там и рис есть, и пашено. Чумизу не запасал: чумизу китайцы да корейцы, беднота всякая уважает, а мы хорошими крупами балованы. Греби, брательничек, дядя Петя человек мирской. А я сбегаю и мигом вернусь: посмотрю, не проснулся ли сынок…

Дядя Петя с силой захлопнул за собой обитую железом дубовую дверь.

Смирнов стал всматриваться в глубины просторного амбара. Сквозь два небольших окошка, высившихся около самого потолка, падал скудный вечерний свет. Партизан осмотрелся и ахнул: какого только добра не припас дядя Петя про черный день! Большие ковчеги с зерном, пшеницей, овсом, ячменем, сусеки с пшеничной и ржаной мукой, крупы разные и впрямь рис, о котором забыли люди в эти голодные военные годы.

Закупоренные бочки и бочата. С медом, видать, или с икрой? Голодная обильная слюна забила рот, когда Василь увидел висевшие на стене на крюках жирные окорока. Вот дьявол живучий! И сейчас в ус не дует, когда весь народ голодной тоской исходит. Чего это он там замешкался? Василь поежился от внезапной догадки: «А как выдаст белякам?»

Смирнов нагреб три мешка пшена, два мешка ржаной муки и остановился. Дядя Петя не возвращался. Как он мог довериться этому рыжему прожженному лису? Что же делать? Ждать погибели? Ясно — побежал доносить. С разбегу Василь пнул ногой тяжелую дверь и чуть не сшиб дядю Петю.

— Ой, брательничек! Чево это ты выскочил, как бешеный? — в голосе дяди Пети звучала лукавинка. — Ай мышу увидел?

Василь передохнул облегченно.

— Спешить надо. Не на перепляс приехал. Готова лошадь?

— Готова, готова! Серчай не серчай, а без чайку я тебя не выпущу. В кои разы вместях попьем чайку, — пел-ворковал дядя Петя.

Они вошли в дом. В кухне прибежавшая на часок Лерка Новоселова кормила с ложки белобрысого мальчонку, все лицо которого было покрыто коростами. Синюшный, какой-то прозрачный дяди Петин сынок ревел, не хотел есть, отбивался от ложки. «Тоже, кажись, не жилец на белом свете», — подумал Смирнов, глядя на мальчонку, в кровь расчесавшего коросты.

— Золотуха, золотуха у сынка! Болезный мой! Наследник! — соловьем залетным разливался дядя Петя и потчевал Василя: — Ешь, ешь плотнее, набивай мамон доверху. Пока до своих-то доберешься! С сытым брюхом-то и ехать будет теплее, мороз-то опять какой навернул — путя тебе предстоят чижолые. Сальца, медку бери. Свой, с пасеки, липовый. Валерия свет Михайловна! Возьми-ка с полки глиняну бадейку, наложи полнехоньку медом. Отвези от меня, Василь, подарок Алене…

Дядя Петя подсел к Василю, сказал доверительно:

— Как на духу, Васенька! Только на тебя поклепал, в мыслях не держал, что к тебе побегут, по пустобрехству клепал. Я человек русский и России-родине приверженный. Для меня, Василий Митрофанович, в этом вопросе сомнений нет — я ворог и злой ворог всем ворогам России. Может, и мой час придет, кто ведает? Я им и Жевайкиных и всех безвинно убиенных припомню. Сердце дрожит, руки чешутся, а с какого бока взяться, еще не придумал… Явились, проклятущие, на готовенькое. Я всю жизнь хоромчил, по́том исходил, а у них зуб разгорелся на мое на доброе. Лучше пожгу, сам подпалю… Так мне ненавистны, заморские кикиморы…

Дядя Петя говорил как в забытьи. Василь смотрел на него и верил — подпалит: накален дядя Петя ненавистью к захватчикам.

«Чудны дела твои, господи», — подумал Смирнов.

— Из казарм два американца ко мне повадились, все нюхают, все исподтишка, а сами друг за другом следят и оба за мной. Я, как в толстовской колонии был, с девой одной распрекрасной дружил, она меня учить взялась аглицкому языку. Все ахала и охала, какой я к языку способный, как быстро чужую речь понял. А мне и впрямь знатье это не раз службу служило по торговым делам. И в Пекине и в Токио аглицкий меня выручал. Из разговора американцев я понял, что они за моим богатством охотятся, следят, где я валюту золотую прячу. Веришь — дома не ночую. Здоровяки, силищи неимоверной, придут с пистолетами: «Давай!» И отдашь за милую душу, а у меня наследник растет.

Василь встал. Дядя Петя прибавил полмешка рису, мешок пшеничной муки, сбегал в дом и бережно, на руках, вынес сахарную голову, укутанную в плотную синюю бумагу.

— Еще чуринский сахарок-то. Побалуй своих. Ну, с богом!..

Смирнова раскраснелась, слушая рассказ мужа, чувствовала — возвращается у нее на место сердце. «Значит, думает, опять по мужу скучать стала? Вспомнила времена, когда к нему, как к солнышку, тянулась?»

Поговорили. Простился и ушел Сергей Петрович. Остались Смирновы одни. Обогрелся Василь. Сел на нары около Алены. Наклонился, золотистые пышные волосы пригладил, как ребенку малому, — дело небольшое, а небывалое; радость нахлынула, Алена засмеялась, по-хорошему на мужа посмотрела.

— Жив-здоров вернулся, Вася!

Его будто кто в спину толкнул — рванулся к ней, жадно припал к теплым розовым губам.

— Какая ты красавица, Аленушка…

— Не трожь, не трожь меня, Вася! — крикнула она, отшатнулась было от него, потом смирилась, умолкла…

Долгу ноченьку не спала — думала, думала: что делать? Господи! Что делать? Ни тепла, ни холода не принесла ей близость с Василем, а с какой поры порознь? Одно название — муж и жена…

На рассвете она встрепенулась: голос Василя грустил, томился:

Я вас любил так искренно, так нежно, Как дай вам бог любимой быть другим.

Алене почему-то стало страшно.

— Вася! Ты чево?

Он не ответил — спал. Спал? Нет, не спал!

Она порывисто обняла его.

— Вася! Василь! Прости меня Христа ради! Обманулась я и тебя в обман ввела. Я ждала тебя… ждала, тревожилась… Вот так бы ждала Семена Костина, Сергея Петровича… а почудилось мне, что любовь моя прежняя, молодая вернулась. Почудилось, Вася! Нет ее у меня. Кончилась любовь… — Она говорила и захлебывалась горькими, навзрыд, отчаянными рыданиями — оплакивала навсегда уснувшую молодость, некогда горячее чувство; она не умела лгать, притворяться и рыдала, несчастная, одинокая…

Василь молча отвел ее жалкие, беззащитные руки, сел на нары. Застонал от непереносной боли, спрятал лицо в ладони, будто защищался от ее беспощадных слов…

 

Глава четвертая

Комиссара терзала мысль: томятся в тюрьме и на гауптвахте честные советские люди. И среди них Геннадий Голубенко. Вадим знал — теперь к тюрьме и гауптвахте не пробиться: Калмыков был осведомлен о работе заключенных с повстанцами и готов был проглотить всех до одного, но мешал ему, руки вязал союзный караул. Яницын решил посоветоваться с командиром и Семеном Бессмертным.

Костину пришла в голову мысль: захватить в плен какого-нибудь матерого палача калмыковского, сделать его заложником, а потом предложить Калмыкову в обмен на Голубенко. Решили рискнуть — послать в Хабаровск разведчиков.

Взвился Семен: не перекипела в нем злоба на карателей, не остыла жажда мести за товарищей в неизвестной братской могиле.

— Товарищ комиссар! Товарищ командир! — взмолился он. — Меня пошлите! Путя теперь изведаны. Сподручнее всего мне идти. В помощь дайте Васю Смирнова. Обмозгуем с ним. Он стал дошлый: в ухо верблюда пройдет и меня проведет… Василь горяч, но научился себя в вожжах держать.

Лебедев колебался, раздумывал.

— А вдруг попадешься Замятину? Узнает тебя…

— Живым я не сдамся, знаю, учен, — возразил Бессмертный. — Акромя Замятина, меня и не знает никто толком, а хорунжий в кабинете сидит. Забыли меня: я для них уже давно труп мерзлый. Вид на жительство мне товарищ комиссар выправил по всем статьям и законам, не подкопаешься…

Вызвали Василя Смирнова, — был он темен, неразговорчив, а как предложили идти в разведку, не колебался, сразу согласие дал и будто повеселел.

— С Семеном Никаноровичем — за большую честь почту… — сказал.

…Недалеко от Амура, около базара, стояла деревянная казарма. Калмыковцы превратили ее в застенок: ближе к Амуру — трупы под лед спускать, следы заметать.

Партизаны кружили неподалеку от казармы — выведывали, высматривали, пытались узнать, кто палачами тут верховодит. Насмотрелись, наслушались, зарубили на носу много важного.

Пришла пора возвращаться в отряд для донесения. Решили по базару, в шуме, до вечера потолкаться, а там тронуться в путь-дорогу.

На базаре стояла китайская харчевня: продавали за хорошую копейку белые горячие пампушки с луком, ханшин, сули корейскую, японскую сакэ, под шумок торговали кокаином, опием.

Уже темнело, когда боевые друзья вошли в харчевню. Осмотрелись. Китаец палочками рис ест. Приезжий крестьянин чайком горячим балуется. В дальнем углу за столом два калмыковца сидят. Рожи у беляков дряблые, вспухшие, под одутловатыми веками бессмысленные, красные глаза — пьяным-пьянешеньки! Грудь нараспашку, язык на плечо. Подсели ближе приятели, прислушиваются. Один бандит шашкой похваляется:

— Я красного как рубанул наискосок, так и разложил. «С нами, говорю, бог и атаман!»

— Нашел чего доброго! Шашкой, — говорит второй. — Я их голыми руками давил. Хр-р… и все…

Сидят, бахвалятся, кто больше зла народу учинил, скалятся, что жеребцы на овес.

Страшно глянул на них Семен. Василь глаз круглых, как фонари, с калмыковцев не сводит. Бессмертный подтолкнул друга:

— Василь! Мотай, браток, быстрее отсюда. Встретимся на Амуре у лесопилки. Давай быстро! — грозно приказал Семен.

Василь подчинился, пошел к двери.

Семен Никанорович встал во весь рост, распрямил плечи и шагнул к калмыковцам:

— Встать, сволочь! Бандиты!.. Кровопийцы!

Осовелые от водки калмыковцы, подчиняясь начальственному непререкаемому приказу, вскочили с мест, вытянулись во фронт, захлопали непослушными веками. Семен Бессмертный выхватил из-за пазухи наган и разрядил его в бандитов. Потом повернулся, побежал.

Бледный Василь Смирнов поджидал его с револьвером в руках.

— Прячь леворверт за пазуху! Зачем ты остался? Вдвоем труднее скрыться. Быстро на базар, в самую толпу. Не беги! Шагом…

Удача! Совсем уже стемнело, и скрылись, ушли от погони богатыри!

Через несколько минут всполошившиеся беляки кинулись искать партизан, но где тут! Обозленные калмыковцы разнесли в щепки, а потом сожгли харчевню.

— Накалился я за эти дни, как камень в костре, боялся — лопну! Прости, Василь, не стерпел! При неудаче мог и тебя подвести, в разведке это последнее дело! Не сердись, друг! — смиренно просил Костин, когда темной зимней ночью шагали они в отряд. — Замученных в вагоне вспомнил, доктора, Митю Юрина, вскипело нутро, похвальбу их слушая, не совладал с собой…

Доложил Бессмертный о результатах разведки, о тяжком проступке своем не умолчал.

Крепко ругнули его комиссар и командир.

— Вы горячку пороли, — возмущался Яницын, — а нам все сорвали: теперь к казарме и подступу не будет — за всеми мало-мальски подозрительными следить начнут…

Лебедев длинную нотацию прочел о дисциплине, о выдержке — слушал, багровел Семен: как школяру, а он и на германской разведчиком был, Георгия на груди носил. Но молчал, не пикнул: кругом виноват, не барышня кисейная — распускать сопли. Взмолился:

— Дайте вину искупить делом! Пошлите в разведку: ждать больше да пережидать сил нет!

Переглянулись комиссар и командир — общую линию выработали.

— Завтра с утра с Иваном Дробовым пойдете к разъезду Красная речка: разведаете точно, сколько там японцев и калмыковцев стоит, как охраняются все ходы-выходы. Дело сложное: Красная речка под особым надзором у Калмыкова — и разъезд и село в нескольких верстах от него. Бывают ли на разъезде американцы? Они недалеко от села казармы занимают. Несут ли и они дозор или только японцы?

Лебедева и Яницына известили, что в Хабаровск прибывает японское пополнение — для следования дальше, к Иркутску. Отряду давалась задача — узнать, когда новые пополнения японцев, после отдыха в городе, тронутся к Иркутску. И главное задание: отряд Лебедева должен взорвать недалеко от Красной речки рельсы и отправить эшелон приезжих вояк прямой дорогой к черту в лапы. Дело серьезное; все надо обмозговать заранее, чтобы осечки не случилось. Лебедев несколько дней совещался со своими помощниками.

— Эх! «Языка» бы нам достать! — вздохнул Сергей Петрович, отправляя партизан в разведку. — Проще пареной репы дело было бы. — И пошутил: — Без «языка» как без ног — не знаешь к врагу дорог. Да как его оттуда выковырнешь? Дело невозможное! Берегитесь, друзья! — предупредил он разведчиков. — Никакого ненужного геройства, никакого лихачества! Задача одна — разведка. Хочешь победы — врага разведай! Сорвем порученное нам задание — позор! Бейте врага в лоб — и он покажет спину. Ты, Ваня, горяч, но умеешь держать себя в узде. Прошу тебя, следи за Семеном, не давай ему воли. Во второй раз, Семен, я не прощу тебе такого риска, который ты допустил в хабаровской китайской харчевне, — чуть сам не погиб и Василя Смирнова под удар поставил…

Семен Костин виновато мотал на широкий ус немилостивые слова командира. «Долго будет помнить и школить. Маху я дал, дурак…»

В разговор вмешался Яницын, который не мог простить Бессмертному срыв задания в Хабаровске:

— Раз навсегда поймите: в разведке вы не принадлежите себе, своим страстям. Я по себе знаю, какой это соблазн — шея врага у твоих рук. А потом — гибель. Зачем? Жизнь надо продать, если случится так, только ценой гибели значительного количества врагов. Вы не дети, знаете, какую неизлечимую рану нанесете отряду, если с вами что-нибудь случится. Итак, други милые, в путь! Осторожность. Внимание. Очень, очень прошу… родные! — дрогнувшим голосом сказал Яницын: отважных воинов, близких по духу людей отправляли они с командиром в трудную, рискованную разведку, полную неожиданных опасностей. — Там уже примелькался каждый человек, и не дай бог попасть на глаза: сразу возьмут на заметку, — предупредил он.

Красная речка — первый разъезд от Хабаровска. Японцы и калмыковцы все время там околачиваются. Шныряют и шныряют без конца конные и пешие: за путем-рельсами следят пуще глазу.

Два дня и две ночи в снегу хоронились разведчики. Все дотошно разведали: в какое время, сколько поездов идет, когда охрана меняется, как японец путь прочищает на дрезине, сколько на разъезде вражеских солдат топчется. По всем признакам видно — готовятся японцы большую силу по рельсам перегнать, волнуются, ждут. А когда, когда? Как ни вился Дробов около разъезда, как ни крутился, ничего узнать не смог.

Вечерело. По договоренности с Сергеем Петровичем должны были они в эту ночь вернуться в отряд. Что делать?

— Заглянем, Ваня, — говорит Семен Бессмертный, — в село, — может, там еще что вынюхаем?

— Вот это мысль, — говорит Иван Дробов, — правильная мысль! Шагаем туда.

Недалеко от разъезда Красная речка — за несколько верст — и село Красная речка.

Семен Бессмертный приметил, что туда нет-нет да и пробегут то калмыковцы, то японцы.

Идти надо было пустынным местом, — то равнина там, то кустарник, а местами лесок. И дорога санная.

Идут они вдвоем по ней, по сторонам осторожно поглядывают.

— Ваня, хоронись за ту сосенку! Навстречу кто-то идет, — шепотом сказал Семен и спрятался за елку, стоявшую у дороги.

Вдали показались два человека. Они шли неторопливо, слегка покачиваясь из стороны в сторону. Ближе. Ближе. Дальнозоркий Семен уже различал одежду и лица идущих. Русский в форме казака и японец.

Дерзкий план созрел в одну минуту. Быстро метнувшись с места, Семен Бессмертный перескочил за сосну, где стоял Иван Дробов.

— Ваня! Японец и калмыковец идут. Будем брать. Я на казака брошусь, ты японца жми. Винтовки у них за плечами: ничего не успеют сделать. С нахрапу возьмем. Только не стукай насмерть, живьем нужны.

Иван вмиг сообразил, что задумал Семен. Затаились. А те все ближе, ближе. Идут вольготно, как по городскому саду прогуливаются.

— Хорошая барышня — мусмэ — тебе попалась, а, сознайся, аната? Ну, чево ты молчишь? Осовел совсем от русского первача? Это тебе не японская сакэ. Сакэ — она сакэ и есть, а самогон-первач или русская горькая — это разговор иной… — пьяно тараторил калмыковец.

В чистом морозном воздухе каждое слово его четко доходило до насторожившихся, приготовившихся к броску партизан.

Японец, низкорослый, в нахлобученной на самый нос меховой шапке, в желтом овчинном полушубке, в теплых валенках и меховых рукавицах, действительно осовел на морозе от выпитого самогона и шел, еле-еле передвигая ноги.

— Йороси! Йороси русска водка! Йороси, йороси русска мусмэ! — бормотал он, цепляясь за спутника.

— Ну вот! — обрадованно заболтал тот. — Хорош, говоришь, самогончик? А что я тебе говорил? Ты не верил. Куда ваши мусмэ против наших годятся!

— Томодати? Томодати, — не слушал его, пьяно бурчал японец, — мы с тобой, Корика, томодати, да?

— Эт-та верно. Таперича мы с тобой друзья — томодати на веки вечные…

— Бери японца, Ваня! — шепнул Бессмертный.

Внезапный, стремительный тигриный прыжок выскочивших из-за засады партизан ошеломил двух «томодати». Ни японец, ни калмыковец не успели опомниться, как их, с крепко связанными руками, с кляпами, воткнутыми в рот, партизаны поволокли в сторону от дороги.

— Понюхай эту штуковину, стерва, — прошипел Семен и ткнул в нос беляку вороненый наган, — насквозь продырявлю, если попытаешься бежать. И приятелю — томодати своему скажи, чтоб не рыпался. Переждем малость, Ваня. Стемнеет побольше — поторопимся к своим.

Ошарашенный японец, с которого слетел весь хмель, с ужасом смотрел на неведомо откуда свалившихся на него людей и глубже вдавливал голову в меховой воротник.

— Ну, аната, чего воззрился так? Смертушки боишься? Не ходи далеко сам и другим закажи за чужими землями тянуться! — жестко бросил Семен, неприязненно глядя в желтое вялое лицо с узкими, жалобно помаргивающими от страха глазками, — кикимора какая-то, а не человек. То ли стар, то ли молод — не разберешь, на него глядючи…

Трудно пришлось партизанам с пленниками: целиной по снегу глубокому брели — от жилых мест кругаля давали.

Иван вытащил у пленных кляпы.

— Куда вы нас ведете? — зло спросил калмыковец. — Ничего из нас не вытянете. Я — могила! Жилы тяните — слова не услышите… — И отвернулся.

Семен подошел к нему, ткнул в зубы наганом.

— Иди. Не рассуждай, могила…

Японец в меховом полушубке взопрел весь, выдохся, как мышь мокрая. Из-под теплой нахлобученной шапки поглядывал жалобно.

— Друга! Томодати! Томодати! — бормотал японец. — Токуша вары — буржуй прохой! Тайсе вары — генерал прохой! Партизан йороси, кахекиха — боршевик — йороси!

— Ишь ты какой смекалистый! — от души хохотал Семен Бессмертный. — Быстро сообразил! И кахекиха — большевик — у него хороший стал. Иди, иди, буржуй-токуша, поспешать надо.

Японец на ноги показывает:

— Вары! Вары! Прохо!

Ноги, значит, у него плохие, не идут больше. Побились-побились разведчики около него, по загривку в сердцах дали, но видят — действительно не ходок: выбился, хлипкий, из колеи, упрел, обессилел.

— Ну-ка, Ваня, давай-ка разденем его — полегче будет, заморский дьявол! — предложил Бессмертный, когда убедился, что японец дошел до точки.

Вытряхнули партизаны его из полушубка. Он заверещал диким голосом: кончать его собираются?

— Давай, Ваня, ватничек твой на него напялим, он полегче будет.

— Что ты с ним делать собираешься?

— Тащить придется. Не бросать же посреди тайги такого редкого соболя. Может, он пригодится.

Взвалил Семен японца на загорбок, зашагал. Иван со своим пленником за ним чуть ли не бегом бежали.

Притомился Семен, перевалил японца на спину калмыковцу, сказал:

— Ты, я вижу, хоть кривоног, да спляшешь, а он прям, да не ступит. Понеси-ка своего томодати не в службу, а в дружбу…

Заартачился было калмыковец, но опять дал ему понюхать партизан, чем пахнет вороненый наган, — и побежал. Ношу с плеча на плечо с такой злобой перебрасывал, что японец только кряхтел. Изнемог белый гад. Застопорил. Сбросил японца в сугроб.

— Пристукните его, — говорит, — чего валандаться, таскать? Я все знаю. Расскажу побольше, чем он…

— Ого! — изумленно протянул Семен Бессмертный. — Как с тебя скоро спесь-то соскочила! А то чванился: «Я — могила!» Плохой ты томодати. С личика — яичко, а внутри — болтун! А ну, тащи… могила…

Бессмертный грозно глянул на калмыковца, с калмыковца перевел свой взгляд на наган, с нагана — опять на белого. Последний не выдержал и опять поволок.

Так и прибыли они в отряд.

Пригодились, сослужили службу комиссару и командиру «языки» — разговорчивые оказались, особенно выслуживался «могила» — все без утайки выложил.

Комиссар и командир сами вылазку сделали — еще раз проверили данные, что принесли партизаны и «языки»: семь раз проверь… Отряд обеспечить от провала, от гибели — задание дано не шуточное.

Снимать на дороге рельсы вели партизан близнецы-братья, как звали их партизаны, — комиссар и командир. Наставляли. Учили. Амуницию, оружие, обувь на всех проверили.

