Заря над Уссури

Солнцева Вера Петровна

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

ЗАРЯ НАД УССУРИ

 

 

Глава первая

В маленькой, тепло натопленной комнате непривычная для уха тишина. На столе ворох записей — все разрозненно, на обрывках бумаги, на клочках.

Яницын приводит их в порядок: а то потом и сам черт в них голову сломит. Свершилось невероятное: он дома и не озирается по сторонам. В соседней комнате мирно хлопочет мать, дорогая старенькая мама. Летает стрелой: сын вернулся! Близко, за окном, разрывается от усердия петька-петух: кукареку! — и никаких гвоздей. «Апрель? В апреле восемнадцатого года я встретил в школе у Сережи Аленушку Смирнову. Прошло ровно два года, за два года сказано два слова: „Здравствуйте!“ и „Прощайте!“ Рохля ты, рохля, Вадим! Эх! Не в рохле тут дело: чужая жена — и скован по рукам и ногам цепями товарищества. Товарищ. Партизан. А главное — товарищ! Выше себя не перепрыгнешь».

Он временами и не думал о ней, не вспоминал: никчемно мало было связывающих нитей. «Надо же ухитриться: пролежал с воспалением легких больше месяца — и ни одним словом не обменялись; придет она поздно, уйдет рано. И все-таки, убей меня бог, она хотела тогда что-то сказать. Что? Не обманывай себя, Вадим: жива, жива память о ней, прочно гнездится милый образ гордой и кроткой женщины. Пушистая шапка золотых волос, выбились локоны из-под легкого, наброшенного на ходу платка, печальный взгляд, прикушенная губа. Моя хорошая. Найденыш мой ненаглядный…»

Пересилил себя: сортировал листки — подбирал в хронологическом порядке значительные происшествия и события последних месяцев.

Январь двадцатого года ознаменован огромным размахом народного восстания против обанкротившегося властителя — «верховного правителя» Колчака: рост партизанского движения, восстания в городах, на заводах, шахтах, рудниках, разложение колчаковской армии. Распад. Распад.

О «нейтралитете» заговорили не только американцы, англичане, французы, чехи, но даже японцы бормочут нечто невнятное о невмешательстве. Трещит, трещит интервентская машина — уходит за Байкал! Господа интервенты, «пять союзных флагов», охраняли бежавшего из Омска Колчака вплоть до Иркутска. И «пять союзных флагов» оказались бессильны, бессильны! «Верховного правителя» и его присных сначала упрятали в тюрьму, а в начале февраля Революционный комитет, взявший на себя власть в Иркутске, расстрелял Колчака и главу его правительства Пепеляева.

Тяжелы, могучи еще льды, сковавшие наш край, но начался уже ледоход-ледолом, и нет сил, способных его остановить. Да будет так!

В России красные войска на фронтах громят Антанту, проваливается с позором второй ее поход. На подступах к Ленинграду разбит Юденич. Ликвидирован Северный фронт: разбиты, изгнаны англо-американские войска. На юге Красная Армия домолачивает Деникина.

Вадим представил грандиозную картину сражений с бело-интервентами в России и на Дальнем Востоке. Только народ-великан, народ — строитель и труженик может вынести подобные бои, разруху, голод, болезни. Страницу за страницей перелистывал Вадим летопись дней великой страны, его родины, России, и утраченные было мир и спокойствие возвращались к нему. Вспомнились дорогие с детства строки народного поэта:

Довольно! Окончен с прошедшим расчет, Окончен расчет с господином! Сбирается с силами русский народ И учится быть гражданином…

«Так, кажется?.. Работы хватит на всю ночь. Пойду покурю и скажу маме ласковое слово: она так исстрадалась, бедная. „Хуже нет, Вадимка, когда человек один как сыч. Правда, я без народа не жила. Соседи навещают. Часто забегает Надежда Андреевна. Ты, Вадимка, к ним зайди, ребята исторкались, о тебе спрашивают. Да и старших тебе надо поблагодарить: спасли тебя от сыщика. Особо тошнехонько вечерами бывало: здоров ли? жив ли? сыт ли? не изобижен ли лиходеями? И все жду: не стукнешь ли в ставню? Не забывал: заходили от тебя — подавал весть, а все равно тянулась тебя обнять, прижать к себе сына…“ Мама, моя мама! Трудную судьбу на старости лет уготовил тебе сын…»

— Вадимка! Иди ужинать, — нежен, заботлив голос матери.

У Марьи Ивановны все как положено: завтрак, обед, ужин; не беда, что одно блюдо и к завтраку, и к обеду, и к ужину — мороженая картошка. С хлебом в городе туго, с деньгами того хуже. Рыбы кеты не запасла в зиму мать — не на что было купить. Как она не умерла с голоду?