Остроглазого молодые партизаны побаивались больше командира: не только распечет, а и в газете пропишет, и Сереженьку-дружка попросит позабористее рисунок изобразить. Особо следил Остроглазый за нерадивыми, беспечными ребятами, за лихими без толку удальцами. Укорял, учил, наставлял:

— В бою ум да хладнокровие нужны, а не разудалая похвальба: «Всех шапками закидаем!» Хвастал один такой, да без шапки остался: шальная пуля-дура хвастуна, который не оберегся, упредила: «Остерегись!» Счастье — голова уцелела…

Сергей Петрович тоже учил воинскому мастерству:

— В ранец не доложи, а в подсумок переложи. Я как на германской пообтерся, тогда только за ум схватился — стал наставления читать великих русских полководцев Суворова да Кутузова. В военном деле без науки пропадешь. Следите за солдатами бывалыми, как в дело собираются, как оружие носят, хранят. И не ленитесь: окапывайтесь. Рук не пожалеете — голову спасете. Кто не окопается, того раньше времени пуля закопает…

Место попалось тихое, укромное, откос крутой, что и требовалось. Видят они — дрезина мчится, путь проверяет; потом обратно пролетела. Значит, скоро будет и эшелон! Только дрезина скрылась из виду — началась операция. По знаку Сергея Петровича выворотили партизаны рельсы, потом все для видимости подровняли, снегом засыпали и снова в лес укрылись.

Вдали дымок показался. Все ближе, ближе шум и гул. Паровоз с разбегу врезался в пустое место, его завернуло на сторону, вагоны с ходу друг на друга наскочили. Пошло крушить! Весь эшелон под откос слетел. Семнадцать вагонов с интервентами в щепки разнесло. Из белой банды там немного людишек было. Убитые, искалеченные, стон, вой, беспорядочная стрельба…

Смотрят партизаны: некоторые очухались — и драла. Прямо по шпалам к Хабаровску дуют.

— Снять их! Всех снять до одного! — приказал Сергей Петрович, с острой тревогой наблюдая побег японцев и белых. — Иначе мы не успеем следы замести. Они сейчас сюда нагонят силу несметную.

Стали партизаны их щелкать. Уложили всех, кроме одного, — калмыковец, в казачьей одежде, от пуль увернулся, вперед мчится, как паровоз без вагонов. Такой верзила — рост высоченный, шаг у него с перепугу в сажень добрую. Летит, уходит от погони.

Тут Семен калмыковца заметил, и с места его как ветром сдуло: догонять вражину бросился, словно с цепи сорвался.

Сергей Петрович видит: зря Семен в погоню пустился — поздно, тот далеко уже вперед ушел.

— Отход! — коротко приказал командир партизанам и дал Семену сигнал к отходу.

Тот летит, не слышит. Сергей Петрович подал второй сигнал: грозит опасность, всем в одно место скучиваться!

Семен бросил своего беглеца. Послал ему вдогонку для очистки совести свинцовых орешков, да бесполезно, рассыпались они по белому снежному полотну.

Сергей Петрович приказал немедленно отходить в тайгу, где у партизан были укрыты лошади.

— Быстро! Мешкать, Семен, нельзя ни одной секунды! — поторапливал Сергей Петрович белого как мел Бессмертного, который все поглядывал на железнодорожный путь: чуть маячила там фигура улепетывающего калмыковца.

Партизаны скрылись благополучно. Собрались они в землянках — песня, пляс пошел, разговоры. Славный ратный подвиг свершили: семнадцать вражеских вагонов в щепки! Как просто сказать — семнадцать, а для них — победа великая. Еще более в себя уверовали.

Берегись теперь, пришлое горе, распроклятый чужеземец! Не мытьем так катаньем тебя брать будем; ни днем, ни ночью покоя не дадим.

Все хорошо, все ладно. Только видит братва — ходит Семен сам не свой, туча тучей, с лица спал, аж черный стал, всех сторонится. Думой неотвязной озабочен.

Вышел раз Лесников из темной землянки на воздух. Видит — на пне сидит Семен и мороза не чувствует, сидит не шелохнется, крепко о чем-то скучает. У Силантия даже сердце кольнуло, на него глядючи. Видит — невыносимо страдает человек. А как к нему подойдешь, если он ото всех, как пуганый лось, круто шарахается?

«Ладно, — думает Лесников, — с меня не убудет, если он меня пуганет. Попытка не пытка, спрос не беда».

— Семен Никанорович! — окликнул он.

Семен вздрогнул, нахмурился, так негодующе посмотрел на Силантия, что у того душа в пятки ушла.

— Ну, чего? Звал я тебя? — неохотно, сквозь зубы, спросил Семен Бессмертный.

— Хочу знать: чего ты так с лица сменился? Похудал, темный ходишь, гроза грозой. Какую мы операцию разудалую счастливо провели, а ты и не возрадовался. Скажи по совести: что случилось? Ай по семье заскучал? Откройся, не таись, сынок родимый. Я, на тебя глядя, тоже покой потерял…

Отвернулся он. Видит Силантий, на лицо его такая бледность упала, словно мелом побелила.

— Силантий Никодимович, — говорит он — сам кулаки сжал так, чуть мослы не выскочили. — Судить меня надо. Народным судом судить, перед всем партизанским отрядом. Упустил я его, упустил! Между пальцев ускользнул, палачуга…

— Да что ты, милок, — говорит Лесников, — печешься? Не навредил ведь он нам — успели уйти. Мало ли чего в бою бывает…

— Эх, Силантий Никодимович! Ты всего не знаешь. Кого я на свете жить оставил? Какую гадину? Ты и не подозришь… Ведь это первый палач Калмыкова. Он, он меня терзал в подвале, он умирающего Митю Юрина ударил. А я его упустил! Я ведь клятву дал живым не быть, а собственноручно посчитаться с ним за всех замученных. А я… упустил… Упустил! Сколько людей он еще будет когтить на свободе? Кого я жить оставил? Гада кровавого! Продажную шкуру! Он на одних подметках уже семи царям службу отслужил…

 

Глава пятая

Однажды зимним вечером Лерка и Варвара сидели у стола, над которым горела подвешенная на железной цепочке керосиновая лампа. Варвара кроила распашонки и показывала Лерке, как их надо сшивать.

Никанор Ильич дремал на лавке, заботливо укрытый Варварой.

— Притомился дедушка! — шепнула сноха. — Пусть поспит.

В окно донесся звук с силой захлопнувшейся калитки. Чьи-то ноги дробно протопали по крыльцу. В дверь несколько раз нетерпеливо стукнули.

Запыхавшаяся Лизка, пылающая румянцем от быстрого бега по морозу, осмотрела кухню.

— Тетенька Варвара! У вас чужих никого нет?

— Нет, никого нет! А что? — насторожилась Варя.

— Дядя Силаша из тайги пришел вчерась. К вам зайти хочет. Меня вперед послал. Узнать, нет ли у вас кого.

— Никого у нас нет. Пусть идет скорее. Скажи — ждем мы его, — волнуясь, сказала Варвара.

— Я побегу обратно. Скажу дяде Силаше. Он ждет у дуба разбитого. Спокойной ночи, тетя Варя.

Лизка ускакала: только заплатанные валенки засверкали.

Через несколько минут в избу вошел Лесников. В новом брезентовом балахоне поверх мехового полушубка, в высоких ичигах, с походным непромокаемым мешком на плечах, будто и не на возрасте, а молодец молодцом.

Варвара чувствовала, как отходит, возвращается на место ее встревоженная душа. «Веселый. Значит, вести добрые. Сема жив». И голос перехватило, еле сказала:

— Здравствуйте, дядя Силантий!

Лесников поздоровался с Варварой, потрепал по русой голове Лерку; сбросил на лавку брезентовый, гремящий от мороза балахон, полушубок, мешок, шапку и лукаво подмигнул на вещи:

— Трофейное дерьмо! Еще японцем пахнет. Из ихних складов выгребли. Никанор-то спит? Одряхлел? Его к нам в отряд надо — мигом омолодеет. Партизана, как и солдата, дождь промывает, ветер продувает, огонь закаляет. И не узнали бы Никанора. Стареть некогда!

— Семен-то наш, он живой ли? — нетерпеливым, сорвавшимся голосом спросила Варвара.

— Ой, Варя! Делов у нас куча. Велел передать — будет вскорости. Не терпится мужику узнать, как ты тут. Скучает по семье, страсть! А отлучиться не может. Дисциплина! — важно произнес Лесников.

«Скучает Сема. Семенушка ты мой! — тоскливо рванулось сердце молодой женщины. — Глазком бы на него взглянуть. Может, умру и не увижу».

— Нешто хоть на часок забежать не может? Все сердце изболело. Обида берет! Лерка — одна моя надежда: если что стрясется, она около меня. Деденька ныне не опора. Устарел.

— Вот и держи Лерушку около себя. А ты все трудишься и трудишься, стрекоза? Подросла как… Вытянулась, тростиночка. А ты не обижайся, Варя, зазря на Семена. Грех. Он под пулей часто ходит. Какая тут обида? Калмыковцы-враги на днях объявления вывесили — за Семенову голову цену большую назначили. Обещают за живого или мертвого Семена Бессмертного тысячи дать. Насолил он! Теперь в бою одно спасение — как крикнешь: «Вперед, братва, вперед, воины Семена Бессмертного!», так враги сразу врассыпную кидаются. Хорошо знают имя Семена.

— Как это за его голову цену назначили? — с трудом шевеля побелевшими губами, спросила Варвара.

— Да ты не пугайся… — спохватился Лесников, что сболтнул лишнее, — это у них такое обыкновение, заведение то есть такое дурацкое, есть. Они — буржуи, капиталисты, ну и привыкли, значит, все покупать, все продавать… Думают, что и наш народ на это дело, на деньги, значит, польстится… — «Ох и плету я плетуху, сам не разберусь, что говорю!» — подумал растерянно Силантий, не зная, как и выпутаться из положения.

— Ну, а если найдется такой человек — выдаст Семена? — выкрикнула Варвара.

— Да ни в жисть! Семен Никанорович у нас в редком почете. Богатырь-человек! Любят его партизаны, уважают — за него в огонь и в воду пойдут. Сколько он человек из рук верной смерти вырвал. У твоего Семена голова — умница, и силы на десятерых.

— Как я его просила: «Не лезь на рожон, остерегайся!» Не думает он о семье! — горько пожаловалась Варвара.

— Зря так говоришь, Варя! — возмутился Силантий. — Он к семье сердечно приверженный. Эх, Варя! Только бы нам до победы дорваться! Будут у нас Семен, Василь, Сергей Петрович наипервейшими людьми на селе. Придет наш час — сгоним чужаков в ихние моря, советскую власть опять постановим. Первый раз советскую власть как мы держали? Темнограмотные, руки к этому делу непривычные, заскорузлые. А паразиты всякие, дармоеды — меньшевики да эсеры — пользовались этим. Мы на свет из яйца вылупились, по доверчивости не умели еще мусор от зерна отличить — поверили им, не знали, что птицу кормом, а человека речами обманывают. И доверились мы таким землемерам, которые у нас же из-под голов подушки отмежевали. Вот и пришлось нам по лесам с дубинкой гулять. Нас и продала эсеровская да меньшевистская мразь. Они не люди — ветошь, а от ветоши и молодой траве ходу нет. Мы теперь горько ученые, знаем: слушать слушай, да только не всякому верь! Мы, Варя, свято, непорочно живем! Голод нас мучает, холод донимает, вша поедом ест, кровь сосет. Наш двор, Варя, в тайге крыт светом, а обнесен ветром, а посмотрела бы ты, какой у нас народ бедовый-развеселый! Голодно? Подтянем потуже пояс — и как с гуся вода! Унывать нельзя — это дело гибельное. Скажем мы ворогам-чужакам: на одном плесу двум рыбакам не житье! Под сапог японца или американца никто из нас не пойдет. Народ в лесах все прибывает и прибывает: невмоготу ему, значит, с чужаками под одним небом жить, одним воздухом дышать.

— Хо! Кого я вижу? Силаша! Здоров, гриб-боровик! — приподнимаясь на лавке и сбрасывая с себя ватное одеяло, закряхтел Никанор Ильич. Всмотрелся дальнозорко в гостя, прибавил: — Да какой ты гриб-боровик? Совсем молодой беленький грибок. Как здоров? Слушал я тут твои россказни.

— Наше вам, дедушка Никанор! — весело сказал и раскланялся Силантий. — Поклон с хохлом, челобитье с шишкой! Живем — не стареемся, что нам деется! Чего это ты с курями вместе на нашест забрался? Ночи мало?

— Устарел, милый! Косточки просят покоя…

— Покой! — фыркнула Варвара, перетирая чашки. — Целый день на дворе топчется, работенку ищет.

— Мои руки без труда немеют. Нет, ты не смейся. Силаша! Немеют, как неживые делаются, если сижу без дела. Попробую их — как деревянные, холодные, плохо гнутся. А как только возьмешь топор, рубанок или, скажем, вилы — руки, глядишь, и оживают: теплые станут, кровь в них забегает. Семен, значит, здоров?

— Здоров, здоров! Днями к вам забежит.

— Сергей Петрович у вас все за заглавного?

— Сергей Петрович? Он — герой, всему делу голова. Будто в огне его перекалило, будто век воевал. А ведь он до германской войны хоть в таежном охотничьем деле хорошо смыслил, но военного патрона в ружье загнать не умел. Дисциплину держит, тихий, голоса не поднимет, а боятся, уважают его пуще прежнего. Глянет на кого недовольно поверх очков — человек и сник, душа в пятки уходит. «Самовольщины, говорит, я в отряде не потерплю, самочинничать не позволю. Выполняйте мои приказания или уходите из отряда». Видит он плохо, без очков шага не ступит. А все кругом заметит, все в учет берет. Он у нас как хорошая наседка: одним глазом зерно видит, а другим — коршуна.

— Я слыхал, Сергей Петрович партейный? — полюбопытствовал Никанор Ильич. — В большевиках ходит?

— Большевик! Большевик! — оживленно откликнулся Силантий. — В партизанских отрядах только и есть одна партия большевиков-коммунистов. Меньшевик и эсер голода-холода и смерти боятся, в партизаны не идут. Помнишь, Никанор, приезжал к нам партейный из города, невдалеке как Советам пасть… В Красную гвардию мужиков сватал. Еще тогда «корова-бык», Зотейка Нилов, с Николкой Аксеновым схлестнулись?

— Помню, помню! — оживился Никанор. — Востроглазый такой мужчина, из себя приятный, при часах…

— Вот, вот! Он и есть! — захохотал Лесников. — В отряде его так и прозвали Остроглазый — насквозь все видит. Так он у нас ноне тоже рядом с командиром за заглавного — комиссарит в отряде. Без его слова товарищ Лебедев не принимает никакого решения, и Яницын-комиссар действует только с согласия Лебедева. У них круговая порука в деле — потому и отряд не схилился, не распался, когда, казалось бы, схлестнулась у нас вокруг шеи смертная петля. — Лесников как-то конфузливо почесал в затылке, признался:

— Товарищ Яницын меня, твово Семена и Василя в партию сватает. «Такими, говорит, молодцами Россия спасена будет. Ежели не вас в партию брать, так из кого же сила-надёжа копиться будет?» Побаиваюсь я, сумление долит. Я как партию понимаю? Человек должон быть без сучка и задоринки, как слеза чистая, чтоб светился — чем живет и чем дышит. А я кто таков? Силаша-батрак. Грамота у меня слабая. Семен Никанорович, как все считают, для партейного, большевистского дела самый годящий в отряде человек: и молодой, и ученый, еще наберется ума — дело наживное. А мне, — вздохнул Силаша, — поздно о партии думать: придет курносая и турнет с бела света в сырую землю…

— Сдурел ли, чо ли? — спросил Никанор. — Ты годков на двадцать меня моложе, и слушать тебя негоже! — даже ногой в сердцах пристукнул дед. — Варвара, что он порет, полоротый!.. Типун тебе на язык, не болтай, что не след!..

— Не в гору живем, а под гору. Я и не спешу. Но без думки не обходится: избу крой, песню пой, окоп рой, а шесть досок готовь.

— Это конечно! Закон природы, — глубокомысленно заметил Никанор Ильич. — Кабы люди не мерли, земле бы их не сносить.

— Не хочу только я от японской пули или от калмыковской нагайки погибнуть. Нутро возмущается: жизнь нам один раз дадена, а отнять ее может всякая гадина. Пожить еще хочу. Сейчас у нас большое кипение идет. Отряд за отрядом растет. Невмоготу трудовому люду, поднимается он, в один кулак сжимается. Даже из Приморья, с Сучана рабочие влились. Поднажали на них там временщики: пришлось бросать родные места, уходить подальше — они сюда, к нам, вышли по лесам и рекам.

Подавшись вперед пополневшим телом, Варвара глотала каждое слово. Вести из мира, где жил ее Семен! «Богатырь-человек» — так назвал его Силантий Никодимович. Горделивое чувство росло в груди. Ее Семен — богатырь-человек! Каждую минуту на краю смерти ходит. Да разве можно иначе? За эти годы навидалась, наслушалась Варвара всего, знает цену жизни.

Лерка расширенными глазами глядела на Силантия. Всплыло видение, которое часто ее преследовало, — раздавленная конниками старушка. «Дядя Семен-то какой бесстрашный, калмыковцев не боится! В Хабаровск ходит, а там конники, людей живых давят…»

— Ты, Лерушка, теперь тут обитаешь? — спросил ее Лесников. — Смеяться-то научилась? Или все серьезишься? Ну-ка, покажи зубки!

Лерка фыркнула. Больно уж смешно сказал дядя Силаша: «зубки» — будто она маленькая, как Ванюшка.

— Оттаяла, видать, у вас девчонка? — спросил Лесников у Варвары. — Вижу, что наша Несмеяна-царевна чуток улыбаться стала: словно солнышко из тучи сверкнуло… — довольно подметил Силантий.

Зима на слом давно пошла, когда отряд Лебедева заголодал опять, — ни хлеба, ни муки. Голод — хоть зубы клади на полку. Не живут партизаны, а терзаются: с ноги на ногу переминаются, с корки на корку перебиваются. Маета одна!

Пошли в поиски Бессмертный и Лесников. Разведали они, что недалеко от Гаровки в двух японских складах много добра хранится: крупы, мука, а главное — боеприпас. У партизан воинского снаряжения и боезапасу — кот наплакал.

Вернулись разведчики в отряд. Доложили братьям-близнецам обстановку. Просит у них разрешения Бессмертный сделать налет-вылазку на японцев.

— Дайте мне, — говорит Бессмертный, — человек двадцать. Мы их ночью прощупаем. Их там не много — человек шестьдесят…

— Не много! — покачав головой, сказал Яницын. — В три раза больше…

— Так мы врасплох — на сонных. Пока очухаются, нас — след простыл.

— Разрешите мне, товарищ командир, с ними пойти, — обратился по-уставному комиссар к командиру. — Поведет нас Семен Никанорович. Отберем надежных ребят. Есть резон попробовать-пощупать японцев: вольничают, расхаживают, как по своей земле.

Командир колебался. Ревниво косился Костин.

— Сеня, друг! — хохотал неудержимо Яницын. — Я на твое старшинство не посягаю, возьми рядовым. В Хабаровск собираюсь. Мать спросит, а мне краснеть? Две-три боевых операции? «Мало, скажет старая, мало ты, сын, пулял в бусурманов». Возьми, Семен!

Лебедев видел за шутливой наигранностью друга непреклонное решение идти в ночную вылазку. Встал, приказал:

— Вы, Семен Никанорович, были в разведке — вам и вести добровольцев. Товарищ Яницын придается вам…

— Есть, товарищ командир! — торопился Бессмертный. — Пошли, товарищ комиссар, отбирать добровольцев. Чуток стемнеет — выйдем…

Вечером вышли в поход.

Сергей Петрович выделил гранат, пулеметчика с «максимом», несколько лошадей с санями.

Вечером подошли партизаны к складам. Осторожно залегли, наблюдают. Недалеко от складов японская казарма стоит — живет в ней охрана. Следят, ждут. Нет того хуже, как ждать да догонять: будто посадили за пазуху блоху, она кусает, а ты и почесаться не можешь. Тела у партизан мурашками зашлись, но лежат, не шелохнутся. Разводящий продрогших часовых около складов сменил. Партизаны лежат, молчат, не дышат.

Японские солдаты около казармы ходят, лопочут, из колодца воду ведрами таскают — моются, зубы чистят, скребутся, ко сну готовятся. Им и в голову не ударяло, что красные близко хоронятся.

Враг непуганый, доверчивый: наши ребята еще в этот район не наведывались.

Вот ждут-пождут. Думают: не устанем ждать, только бы выждать.

Темень опустилась на землю. Помаленьку затихло все. Молодые парни вперед рвутся, а Семен не разрешает, глушит их пыл и охоту:

— Пусть уснут крепче. Нам они пока ни к чему. Нам склады нужны.

Отдает Семен боевым друзьям приказ: «Часовые у складов сменяются каждые три часа. Как только их сменят, снимаем без шума часовых». Распланировал все чин чином, а сам с оставшимися партизанами встал на охрану: случится что непредвиденное — защищать своих.

— Тихо, без шума! Главное — тишина! — еще раз предупредил Бессмертный.

Сменили японцы часовых. Разводящие ушли. Подползли партизаны к первому часовому. Он ежится, нос в меховой воротник прячет. Силантий за углом затаился и под ноги часовому бросился, когда он мимо проходил. Часовой и ойкнуть не успел, свалился. Ребята сверху на него налегли, кляп в рот заткнули, чтобы не верещал. Второго тоже удачно сняли. Слушают. Тишина. Значит, все в порядке.

Посылает Семен связного к Яницыну: все, мол, выполнено. Скоро подъехал к складу Вадим Николаевич с обозом. Лошадям ноги мешковиной обмотали, не слышно, как шагают. Сбили замки со складов.

Сани загрузили рисом, сахаром, мукой, овсом, обмундированием, брезентовыми плащами, обувью. Много всякого добра. Во втором складе — винтовки и патроны. Поживились знатно. Торопятся ребята: со сковороды отведали, как бы сковородника не попробовать!

— Довольно! В одну руку всего не загребешь. Остальное придется сжечь, чтобы им не оставалось, — распорядился Семен, — гоните быстро домой, в тайгу. Не задерживайтесь ни на минуту! А мы с комиссаром, Василем Смирновым и Лесниковым здесь останемся поговорить с интервенцией — спросить: зачем пожаловала? Нас не ждите, сами выберемся, не маленькие…

Отъехали сани. Затихло все.

— Скоро смена караула, — сказал Бессмертный, — надо поспешать. Тебе, комиссар, самое ответственное задание. Вот тебе связка гранат. Ползи к казарме, вон к тому окну, а я в это буду бить. Василь! Как только услышишь, что мы гранаты кидаем, — твоя очередь по конюшне бить, прямо по дверям, чтобы лошади разбежались. В ночь японцы не осмелятся их разыскивать и за нами в погоню идти. Они к утру только и разберутся, что к чему, а нас уж тайга укроет. Тебе, Силаша, оба склада поджечь. Фугани керосинцем из бутылки поширше! Пока японцы очухаются, мы должны растаять…

Так все они и сделали. Удачлив Костин в ратном деле: боевое счастье сопутствовало ему — все прошло как по-писаному. Бросили они в окна по связке гранат — и айда: «Давай с ветерком!»

Слышат — у японцев крик, стон, визг поднялся. Пуляют с перепугу, так, без толку.

Василь бегом к конюшне, в дверь гранатами саданул. Кони на дыбы поднялись, ржание, визг, рев стоит. Партизаны — в бега! Верст пять по снежной дороге без передыха оттопали.

Лесников сдал, храпит, как конь запаленный.

— Товарищ комиссар! Товарищ Яницын! Невмоготу мне, выхожу из игры, ежели передыха какого-никакого не дадите. Сеньке что деется, он мужик бессмертный, а у меня становая жила устаревать стала, лопнет — и придется вам скакать без пристяжной…

— Я, товарищ Лесников, тут лицо подневольное, — пошутил Яницын, — за старшего у нас сегодня товарищ Костин. Обратитесь к нему.

— Семен Никанорович! Побойся бога, дай роздых! — взмолился Лесников. — Я из битюгов, а не орловских кровей рысак, мне призов не брать…

Смеется на шутку Бессмертный.

— Привал! Покурим, други?

— Покорно вас благодарю, — отвечал Силантий, — не нюхаю, не курю, а табачок поскорее давай!

Покурили. Возбужденный Лесников потирал руки:

— Рыбак с удой и снастью — не сирота! Партизан с винтовкой, гранатой и пулями — воитель!

Добрались до лесного стана. Партизаны уже ждали их.

С добычей — оружием, патронами, снаряжением и пропитанием — ожили, повеселели партизаны.

— Кто воюет за правое дело, тот в бой идет смело! — прихвастывал-храбрился Лесников: и его доля воинская легла в партизанскую прибыль. — Наглядно видно: один горюет, а артель воюет!

Лесников часто забегал в Темную речку и всегда улучал минуту, чтобы передать Костиным привет от Семена. Приход старого дружка словно молодил Никанора Ильича, вливал в него свежие силы.

Примостившись поближе к пылающему челу русской печи, старик тоскливо допытывался у Силантия:

— Просвет есть какой-нибудь, Силаша? Или так и будете бродить по лесам, как звери таежные? Силен японец с американцем и Калмыков-Каин!

Никанор Ильич опустил с лавки ноги, обутые в домодельные чуни, вытянул вперед шею, ждал ответа.

— Просвет? А как же иначе? Без этого жить нам в тайге, рядом со зверем, было бы невозможно. Я так считаю: настает уже серенькое утро, а значит, будет и красный денек!.. Не век усидит на нашей шее Ванька Калмыков. Всех не перебьет: народ, что реку, бадьей не вычерпаешь. Ты думаешь, калмыковцев много? Так себе, ордишка! Тысяч пять. Калмыков не долгий на народе ездок: ездил черт за облака, да оборвался. Кнут-погонялка у него есть, а коня-возилки нет, а он того не понимает: выше носу плюет — сам себя и заплюет. Его одного-то, как тлю, растереть можно, и мокрого места не останется. А за ним — сила! Интервенты — это да, орды! Без их подмоги Ванька сразу остынет. Мертвым телом в Амур булькнет.

А раз так, приходится нам драться с интервентами не на живот, а на смерть. Первое время действительно боялись мы, аж поджилки тряслись. У них орудия, пушки, пулеметы, винтовок тысячи. А у нас ружьишки дробовые охотничьи, берданки, вилы, топоры. Пришлось у пришлой орды занимать. Ничего, потихоньку пособрались. Теперь и у нас оружие есть — трофейное, своими руками взятое. Теперь они нас боятся, хвост поджимают. Стоянку делают — кругом деревья порубят, повалят, чтобы не подползли к ним незаметно, не выскочили из засады нежданные гости. Столбы поставят, на них доски положат, деревянную вышку устроят. Наверху часовой похаживает, во все стороны поглядывает. Мы и часовых научились снимать. Возьмешь его легонько с дерева на мушку — и готов. Был полковник, стал покойник…

— Как мой-то воюет? — конфузливо любопытствовал Никанор Ильич. — Очень уж смирен, поди? Он у нас к ласке, привету обвычен.

— Знаешь, старина, как про Семена в отряде теперь говорят? Ловок и смел — пятерых одолел: одного — штыком, другого — кулаком, третьего — гранатой, четвертого — лопатой, а пятого гада свалил прикладом.

Стемнело. Варвара и Лерка вошли в кухню, где беседовали друзья. Лерка раздула самовар.

— Садитесь за стол, дядя Силантий, — пригласила Варвара гостя. — Поужинаем. Садитесь, батюшка, садись, Лерка. Дядя Силантий! Рыбки с картошкой?

— Дядя Силантий! Ишь ведь, как тебя величают, Силаша! — засмеялся Никанор Ильич. — Вот что значит помолодеть на десяток лет…

— Да я и сам задумался. Ублаготворила меня Варвара Никитична. А рыбки — рыбки не откажусь. Старому рыбаку кета и во сне снится…

Довольный Лесников расправил бороду, покрутил усы, лукаво подмигнул Лерке:

— Подрастешь ты, а я обратно молодой стану, свататься за тебя приду.

Лерка засмеялась, спряталась за кипящий самовар.

— Ась? — вдруг откликнулся на чей-то зов дед Никанор и оглянулся назад.

— Что вы, батюшка? — заботливо осведомилась Варвара и слегка побледнела: Никанор Ильич частенько стал откликаться на чей-то никому не слышный зов.

— Никак меня кто-то кликал? — спросил старик, пытливо оглядывая всех. — Ай я ослышался?

— Никто тебя не звал, Ильич, — недоуменно посмотрев на него, ответил Лесников и с охоткой принялся за любимое блюдо уссурийского крестьянина — отварную красную рыбу кету. — Побалуемся матушкой кетинкой. На чужом блюде рыбка завсегда дешева…

— Ешьте, ешьте, дядя Силантий, — радушно угощала хозяйка, пододвигая гостю тарелки со снедью.

Варвара села на скамью. «Сейчас уйдет Лесников. Увидит Семена… А я? Когда же мука эта кончится?..»

— Ну, хозяева, спасибо за хлеб-соль, за ласку. Время идти, путь не близок.

Варвара сорвалась с места, засуетилась:

— Чуток обождите, дядя Силантий! Я в отряд сухарей насушила. Отнесите. Не обессудьте!

— Давай, давай, Варя! Едоков много, все сгодится, — охотно согласился Лесников.

— А ты, Лерушка, оставайся у нас. Уже поздно, — предложила Варвара.

— Ой нет! Что вы, тетя Варя! Пойду. Настя ждет, беспокоиться зачнет, не случилось ли чего со мной. У нас уж так постановлено — ночевать дома.

— Она со мной дойдет, — сказал Силантий, — мне в тот же конец. Ну, прощевайте, хозяева. Еще раз спасибо за привет, за добро. Ты, Варвара, поберегайся. По лицу видать — последние месяцы носишь. Не поднимай, смотри, тяжести. Ну, будь здорова!

— Семен… Семена-то… — захлебнулась от волнения Варвара, придерживаясь за косяк двери, — доглядывайте за ним, дядя Силантий…

— Догляжу, догляжу, Варя! Ну, время не ждет. Никанор Ильич, попрощаемся…

— Поцелуемся, старик, — серьезно, с грустью сказал Никанор, — поцелуемся, старый гриб. Сердце — вещун, пророчит мне, что не увижу я тебя больше, смертушка за плечами ходит, — доверительно продолжал дед. — Все меня Онуфревна зовет: «Никано-орушка… Никано-ор!» Раньше далеко будто звала, теперь все ближе и ближе…

Они неловко расцеловались.

— Придумал на ночь глядя страстей, — засмеялся Силантий, дружелюбно обняв сухонького старика с белым облаком волос над выпуклым открытым лбом, с широкой, окладистой бородой. «Сколько лет трудились рядом на рыбалке, в тайге охотничали, деревья валили…»

Спокойно оглядев друга, Никанор повторил:

— Не увидимся, Силаша! Сердце чует грозу.

Растерянно потоптавшись на пороге, Лесников сказал упавшим голосом:

— Жить надейся, а умирать готовься — на том и стоим. Нам с тобой жаловаться не приходится: пожили по локоть — остается жить с ноготь. А всё торопиться ни к чему. Надоест там лежать…

 

Глава шестая

Вольничали, озоровали иногда молодые партизаны. Особенно когда отряд располагался в деревне на ночлег: то курчонка, утенка сгребут, на костре поджарят, то тряпку или полотенце стащат — чистить до блеска, как любил командир, походную винтовочку.

Узнал как-то о таком деле Сергей Петрович и так распалился, аж жар от него пошел.

— Кто мы такие с вами? — спрашивает он выстроившихся по его приказу партизан. И сам отвечает: — Красные партизаны! За что на смерть идем? За власть народную, за счастье трудового люда! Кто, рискуя жизнью, нас прятал? Кто предупреждал об опасности? Народ! Крестьяне! А чем им отплатили воришки? Черной неблагодарностью. Век вор куренком сыт будет? Нет. А у крестьянки обида на нас долго будет жить. Деревня косо станет смотреть: «Это не красные партизаны, а грабители». Стыдно мне! Моргаю глазами в ответ на жалобы. Мой первый и последний сказ: воров в отряде не потерплю! Жалоба — и вопрос решен: прочь из отряда! На все четыре стороны!

Слово Лебедева — закон. Присмирели рукосуи.

В отряде славно прижился пришлый из Сучана рабочий паренек Илька Шерстобитов. Белый каратель генерал и интервенты потрепали сучанских партизан: отряд отступил, рассыпался по тайге в поисках спасения. У Ильи на Корфовской был дядя. Он к нему и притопал за сотни верст. Дядя был связан с партизанами и переправил Илью в отряд Лебедева.

В драной рубашке пришел Шерстобитов с Сучана, а листовочку-воззвание сохранил. О мести генералу мечтал за разгром партизан и гонения!

Приамурцам понятны и близки призывы сучанцев.

— Прочти-ка, дружище, воззвание.

«Всем, всем, всем!

Пламя революционного восстания рабочих и крестьян охватило все селения Сучана. Вот уже неделя, как восставшие против белогвардейцев и интервенции красные партизаны выдерживают бешеный напор банды генерала Смирнова. Бандиты расстреливают и порют раскаленными на огне шомполами крестьян и рабочих. Мы восстали потому, что страстно хотим помочь нашей Советской стране свергнуть палача Колчака, восстановить Советскую власть в Сибири и на Дальнем Востоке и прогнать интервентов. Помогите нам! Организуйте партизанские отряды, идите в бой с нашим вековечным врагом! Поддержите нас! Да здравствуют Советы! Долой палачей! Ни пяди не уступайте завоеваний революции.

Сучанские партизаны»

Читает, не ленится Илья. Парень артельный, душа нараспашку, песни петь мастак. Грудь широкая, голос как труба иерихонская.

Соберутся вечером партизаны, сучанскую боевую песню поют. Голоса Семена и Ильки красивые, сильные, как колокола с малиновым звоном, гудят:

Колчакам-наглецам отомстим, За крестьянску обиду и честь: Красно знамя свое не дадим И за правду хотим умереть.
Собирайтесь на сопках, борцы, Зажигайте вы ночью костры: Пусть дрожат палачи-наглецы Перед нашим налетом, орлы!
Завывает тайфун у морских берегов, А на сопках орлам веселей: Для мирских палачей, пауков и воров Мы готовим погибель черней!

Хорошо Илька пел, да только где сел! Взбрела парню дурь в голову. Знал — Сергей Петрович ценит его за геройские дела, за то, что никакой работой в отряде не брезговал: дрова рубить? — рубит; кашеварить? — пожалуйста; в засаду идти? — с великим удовольствием! Главное его дело — винтовка! Соколиный глаз у парня.

— У тебя, Илька, — смеется Сергей Петрович, — глаза посильнее совершенного оптического прибора!

Испытывали Илью с винтовкой во всяких положениях: стоя — бьет в цель без промаха; сидя — бьет; лежа — бьет; на боку — бьет! Будто не целится, а так, играючись, чуть примерит глазом — и цель пристреляна! За боевые заслуги уважали Илью, и Лебедев им дорожил. Похвастался Илья: «Украду у бабы, мне командир ничего не сделает!»

Сказано — сделано. Спер у бабы полотенце — она его у сундука сцапала. Слезы, крик. Узнал командир.

Собрал отряд.

— Вор Илья Шерстобитов, три шага вперед! Раз, два, три!

Вышел Илька, голову повесил: дело по-серьезному оборачивается.

Доложил Лебедев отряду про его провинность.

— Собирайте вещи, Илья Шерстобитов. Через десять минут чтобы вами и не пахло в лагере!

Взвыл Илька, объясняет: шутил, мол!

— Поганая овца стадо портит, — отрезал командир. — Идите, Шерстобитов. У нас дороги разные. Нам не до шуток.

Молодые партизаны любили Ильку за веселый нрав, чуб шоколадный в кольцах, за улыбку до ушей, сердце широкое — рубаху снимет для товарищества.

Пошли парни к командиру. Лебедев слушал их хмуро.

— Нам не до шуток! Поймите, ребята…

Запальчивый Володька Игнатов захотел мудрость житейскую Лебедеву показать, прервал его на полуслове:

— Мы в заступу за дружка Ильку пришли. Не дело это… гнать. Надо так гнуть, товарищ командир, чтоб гнулось, а не ломалось. С вашими методами весь отряд поразогнать можно… — Сказал так Володька — и руки в брюки, приосанился: знай наших, умных!

Тяжело посмотрел командир на паренька.

— Да, Игнатов, — угрюмо сказал он, — вижу я, ты только с виду орел, а умом пока тетеря. В заступу за друга? Дружба крепка не лестью, а правдой и честью. Если ты настоящий друг, пойди и скажи Илье Шерстобитову: «Ты сделал подлое, нечестное дело — уронил партизан в глазах людей, приютивших и обогревших отряд…» Друг! Не тот друг, кто медом мажет, а кто матку-истину в глаза скажет…

Такую парку устроил Лебедев парню — взмок Володька, взмолился: отпустите душу на покаяние…

Не простил командир Ильку Шерстобитова: дисциплина в отряде — святое дело. С тех пор молодые партизаны говорили:

— Лучше свое отдам, а чужого не трону…

Сергей Петрович — голова! Оказался и умен, и хитер, и сообразителен. В воинском деле его не обведешь — соображал, как ученый военный генерал. И никто не знал в это время, что Лебедев ждал комиссара с тревогой, — тот был в Хабаровске для связи с подпольщиками. Одобрит или ругнет за Ильку? Яницын, как и все в отряде, ценил безотказную Илькину выносливость. В другой раз и Лебедев простил бы, но в таком деле, как крестьянская обида, слабины давать нельзя. «Гнуть, чтоб гнулось», — вспомнил он. Задержался Вадим, и начинает душить тревога… Шумят что-то? Вадим!

Комиссар потемнел, узнав об Илькином проступке:

— Дурную траву из поля вон!..

К весне вызвали Яницына на совещание партизанского актива. С легким сердцем благословил Лебедев друга в путь:

— Устанавливай связи. Перенимай опыт борьбы. Хватит нам партизанничать вслепую…

В тайге-глухомани, в охотничьем зимовье — подальше от греха! — набилось семьдесят шесть человек! И все ребята бывалые — оторви глаз да ухо, уже прославленные по краю воины-партизаны, не раз беспощадно чихвостившие врага.

За головы некоторых, — как ни скуп был крохобор Ванька Каин, а тут расщедрился, — большие деньги сулил. Да шиш с ним! Честный человек не позарится на такие распоследние деньги, а его легавые-ищейки за город и нос высунуть боялись.

Зимовье охотничье тесное, впритирочку, но рад, горд, весел партизанский неприхотливый народ: своя братва, вольнолюбивая, непокоренная! Шутка ли! Каинствует недалеко, в городе, Калмыков и его распроклятая банда, а тут партизанский актив! Бородачи родные — рабочие из арсенала, из Амурской флотилии, грузчики, учителя, горожане и крестьяне, — согнали их с насиженных мест, шею крутили, в ярмо впрягали. Не покорились! Знакомцев нашли, кто и друзей, — разговоры, а то и песня вспыхнет, как огонь в ночи. А шуму! А гаму! Объятия. Поцелуи. Только тот поймет их радость, воодушевление, восторг, кто был под замком или пятой врага и вышел на свободу.

В отряд вернулся Вадим Николаевич окрыленный: кончились дни одиночества, неуверенности! Большевики руководят партизанским движением края, — избран революционный штаб, который и будет координировать ранее разрозненные, а потому зачастую и безрезультатные действия отрядов.

По возвращении в отряд Вадим подробно и обстоятельно рассказал партизанам о совещании актива, о том, какие были поставлены задачи.

Борьба за восстановление Советов!

Мобилизация масс на борьбу с интервенцией и белогвардейщиной!

— Ого! Революционный штаб, — значит, вслепую, как кутята, больше ходить не будем! — говорил Лесников.

— Мотайте на ус, ребята, — вторил ему Иван Дробов, — партизанской стихии и разболтанности амба!..

Довольнёшенький, гоголем зашагал по землянкам Лебедев: побратим выскочил с актива начиненный горючим, как бомба. Держись, партизанская вольница!

И первым делом комиссар чин чинарем провел переизбрание «политотдела». Комиссаром единогласно утвердили Яницына, а он не поскупился — отобрал для политической работы в отряде самых умных, отважных и веселых ребят. Остроглазый не терпел компанейщины, бестолочи, и каждый из политотдельцев нес определенные обязанности.

В командирскую землянку, где жил и комиссар, по вечерам охотно собирались партизаны: послушать беседу, обзор международных и внутренних дел, помочь писать прокламации, листовки, обращения к населению города и деревни.

Яницын не зря провел два дня среди партизан других отрядов: появились нововведения. Построили хлебопекарню, подобрались желающие работать в пошивочной мастерской. С особой охотой и прибаутками учились ребята отливать пули и делать самодельные гранаты «ОП» — особые партизанские. Послали второе подметное письмо Ваньке Калмыкову и его опричникам. Круто замесили! Молодые партизаны заскорузлыми, непривычными к перу руками письмо на память переписывали, — от усердия язык на сторону. Хохот не смолкал.

— Дай письмо прочитать, Вася, — попросила Алена.

Но он отмахнулся, сказал:

— Тебе читать ни к чему: там мужской разговор…

Все радует, все веселит партизан. Лебедев читал как-то — и запомнили партизаны, повторяют хором:

Рать поднимается — Неисчислимая! Сила в ней скажется — Несокрушимая!

Одно дело, когда горстка, чуть что — и к ногтю, а другое дело — рать!

Не все, конечно, в отряде шло как вприсядочку, бывали воинские нестерпимо тяжкие неудачи, потери друзей, были гонения, срывы, еще донимал голод. Но грело сознание, что близится срок и скажется несокрушимая сила поднимающейся рати.

Летом партизаны отряда Лебедева сделали несколько удачных налетов на железную дорогу, — летели мосты, под откос с грохотом валились, перевертывались, разлетались на куски вагоны, дыбились паровозы!

Калмыков снарядил карательный отряд — наказать, уничтожить партизан, снести с лица земли!

В течение трех недель уходили партизаны от карателей — измотали преследователей, замели следы. Оторвались от погони с трудом: уже иссякли патроны, на исходе питание, истощены люди.

Решил Лебедев делать передышку — ниже Хабаровска, около Амурской протоки. А тут вновь тяжкая хворь привязалась ко многим.

— Перемрут люди, как мухи осенью, если срочно не добудем медикаментов, — говорил фельдшер.

В отряде к тому времени и фельдшер был.

Что делать? Семен Бессмертный в отлучке. Василь Смирнов болен, в бреду. Иван Дробов в разведке. Лесников на охоте: есть-то надо! Ехать некому.

Пришла Алена Смирнова к командиру отряда:

— Посылайте меня, Сергей Петрович!

А стояла задача: вверх, против сильного течения Амура, добраться до Хабаровска — там в условленном месте товарищи ждали.

— Не годишься ты, Аленушка, — отвечает ей он.

— Эх, Сергей Петрович! — отвечает она ему. — Это рожь и пшеница годом родится, а добрый человек всегда пригодится. Поеду. А вы тут за Василем моим присматривайте. Он в себя пришел, только очень слаб…

— Трудно будет, Аленушка, засады везде, патрули белогвардейские. Нарвешься — беды не минуешь.

— Ведь позарез надо? — спрашивает она.

— Надо! — отвечает он ей.

— Значит, еду…

Словно качнуло Сергея Петровича. Положил он ей руки на плечи, притянул к себе, поцеловал.

— Едешь…

Не сказал ей Лебедев — лишнего знать партизану не надо, когда едет он в город, наводненный врагом, — что Яницын в Хабаровске устанавливает связи, добывает оружие и медикаменты. «Вадим выручит, укроет Алену, если это потребуется, — подумал командир, — тем более что положение действительно тяжкое. Ехать некому…»

И тронулась Алена в путь на легкой, верткой лодочке — оморочке. Лодчонка из бересты, утлая, идет под ее веслом упруго, как добрая лошадка, хоть и против течения. Руки у Смирновой сильные, неутомимые. Добралась до указанного места благополучно, укрылась в тальниках. Ждет-пождет — нет никого. Час прошел, второй, третий. Смеркалось, а потом ночь теплая упала. Благо летом каждый кустик ночевать пустит. А что дальше делать? Обратно пускаться? Лебедев не приказывал в город одной ходить. Нечего ей там делать. Слышит — кто-то шагает осторожно и «Во саду ли, в огороде…» напевает. Свой! Свой! Откликнулась она: «А мы просо сеяли», — как велел товарищ командир.

Вышла из тальника. Ночь лунная, светлая. Батюшки-светы! Да это сам товарищ комиссар! Все ночные страхи покинули ее: сам Вадим Николаевич!

— Вы?! Другого не нашли? — возмущенно сказал Яницын. — Женщину послать на такое опасное дело!