Соседка продавала старые тряпки, обувь — тем и жила. Спасибо, выручила Надежда Андреевна — раздобыла в селе Красная речка мороженой картошки. Надюша — артельный, безотказной доброты человек: соседки бегут к ней и хлеба занять, и молока бутылку, и кружку крупы. У самой-то туго-круто, но никогда не откажет. И за столом всегда лишний человек — несытый приятель мужа, соседка, у которой живот подвело, приятель сына с голодным блеском глаз, девчонка — подружка дочери, — видно, как у нее слюнки текут, — и режет Надежда Андреевна ковригу хлеба не только на семью — всегда отрежет краюху загодя, для захожего человека с пустым, урчащим от голодухи брюхом. Себе — самый тонкий ломоть.

Поговорили они о хорошем человеке — Надежде Андреевне — и будто крепче насытились, лучше согрелись.

— Ну, мама, у меня уйма дел — пойду! — Поцеловал морщинистую щеку, поцеловал морщинистую руку: «Старенькая! Мама, моя мама!»

Она проводила взглядом. «Ладный, статный, только больно сухопарый сын. Оженить бы. Сколько будет в старых девках ходить? Может, образуется все, придет мир, покачаю внуков? Дождешься! Так и будет хороводиться с мирскими делами — все его касаемо! Из Владивостока недавно приезжали партийные представители — Вадимка и с ними хороводился. Спросила: „Тебе все больше других надо?“ — осерчала: ночь не спал, вернулся утром как изжеванный. Посмотрел с упреком, ответил: „Надо, мама! Сергей Лазо и Губельман — коммунисты Владивостока — давали мне инструкции, партийные поручения…“ Сын мой, сын! Нет тебе покоя!»

До поздней ночи просидел за столом Вадим. Работа близилась к концу. Достал февральскую запись: Лазо и Губельман — руководители вооруженного восстания революционных сил Приморья против ставленника Колчака генерала Розанова — говорили по прямому проводу с Благовещенском. Дальневосточный комитет коммунистов возглавил объединение партизан области и руководил подготовкой переворота. Вчитывался в протокольную запись разговора по прямому проводу:

«Двадцать пятого января комитет принял постановление вести переворот под лозунгом перехода власти областному земству. Наша задача заключается свергнуть власть Розанова, не вызывая вмешательства союзников. Задача удалась. 26 совершен переворот Никольске. 31 Владивостоке. Революционное движение быстро распространилось на всю область. Областное земство смотрит на свою власть как на власть временную, способствующую безболезненному воссоединению Советской Россией… Считаем положение весьма серьезным. Победы нет, только заняли первые позиции. Перед Японией два выхода: первое — добровольно уйти, второе — оккупировать край… Положение с японцами не так просто, как это кажется вам, и международное положение сулит много сюрпризов. Сейчас японцы лихорадочно укрепляют Владивосток. За последние две недели туда прибыло много новых частей всех родов оружия… Партизанские отряды и революционные войска на Дальнем Востоке не сложат своего оружия до тех пор, пока не восторжествует власть Советов и мы не объединимся с Великой единой Советской Россией…»

Да! Надо провести с партизанами беседы — объяснить, почему большевикам приходится маневрировать, почему нельзя провозгласить советские лозунги, почему приходится говорить о временной передаче власти Приморской областной земской управе — власти, уже признанной советским правительством.

Командующий белогвардейскими войсками Приамурского военного округа генерал-лейтенант Розанов с группой офицеров и гардемаринов сбежал из Владивостока на крейсере «Орел». Скатертью им дорожка!

В настоящее время главный враг — самураи, императорская Япония! Неужели опять пойдут на выступление? Да, дела. Выбора у них нет: или отказаться, как американцы, от авантюры и уйти восвояси, или пойти ва-банк. Фактически на сегодня все интервенты, кроме Японии, из игры вышли. В Восточном Забайкалье — в Чите — еще хозяйничает Семенов. Наш Дальний Восток не может воссоединиться с Советской Россией из-за бандита Семенова, которому покровительствует и которого снабжает Япония. Семенов в Забайкалье как чирей. Если Япония выступит, то осуществит свою мечту: установит в Приморье власть своего ставленника, мерзкого предателя Семенова, а фактически оккупирует край…

В марте во Владивосток все прибывали и прибывали японские суда: войска, снаряжение, пулеметы, снаряды, артиллерия — и опять войска!

Поведение японцев похоже на подготовку выступления в Хабаровске: в казармы привозят ящики с патронами, снарядами, роют окопы и укрепления вокруг казарм. А на прямые вопросы вежливо улыбаются и юлят: «Манёвра! Манёвра!»