— Некому больше, — смиренно ответствовала Алена. — Все — кои на ногах стоят — при деле: в разведке, рыбачат, вниз по Амуру, к гольдам, уехали — раздобыться хоть юколой, — припухаем сильно, да еще болезнь косит.

Он взял себя в руки, тренированная воля, изменившая при виде Алены, привела его в равновесие.

— Сегодня у нас все сорвалось, Елена Дмитриевна, — сказал он. — Пойдем к нам, переночуем, а завтра… смотря по обстоятельствам. Амур и Уссури около Хабаровска кишмя-кишат дозорами, так и ощетинились здесь калмыковцы — шныряют с утра до вечера. У меня два мешка медикаментов, не рискнул их сюда нести — можно нарваться на засаду.

Хабаровск еще не спал: в окнах горел свет, раздавались голоса — все приглушенно, невесело. Шли спокойно, но не ведала Алена, как сторожко шел ее спутник, как искал он путей, чтобы охранить, вызволить ее в случае провала, опасности.

Мать, Марья Ивановна, не спала, вскинулась в тревоге:

— Случилось что, сынок? Белешенький весь!..

После огромного напряжения, которое владело им во время долгого пути, нервы сдали, и Вадим признался:

— Боялся, мама, такого страха в жизни не знал.

Мать-жалейка во все глаза глядела на женщину, которую привел сын: знала — за себя он не испугался бы, привык; значит, из-за нее такой испуг?

Алена валилась с ног от усталости, от пережитых волнений — платок снять не было сил.

Мать подошла к ней, сняла платок, оправила примявшиеся под ним золотые волосы, всмотрелась внимательно.

— Очумели там, что ли? — возмутилась. — Такую красавицу черту в пасть послали! Мужиков не нашли? Сиди, родимая, сиди, доченька! Я тебя накормлю-напою — отойдешь от устали. Спит она совсем. Вадимка, раздувай самовар, а я яишенку смастерю, покормим — и в постель. Помыть бы ее — волосы все слиплись. Где и водится такая красота? Нешто партизанка?

Материнское чуткое ухо вслушивалось: и нежность, и гордость, и любовь в тихом голосе сына:

— Из нашего отряда. Я тебе о ней говорил — Алена Смирнова. Жена Василя, которого я к тебе присылал…

— Жена Василя? Ахти-мнешеньки! Вот не подумала бы. Разве она ему пара? Раскрасавица, доченька…

Утром он хватился их — ни матери, ни Алены дома не было. А вскоре пришли. Оказывается, спозаранок слетали на Корсаковскую, в городскую баню помыться. Раскраснелись обе. У матери щеки, как два красных яблока, горят.

Алена платок бумажный с головы сняла, и рассыпались по плечам уже подросшие волосы, которые так безжалостно зимой товарищ командир обкорнал. Черные глаза так и сверкают. Расшалилась Алена. Мать голубую широкую ленту принесла и вокруг ее головы повязала, чтобы не трепались волосы почем зря, а она к зеркалу кинулась — на себя смотрит. Вот какая вольница в ней проснулась под материнской нежной опекой. И мать-то, мать! Квохчет вокруг нее — и о сыне забыла! Доченька да доченька!

За три дня, что Алена у Яницыных прожила, — никак к берегу нельзя было прорваться, шевелились там, как черви, калмыковцы, проверяли приходящие пароходы, останавливали катера, лодки, — Марья Ивановна как оглашенная крутилась около партизанки: шила ей два новых платьица. Ситец еще николаевский — синяя с белой клетки и голубенький пестрый, — как нельзя лучше шли к белому лицу гостьи. И вдруг оробела, притихла при Вадиме Алена, опять недружелюбна, суха. И он оскорбился, обиделся, старался уйти с глаз, когда был дома.

— Чего это вы не поделили? — напрямик спросила мать. Кидаетесь друг от друга как черт от ладана.

— Не знаю почему, мама, но она давно меня невзлюбила, — признался нехотя сын. — Как будто и не обижал я ее. Чуть к ней — она сейчас же ощетинится, как испуганный ежик…

— Чудно… — протянула мать. — А ране как?

— Она вообще человек застенчивый, даже диковатый, но вначале держалась ровно. Может, мужа боится — он у нее с характером.

— А с чего серчать стала? — допытывалась мать.

— Я ее летом, еще при Советах, встретил в Хабаровске и сразу заметил перемену, но не пойму, в чем дело…

— Любишь ее? — неосторожно спросила мать.

Сын не ответил, вспыхнул, вышел из кухни.

Мать даже слезу уронила: «И чего полезла с расспросами? Будто не вижу сама: он за нее голову под топор положит — не задумается. Еще бы! Родит же земля таких красавиц. И умница, и добрая. Всем взяла… Василя жена… Невезучий ты, Вадька!..»

Нарядила мать Алену в новое голубое платье, глаз оторвать не может: наряд-то и красоту красит, а то в темненьком платьишке будто старуха ай монахиня. До чего похорошела доченька!

Успокоились охранники на берегу, и вечерком Вадим стаскал в тальник, в укромное место, мешки с медикаментами. Рабочие арсенала уже положили туда несколько винтовок и слитки свинца — отливать пули.

Мать, Марья Ивановна, плакала, суетилась, провожала доченьку: знала уж, что выросла без материнской ласки, и голубила полюбившуюся ей Алену. Сыну того не наговаривала, что ей советовала:

— Стерегись, Аленушка! Не дай бог худа!..

Они шли по хабаровским улицам молча. В нем все кричало от тоски и страха: не попалась бы в лапы врагу! Тогда и ее и себя — пуля за пулей! А она тоже помалкивала, что-то свое думала.

— Не боитесь? — спросил он.

— С вами иду — даже и думки нет бояться, — удивленно ответила она. — Кабы одна, а то с вами.

И странно: у него прошел страх, и не думал уже о пуле, шагал смело. Впереди зазвучали голоса.

— Позвольте вас взять под руку, — сказал Вадим, — мы — влюбленная, гуляющая по берегу пара…

И, как в холодную воду прыгнул, спросил:

— Елена Дмитриевна, за что вы меня не любите? В тот раз чужим человеком обозвали, в отряде сторо́нитесь, разговариваете как по принуждению… сухо, сквозь зубы…

— А как я должна вас звать-величать? — насмешливо спросила Алена. — Ай вы мне свой человек? Чужой, конечно… Я же вас не упрекаю ни в чем…

— А в чем вы меня можете упрекать? — изумился Яницын. — Я к вам всегда со всей душой…

— Ну, с душой-то вы не ко мне… — хмуро ответила она.

— Ничего не понимаю. А к кому же? — растерялся от ее неприязненно-вызывающего тона Яницын.

— Ну, к этой… вашей… — неловко мялась Алена.

— К кому? Аленушка, к кому?

— К этой… комиссарше… с которой вы на утесе сидели, а потом под ручку шли с собрания…

— Какая же она… моя? — изумился Вадим. — Она со мной в одной партии была, это верно, но почему моя? Вы что-то путаете, Елена Дмитриевна…

И он рассказал о гибели Александры Петровны. Она слушала молча, потом порывисто прижала руки к груди.

— Простите меня, Вадим Николаевич! И что мне в голову взбрело? Мы с дядей Силашей в сад пришли на Амур посмотреть с кручи, а вы там сидите… И на собрании она вас позвала… я и рассудила по-простецкому, по-бабьи. Виновата я…

— Больше не будете меня обижать?

Она отстранилась от него, замолчала, так и до лодки, укрытой в тальниках, дошли. Там уже поджидали двое подпольщиков. Они помогли протащить лодку вдоль длинной песчаной косы и спустили ее на воду.

— В путь, Алена Дмитриевна! И не пугайтесь, если услышите перестрелку на берегу: мы будем следить за вами и, если возникнет надобность, откроем стрельбу, чтобы отвлечь внимание на себя. Нам-то уйти здесь проще простого. — Он осмелился и поцеловал ее дрогнувшую руку. — Передайте Сергею Петровичу, что доктор Криворучко томится в тюрьме, что добывать медикаменты и оружие трудно…

Отправилась Алена в обратный путь на большой лодке, набитой до краев. Вниз по течению едет, а плывет лодка тяжело и грузно. Нажимает на весла женщина изо всей силы.

Уже почти проехала Хабаровск. Ох, минула, кажется, гиблые места? И вдруг около самого борта лодки ударил мощный сноп света. Прожектор!

Луч мечется из одного конца реки в другой, прощупывает все кругом. Съежилась Алена вся и не дышит. Попадет свет на ее лодку — и прости-прощай други-товарищи! Сама сгибнет, и отряд пропал. Ах, умирать ей вот как неохота!

Пока он, проклятущий, метался из стороны в сторону, она потихоньку лодку к берегу подгребла и притаилась в кустах прибрежных. А ехать-то надо: не до свету же сидеть; тогда и вовсе не выкарабкаешься…

Только тронулась в путь, а он, окаянный, опять щупальца свои распустил и забегал, запрыгал. Сколько раз сердце ёкало: рядом бегает свет, еще секунда — и зальет ее с головы до ног, и будет она видна, как самовар на подносе. На весла налегает, мокрая вся; уйти, проскочить бы…

Новая беда на вороту повисла: слышит — впереди ее тарахтит мотор. Сторожевой катер мчится ей навстречу на всех своих бензиновых парах. Куда и метнуться, не знает Алена. Впереди смерть и кругом смерть. А ночь темная-темная. И вот видит: упал на встречный катер луч прожектора — летит он, пофыркивает, весь светом залитый. Ну, конец! Пошлют рыбку ловить!

Алена в темноте, вот тут, рядом с ним, видит все, а людей на катере-то, когда они внезапно из темени черной попали в яркий свет, ослепило. Рядышком, бок о бок, прошла тарахтящая посудина около изрядно струхнувшей партизанки. Скороходный катер. «Эх, — думает Алена, — кому за тыном окоченеть, того в воде не утопишь!» И давай бог ноги. Гребла так, что уключины пели. Посмеивалась: «Тело довезу, а за душу не ручаюсь». Гребла так, что руки в кровь стерла. Семьдесят человек лежат в отряде вповалку, помощи ждут. К рассвету была она у своих. Седую прядь волос в ту ночь схватила. Памятка.

 

Глава седьмая

Варвара Костина решила перед родами выбелить избу, привести в порядок огород. Она работала вместе с Леркой. Задохнется, устанет Варвара, сядет отдыхать.

— Пошабашили, Лерушка! День долог, успеем управиться. Ставь-ка самоварчик, чайку попьем. Отдохни!

— Ой, что вы, тетя Варя! — пугливо отзывалась Лерка. — Я и не устала совсем. У вас работа легкая, играючись все переделать можно. Вот у дяди Пети или у Аристарха Аристарховича я шибко умаиваюсь. К вечеру и руки и ноги гудят. Домой иду — в глазах темно делается. Ведра с помоями агромадные. Тяну, тяну их волоком по двору — ему конца-краю нет. Коров передоишь — пальцы отнимутся. А у вас разве работа? — звенел серебряный голос девочки.

— Ладно, ладно, разговорчивая стала, а то, бывало, слова не вытянешь, — приветливо подтрунивала Варвара, любуясь чистосердечно распахнутыми неулыбными глазами Лерки; синий чистый свет их вызывал тайное восхищение молодой женщины. «Моему сыночку бы такие глаза… Какой он будет, мой ненаглядный?»

— Ставь поскорее самовар, а то и дедушка Никанор соскучился по горячему. Он чаек любит.

— Я сейчас самовар поставлю, а вы за ним последите, тетя Варя, — отвечала Лерка, — я в огороде грядки дополю. Все позарастало, смотреть обидно.

«Ну и девчонка! Все заметит глазок-смотрок! — думала Варвара. — До всего доходит без указки. Самовар оттерла песком — блестит, как золотой».

Варвара, заглянув вскоре на огород, ахает:

— Столько гряд переполола? Да и ни одного огреха! Какая ты расторопная! Я на огород и рукой махнула. Не до него сейчас — не могу нагибаться.

— Давно сказали бы мне, — ворчит Лерка, и ее проворные пальцы быстрым осторожным движением очищают почву от сорняков. — Я дня два посижу над ним, и не узнаете — игрушечка будет…

Варвара любовно смотрит на ловкие загорелые руки, мелькающие, как ласточки перед дождем, взад и вперед, на голову Лерки, низко склонившуюся над грядкой, — светло-русую, вспыхивающую червонным золотом под ослепительными лучами июльского солнца. Неожиданно сладкий прибой материнской нежности заполняет сердце молодой женщины.

«Сыночек бы таким работничком уродился, — думает женщина и чуть прижимает руку к животу, — сыночек!»

Ни на минуту не приходит к ней сомнение, что надежды могут ее обмануть, родится не сын Андрейка, а дочка Маша или Катерина. «Сын — и все!» — так хочет жаждущее сердце, переполненное запоздалым материнским счастьем.

В Темную речку пришла весть: снова идут по селам банды карателей — японцы, американцы, беляки.

Однажды поздним вечером из ближнего села прискакала крестьянка на взмыленной лошади. Она сообщила — неслыханная еще в этих местах движется лютая вражья сила. Крестьянка попросила мирян выделить связного, послать его дальше, в соседние села, чтобы были и там готовы к нашествию нелюдей.

— Пусть и они по цепочке дальше передадут: партизан предупредят. Не дойдет до них наша весточка — могут каратели их врасплох взять.

В погожее летнее утро каратели двигались в боевых порядках на беззащитную Темную речку.

Не ведая, какой смертный страх шел на родное село, Лерка чуть свет прибежала к Варваре Костиной подомовничать. Забот и хлопот — полон рот: у тети Вари дитя народилось; дом Костиных лег на Леркины плечи.

— Выручай нас, Лерушка, — слабо сказала Варвара, — не бросай: видишь, сынок у меня.

Лерка ахнула: в новой, изукрашенной Никанором Ильичом тонким резным рисунком кроватке-качке лежал спеленатый комочек.

Лерка подоила корову, задала корму свиньям и птице, принялась мыть полы в комнатах.

Варвара, чутко прислушиваясь к дыханию сына, тихо дремала. Нежность захлестывала сердце. Андрейка. Сын. Молчит, сыночек. Семы нет как нет. Не вырвал, родной, время побывать у своих, повидать Андрейку. После гостевания Лесникова она жила в неумолчной тревоге. На самом кончике острого ножа ходит ее Семен. Сорвется — поминай как звали. «Семен! Иссушил ты сердце!»

Приоткрыла глаза. Смешно спит дите: то нос сморщит, то глаза сизые, как голубица-ягода, откроет, то вся мордочка морщится, будто смеется.

Сорвалась, полетела мечта матери далеко — в будущее. Встал на дыбки ее Андрейка; вот шагнул, покачиваясь из стороны в сторону на неокрепших, толстых ножках; вот уже дерется ее забияка со сверстниками на лужайке около дома. Нос, сожженный солнцем, облупился, кожа с головы до пяток бронзовая. Из Уссури не выгонишь. День-деньской на берегу. Из воды на бело-золотой прибрежный горячий песок; так и палит он подошвы ног! Вываляется Андрейка в песке, как чертенок. Торчит торчком мокрый, выцветший добела на солнцепеке вихор. С разбегу — в воду! Андрюшка ты, Андрюшка, балованный сын!

Работничек будет добрый. В батю — труженик.

Батя — богатырь в труде и в воинском партизанском деле. Андрей Семенович! Андрюнька, кроха!

Стук ведра, поставленного на пол, отвлек Варвару от улетевших вперед мечтаний.

Раскрасневшаяся Лерка оттерла тыльной стороной ладони струившийся по лицу пот. Встрепанная, с волосами, выбившимися на высокий чистый лоб, она полоскала тряпку в ведре.

— Ты уже помыла комнаты?! Огонь ты, Лерушка!

Девочка смущенно вскинула на женщину глаза, глубокий синий свет которых всегда покорял Варвару, сказала, словно оправдывалась:

— Я их только подтерла. Вчерась хорошо промыла. Они чистые, подмахнула, чтоб пыль не копилась.

— Откуда там пыль? — грустно возразила Варвара. — Мы с дедом туда и не ходим. Обвыкли в кухне, а там как в гостях себя чувствуем. Сема дома был — так мы в спаленке дни коротали. Сейчас туда и заходить не хочется: сердце ноет. Кончила? Сполосни руки с мылом, достань из русской печки молоко, оно упарилось. Налей кружку, покушай. Не будем деда будить, пусть спит, а то начнет тормошиться… Сдает батюшка-свекор… Плошает…

На лежанке над огромной, теплой русской печью, прикрывшись тулупом, сладко похрапывал Костин.

После смерти Онуфревны ветхим стал Никанор Ильич, хотя и по-прежнему копошился: борону подправит, телегу подмажет, сани из сарая выволокет, в порядке ли? Медно-красные, как коренья кедра, руки свекра жаждали труда, как пересохшая земля влаги.

Сельские ребятишки души не чаяли в дедке Никаноре, стаей слетались во двор — вытребовать старинную сказку, бравую солдатскую песню, искусно вырезанного из дерева конька-горбунка; как привязанные крутились они около доброго старика. Мурлычет с ними Никанор, на спокойном лице его с блекло-голубыми глазами то вспыхивает, то гаснет улыбка.

Сегодня утром Никанор Ильич поднялся чуть свет — взглянуть на внука и сноху. А потом, кряхтя, снова взобрался на лежанку, пожаловался Варваре:

— Слабость ноне во всем теле, кулака сжать не могу. Полежу еще, побалуюсь.

Лерка, наскоро перекусив хлебом и кружкой молока, принялась рубить жмых на подкормку корове. Вдруг ей послышалось далекое, глухое тявканье: тяв-тяв! И ближе — так-так-так!

Бах! Ба-бах! — грозно ударило недалеко от дома.

— Никак гром? Ай стреляют?! — испуганно спросила Варвара.

Лерка выскочила на улицу. Где-то вдалеке одиноко и отрывисто такало: так-так-так! Над селом разорвались снаряды. Недоумевающая Лерка огляделась. Село словно вымерло, люди попрятались по домам.

Внезапно она заметила рассыпавшиеся по селу цепи солдат в травянисто-зеленой форме, они бегали из дома в дом, кричали, стреляли. От страха у Лерки оборвалось сердце, и она стремглав влетела в избу.

— Тетя Варя! Что делается!.. Стреляют солдаты, по улице бегают, в дома заходят. Уже от нас близко.

Варвара прошептала бескровными губами:

— Калмыковцы пришли. Быть беде. Семен уговаривал в прошлый раз: «Уедем со мной, пока не поздно». Куда бы я двинулась грузная?.. Старика и дом на кого бы бросила? Подвинь, Лерушка, поближе качку.

Лерка подвинула к роженице деревянную качку; мирно посапывал в ней младенец.

— Андрюнька! Сынок! — с невыразимой материнской нежностью сказала Варвара и, привстав на постели, взяла из качки ребенка. — Ненаглядный!..

Поцеловала красное насупленное личико, дала сыну набрякшую молоком грудь.

— Молоко-то как сегодня пришло, — морщась и растирая пальцами вздувшиеся на груди желваки, говорила она, — прямо в жар бросает.

Любуясь сыном, забылась на миг молодая мать.

И вдруг на крыльце, в сенцах затопало множество ног. Рванули дверь — она распахнулась настежь.

В избу не вошли, а посыпались как горох низкорослые чужие солдаты. С ними был русский офицер в чине капитана.

— Ну, где тут Варвара Бессмертная? Она же Костина? — прозвучал резкий, с хрипотцой голос офицера.

Капитан поглядел в список с именами и фамилиями. Над некоторыми фамилиями стояли крестики, отмеченные красным карандашом.

— Ты Варвара Бессмертная? А муж где? А свекор?

Не дождавшись ответа от онемевшей от страха Варвары, офицер хрипло продолжал:

— Так. Николу Морозова мы пустили в расход. Поставим крестик. Капитан Верховский любит порядок…

Он достал из бокового кармана аккуратного френча толстый красный карандаш, нашел в списке фамилию Николая Морозова, поставил против нее жирный крест.

— Финита ля комедиа. На очереди разговор душевный с Варварой и Никанором. Дальше — Дробова. Марья Порфирьевна. Так. Так. Смирнов Василь — в бегах. Учитель — в бегах. Силантий Лесников — в бегах. Семен Костин — в бегах. А семьи на что? С них можно шкуру содрать. Так и запишем.

Офицер был пьян.

Молодой японец, старший над солдатами — он отдавал им короткие, похожие на птичий крик, приказания, — подскочил к кровати, на которой сидела простоволосая Варвара с ребенком на руках.

— Охайо гузаимаска, йороси руска мусмэ! — Японец перевел, видя остолбеневшее лицо молодой женщины: — Доброе утро, хороса руска баришня! — И, засмеявшись, бросился следом за солдатами; стуча коваными бутсами по чистому, крашеному полу, они осматривали двухкомнатный дом Костиных.

Солдаты проткнули острыми штыками подушки, разметали по полу пух из располосованной громоздкой семейной перины, опустошили комод, сундуки.

Белая как полотно Варвара, прижимая к груди ребенка, натянула на себя простыню.

— Эй ты, недомерок! Цыц под лавку! — цыкнул на Лерку офицер.

Девочка поспешно забилась в угол за печкой.

— Итак, значит, вы и будете Варвара Бессмертная? Давайте познакомимся — капитан Верховский, — вежливо обратился офицер к замершей в немом испуге женщине и вдруг заорал: — Когда с тобой, партизанская сволочь, говорит офицер, изволь встать во фрунт!

Капитан сорвал с Варвары простыню и, хрипло, по-бульдожьи смеясь, сказал что-то солдатам. Те захохотали, сгрудились около кровати. Варвара, залившаяся краской стыда и ужаса, прятала свою наготу: на ней была суровая домотканая рубаха без рукавов, она пыталась прикрыть белые полные плечи, стройные ноги концами второй простыни, наброшенной на тюфяк. Офицер хохотал и сбрасывал с нее простыню.

— Ирод проклятущий! Ты чего над человеком изгиляешься? — возмущенно спросил стариковский голос.

Хохочущая толпа солдат разом смолкла. На лежанке, свесив босые ноги, сидел старик Никанор Костин. Белая пушистая голова деда, белоснежная борода до пояса, гневные, сверкающие глаза придавали ему сходство со сказочным чародеем.

Старик спрыгнул с лежанки на лавку, с лавки на пол и пошел прямо на офицера, потрясая сухими коричневокрасными руками.

— Ты что это удумал? Баба десять ден как опросталась, а ты ее оголил перед нехристями бессовестными.

Дед воинственно наскакивал на офицера, тот опешил от его боевого наскока.

— Ты… ты, дедка, откуда взялся?