Во время парада революционных войск в Хабаровске японские офицеры разъезжали на автомобиле и бесцеремонно лезли в ряды наших войск — провокация и вызов, а как это иначе назовешь?

А от нас категорически требуют — не создавать конфликтов, избегать столкновений…

Веселый, возбужденный, Лесников шагнул на порог избы Новоселовых и громогласно запел, обращаясь к обрадованной Насте:

Куда ни поеду, Куда ни пойду, Все к милой Сверну на минутку…

Настасье Макаровне почет и уважение! Все здоровы?

— Здравствуйте, Силантий Никодимович! Все здоровы. Лерка у Куприяновых к весне избу белит. Ванятка умчался куда-то со двора с соседскими озорниками…

— У Аристарха? — спросил Лесников и покачал головой. — Наши поймали шпиёна-доносителя Лаптева. Признался, говорят, собака, в черных делах, и нитка тянется от шпиёна к Аристарху Куприянову. Ты пока помалкивай, Настенька, сам-то я краем уха слышал…

— Не из болтливых я… — несмело отозвалась она на его предупреждение.

Лесников рассказал ей о бегстве Калмыкова.

— А куда он удрал-то? Может, еще возворотится?

— Не возворотится, Настасьюшка! Теперь ему назад путь заказан. Ныне нам жить, а ему гнить. Конец! В Китай удрал, шелудивый пес. Вона куда сиганул с перепугу-то. Улепетывал атаманишка — дай бог ноги! Не дурак по-настоящему: стенка на стенку драться, первый на китайскую сторону ступил. Догоняли его партизаны — ускакал. Ребята из отряда Шевчука даже к китайцам слетали на конях. Только не пустили их в погоню китайцы, — пообещали, что сами бандитский отряд разоружат, а Калмыкова под арест посадят! Вот как дела-то обернулись, Настасья Макаровна. Не знали мы, что японец Ваньку Каина оставит без помощи, бросит, как хлам ненужный. Встрели бы ордишку гнилую, что с Калмыковым удирала, ответа боялась за палачество бандитское, — встрели бы и уйти в Китай не дали! Жаль, жаль — бросились за ним в поздний след…

— Хабаровск-то, поди, как вздохнул? — кутаясь в старый платок и зябко поеживаясь, спросила Настя.

— Незнакомые целуются, как на пасху! Заездил Каин: с осени восемнадцатого года по февраль двадцатого под дулом винтовки жили люди. Народ камень с души свалил! — безудержно ликовал Силантий. — Я за кровососом сам гнался, знаю — ушел, а и то готов себя ущипнуть: не сплю ли? Конец Каину, попил кровушки бандюга. Теперь заживем, хозяюшка!..

— Новое правительство-то как понимать? — несмело спросила Настя.

— Товарищ Яницын нас собирал, разъяснял: в новом правительстве — по прозванию Приморская областная земская управа — есть и меньшевики и эсеры, но больше всего большевиков, и такое правительство вреда народу не сделает, будет линию верную гнуть. Комиссар говорил нам: «Приморское правительство создано по директиве российского центра и самого Владимира Ильича Ленина». Партия большевиков велит признавать — тут рассусоливать нечего: большевики нами в лихой беде проверены…

— Слыхала я, что партизаны в город рвутся, а их туда не пускают? — спросила Настя.

— Партизаны уже в Хабаровске, — довольно сказал Лесников. — Тут такая петрушка получилась. Как сбежал Калмыков тринадцатого февраля — в город вошли войска временного приморского правительства. Аккурат через три дня вошли — шестнадцатого февраля. Нас, партизан, маненько помариновали: боялись, что японец на нас с ружьем полезет.

Вошли мы в город двадцать третьего марта — и что тут поднялось! Хабаровцы со всех улиц бегут нас встречать. Женщины плачут, смеются, нас обнимают. Меня такая красотка в губы чмок — еле на ногах устоял! — пошутил Силантий. — «Ура!» — нам кричат. Мы как из тайги вышли, так и заявились — в унтах, торбасах, валенках, в брезентовых ичигах. В тулупах, бекешах, полушубках, шинелях, пальто. На головах шапки-ушанки, папахи, кубанки. Одним словом, разношерстная масть. Банты красные во всю грудь. Идем честь по чести — победно, строем.

Партизаны-конники на лошадях вальяжно выступают: красуются, гордятся. Да и есть нам чем гордиться: идет партизанская несметная сила. Идем — ног под собой не чуем от радости: вольно шагаем по родному Хабаровску! А сами щетиной заросли, волосом длинным, небритые. Идем со знаменами походными, пулями прошитыми, — сам черт нам не брат!