— С луны свалился. Пошто, спрашиваю, безобразничать в мой дом заявился, сукин ты сын?

— Э! Ты Никанор Костин? — спохватился офицер.

— Восьмой десяток пошел, как Никанором кличут, и шестой десяток, как Никанором Ильичом величают, — с достоинством обрезал его старик. — Ты мне в сыны годишься, я тебе не Никанор, а Никанор Ильин! — властно прибавил он и, подняв простыню, бросил ее снохе: — Прикройся, Варвара!

— Ах ты, старая говядина! Ха-ха! — захохотал офицер. — Он мне, право, нравится: чувствует себя хозяином, командует… Ну, хватит, старый хрыч! Пофордыбачил — и довольно! — Капитан, выпучив пьяные глаза, спросил: — Где сын? Партизанить ушел? Говори добром, где сынок скрывается, а то злом выведаем. Мы это умеем! — угрожающе подчеркнул офицер.

— Умеете, умеете! — охотно поддакнул ему белый как лунь старик. — На доброе вас нет, на злое — первые палачи. Ты сюда каким ходатателем заявился? По какому такому праву меня допрашиваешь? С кем ты сюда пришел, с каким народом? — Никанор Ильич презрительно махнул рукой на толпу мелких солдат. — С кем связался, христопродавец? Ты без них, без их ружей, к нам попробуй сунуться. Мокрое место от тебя останется. И ты меня — меня! — пришел о сыне спрашивать? Выдам вам, волкам, кровь свою на поругание?!..

— Красный говорун! Ты говорить мастак, скоро язык развяжешь. Мы сейчас со снохой твоей малость побалуемся, а ты на нас полюбуйся. Постарайся вспомнить за это время, куда твой сынок подался.

— Проклят! Проклят! Трижды будь проклят, человекоубийца! — кричал старик, барахтаясь в руках схвативших его по знаку офицера солдат. — И тебя и семя твое поганое проклинаю! Ни дна тебе, ни покрышки, извергу! — гремел окрепший стариковский голос.

Убежденная сила звучала в проклятиях старика; офицер, как бы просыпаясь после сна, криво усмехнулся:

— Какое у нас семя, дедка? Все по ветру пустили — и Россию, и дом, и семя. Это вы, голытьба, большевистская зараза, нас по ветру пустили. Ну и получай!..

Капитан ударил старика в лицо раз, другой, третий. По белоснежной бороде деда полилась кровь. Старик всхлипывал от боли, мычал сквозь разбитые зубы:

— М… меня бить? Меня? Бить?! — Он вырывался, хотел ринуться на обидчика. — Меня отец… никто в жизни не тронул. Гордился я: умру пальцем не тронутый. А ты, сопляк, гнида продажная, на меня руку поднял? Да ты русский, русский ты ай нет? — взвыл дед Никанор, сраженный сыпавшимися на него ударами.

— Был русский… а теперь все по ветру… Получай, говорун!..

— Был русский, а теперя купленный? Купленный Иуда?.. Народ продал! Стараешься хозяевам услужить? На русских руку поднял, иуда-христопродавец! Пей, пей нашу кровь! — Старик, хрипя, выплюнул окровавленную пену в перекошенное пьяное лицо капитана. — Пей, окаянный!..

Новый град ударов. Никанор замертво свалился на широкую лавку.

Варвара рвалась на помощь избиваемому свекру, но ее удерживали весело хохочущие солдаты.

— Убили! Убили! Батя… Батюшка… Никанор Ильич! — кричала женщина, протягивая руки к недвижимому старику.

Офицер огляделся по сторонам, ища новых жертв.

— Говорун старый! Нет! Я всех переговорю… Капитана Верховского никто не переговаривал, — бормотал он. Судорога кривила его выхоленное лицо с черными усиками, тонко заточенными кверху. Офицер выругался, рывком сорвал с женщины простыню.

Несчастная Варвара, прижимая ребенка, в ужасе смотрела на пьяную солдатскую ораву.

— Дай сюда ублюдка, партизанская шлюха! — Офицер вырвал у нее ребенка и бросил его в качку.

— Андрюшенька! — беззвучно выдохнула Варвара. — Сыночек!

Ребенок звонко уакнул, залился плачем. Варвара кинулась к нему, но ее перехватили крепкие руки.

— Куда? Не спеши в рай — поспеешь. На место, шкура! А ведь недурна собой баба? Глаза как у лани, сама кровь с молоком! — смеясь, сказал офицер и ущипнул женщину. В красных, кроличьих глазах офицера исчезли последние следы сознания.

— Кров с мороком? Как? Сто такое кров с мороком? — спросил, присвистывая, подвижной японец.

Офицер, в руках которого Варвара билась, рвалась к закатившемуся в безудержном плаче ребенку, зверел с каждой минутой от близости женщины.

— Погоди! Придет час, поручик Нобуо Комато, я тебе покажу, что такое кровь с молоком, — ответил офицер и указал на обнаженную, набрякшую молоком грудь Варвары.

Нобуо Комато подошел к качке, вынул орущего Андрейку.

— Мама! Мусмэ! — Вежливо оскалив зубы, бесстрастно спросил он Варвару: — Марсика, девочика?

— Ма-альчик! — следя за японцем, прошелестела омертвевшими губами Варвара.

— Марсика! — протянул поручик. — Марсика! Это очень прохо, мама! Руски марсика тоза бурсевик будет. Девочика — хоросо: девочика мусмэ будет, японски сордаты руски мусмэ хорошо рюбить. Марсика прохо — бурсевик! Кахекиха! — Он грубо швырнул ребенка в постельку.

Никто не успел опомниться, японец, схватив винтовку, острым штыком пригвоздил ребенка к качке.

Из груди Варвары вырвался потрясающий душу крик; женщина упала замертво.

Лерка не могла больше выдержать, закричала тонко, как заяц, и, полумертвая от пережитых страхов, опрометью бросилась в дверь.

— Ату ее! Ату! Держи девчонку… Держите, черти желтоглазые! Улю-лю! — дико заулюлюкал офицер.

Неверными, трясущимися руками капитан вырвал из ножен кавказский кинжал и, выбежав на крыльцо, метнул в детскую фигурку, удиравшую со всех ног.

— Перелет! — И страшно выругался.

Впереди, в нескольких шагах от Лерки, тяжело плюхнулся, блеснув на солнце остро отточенным ослепительным лезвием, узкий длинный кинжал.

Капитан расстегнул кобуру, вытащил револьвер. Он пускал пулю за пулей, старался сбить с ног девочку.

— Ушла! Чертова мать! Из ребят можно выкачать больше, чем из взрослых…

Офицер вернулся в избу. Варвара сидела на лавке в ногах у очнувшегося Никанора Ильича. Молча, без крика и стонов, смотрела она в лицо мертвого сына, лежавшего у нее на руках.

— Насмерть зарезал? Мертвенький? — со свистом выдыхая воздух, спросил дед Никанор.

— Отмучился… — словно о взрослом, долго страдавшем человеке, ответила Варвара, — отмучился, милый…

На спокойном лице ее застыла нежная улыбка.

— Спи, спи, маленький. Работничек ты мой…

— Баба, кажется, ополоумела? — спросил офицер.

— Надо приказ выпорняить. Надо узнавай, где гакооне-сенсе? Где учитель Сергей Петрович? Где Семен Костин, бурсевик? — сказал, подходя к офицеру, молодой японец. — Дедуска ожира. Надо дать дедуска папироску — макитабако. Пусть говорит, где гакооне-сенсе, кахекихабурсевик…

— Да иди ты к… со своим макитабако! Чем его удумал купить? Папироской! Идиот… — хрипло сказал капитан и досадливо отмахнулся.

Офицер шагнул к лавке, на которой лежал Никанор Ильич. И остановился в недоумении: залитый кровью старик, казалось, отвечал кому-то невидимому:

— Нет, Онуфревна, не зови… Как я битый помирать буду? Внучка видала? Встретились? Обожди, мать…

— Никак и этот рехнулся? — трезвея, спросил, неизвестно к кому обращаясь, капитан.

Лерка летела стрелой, ничего не видя, ничего не соображая. Только после нескольких минут безостановочного бега, когда затихли выстрелы, она пришла в себя.

Деревня голосила.

День был тихий, погожий. Горели дома, подожженные снарядами. В дыму и пожарище кричала, носилась скотина, обезумевшая от стрельбы и огня. Единый нечеловеческий вопль стоял над Темной речкой.

— Ой, тетя Варя, ой, тетя Варя! — прижав худые руки к груди, где рывками билось перепуганное сердце, плакала Лерка.

Пронзительный крик Варвары. Пригвожденный штыком к качке Андрейка. Недвижимый дед Никанор.

Бежала, бежала изо всех сил.

Потом, как подсеченная арканом, девочка остановилась: в списке у офицера крестная! Упредить, упредить надо! Или домой бежать? Нет, нет! Преодолеть страх и нестись к опушке тайги, где стоит ее избенка.

— Лерушка? Куда ты? — окликнул Лерку голос.

— Крестненька! Крестненька! — судорожно ткнулась Лерка заплаканным лицом в добрую грудь Марьи.

— Испугалась, глупенькая?! Куда ты бежишь? На вашем конце спокойнее, беги домой…

— Я к тебе, крестная. — И, захлебываясь слезами, Лерка рассказала коротко обо всем. — Ты в списках, крестная, к тебе бежала — упредить.

— Что творят, что творят, звери окаянные! — еле выговорила Марья. — Тогда зайди к моим ребятам. Трясутся, поди: где мать? Скажи — мать благополучная, хоронится от японцев. Приду домой, как каратели уйдут. Опять списки представила какая-то темнореченская гадина. Откуда им знать? По партизанским семьям рыщут. Кто, проклятущий, это делает? Беги, беги, Валерия!..

Носились по Темной речке пьяные, взбудораженные победой над мирным населением конники — японские солдаты и калмыковцы. У всадников по бокам седел вздувались мешки с награбленным добром.

— Согнать народ на площадь около церкви! — командовал Верховский.

Около него суетился человек в штатском, прибывший в Темную речку с карательным отрядом. Плоские сизые губы, обесцвеченные солнцем сивые усы, прилизанные волосы, беспокойные белесые глаза, серая бледность невыразительного, блеклого лица, судорожная настырность — все раздражало Верховского.

— Да не крутитесь вы, Лаптев, под ногами! Узнаем, все узнаем, дайте срок! — досадливо оборвал Верховский, когда штатский, озираясь, зашептал ему на ухо.

Лаптев не унимался, продолжал назойливо:

— Атаман сказал мне — живым не возвращаться, если не представлю списка руководящего состава подпольной большевистской организации в Хабаровске. Я должен узнать верхушку, ведающую делами партизанских отрядов. Я должен найти их базы снабжения, — судорожно передергиваясь, скулил человек в штатском. — Вы знаете атамана, — если мы вернемся безрезультатно, он сдерет с меня шкуру. Я бьюсь, бегаю по Хабаровску, обнюхиваю каждого подозрительного, но не могу напасть на след. Розенблат провалил хабаровский подпольный комитет большевиков, созданный в апреле. Часть большевиков арестована, расстреляна; другие спрятались и затаились так ловко, что я никак не найду щели влезть к ним. Атаман три раза вызывал… — повизгивал человек в штатском.

— Отстаньте от меня, Лаптев, — сказал, брезгливо отодвигаясь, офицер, — у вас идиотская манера при разговоре обязательно касаться человека руками. Чего вы юлите? При чем я, что у вас неудачи?

— У вас, господин Верховский, особые полномочия. Вы можете делать что хотите с народом — резать, вешать, пытать. Мы где-то у цели. Здесь учительствовал Лебедев. Здесь семья знаменитого Семена Бессмертного. Я нюхом чую, здесь нить, которая потянет клубок, — хватал офицера руками человек в штатском.

— Не цепляйтесь за меня, Лаптев. Противно! — вновь брезгливо отодвинулся офицер. — Я буду поступать не по вашей подсказке, а как сочту необходимым. Уйдите, не юлите около меня.

— Я донесу атаману о вашей бездеятельности!

— Ты пугать вздумал, провокаторская морда? Шпик вонючий! — сказал, свирепея, Верховский. Обернулся к Лаптеву и невольно отшатнулся — тот, сгорбившись, злобно смотрел на него.

— И донесу! И донесу! — свистели скверные, серые губы Лаптева. — С чем вы возвращаетесь? Герой! Проткнул штыком сына Костина?

— Уйди, мразь! Еще тебя мне не хватало! Все между рук пошло после мальчонки… На площадь не сметь ходить! Ты надоел мне, паскудный!

— А, та-ак? Так! Донесу! — несся вслед Верховскому озлобленный голос шпика. — Я умирать не хочу. Я знаю, что такое «вагон смерти». Сначала ты его попробуешь. Я носом чую, чем ты попахиваешь, золотопогонник!

— Ваше высокоблагородие! Все село обскакали! — доложил, подбегая к капитану, франтоватый вахмистр. — Ну и село, почти все бунтарское! Мужиков днем с огнем не сыщешь, все в тайге. Баб, стариков, девок согнали на площадь. Что прикажете делать?

— Скажи Нобуо Комато, поручику, который маракует по-русски, — пусть поставит село под дула винтовок. Минут десять подержать их так — посмотрят в лицо смерти, будут знать, как поддерживать партизан. Я им покажу кузькину мать…

…На квадратной площади около церкви сдержанно гудела согнанная прикладами толпа. Мужиков было мало; остались престарелые, больные, увечные, не подлежавшие мобилизации в белую армию.

Капитан прошел на середину площади, над которой повис вопль ужаса. Отряд интервентов держал под дулами винтовок стонущую перед последней минутой толпу.

Женщины оставили дома детей и с замиранием сердца ждали: вот-вот грянет залп — останутся их ребятишки горькими сиротами. Темнореченцы заметили русского офицера, упали на колени, молили:

— Батюшка, ваше благородие, не губи!

— Ребят малых дома пооставляли. Ребятишек пожалей! Не оставь ребят сиротами!

— Стоять! — заорал офицер. — Стоять смирно! Какое мне дело до ваших ребят? Партизан плодите? Скрываете мужиков? Вот и будете в ответе.

Толпа притихла.

— Отставить! — хрипло гаркнул капитан.

Солдаты опустили винтовки.

Радостное, трепетное оживление прошло по толпе, но сейчас же сменилось тревогой.

— Пороть каждого третьего! — приказал офицер группе казаков, стоявших невдалеке. — Бабам десять нагаек, мужикам — двадцать…

Калмыковцы и японские солдаты принялись выдергивать из шеренги темнореченцев каждого третьего и отсчитывать удары. Вопль снова повис над площадью. Пронзительно кричали женщины — и не столько от боли, сколько от стыда и позора.

Старики и пожилые мужики принимали избиения сжав зубы: не желали дать повод врагу для зубоскальства и насмешек.

Никанор подсчитал, что третий счет падает на сноху.

— Становись, Варвара, на мое место. Мне теперь все равно, был битый, буду и поротый.

— Что вы, батюшка! Не снесете вы… Пусть меня бьют! — решительно отказалась молодая женщина.

— Варвара! Я что сказал! — грозным шепотом оборвал старик и добавил: — Становись на мое место!

Дюжие руки казаков вырвали старика Костина из рядов. Его бросили на скамью. Засвистели нагайки. Удары посыпались на сухое тело Никанора Ильича.

Точно стрела, сорвавшаяся с тугого лука, вырвалась из шеренги бабка Палага. Суровая прямая старуха бобылка, у которой калмыковцы убили единственного сына, была вне себя. Засунув в глубокий, почти в пол-аршина, карман неизменную трубку-носогрейку, Палага приблизилась к капитану, задрала кверху вечную юбку из синей китайской дабы.

— Отпусти старика, ваше высокоблагородие! Отпусти, не мучь безобидного. Бей, бей нещадно мою старую задницу, если тебе не совестно!.. Да нет! Где у тебя совесть! А деда не трожьте… Он — наша совесть. Совесть! Безобразные, бесстыжие твои глаза, понимаешь ты это слово — совесть?

Хрипло захохотав, капитан приказал калмыковцам:

— Дать ей двадцать нагаек! Прыткая старушенция, охочая до плетки. Отсыпьте, не жалейте, раз ей так хочется. Первый десяток с потягом. Стерлядь с Волги!..

Калмыковцы, отпуская непристойные шуточки, сорвали с бабки Палаги синюю юбку, бросили старуху вниз лицом на деревянную скамью.

— Раз! Два! Три! — считал капитан. — Посильнее, Аксенов! Мажешь? Мажешь, мерзавец! Я за тобой это не первый раз замечаю… Ожги ее, с потягом, с потягом. А ну? Молчит?..

Нагайки свистели в воздухе. Кровь проступила через холщовую исподнюю рубаху.

Бабка Палага молчала. После каждого удара нагайки конвульсивно содрогались грузные бедра, сучили по скамье стариковски отечные толстые ноги с вздувшимися, как веревки, синими венами.

— Молчит, злыдня? Ну и народец! — растерянно проговорил Верховский. Вскипел неукротимым бешенством, раздраженно бросил: — Еще десяток. Горяченьких…

Бабка Палага приподняла со скамьи сине-багровое, опухшее от натуги, потное лицо, прохрипела:

— Эй ты, клятый!.. Клятый! Бей, еще бей! Только отпусти безобидного…

Сконфуженные своей черной работой, калмыковцы торопливо, нехотя отхлестали третий десяток.

— Поднять ее.

Казаки подняли и посадили старуху на скамью.

Варвара вышла из рядов, накинула на Палагу юбку, потом, обняв за плечи, приподняла ее со скамьи. Ноги не держали Никанорову заступницу; она пошатывалась словно пьяная. Иссиня-черные с проседью волосы выбились из-под платка, рассыпались по плечам. Но на багровом лице, готовом лопнуть от прихлынувшей крови, сверкала победоносная улыбка.

— Сподобилась перед кончиной подвига мирского! Защитила безобидного, — сказала старуха, облизнув насквозь прокушенные губы. — Пойдем, Никанор Ильич!

Она шагнула к Костину.

— Обожди, прыткая! — стегнул ее злой, как удар нагайки, голос капитана. — Десять нагаек ты получила за себя, десять за заступу — не совалась бы не в свое дело, старая хрычовка. А последние десять за то, что упряма: в кровь искусала губы, а не крикнула. Теперь старик свое получит. Кладите его. Я думал, он и его сноха рехнулись, и отступился было от них, а они как огурчики свежие. Старика на лавку! Гордыня! «Отец пальцем не тронул, век прожил небитый…» Будет всенародно поротый. Дать тридцать плетей!

Бабка Палага, с выкатившимися из орбит глазами, захрипела, ринулась на офицера, вцепилась в него.

— Братоубийца окаянный! Что ты делаешь?

— Прочь руки! Еще плетей хочется?

— Клятый! Черная душа… Убьешь старика. Смотри — в чем у него душа держится? Ведь ты меня за него бил. Я на себя его вину взяла… Чтоб глаза твои бесстыжие лопнули! Разве ты человек? Кровопивец!

— Тебя, старая, хорошо еще ноги держат? Прогнать ее карьером по площади. Пять раз туда и обратно. Авось угомонится, старая хрычовка, поклонится нам, попляшет, а то гордыня ее обуяла.

Два молодых казака нерешительно переглянулись.

— Исполнять мое приказание, остолопы, — рявкнул Верховский, — а то я и вас перестреляю! Аксенов! Ты у меня на заметке, слюнтяй!

Бабка Палага, подгоняемая нагайками, побежала вдоль площади, тяжело переступая отечными ногами.

— Карьером! Карьером ее, старую каргу! Подгоняй! Подгоняй! Подгоняй, Аксенов! Улю-лю ее! Улю-лю!

Верховский повернулся к старику Костину, на которого уже сыпались удары.

Аксенов заметил, что капитан Верховский перестал следить за тяжелым, спотыкающимся бегом старухи, и остановил ее:

— Хватит, старая! Юркни скореичка в толпу, отдышись, а то конец тебе…

Палага нырнула в толпу, под защиту Варвары, которая сняла с себя белый головной платок и вытерла горючий пот с лица старушки.

— Не говорите вы больше с ним, бабушка, — чего с каменной стеной беседу вести?

Старик Никанор не издал во время порки ни одного крика, будто палачи терзали не его дряхлое, тщедушное тело, а кого-то постороннего. Положив на скамью седую непокорную голову, он лежал под ударами неподвижно, не содрогаясь, даже инстинктивно не подтягивая жестоко избиваемое тело.

— Молчит?.. Я этого ждал… — тяжело вздохнул капитан и разжал туго стянутую в кулак руку.

Никанор встал после истязания, молча натянул штаны, молча, не повернув головы в сторону пристально наблюдавшего за ним офицера, пошел в шеренгу. Сухонький, грозный, он встал около Варвары.

— Как с гуся вода? Врешь, старик, тебя много били. Ты привычный к оплеухам и кнуту… — попробовал посмеяться капитан, но умолк — не встретил сочувствия даже у своих подручных.

— Жди себе смерти, ирод, — сказал старик Костин. — Будь ты трижды навеки проклят… сума переметная, предатель…

— Отпустить всех по домам! — неожиданно приказал Верховский, сделав вид, что не слышит его слов.

Стон избавления прошел по толпе, стремглав бросившейся с площади.

Варвара взяла под руки Никанора Ильича и едва живую бабку Палагу и повела их домой. Взглянув на труп внука, старик Костин подбежал к божнице.

— Бог меня покарал за гордыню! Хвалился: «Небитый помру, пальцем не тронутый…» Не заносись высоко, умнее господа бога не будь, старый дурак!

— Больно, батюшка? — участливо спросила Варвара.

— Больно! Спасибо Онуфревне, отводила от меня плетку, — ответил свекор. — Я ей шепнул: «Не жди меня сейчас, Марфа. Днем я под святыми иконами лежал, а все жив. Придется потрудиться для мира: видать, смерть моя не угодна всевышнему…»

— Садитесь, бабушка Палага, — предложила Варвара табуретку старухе.

Непрощающими, суровыми глазами смотрела Палага на мертвого ребенка. Несколько дней назад она приняла его — живого, трепетного.

«Парнишка, которому жить бы да жить сто лет, бездыханный лежит на столе по недоброй воле врагов. Эх!..»

— Бабушка Палага, садитесь! — вновь окликнула ее Варвара и смутилась: поняла, почему старуха стоит.

— Куда мне садиться? На какое такое живое место? — сердито откликнулась Палага, вынимая из кармана трубку. — И без сидения все дерет!

Палага взглянула на Никанора Ильича, лежавшего, как покойник, на лавке под образами. Она шагнула к нему, спросила, сжигаемая ненавистью:

— Как жить нам, Ильич? Старые спины подставлять им, паскудникам? Молодые в тайге, пора нам туда — стирать, кашеварить, бельишко чинить. Сыны пусть минуты покоя не знают — в бой с врагом идут. Нельзя же терпеть, чтобы Калмыков наш народ изничтожил!

— Мы, Палаша, с нашей слабой силой не очень нужны в тайге-то. Еще и помехой можем стать, — раздумчиво и веско проговорил старик. — Здесь мы больше сделаем. Пойдем пищу, одежду добывать по селам, валяную обувь, полушубки готовить к зиме. Где я печек не клал! С каких концов за мной не гнали! Нешто не поверят — не для себя, для мира! Нас не изничтожить, нет! Мы, русские, выстоим, одолеем эту нечисть! Умереть всегда, Палага, успеем: лег под образа, выпучил глаза — и дело с концом!

Бабка Палага ошалело молчала:

«Эк его прорвало! Похоже, богохульствует старик? Ай нет?..»

 

Глава восьмая

Верховский, протрезвевший, недовольный собой, ушел с опустевшей площади. Карательная экспедиция не давала желаемых результатов. Что она принесла реально? Озлобление и ненависть населения. «По какому праву мы хозяйничаем тут?» Перед глазами Верховского прошли последние годы жизни. Отец, генерал, вояка, несгибаемый человек, свято чтил веру, царя и отечество. Учил сына воинскому долгу: верность присяге, преданность царю Николаю Второму. Так воспитывали в семье, так учили в кадетском корпусе.

Близкие ко двору военные насмехались над молодым офицером, разбили в прах его веру. Николай Второй? Дегенерат и пропойца, пешка в руках прохвостов и интриганов, которым безразличны судьбы России. Идеалы? Какие?

Германский фронт. Революция. Рухнуло все. Шел Верховский по ранее проторенной дорожке, повторял избитые слова о долге, о спасении родины от германо-большевистских узурпаторов. А дальше? Сплошной позорный бег «доблестной» белой армии. Пробежал европейскую Россию, огромную Сибирь — Томск, Иркутск, Чита, Благовещенск, Хабаровск, Владивосток. Опять Хабаровск. Устанавливал «порядок». Спасал Россию. О, черт возьми! Откуда и зачем появился этот назойливый червяк? Началось давно и жило где-то подспудно. «Не распускаться!» — говорил он себе, глушил думы водкой, разгулом. Легкие победы над легкими женщинами, без искры, в пьяном возбуждении.

Восторг — в безумстве! Счастье — в бреде! В лиловой лжи весенних дней!..

«И тебя проклинаю, и семя твое проклинаю!» — отчетливо прозвучали в ушах Верховского эти слова. Никанор Костин. Фанатик: горд неотъемлемым правом проклинать его, Верховского — презренного отщепенца страны. Старуха с нахмуренными бровями требовательного лица: «Отпусти безобидного!..»

«Клятый! Клятый!»

Они что-то знают. Очевидно, этого никогда не будет знать Верховский, образованный русский человек. «В чем заветная тайна их веры и твердости? Никто не выдал под ударами, где скрываются партизаны. Никто! Да, здесь мы чужие, клятые».

Верховский — доверенное лицо атамана Калмыкова. И милости, и чины. А цена? Пригвожденный штыком младенец? Верховский не хотел — косоглазая обезьяна распорядилась по-своему. «Марсик — бурсевик! Бурсевик — прохо!» Уверенно чувствует себя на нашей земле, а я, исконно русский, чувствую себя чужеродным пришельцем… Право сильного? Или, как проповедует Замятин, — раса сильных? У Юрия просто: живет по принципу: нанялся — продался. Перспектива ограниченна и ясна: он убежден, что победит раса сильных. И все «быдло» — так называет Юрий народ — будет под властью, под пулеметами сильных.

— У кого какой идеал, — поучал Юрий. — Я стремлюсь к власти, большой власти. Я хочу жрать все, что я захочу. Жить в комфортабельном доме, спать под шелковым одеялом. И пусть все провалится в тартарары, лишь бы мне было хорошо!

Юрий Замятин говорил утомленно, вяло; на отечном, замершем лице с глазами сонной рыбы не было и проблеска желаний. Пьяные безудержные оргии, алкоголь уже не возбуждали его организм. Он шел в тайные опиекурильни смрадных притонов Плюснинки и Чердымовки: курил сладостное зелье — опий.

«Эх ты, раса сильных, раса сильных! Как тошно! И эта глупая свинцовая Уссури с ее скучным песчаным берегом. Огромная бесполезная дура река…»

Верховский присел на прибрежный, широкий, как скамья, камень и долго со злобой бросал плоскую гальку в воду. Далекие горы на противоположном берегу. Водная пустыня, — ни катера, ни яхты, ни пароходишка не видно. Ни одной паршивой лодчонки. Когда же все это оживет? Все здесь огромно, безмерно, бескрайно. Беснуется, лупит вовсю глупое, раздражающее солнце или сменяется хмарью, проливными, зарядившими надолго дождями. Дурацкий постылый край. Занесло же к черту на кулички! Нудная надрывная тоска.

Плачет северный ветер, и чайка рыдает безумная, Бесприютная чайка из дальней страны…

Скука. Тупая скука. Серая скука. И солнце серое. И день серый. И волны серые. И этот дурацкий одинокий камень серый. Серая тоска и скука!

Скука точила и грызла пустое, гнилое сердце. А, пусть все валится под гору! Сглупил. И не сглупил, а струсил. Закрыв глаза, не раздумывая, примкнул бы тогда к заговору против атамана Калмыкова — и все разрешилось бы. Гнил бы как дохлая собака, в яме…

Атаман Калмыков временно уехал из Хабаровска. Воспользовавшись отлучкой бесноватого хозяина, его первый заместитель Эпов, такой же убийца и палач, решил поднять восстание. Эпов сорганизовал несколько офицеров-заговорщиков. Решено было объявить атамана-садиста ненормальным, психом, не допустить возвращения в Хабаровск.

— Выедем и заранее встретим Калмыкова. Арестуем и его и свиту личных охранников, — сказал Эпов Верховскому — хотел втянуть его в число заговорщиков.

Не признаваясь себе в трусости, он оправдывался: заговорщики стремятся спасти свои шкуры. Они не принципиальные противники Калмыкова, а просто шкурники; почувствовали, что чинимый ими произвол и разгул неизбежно ведут к взрыву. Эпов и Ко стремятся снять ответственность за совершенные ими злодеяния. Во всем, видите ли, виноват сумасшедший Калмыков. Идиоты! Верховский представил себе — на месте Калмыкова хитрый, льстивый, двоедушный Эпов. «Нет! Слуга покорный таскать вам каштаны из огня!» Верховский замкнулся в служебную скорлупу и, ловко уклонившись от опасного предприятия, отдалился от Эпова.

Счастливое предчувствие не обмануло его: кто-то успел сообщить Калмыкову о предстоящем восстании; с группой ближайших подручных он нагрянул в город, захватил врасплох заговорщиков, учинил самоличную расправу: не уцелел ни один человек.

Однажды Калмыков вызвал к себе Верховского.

— Мне известно о вашей верной службе, — суховато покашливая, сказал атаман и пробуравил его взглядом острых, недоверчивых глаз, в которых сегодня сквозила доброжелательность. — Благодарю…

И с тех пор — доверие и милости. О, их надо заслужить безупречной службой! А служба одна — казнить, пытать, стрелять упорных Костиных, которые не хотят мириться и признавать власть атамана. Где же выход? Переметнуться к красным? Ни для кого не секрет, что последнее время в нескольких карательных отрядах Калмыкова была измена. Заранее связавшись с партизанами, калмыковцы арестовывали или убивали своих начальников и переходили на сторону красных. «Чем черт не шутит… Может быть, так сделать: переманить подчиненных, захватить оружие, перебить японцев — и гайда в лес?.. Нет, не выйдет. Грехов за мной много. Не поверят, не примут меня. Будут судить и прикончат. Ребенок! Ребенок! Какие глаза были у этой бабы — огромные, как чаши, и такое горе плескалось в них, что даже мне стало не по себе. Когда она мертвого сына к себе прижала, меня испуг прошиб, и я трусливо удрал. Нервы, нервы! Померещилось, что рехнулись оба — и старик и баба. А как она спокойно и гордо вышла из рядов — помочь старухе. Почему у них нет страха? Вот этого гнусного, подлого страха за собственную непрочную шкуру, который ежедневно бьет меня. Я готов переметнуться куда угодно, служить сатане, лишь бы уцелеть. Жить, лишь бы жить! А как шатко всё! „Сума переметная… предатель“. Что мне делать? Словно в западне живем: с каждым днем труднее и труднее нос высунуть за черту Хабаровска. Со всех сторон сжимается круг. Партизанские отряды растут как грибы. Убьешь одного — на его место встает десяток. Нет, падать, сдаваться нельзя: затрещит шкура.

Значит, надо биться с ними не на живот, а на смерть. И действовать, действовать без церемоний, шагать и утверждать себя напролом! Катнуть бы в Америку, жениться на хорошенькой миллионерше. И — кум королю!»

Перед Верховским, будто вынырнув из воды, вырос, засуетился Лаптев.

— Господин Верховский! — вкрадчиво произнес он. — Извините, что нарушил ваше уединение. Я приношу свои извинения. Болтнул сгоряча лишнее. Что я могу донести о вас, исполнительном и прилежном офицере, атаману Калмыкову? Правда, он стал недоверчив после прискорбной истории с Эповым: достаточно намекнуть, сказать два-три слова, чтобы он стал подозрительно глядеть на человека. Но кто мне поверит, если я назову ваше имя? Простите дурака. И все же нам надо что-то придумать. И мне и вам будет плохо, если мы ничего не привезем из этой экспедиции.

— Оставьте меня в покое, Лаптев! — отрезал капитан. — Мне и без вас тошным-тошнехонько. У меня возник план. Семен Костин будет у меня в руках.

Лаптев впился в офицера белесыми глазами.

— Каким образом, господин Верховский?

— Я установил, что Семен Костин не был дома около месяца. А он знает — жена должна родить. Это их первый ребенок. Естественно, он захочет взглянуть на ребенка. Значит, он должен быть дома не сегодня-завтра. На этом мы и построим свою игру. Японцы и белые уйдут из села. Скоро об этом известят партизан. У них крепкая связь с населением. Мы с вами и еще несколько человек останемся здесь, но скрытно. Вы говорили — в селе есть верный, надежный человек. Он сейчас здесь?

— Здесь! — поспешно отозвался Лаптев.

— Немедленно свяжитесь с ним. Договоритесь спрятать на несколько дней человек пять-шесть! Пообещайте в изобилии забросить ему продуктов — муки, сухарей, мяса. Щедро заплатите. О нашем пребывании у него никто не должен знать. Идите.

— Бегу! Бегу! — сказал Лаптев, оценивший коварный, обещающий удачу замысел Верховского.

Вечером карательная экспедиция покидала село. Нагруженные темнореченским добром, конники гнали перед собой стадо коров и, весело переругиваясь, подгоняли их нагайками. Стадо ревело, мычало, мчалось по сельской улице, вздымая столбы пыли. Тарахтели двуколки. На чужом, непонятном языке перекликались маленькие юркие солдаты.

Женщины и ребятишки, прятавшиеся по домам, услышав грохот и шум на улице, подбегали к заборам.

— Унесла нелегкая!

— Ушли! Ушли!

…Полное щедрого солнца, ослепительного бело-розового света, вставало июльское утро над разоренной, местами еще дымящейся головешками Темной речкой.

Быстро и неутомимо, как из века в век, несла Уссури мощные потоки вод.

Нежный белесо-голубой туман над рекой рассеивался нехотя, медлительно. Постепенно освобождаясь от густой дымки, тающей под лучами восходящего солнца, открывалась необозримая даль просторных уссурийских берегов, фиолетово-сизых сопок, далекой, еще темной гряды гор.

Мирная картина летнего утра нарушалась плачем женщин и ребятишек, копошившихся на пожарищах.

На пороге осени мирные трудовые люди, которые держали в руках только вилы в дни сенокоса, не видели никогда в жизни ни пулемета, ни оружия, оставлены без пищи, одежды и крова.

— Подохну с ребятами зимой. Куда я теперь, без мужика? — плакала вдова партизана Николая Морозова, захваченного в родной избе и расстрелянного прямо в кухне, на глазах семьи. — Дайте хоть косточки его собрать… Похоронить по-христиански… — рвалась рыдающая женщина к дотлевающему срубу.

— Мужика убили, дом сожгли. Изничтожили бабу с тремя ребятишками! — говорила бабка Палага, вытаскивая из кармана гольдскую трубку и набивая ее сухим самосадом; низким, прокуренным голосом продолжала: — Горевать да охать, Морозиха, некогда. Жить надо. Зиму ты у меня перебедуешь. Соберем с миру по нитке. Дадут, не откажут, у кого совесть цела. Собирай ребятишек. Остынут бревна, потухнут угли — придем сюда и соберем косточки Николая Максимовича. Не дадим им по ветру рассыпаться, укроем в сырую землю. Пошли, пошли, кума! Не трави зазря сердце, — твердо сказала старуха.

К ним несмело шагнула Настя Новоселова.

— Бабенька Палага! Сперва ко мне с имя зайдитя. Я уж печку истопила, чай вскипятила, картох, рыбы отварила. Поедят, отдохнут малость от горя.

Палага засунула горящую трубку в нашивной квадратный карман юбки, растроганно глянула на Настю.

— Миром в беде продержаться можно. Спасибо на добром слове, Анастасия Сидоровна. Пойдем, кума, к ней. Посидим, погорюем, подумаем.

Валерия добежала до дома Куприяновых и нерешительно остановилась перед запертой калиткой. Робко постучала раз, другой. Нешто спят?

По двору — знакомые тяжелые шаги. Аристарх Аристархович Куприянов, не открывая калитки, спросил:

— Кто там?

— Я, дяденька Аристарх Аристархович, Лерка…

— А-а! Ты… одна?

— Одна! — удивленная необычным допросом, ответила Лерка.

Аристарх откинул щеколду, впустил ее в дом.

У Куприяновых тихо, безлюдно.

Аристарх жил с сыном, полудурачком Степкой. Жили замкнуто, избегали людей. Раньше, до революции, Куприянов собирал народ каждую субботу творить молитвы. Теперь Аристарх собирал людей под большие праздники. Открывал дальнюю квадратную, как класс, комнату — моленную; проводил моления, беседовал с братьями и сестрами во Христе о делах мирских-житейских.

Стены моленной сверху донизу украшены редкими иконами великолепного древнего письма.

Аристарх Куприянов несколько раз выезжал из Темной речки в Сибирь и Россию: скупал там иконы старинного письма для украшаемой им моленной. Никто не подозревал, какой страстью сердца была эта дорогая коллекция для Аристарха. Сняв ту или иную икону, он часами рассматривал ее тонкое, изумительное письмо, любовно очищал потемневшую от времени доску — возвращал живописи жизнь и первоначальную игру красок. Сдерживая нетерпеливую торопливость рук, осторожно колдовал он над редкостным, бесценным рисунком никому уже не известного художника.

Ах, да все это кроткая забава для одинокого, сирого, по существу, Аристарха. Любит сына Степку тепло, по-отцовски, но досадует — уродился полуумок!

Односельчане его круговым дурнем величают, но знает Аристарх — для обычной немудрой жизни слабого ума Степки хватает. Работник старательный. Он и корову подоит, и коней накормит, и в поле работник, и на рыбалке помощник — этого от него не отнимешь.

Часто трудно ноет сердце Аристарха: «Помру-скончаюсь — на кого сына оставлю? Вмиг дом и хозяйство по щепочкам растащат люди добрые. Где ему уберечь? Кто незлобивому что скажет, то ему и правда. Раздаст все. Ох, горе мне!»

Горечь заливает душу. Тайные дела, которыми много лет занимался в прошлом Аристарх Куприянов, сколько лет жизни они ему съели? Сколько золота чистого, отборного, в монетах и слитках принесли?

Аристарх достает ключ, прислушивается, прежде чем открыть небольшой сундук, обитый железом, который стоит в его комнате, покрытый пестрым ковриком. Он перебирает золотые монеты, любовно взвешивает на руке слитки. Все для него, для Степки, копил, жизнью ежечасно рисковал. Надо спрятать — убрать в надежное место.

«Время неспокойное. Случайно налетят каратели — и полетит прахом вся жизнь. Разберу по частям. Спрячу в нескольких местах. Ох ты жизнь нескладная! Брошу, брошу все! Поживу вволюшку, без пряток и страхов».

Осторожно, стараясь не греметь ключом, Аристарх запирает сундук, задумывается. Как это пронюхал питерский пройдоха — сыщик Лаптев? Пришел будто в свой дом, выпытал исподволь Аристарха. Как он забыл о многолетней осторожности? Как согласился на рискованное дело? Узнают, доведаются сельчане — погиб, поминай как звали! На что польстился? Да нет, не на деньги — испугался тайной угрозы в голосе Лаптева.

«Откуда он знает самое тайное тайных, похороненное навсегда, на веки вечные? Несколько дней будут у меня жить. Вот еще не было печали! От них, видно, никогда не уйдешь. Как мог узнать?»

Думалось, потеряли его из виду…

Все шло обычным порядком, тихо, складно. Часто работала у него Лерка Новоселова: стены белила, полы мыла, чистоту в избе наводила. Свыкся с ней Аристарх; расплачиваясь за труды, в лицо ей даже не глядел; сунет без слов картох, рыбы кеты или еще чего хозяйственного, — не деньгами же давать: набалуешь на свою шею.

После смерти жены Анфисы кои годы дом сирота; без Лерки с грязи бы сломились. Как приходит нужда, заглянет Аристарх Аристархович в нищую избу Насти и коротко, повелительно прикажет:

— Пущай Лерка эту недельку ко мне побегает. Запущенность в доме несусветная. Каждый раз приглашать надо, будто впервой! — прибавит недовольно.

Дом у Аристарха — полная чаша; первейшее хозяйственное оборудование, не хуже, чем у дяди Пети, — чашки, ложки, миски, кастрюли, сковороды; все блестит, все в целости. Да и кому рушить? Два бобыля — отец да сын. Они и не дотрагиваются до многого. Есть расхожие чашки и миски — ими и пользуются.

Лерка прибежит прибрать дом, все перетрет чистой тряпкой, на место поставит; полюбуется иногда без зависти: живут же люди! Покойная Анфиса насчет хозяйства удала была: не раструсит почем зря кусочка. Бывало, баба чужая шасть на порог, клянчит:

— Анфисушка! Не одолжишь ли, милая, на вечерок байдарку глиняну тесто замесить?

— Нет, дорогая! Сама по людям не хожу и другим давать не охотница, — сухо и непреклонно рубит Анфиса; отвернется — неотложным делом занята.

Постоит-постоит просительница, не зная, куда глаза девать от стыда, да и уйдет от Анфисы несолоно хлебавши. Так и отвадила, ни мужики, ни бабы не стали к ним с просьбами бегать.

— У этих скаредов зимой льда не выпросишь, — переговаривались опасливо: не дошли бы крамольные речи до всесильного на селе староверского бати. Он сумеет достать человека, если что не по нем. Доймет.

После смерти Анфисы разговоры прекратились. Замкнулся Аристарх, закрылся на семь запоров.

Про Аристарха народ отзывался разно. Староверы высоко чтили батю, слепо подчинялись его наставлениям. Слово Аристарха для них — неписаный закон.

— Батюшка Аристарх Аристархович приказал! — этих слов достаточно: столетний дед бросался со всех ног услужить Куприянову.

— Батюшка Аристарх Аристархович недовольны!

Женщины бледнели, переглядывались: не на них ли падет упорный гнев сумрачного староверского бати?

Православный конец деревни, никониане — те по-разному отзывались об Аристархе.

— Кулачок-паучок почище, пожалуй, дяди Пети будет, да и поумней! — хмурился Силантий Лесников. — Дядя Петя мякенький весь, а присмотришься — жальце есть. Аристарх круче, виднее, хоть и прячется. — Подумав, Лесников добавлял, поглядывая из-под пучковатых бровей: — Покорен, покорен, а в глазах искра!

Лерка вбежала следом за крупно шагавшим Куприяновым на кухню и невольно улыбнулась. Крутощекий, румяный Степа, жадно чавкая, спешно жевал.

«Когда к ним ни придешь, он все ест, — подумала Лерка, искоса поглядывая на обжору парня, — вечно голодный. А отец кормит его как на убой».

Парень был сытый, гладкий; на розовых щеках лоснилось сало, на добродушных губах — крошки хлеба.

«Ух какой толстый! — поежилась Лерка. — Так он хороший, ласковый, как теленок. А как начнет есть, смотреть на него противно».

— Чего прискакала этакую рань? Кто тебя звал? — неласково спросил девочку Аристарх.

— Деденька Никанор Ильич к вам послал, — растерянно ответила Лерка: впервые слышала такое недовольство в его голосе. — У него внучонка убили. Просит вас помочь ему снести гроб на кладбище.

— Куда я пойду? — пробурчал Аристарх, напрягаясь весь, чутко вслушиваясь: не доносится ли шум из дальней комнаты? Нет, кажется, все в порядке. Сидят там и не шелохнутся. — Какое кладбище? Калмыковцы по селу рыщут. Разве можно у них на глазах мельтешить?

— Да что вы, Аристарх Аристархович! — изумилась Лерка. — Вчерась вечером калмыковцы Темную речку покинули. Все как есть ушли, оружию увезли. И коров у баб позабирали, — непривычно живо отрапортовала Лерка. — А деденьке Никанору одному не управиться, он дюже слабый стал.

— Ладно! — подумав, сказал Аристарх. — Ты сейчас беги к Костиным. Скажи, что буду вскорости.

Аристарх Аристархович проводил девочку до калитки и тщательно проверил запор. Он осмотрел прочный тесовый забор, отгораживающий его дом от внешнего мира, и, задумавшись, медленно взошел на крыльцо.

— Степка! — обратился он к сыну, что-то жадно уплетавшему. — Будет тебе есть-то! Слушай, что я скажу. В моленную не ходи! Она у меня на замке, а ключ я с собой возьму. Ежели кто без меня придет, калитку не открывай. Скажи: отец, мол, у Костиных. Дома, мол, никого нет. В дом ни единого человека не впускай!

— Хорошо, батяня, — спешно доглатывая пищу, ответил парень.

— А сейчас выйди к воротам, постой да посмотри кругом — не идет ли кто к нам? Если идет, не жди его, запирай ворота на засов и беги ко мне. Сиди и жди, пока кто не появится, а сюда не ходи. Понял?

— Понял, батяня! — ответил Степа.

Куприянов закрыл выходную дверь на толстый железный болт, прошел в дальнюю моленную комнату; на ее дверях висел амбарный, в добрых полпуда весом, замок. Достав из кармана огромный ключ, Аристарх отомкнул замок и вошел в комнату.

Верховский, Лаптев и четверо казаков лежали прямо на полу, подстелив одеяла, полушубки, — спали.

Верховский, услышав стук двери, вскочил на ноги.

— Господин капитан! — почтительно и даже покорно обратился Аристарх к офицеру. — Я из дома ухожу. Старик Костин внука зовет хоронить. Вы, пока меня нет, сидите смирно, чтобы никто не шелохнулся. Мой сынок не знает, что вы у меня схоронились. Надо, чтоб он и не догадывался. Он у меня умом слабенек, душа нараспашку — что на уме, то и на языке. Боюсь, не сболтнул бы лишнего, и от него таюсь.

Лаптев, услышав фамилию Костиных, приподнял голову с пола. Аристарх случайно глянул на шпика и откачнулся: зло и выжидательно смотрел на него гость.

— Ты, Аристарх Аристархович, помнишь, о чем я просил насчет Костиных? Последи! Наклевывается, беги, дружочек, сюда незамедлительно!

— Что вы! — всполошился Аристарх. — У нас уговор твердый: вы от меня уйдете, как и пришли, глубокой ночью. На меня и духу подозрения не должно быть среди народа, что я вас приютил.

— Не волнуйтесь, Аристарх Аристархович, — вставая, сказал Верховский. Подошел к хозяину. — Мы обещаем — никакая тень подозрения не упадет на вас. Мы хотим быть заранее в курсе и ориентироваться сообразно событиям. Сделаем с учетом ваших законных пожеланий. Можете идти спокойно.

— А как у вас с едой?

— Благодарим вас. С едой все благополучно. А вот ведро холодной водички подкиньте.

Аристарх молча вышел, вернулся с двумя ведрами воды и поставил их на лавку около стены.

— День жаркий будет. И сейчас уже томит, — проговорил он. — Ну, я пойду.

— Желаю удачи. Удачи, Аристарх Аристархович…

Аристарх, закрыв дверь моленной и повернув ключ в замке, с силой защелкнул его.

Громкое металлическое щелкание замка больно ударило по взбудораженным нервам Верховского. «Сами себе ловушку сделали, — подумал он. — Что стоит партизанам нас переловить? Пойдет и донесет. Что он теряет? Неприятный мужик — глаза бегают, хоть и покорен. Лаптев говорит: „За ним темные делишки водятся, побоится выдать“. Как глупо будет, если из нашей затеи ничего не получится!»

Верховский вспомнил поездку весной во Владивосток. Ехали туда роскошно, в собственном поезде. У офицеров — мягкие вагоны, ресторан, обслуживающие девушки. Атаман дал тайное задание — прощупать почву во Владивостоке: нельзя ли почистить тюрьмы от большевиков и германских эмиссаров? Ехали шикарно бравые молодчики!

Во всю длину вагонов огромная четкая надпись: «С нами бог и атаман».

Во Владивостоке кутнули. Портовый богатый город. Съехались туда, почуя легкую наживу, коммерсанты.

Владивосток — это тебе не провинциальный скромный Хабаровск. Блестящие рестораны, модные, роскошные женщины, кафешантаны. Блеск. Шик. Туда скатились из России — белые битыши, сливки высшего общества. На улицах Владивостока блестящие, шитые золотом военные мундиры всех наций. Ажиотаж наживы: миллион на миллион! Рви! Жги! Живи! Приличная пресса — газеты «Дальний Восток», «Голос Приморья», «Далекая окраина». Может быть, во Владивосток переметнуться, переменить хозяев? И там все зыбко, все шатко. Истерически прожигают жизнь, а почва под ногами колеблется.

Во Владивостоке никто не обрадовался прибытию калмыковского поезда. Там давно делят город десятки претендентов на власть. Встретили калмыковскую миссию неласково, на словесные авансы атамана Калмыкова сухо промолчали; посоветовали отправляться восвояси, в Хабаровск, в свою «зону влияния». С тем и отъехали! Но «миссионеры» не унывали: лихо свистели, пели, приглашали новых девушек в вагоны, а приглашенных ранее выбрасывали на ходу из поезда.

Недалеко от Никольск-Уссурийска калмыковцы поймали сучанского партизана. Мигнул на него местный кулачок, и попался парень как кур в ощип.

Юрий Замятин обыскал его и вытащил из кармана серую, замусоленную бумажонку. На ней печатными неровными буквами была написана песня.

— Это что? — спросил Юрий.

— Партизанская сучанская песня, — ответил парень.

Юрий захохотал.

— Песня! Вы даже поете? А ну, спой нам. Послушаем. Кто сочинил песню?

— А кто его знает… Ее у нас все поют. Народ сочинил. У нас многие слагают хорошие песни.

— Сочинители! Воображаю! — захлебывался от восторга Юрий. — Ну, пой!

Парень посмотрел на него, потом отставил ногу, качнул отрицательно головой:

— Нет. Вам я не буду петь: все равно ничего не поймете. Это рабочая народная песня, вам она покажется смешной. А смеяться тут не над чем. У нас под эту песню ребята в бой с вами идут, на верную смерть… — спокойно, как-то даже поучающе говорил парень, будто забыл, что смерть стояла у него за плечами и уже нетерпеливо заглядывала ему в лицо.

Как ни грозили, как ни требовали, не запел парень. Смотрел отчужденно, будто издали: дожидался неизбежного смертного часа. Почему они не боятся смерти? Черт возьми, почему? Сколько смертников прошло через его руки — и всегда поражала Верховского фаталистическая вера в правоту своих убеждений, непоколебимая вера, рождавшая такое спокойное приятие конца бытия.

Сучанца «хлопнули», как обычно выражался Юрий.

За что его «хлопнули»? Так, походя, даже не зная его проступков, а только за то, что он сучанец, рабочий, партизан. Верховский вчитывался в строки песни:

От Тетюхе — Ольги, Сучана — Имана, Партизане, стройтесь под Красное Знамя.

Припев:

Сучан — реченька мала, в наводненье — море. Наша сила прибыла до полночи вдвое.
Старики и бабы хлебом нас снабдили, Патрончики-пулеметы из города прибыли,
Со всея Сибири вычистим отродье: Палачей-буржуев поганое семя.
И по всему миру становим Советы: Трудящихся братьев выполним обеты!

Корявые, конечно, стишки, но была в них неведомая Верховскому покоряющая сила. В чем сила? И его осенило: говорило сердце народа — его кредо, его «верую»! Призыв к единению: «Старики и бабы хлебом нас снабдили. Патрончики-пулеметы из города прибыли».

Да, это половодье. И оно нас смоет. Задача у них непреложна: «Со всея Сибири вычистим отродье: палачей-буржуев поганое семя».

Эти строки врезались в память и живут по сей день. Это было около Никольск-Уссурийска, весной, а вот сегодня, здесь, за сотни верст от Сучана, сумасшедший старик Костин теми же словами проклял Верховского: «И тебя, и семя твое поганое проклинаю!»

— Господин Верховский! Не спите? — шепотом спросил его Лаптев и, облокотившись, приподнялся. — И мне не спится. Набухло сердце. О доме, семье, сыне раздумался. Такая история у меня заваривается — ума не приложу, как расхлебать. Вам хорошо, вы человек одинокий, снялись с места — и за вами ни души. А если у человека семья — он уж по рукам и ногам связанный.

— Большой у вас сын? — спросил его Верховский; спросил от скуки, томительного ожидания, а не от желания знать жизнь неприятного ему, бесцветного человека, с противными белесыми глазами и сивыми усами.

— Взрослый сынок! — с неожиданным взрывом накопившейся отцовской нежности ответил Лаптев. — Через год кадетский корпус кончает.

— Ваш сын… кадет? — с брезгливым интересом присматриваясь к выцветшему шпику, недоуменно и чуть презрительно спросил Верховский.

— Вы удивляетесь, конечно, господин Верховский, — Лаптев заметил неприязненный интерес капитана и на секунду оскалил в скрытой злобе зубы, — почему сына такого незначительного человека, как я, допустили в кадетский корпус, куда принимаются дети высокопоставленных лиц? Оценили мои заслуги…

Скупо и неумело улыбнулись скверные плоские губы Лаптева. С довольной усмешкой проследил он, как против воли Верховского передернулось его надменное, выхоленное лицо: «Что? Выкусил, барич?»

— Я петербургский исконный житель. Там и трудился в поте лица. Началась вся эта заваруха с революцией. Решил сбежать из Питера — от греха подальше. Поселился в Хабаровске. Купил два дома. Один — семье, другой поделил на четыре квартиры — сдаю. Решил жить тихо, скромно. Из огня попал в полымя. Японец тут есть один, Фукродо. Он в Хабаровске еще до революции жил. Прачка. Прачечное заведение имел. А теперь он у них в штабе большой чин. Как он обо мне узнал — не ведаю. Вызвали меня и без разговоров предложили кое-что сделать. А потом Калмыкову передали. Я и просил, и молил не трогать: хочу, дескать, остаток лет пожить не озираючись, не ожидая, что оглоушат по башке. Не послушали: пригрозили. Вот и бегаю опять как белка в колесе. А в сердце заноза!..

Сынку я о своей работе никогда ничего не говорил. Домовладелец и домовладелец, живу доходами с квартир. Да и жене лишнего не болтал. Только она, видать, догадывалась. Она у меня тихая-тихая. Идет по жизни — как тень скользит. Сколько раз, бывало, в Питере просила: «Уедем, Тимофей Васильевич, в деревню. Дом купим, земли, хозяйствовать будем», — сама в глаза глядит укоризненно, а спросить не решается. Обещал я ей. Уехали. Вот и тут настигла нас беда…

Этой весной дело было. Сынок на побывку в субботу пришел домой. Гляжу на него — как бумага белый. Не ест, не пьет, на меня не глядит, губы трясутся. Он у меня в мать, такой же тихий и покорный. Вижу, неладное творится — перевернуло сына, как после тяжелой болезни. «Заболел ты, сынок?» — спрашиваю. Он на меня опять не смотрит. «Нет, я здоров».

Вечером захожу я к нему в комнату. Он на кровати лежит лицом вниз, плечи ходуном ходят — рыдает…

Лаптев закашлялся, засуетился — скрывал охватившее его волнение. Видно было, остро и болезненно переживал он историю сына.

— Ну, и дальше? — спросил Верховский. Он заинтересовался неожиданной исповедью Лаптева.

— «Сынок, говорю, не томи, расскажи, что случилось». Он и рассказывает. Вечером собрались его однокашники в спальне. Поднялся у них спор об интервентах. К слову что-то пришлось. Кадеты — народ молодой, лихой. Многие кричат: «Правы оккупанты и, атаман Калмыков! Мечом и огнем выбивать-выжигать большевистские и партизанские гнезда!» А мой тихий дурень возьми да и брякни, что у него на языке было: «А я считаю — спор русских с русскими должны решать сами русские! Интервентам в России делать нечего!»

В классе сына есть один кадет, сын следователя из нашего военно-юридического отдела. Откуда-то он знал обо мне, по-видимому, от отца, но только вскочил этот сукин сын на стул и кричит: «Господа! Не слушайте Лаптева. Он хочет узнать наши мнения, потом донесет! В папашу пошел, провокатор…»

Голос Лаптева осекся, лицо ненавидяще напряглось.

— Ах, попался бы он мне в руки, этот барич! За них, за тех, что в золотых погонах по улицам на рысаках катались, мамзелей расфуфыренных тискали, я всю черную работу делал, в грязи, в крови руки мыл. А они — помыкают, презирают!..

Облизывая языком пересыхающие губы, Лаптев вновь бросил на Верховского озлобленный взгляд.

— Я за сынка болею! С тех питерских пор… живу оглядываясь: жду удара. Сколько нашего брата рабочие, раскусив, приканчивают как собак! Каждую минуту жди — просвистит камень или пуля, а то и веревка обовьется вокруг шеи. Легко мне?

— Дело не в вас, — отозвался на вопрос Верховский, — а в том, как реагировал ваш сын на слова кадета.

— Сынок сначала онемел, а потом бросился на него, выхватил из ножен свой кинжальчик, ткнул им обидчика, кричит: «Возьми свои слова обратно, мерзавец!» Еле-еле его оттащили. Рана у того пустомели оказалась пустяковая — чуть проткнул кожу. Он тоже рвется к моему сынку и одно твердит, свиненок: «Не возьму обратно слов! Не возьму! Спроси лучше папашу Лаптева, какими делами он занимается…»

Слушаю я сынка, и искры у меня из глаз сыплются. Шутка ли, за одиннадцать тысяч верст уехал, забыть все думал, по-новому жить, а тут все открылось… Пойдет теперь мое имя. Рабочие, большевики, даром что в подполье сидят, узнают обо мне — разыщут, уничтожат.

«Что мне делать, отец? Как заставить его отказаться от своих слов? Как он смел так нагло врать?! Клеветник!» — говорит мне сынок. Я стою около него неживой. Он глянул на меня и… все понял. «Так… это… правда? Лаптев! Правда?» — страшно так крикнул он.

Я молчу. Сорвался он с кровати, кинулся в переднюю, схватил шинельку — и был таков.

«Зачем ты опять за эти дела взялся, Тимофей Васильевич? Как я тебя просила… — Стоит в дверях жена, за косяк держится рукой, а другую в кулачок сжала и в грудь себя бьет. — Зачем? Зачем? На что польстился? Пожадничал? Сгубил сына. Он теперь кровью с себя стыд снимет. Или на твою дорогу станет — людей губить! Останусь я без мужа и сына! Уйду от тебя!..»

Вот с тех пор я словно в аду киплю. Дома житья нет: как нахлебник живу. Жена молчит, ходит тихая-претихая. Идет мимо меня, словно я не человек, не муж ей, а камень на сердце. Я домом, семьей живу. Для них бился. Я за сына как болею. Думал, в люди его выведу, в руки клад дам богатый — живи, сын, как отцу и не снилось: без страха, без оглядки живи! И не знай, не ведай, какой ценой все добыто.

Революция, окаянная, все мои планы перевернула. Вот и взялся я опять, согласился на приказ атамана разыскивать этих… жизнь мою порушивших. Поймать бы мне их только! — заскрипел зубами Лаптев. — Доведу дело до конца и опять в бега подамся. Навсегда брошу — такой зарок дал. Уеду в низовья Амура, в деревню глухую. Буду там рыбачить, хозяйствовать.

— А что, собственно, заставляет вас заниматься этим делом? — недоумевая, спросил Верховский.

— Втянулся я уже, не могу сейчас бросить. Чую кое-какой след и не могу оторваться, так и тянет распутать клубок, — виновато признался Лаптев. — Выучка собачья такая. Да и куда двинешься? Сынок учится. Кончит, тогда руки у меня будут развязаны.

— Он… смирился с вашей… профессией? Как все это у вас утряслось? — спросил Верховский.

Обесцвеченные солнцем усы Лаптева дрогнули и жалко опустились. В беспокойных белесых глазах — тоска и смятение.

— Не пойму я его. В учебу ударился. От всех отшатнулся. Рассказывал мне однокашник его… Подошел сынок — через несколько дней после этой истории — к свиненку, который упрекнул моими делами, и громко, нарочно так, чтобы все слышали, говорит: «Вы были правы, Пискунов! Спасибо! Предупредили меня о деятельности Лаптева. Я думаю, вы поверите моему слову, что я не знал этого? Лаптев скрывал от меня… профессию».

С тех пор нет у меня сына. Заходит изредка к нам. Сидит около матери, руки ее гладит. Молчат больше оба. Я как-то не вытерпел. Слышу, идет у них разговор. Я шлепанцы снял, на цыпочках к дверям подошел, ухом приник. Сердце у меня бьет от страха: боюсь, услышат меня.

«Кончу, мама! Дотерплю, домучаюсь, — говорит он ей, — и увезу тебя. Уедем куда глаза глядят, только бы никогда в жизни его не видеть!..»

Я стою трясусь, будто лютым холодом меня прохватило. Повернулся, на цыпочках к себе побрел. Все у меня рушится. Жена и сын от меня отпали. Навсегда. Думал жалостью их взять — заботу о них усилил. Не приняли. Жена совсем как тень сквозная стала. Вижу — куском моим брезгует. Ест — лишь бы ноги держали. А сын копейки не берет. Худой стал, прозрачный, насквозь светится. «Возьми, сынок, богом прошу, возьми у меня деньги…»

Сын медленно головой покачал и отвечает мне: «Лаптев, ничего и никогда я от вас не возьму…»

Так и живем с тех пор. Я за ними, как сыщик, слежу, — тайком от меня не скрылись бы. Банкрот я тогда, круглый банкрот! Все надеюсь — время возьмет, уломается, уходится сын… Нет! Не простят! Жена у меня как алмаз твердая, даром что тихая. И сынок в нее…

Верховский с презрительным интересом слушал Лаптева, неизвестно зачем раскрывшего перед ним семейную трагедию. «Какие страсти, оказывается, потрясают это суетливое существо с неприятными, загнанными глазами», — неприязненно думал он, не чувствуя ни малейшей жалости к Лаптеву. И вновь встала Варвара с мертвым сыном, судорожно прижатым к груди.

— Вы так тяжело переживаете, Лаптев, разрыв с сыном, — сказал капитан, заостряя стрелки черных усов. — А как же семьи тех, кого вы усердно выслеживаете? Ведь и у них сыновья, дети… Вы об этом не думаете?

— Человек человеку — волк, господин Верховский! Тут борьба: или они меня, или я их. Борьба за существование, — ненавидяще оскалил зубы Лаптев, — век этим живу. Они устои сломали, мир мой разрушили. Я бы уже ка-аким человеком был, если бы не революция…

Серая, грязная бледность разлилась по его лицу.

Аристарх Куприянов вернулся с похорон темный, как обгорелый пень. В хмурых, сухих глазах его тлела затаенная, гасимая им искорка не то испуга, не то сожаления. Он прошел в свою комнату и долго сидел там. Похороны растревожили его черствое сердце.

В доме Костиных на столе стояло два гроба: большой — с останками тела партизана Морозова, маленький — с телом Андрейки.

Женщины разгребли пожарище на месте дома Морозовых, извлекли кости Николая, уложили их в гроб, прикрыли сверху куском белого полотна, забили крышку.

Гроб с тельцем Андрейки стоял открытым. Мать нарядила ребенка в кружева и ленты, цветами украсила.

Прощаться с безвинно убиенными пришло все село.

Аристарх Куприянов, возвращаясь с кладбища, слышал разговор деда Никанора и Палаги.

— Списки им изготовили. Темнореченец вел их по селу. Дом один минуют, в двух других буйствуют. Пущен список, пущен! Сам я его видел у гада, который у нас катовал, — говорил Никанор Ильич. — Кто мог такое распоследнее иудино дело сделать?

— Не говори, Никанор Ильич! Голова раскололась от думок. Доискаться бы: кто чернодушный на такое решился? Такую измену и на дне Уссури не спрячешь. Я было на дядю Петю погрешила: раньше у него и японцы, и американцы, и калмыки располагались?

— Нет! Нет! — убежденно произнес дед Костин. — Ты на него зря не греши! Его, лису желтохвостую, партизаны так прищучили — другим закажет ворогам услужать. Нет, это не он! Клянется: «Русский я человек! Россия — она одна, а чужих стран много, да все чужие…» Побоялся бы он такой вред селу учинить: на него ведь первое подозрение, ему ли о том не знать?

Печальная процессия вернулась в дом Костиных, где готовила поминальный обед Порфирьевна.

Помянули добрым словом красного партизана Николая Морозова (об Андрейке какие поминки?), и перед темнореченцами поднялся Никанор Ильич.

— Миряне! — сказал он и взял в горсть бороду. — Как дальше жить будем? Поди, все об этом думали? Думали! А сейчас мы должны помочь вдове Морозова. Сообща. С тремя ребятишками по чужим дворам негоже мыкаться. Я вам земно кланяюсь: у кого бревно есть — бревно вези, у кого доска — доску волоки, гвозди… В воскресенье начнем сруб ставить. Нешто кто поскупится? Совесть заест. Поможете, миряне?

Кто мог отказать Никанору Костину?

— Поставим! Привезем! — ответили темнореченцы.

«Надо и мне выйти в воскресенье на стройку. Староверов кликну на помочь, в два-три дня дом на дыбки встанет, — думал Аристарх Куприянов, а в голове неотступно как молотком долбила одна мысль: — Зачем ввязался я в эту историю? Не люблю я их, верно. Волосы дыбом поднимаются, как подумаю, что миром править будут лентяи голопузые. Раскрыли пасти на чужое добро, горлопаны! Не люблю красных, на дух их терпеть не могу — верно. Все устои мои, веками стоявшие, как дубы столетние, они рушили. Всю жизнь я верил в бога и царя. Красные веру подорвали, сомнением заразили. Веду богослужение, псалмы пою, беседу-проповедь провожу — нет прежнего пламени, рвения, суха душа, как опаленная зноем бесплодная пустыня». С каждым днем ощутимо — до ран в сердце! — истощается власть над людьми, вчера еще покорно-безгласными. Ускользают они от всевидящих глаз Аристарха. И это самое непереносное!

Революция больно ударила, подорвала непререкаемый авторитет Аристарха, и ненавистна она ему. Ежеминутно, ежесекундно боялся за накопленные богатства. «Реквизируют — и баста! Пошла насмарку жизнь…»

Аристарх выпроводил сына и зашел к новым жильцам.

— Новости есть? — спросил Лаптев, и оттопыренные жесткие усы его встопорщились. — Что у Костиных?

— Все по-прежнему, — нехотя, хмуро ответил Аристарх. — Двое они дома. Мальчонку снесли, зарыли. Нужды во мне нет?

— Пока нет, Аристарх Аристархович, — ответил удивленно Верховский: он заметил, как сух, малословен был ответ хозяина. — Загляните к нам, пожалуйста…

— В этом деле я вам больше не слуга! — вспылил Аристарх. — Доведывайтесь сами, как знаете, а на меня не располагайтесь. И так господин Лаптев из меня много вытянул — по дурости моей понял, кто такой Семен Бессмертный. Одного этого хватит, чтобы бабы меня по кусочкам растащили. Не впутывайте больше. В народе разговор идет о списке, доведываются: кто, мол, такое дело учинил? Еще и это мне пришьют заодно, если узнают, что я ненароком Костиных выдал… Никуда я больше не ходок!

— Аристарх Аристархович! — засвистел злой голос Лаптева. — Ты не фордыбачь, золотой. Нужно нам будет — прытко побежишь!

Слова шпика больно хлестнули Куприянова. В его бесстрастных, деревянных, без блеска, глазах загорелась свирепая вспышка бешенства.

— Я тебе побегу! — бледнея, ответил он. — Я тебе побегу! Ты меня не запрягал, не тебе меня и погонять. Не пугай, пострашнее пугал видел — не боялся!..

— Ваша воля, Аристарх Аристархович, — поспешил вмешаться Верховский, он почувствовал: накал Аристарха дошел до предела, — мы не настаиваем. Господин Лаптев, — властным, барским голосом с характерной хрипотцой продолжал капитан, — сам займется делом — его прямая обязанность. Прошу вас — вечером, когда уснет ваш сын, зайдите к нам. Ваши функции выполнены: вы так любезно приютили нас. Больше никаких претензий мы к вам не имеем.

— Хорошо. Вечером зайду, — ответил Аристарх и поспешил уйти: неотступный, липкий взгляд Лаптева возбуждал в нем новую вспышку гнева.

Вечером Аристарх заглянул в комнату сына. Добродушный парень спал крепким сном, по-детски подложив под щеку руку.

«Спит. Скоро двадцать годков стукнет, а как младенец, ничего не смыслит, ничего не подозрит».

Аристарх любовно погладил круглые, как свежее яблоко, румяные щеки сына, сказал с нежностью:

— Дурачок ты мой! Когда спит, на человека похож, а как открыл глаза, расквасил рот — недоумок. Горе-злочастье мое! Руку бы, кажись, или ногу не задумываясь отдал, только чтоб у тебя царь в голове был…

Степка заснул, теперь из пушки стреляй — не разбудишь. Аристарх пошел к жильцам.

Он отомкнул моленную, встал на пороге.

— Выпустите господина Лаптева из дома и подождите его возвращения, — коротко приказал капитан.

— Слушаю, — покорно ответил Куприянов.

Аристарх выпустил Лаптева на улицу, закрыл железную щеколду, приник к щели забора. Куда он пойдет?

Не подозревая, что за ним с неприязнью и острым интересом следят, Лаптев повел носом, как ищейка обнюхивая воздух, затем внезапно сорвался с места и неслышной мелкой трусцой побежал к дому Костиных.

Шпик отсутствовал больше часа; вернулся угрюмый и злой.

«Ничего, поди, не вынюхал», — догадался Аристарх.

Отведя Лаптева в моленную, Куприянов взял два пустых ведра и принес из бочки свежей воды.

— Аристарх Аристархович, — остановил его Верховский, когда он собрался идти к себе, — пожалуйста, на рассвете выпустите господина Лаптева.

— Хорошо! — сердито буркнул Аристарх и со злобой щелкнул замком. «Когда вас черти от меня унесут?»

Ночь он спал мало и тревожно. «Теперь еще и мальчонка Семена Костина на моей совести повис, как крест чугунный. Жалость? Нет никакой жалости! Раскаяние? Глупости! За свою и Степкину шкуру трясусь».

На рассвете Лаптев исчез в темноте, словно испарился.

«Ходит как неслышно, ровно таежный охотник», — отметил Аристарх и стал бродить по двору.

Через полчаса, не больше, в калитку стукнули, как условлено, три раза.

«Вернулся. Скоро-то как! Значит, напал на след…» — зашлось в внезапном испуге сердце Аристарха.

Молча шмыгнув мимо него, Лаптев протрусил в дом. В моленной через минуту все были на ногах.

Калмыковцы торопливо проверяли винтовки. Верховский коротко отдавал распоряжения.

— Мы уходим, Аристарх Аристархович, — сказал капитан, — больше не вернемся к вам. Уйдем из Темной речки. Благодарим за приют, — и он вытащил бумажник.

Лаптев, суетливо мыкавшийся в нетерпении из угла в угол, заметил его движение и бросился к капитану.

— Мы в расчете с ним, господин Верховский, — торопливо проговорил он, жадно поглядывая на пухлый бумажник офицера, — я отдал условленную сумму.

— Ничего мне больше не надо! — поспешил ответить Аристарх. — Места не пролежали.

— Ну хорошо! Мы найдем способ отблагодарить вас, — любезно проговорил капитан, — не будем терять драгоценного времени. В путь! — уже властно приказал он. — По одному. Не шуметь!..

Семен Костин, узнав о несчастье в семье и получив сведения, что каратели ушли из села, ночью пришел домой.

На рассвете дом окружили калмыковцы и захватили Семена и Варвару.

Утром по селу разнеслась эта потрясшая всех весть.

Односельчане сбежались к Костиным. Никанор Ильич, белый как покойник, лежал на лавке и, с трудом втягивая воздух в худую грудь, рассказывал:

— Семен ночью к нам стукался. «Нет, спрашивает, в селе белых-то?» — «Нет, говорю, ушли, распроклятые». Полегли спать. Я не слышал, как они вошли. Проснулся — уже Семена под винтовками держат, руки назад вяжут. Варваре тоже руки скрутили. Вскинулся я к ним с лежанки, а офицер русский, который у нас палачил, велел казакам меня связать: «Пусть под ногами не путается». Бросили на лавку и ушли. И моих увели. Спасибо Лерка утром прибежала, выпутала из веревок. Осиротел я теперь, совсем осиротел. Пропал Семушка, пропала и сношка… — причитал старик.

— Ой! Невмоготу мне жизнь такую терпеть! — негодующим воплем вырвалось у бабки Палаги. — Киплю как котел. Горюй не горюй, Никанор Ильич, а поспешать надобно — партизан известить. Может, в погоню пойдут, отобьют Семена с Варварой. Вставай, перемогайся, Никанор Ильич! — Она трясущимися руками выбила о край печки трубку, набила ее доверху табаком и закурила, нетерпеливо вдыхая табачный дым.

Никанор Ильич приподнялся, сел на лавку.

— Сам поеду. Помоги, Палагеюшка, лошадь запрячь. Умирать не приходится, Онуфревна подождет…

— Где только они, клятые, таились-прятались? Не иначе, в нашем селе приют нашли, часа дожидались! — говорила бабка Палага, крупно вышагивая за стариком.

 

Глава девятая

Костина привели в соседнее село, бросили в каменный подвал кулацкого дома.

Семен готов был кусать локти. Как мог он так глупо попасть в руки врагов? Почему поверил незнакомому голосу, отпер дверь?! И вновь и вновь припоминал, как разразилась беда. Сперва разговор об Андрейке. Первые, прорвавшиеся при муже слезы Варвары. Легли. Он все успокаивал жену. Задремали. Легкий стук разбудил Семена. Он подошел к запертой двери:

— Кто там?

Голос ответил полушепотом:

— Семен Никанорович! Свой! Меня Силантий Лесников послал. Уходить вам надо. Каратели идут, около села, близко. Не попались бы вы им в руки.

Семен, спеша, набросил на себя одежду.

— Куда ты, Сема? — испуганно спросила Варвара.

— Ты не пугайся, Варя! Силантий человека прислал. Каратели к селу идут. Ухожу. Взял бы я тебя, да боюсь, не нарваться бы на них. Ты готовься — на днях приду, и уйдешь со мной. Больше я тебя здесь не оставлю.

Семен поцеловал Варвару и торопливо шагнул на крыльцо. К нему потянулись, обхватили дюжие руки.

— Вяжи его, вяжи! — командовал властный голос. — Тряпку в рот! Ведите в избу. Бабу возьмем…

Варя. Жена. Безнадежной тоской стыл ее взгляд, когда калмыковцы крутили ей руки. Смотрела на него круглыми глазами смертельно раненной оленихи-важенки. Не кричала. Не плакала. Гордая! Знала: бесполезно, ничем нельзя прошибить железные сердца. Куда они ее повели? Какую казнь удумали?

Что делать? Что делать? Сидеть сложа руки, сильные, могучие руки, сгибающие кочергу?

Семен вскочил с пола и с разбегу ударил ногой в крепкую дубовую дверь. Тихо. Темно, как в той… зимней могиле. Семен метался из угла в угол, ощупывал стены. Прочная кирпичная кладка. Что сделаешь с ней голыми руками? В отчаянии он опустился на пол.

Острая душевная тоска. Семен потерял счет времени.

День или ночь сейчас? По ступеням застучали сапоги: спускались в подвал. Загремел железный засов. У входа с фонарем в руках застыл калмыковец. Два других, с винтовками наперевес, подошли к Семену:

— Выходи! Быстро!

Семена вывели во двор. Он чуть прижмурил глаза, отвыкшие от света. Во дворе, под столетней сосной с высоко оголенным бронзовым стволом и широкой кроной, позлащенными лучами заходящего солнца, стоял маленький деревянный стол. За ним, облокотившись, сидел русский офицер в чине капитана и небольшой, подвижной, как на шарнирах, молодой поручик-японец.

Во дворе толпились вооруженные японские солдаты и калмыковцы. Капитан Верховский поднял на Семена красные глаза со слипающимися, воспаленными веками и встретил пленника хриплым, похожим на лай цепной собаки, хохотом.

— Ха-ха! Костин?! Здоров, синьор! — дружелюбно, с широкой улыбкой приветствовал он партизана. — Здорово, простак! Взяли такую крупную, сорокапудовую калугу-рыбу на самую дешевую, фальшивую блесну. А все Верховский. Сообразил, на что тебя, простак, купить можно. Постой, дорогой, постой немного. Сейчас закончу дела и займусь на свободе Семеном Бессмертным. Видишь, у меня здесь идет суд скорый, правый, милостивый. Поучись судить да миловать. Ха-ха!

Узкие глаза Нобуо Комато радостно сверкнули.

— Костин? Семен? Кахекиха? Бурсевик? Борсой красный партизан? Партизан тайсе? Партизанска генерал? — посыпались вопросы японца.

— Что, доволен, макака? Хороший тебе подарочек подготовил капитан Верховский? Он самый и есть Костин Семен, Семен Бессмертный, собственной персоной, — и Верховский самодовольно подкрутил тонкие, заостренные усики. — Прошу любить и жаловать…

Японец с жгучим любопытством оглядел атлетически могучую фигуру партизана.

— Сдерем мы теперь с начальства кругленькую суммочку за его поимку. Зверь матерый в наших руках… — пьяно ухмылялся Верховский.

Семен незаметно огляделся.

Недалеко от стола стояла группа партизан, окруженная сильным японским конвоем. Зоркими охотничьими глазами обежал Семен лица пленников; заметил несколько знакомых ребят из другого отряда. Захватили, сердяг. Вари среди них нет. Где же она?

— Куда ты мою жену упрятал? — спросил Семен капитана, с трудом державшего расслабленное ночной попойкой тело на табуретке. — Варвара где?

— Потерпи, простак! Подожди немного — все узнаешь. — Верховский повернулся, шепнул японцу на ухо.

— Вара? Бабуска Вара? Хороса мусмэ! — заулыбался поручик и с новым взрывом любопытства оглядел Семена. — Твоя бабуска Вара?

— Где она? — вырвалось у Семена, и он нетерпеливо шагнул вперед, но дорогу преградил остро отточенный штык. Залязгал затвор винтовки.

— Ни с места! Стоять! — гаркнул на Семена капитан и сердито опять шепнул соседу.

— Йороси, аната Верховский, йороси! — любезно ответил Нобуо Комато.

— Ну а вы, сволочи, — раздувая ноздри, обратился Верховский к партизанам, — так и решили молчать? Смо́трите на меня, как бараны на новые ворота! Воды в рот набрали? Мой последний сказ: если никто не укажет месторасположение баз снабжения и стоянки партизанского штаба, всем капут, аминь, поминай как звали. Перестреляю! Не поленюсь, сам руки приложу.

Капитан нарисовал что-то на листе бумаги, поднялся с табурета и, пошатываясь, подошел к стволу сосны.

— Сбегай в дом. Достань у хозяйки гвоздь и небольшой молоток, — приказал он калмыковцу; тот сбегал в дом, вернулся с гвоздем и молотком.

Капитан прибил к стволу сосны лист бумаги с нарисованным сердцем. Отойдя в противоположный конец двора и взяв из рук казака винтовку, Верховский прицелился, выстрелил.

— Распни его! — Пуля ударила в бумажное сердце, прорвала кору дерева, застряла в стволе.

— Распни его! — Вторая пуля легла бок о бок с первой.

— Распни его! — Третья пуля легла точно в цель.

Верховский подошел к сосне, проверил попадания пуль и, потирая белые, холеные руки, крякнул.

— В кучке! Чистая работа, капитан Верховский. Великолепная школа. Блистательная тренировка. — Он повернулся к пленникам и, грозно хмуря брови, добавил: — Капитан Верховский не хвастун. Пьян, трезв, здоров или болен, но ежедневно набиваю руку. Промаха не знаю. А вот в девчонку промазал — дважды. История сия не выходит из головы.

Капитан вернулся к месту судилища и тяжело плюхнулся на затрещавший табурет.

— Распни его… Распни его… Распни…

Семен едва стоял на ногах. Какому зверю попала его Варвара! Стучало сердце-молот, готовое выскочить вон.

Капитан внезапно и неожиданно легко вскочил, подбежал к Семену. На бледном лице Верховского горели безумные, но трезвые глаза.

— Ну, синьор! Знаменитый Семен Бессмертный-Костин! Имеющий очи да видит! Видел? И вы, сволочи, видели, как стреляет капитан Верховский? Скажете, где штаб, отряд, базы? Не скажете — перестреляю! Считаю до трех. Выходи, кто хочет сказать… Считаю. Раз…

Шеренга партизан не шелохнулась.

— Два…

Пленники стояли неподвижно.

— Три!..

И вдруг будто волна прошла в группе безмолвно замерших, стоявших как каменные изваяния партизан: пожилой широкобородый мужик, не глядя на товарищей по оружию, отделился от шеренги и шагнул к капитану.

— Я хочу сказать, — проговорил он, — и это будет последнее наше слово. Стреляй, гад, продажная шкура! Нет среди нас предателей народного дела. Мы не родня тебе, капитан Верховский. Нас не только за деньги, за жизнь не купишь. Не продажные мы! — гордо кончил партизан и вернулся к сгрудившимся партизанам.

— А! Та-ак! — прохрипел Верховский в бессильной ярости. — В поле! В поле всех до одного. Ведите — и под корень! — приказал калмыковцам капитан.

Залязгали винтовки. Партизан увели.

Верховский, криво усмехаясь, доверительно сказал Семену:

— У меня, Костин, дело коротко, не хватает терпения медлить. Они, мой дружок, — цветочки, а ты — ягодка. Добровольно не развяжешь языка, то жди пытки — перекрестится сам сатана. Вытяну… Я держу тебя в руках…

Верховский круто отвернулся от пленника, приказал конвою:

— В дом его! В мою комнату.

Семена ввели в дом, в большую трехоконную, почти пустую комнату — стол, два стула, узкая, односпальная кровать, покрытая пикейным одеялом.

Конвойные подвели Семена к столу, отошли к дверям, взяли винтовку наизготовку.

Капитан уселся верхом на стуле, пьяно уставился на Семена, ласково сказал:

— Вот что, Костин! Мы отлично знаем, что вы за птица. Сотни людей вам свято верят, за вами очертя голову пойдут на любую операцию. Ваше имя гремит по краю — имя непримиримого, непреклоннного врага японцев и атамана Калмыкова. Вам верят… Вам верят… Давайте мы с вами и сыграем на этом доверии… Я даю вам честное слово русского офицера — никто в мире, никогда, не узнает… вы дадите нам необходимые сведения. Вы осведомлены о многом, располагаете ценными материалами. Сообщите все нам — и я устрою вам весьма натуральный побег. Сделаем чисто, комар носа не подточит. Ни одна душа не усомнится в вас. Но вашу жену мы, конечно, подержим несколько месяцев в качестве заложницы. Тактический прием. Выпустить вас обоих? Это покажется подозрительным. Подумайте о предложении, Семен Никанорович. Советую.

Семен стоял как оплеванный. Он ждал всего — побоев, пыток, насилия, но только не такого постыдного, позорного предложения.

Гнев охватил его неукротимо: не помня себя, не владея собой, он прыгнул к офицеру, но остановился — крепко связаны за спиной руки, в путах руки — и бессильно заскрежетал зубами.

Верховский отшатнулся, испугался львиного рывка партизана, потом хрипло засмеялся, сказал участливо:

— Эх, Костин, Костин! Жизнь дается человеку один раз. Подумай, простак, о моих словах. Советую. Очень. Страшно предать? Уверяю тебя, это не страх перед самим фактом предательства, а страх перед людьми, страх — узнают. Я даю тебе верную гарантию — слово русского офицера: никто, никогда, ничего не узнает. Никакая тень не падет на тебя. Мы распространим слух: сведения получили от людей, которых повели на расстрел. А вы будете обелены. Договорились?

На посеревших скулах партизана ходили желваки; он упорно и гневно смотрел на капитана, будто хотел испепелить его жаром горевших недобрым огнем глаз.

Семен сказал скупо:

— Гадина ты, не́людь. Выродок змеиный! — И сплюнул. — Сам продался им, — продолжал Семен, кивая на входившего в комнату молодого японца-поручика, — и от нас этого ждешь? Не продажные мы!

Верховский вскочил со стула.

— Эй ты, кикимора заморская! — задыхаясь от злобы, крикнул он японцу. — Ты спрашивал о Варваре? Сейчас ты ее увидишь. Привести сюда бабу! — распорядился он, обращаясь к конвойному.

— Слушаю, ваше высокоблагородие!

Семен впился глазами в дверь, ожидая прихода любимой. «Замучат нас обоих…»

Прошло несколько минут. Капитан Верховский шептался с поручиком, и оба хохотали, как сумасшедшие. Наконец конвоир ввел в комнату Варвару Костину.

Стройная, вся на взлете, как молодая сосенка, женщина шла спокойно, гордо подняв голову. Глаза Варвары осмотрели комнату и остановились на Семене.

Молодая женщина ахнула и пошатнулась.

— Се… Семе-ен! — тоскующе выкрикнула Варвара.

— А! Знакомые оказались! А может, еще и родня? — хохотал довольный Верховский. — Ну, поздоровайтесь, поздоровайтесь. Разрешаю, — я мужик не вредный.

Лицо у Варвары красное. Она прижалась к нему на миг, и Семен почувствовал, что она вся горит.

— Пылаешь ты вся!..

— Погибли мы с тобой, Семен, — ответила Варвара. — У меня, похоже, горячка… и кровью исхожу… Прощай навсегда, Сема!..

— Ну, хватит нежностей! Успеете еще нализаться, если твой муженек будет поумнее и развяжет язык! А нет — пеняй на него, Варвара! — сказал Верховский.

Молодая женщина вздрогнула, лицо ее покрылось пеленой смертельной бледности.

— Сема! — раздельно произнесла Варвара. — Слушай, Семен! Меня жалеючи, не вздумай чего не след им сказать. Я все снесу… все перетерплю, после Андрейки… Но позора и срама не переживу, ежели муж мой духом падет и народ обидит. Каменная я теперь, Семен, не жалей! Не обижай в последний час…

— Ничего не скажу, Варя! Разве ты меня не знаешь?

Скорбные глаза Варвары, сияющие счастьем: «Увидела милого перед кончиной!» — и слезами: «Прощай навек, Сеня!» — ответили ему: «Знаю. Верю».

— Увести ее… психопатку… Убрать! — скомандовал Верховский. — Вот дурак я! Какую промашку сделал — дал им встретиться, договориться. Теперь из них и колом ничего не выбьешь!

— Прощай, Варя! Прощай, жена…

— Прощай, Семен! Прости, ежели чем обидела…

— Убрать сумасшедшую бабу! Совсем спятила…

Варвару оторвали от Семена, увели.

— Бросить и его в подвал. Пусть подумает на досуге. И когда, Костин, я приду за ответом и не получу его, то пеняй на себя: я, как Понтий Пилат, умою руки. Спасти себя и жену от верной гибели — твое дело. Решай… Развяжите ему руки, — приказал капитан.

Через час, получив от Семена категорический отказ отвечать на вопросы, Верховский сказал озлобленно:

— Дура ты деревенская, Костин! Гонор у него. Как твой папаша — бог Саваоф — хочешь совестью быть для сельчан? Совесть? А с чем ее едят? Не забывай, что мертвый лев слабее живого щенка. Теперь жди от нас гостинца. Жаль, некогда с тобой особенно валандаться: вызывают к проводу. Мы еще встретимся…

Ночью около подвала раздался грузный топот неверных ног, бормотание. Пьяный, хриплый голос пел:

…Поезд где-то исчез — В синей дымке вдали. Налетели потоки сомнений…

Загремел наружный засов. В подвал один за другим спустились по крутым каменным ступенькам капитан Верховский и его спутник — поручик Нобуо Комато.

…Ты мне бросила ветку сирени…

Широко расставив ноги, Верховский остановился: осматривал подвал при скудном свете фонаря.

— «Жажду свиданья, жажду лобзанья!» — пьяно бормотал он. — А повеселились мы, поручик Комод, неплохо, девочка была недурна. Но бабино миловидное личико с глазами пугливой газели не отступает от меня. Семуша! Ни-ни! Я только сказал: «Распни ее!» — подошел, а она с копылков долой. Пальцем, Сеня-друг, не тронули. Опростоволосился я, дурак: надо было как взяли вас, с ней побаловаться. Не ожидал, Семуша! Подохла… Нежная оказалась твоя Варвара, подохла!..

«Подохла!» — слово это ударило Семена Костина и зарядило его неимоверной силой. Ни штыки, ни винтовки не могли бы сейчас остановить его, только немедленная смерть врагов могла разрядить страшную грозу, бушевавшую в его груди.

Решение пришло молниеносно. Семен стоял у стены. Свободные руки. Руки, запросто сгибающие железную подкову, свободны. «Варя! Жена! Месть убийцам!» Стальным разящим молотом взметнулась могучая рука атлета партизана и с неимоверной силой опустилась на голову не успевшего даже ни вздохнуть, ни охнуть капитана Верховского.

Семен сбил со стены фонарь, с разбегу ударил сапогом в живот опешившего от неожиданности поручика Комато и единым духом взлетел по ступенькам подвала. Удача сопутствовала партизану.

Часовые мирно раскуривали цигарки, когда мимо них метнулась в темноте чья-то плотная фигура. Семен заметил днем, что двор дома был обнесен невысоким дощатым забором. Он легко перебросил через доски свое сильное тело.

Во дворе зашумели, закричали, забегали, пронзительно засвистели. Во тьму, наугад, застрочили ружейные и револьверные выстрелы. Но темная, как чернила, ночь уже поглотила, прикрыла, спасла Семена Костина.