Японцы втихаря на нас щерятся, косятся, но виду не показывают: улыбаются нехотя, кисло; видят — идет хозяин, и надо посторониться. Не с голыми руками идет: винтовки, берданки, ружья, маузеры, наганы, кольты, гранаты, пулеметные ленты…

Партизаны разместились в казарме. А рядом, в другой, — японцы. Живут — друг на друга поглядывают. Партизанам и экспедиционному отряду дана установка: с японцами в конфликты не входить, выжидать.

Японцы притихли, партизан не задирают — лебезят, ходят в гости, улыбаются, сигаретки паршивые дарят.

— Томодати! Томодати! (Друзья они партизанам!)

Особенно один японец к Силантию ластился:

— Томодати, дедуска Силантий!

Лесников ему ласково отвечал:

— Вейся, вейся, вьюнок! Я тебя, новоявленный дружок — томодати, насквозь вижу: где ты лисой пройдешь, там три года куры нестись не будут.

Улыбаются, а смотрят как волк на телят.

Однажды японцы в полном вооружении, со штыками наперевес ринулись на партизанскую казарму. «Банзай!» — кричат, лица злые, зубы оскалены.

Партизаны видят — наступают они честь по чести, по всем правилам воинского дела. У партизан, конечно, боевая тревога: «Та-та-та!» Рассыпались они в цепь, японские солдаты тоже цепью залегли. Лежат, друг на друга смотрят, штыки сжимают.

Полежали японцы минут двадцать, встали и ушли восвояси. Ну и партизаны разошлись, но крепко кумекали: к чему бы такая гнусная история? Живут они в такой год, когда на дню бывает семь погод, обо всем размыслить надо. Решают: «Потерпим, пока народу да и оружия против них бедновато. Подождем!»

Командир отряда Сергей Петрович запрос японцам сделал: как вылазку провокационную понимать?

Японский офицер, малявка такая, бритый, весь блестит, как отъевшаяся пиявка, перед ним извивается, золотыми очками блестит, глазки щурит, кланяется. Белыми зубами сверкает, паршивец, улыбается ему:

— Нисево, нисево особенново, Сергей Петрович-сан, это так, нисево, таксисеские занятия сордат. Нисево прохого не ждите! Маневры, торко маневры!

Командир покривился. Да что поделаешь? Связываться не велено. Приходилось молчать, крепиться…

— Они от нас уберутся, японцы-то? — спросила Настя, когда Силантий рассказал последние события. — Какой год на земле нашей бесчинства творят!

— Въедливое воинство, — задумчиво ответил, поглаживая седую бороду, Силантий, — зубами рады в нашу землю вцепиться. Не хочется богатства несметные упустить. Потеснили их уж малость — из Амурской области убрались, а отсюда, похоже, не собираются двигаться. Нестерпимо им хочется откусить у нас кус. Ждут. Американец попробовал — не по зубам пришлось, уходит, говорят, скоро совсем с Дальнего Востока. А эти впились в живое мясо, дуются, как клещи! Товарищ командир Лебедев им не доверяет ни на столечко, — показал Силантий кончик мизинца.

— Чайку не согреть ли, Силантий Никодимович?

Лесников спохватился, поднялся с табуретки.

— Не до чаев мне, к вечеру должон быть в казарме — командир приказал не задерживаться. Чево-то япошата самурайские больно колготятся — так и снуют. Партизаночке связной передай от меня, что скоро сватов зашлю. Прощевай покедова, Настасья Макаровна…

 

Глава вторая

Сияющий апрельский день занялся над Хабаровском — город проснулся для мирного труда и счастья. Два месяца назад кончился кошмар калмыковщины.

Полтора года. Шестнадцать месяцев. Свыше пятисот дней Хабаровск был распят, страдал в застенках, в «вагоне смерти», томился в рабстве жестокого владычества.

Дикая орда временщика, садиста Калмыкова, пригретая союзными войсками, изо дня в день безнаказанно буйствовала, горланила, пьянствовала, творила бесчинства, насилия, хватала тысячами рабочих, крестьян, трудящихся, расстреливала после пыток.

И вот наконец великим валом народного гнева снесло, смыло поганую нечисть.

Первые дни весенне-голубого апреля двадцатого года. Свобода! Труд! Не надо бояться, оглядываться по сторонам, ждать удара.

Погожее, теплое утро. Сияло торжествующее, могучее солнце. Воздух прозрачен, напоен запахами весенней свежести. Сверкает поголубевший, вздувшийся Амур: скоро ледолом, тронется, разорвет ледяные оковы.

Хабаровск закипел, как муравейник. Дети бежали в школу. Старушки и старики торопились в церковь — великий пост, приспело время говеть, молиться. Хозяйки с корзинами в руках спешили на базар. Мужчины-кормильцы, добытчики — рабочие, грузчики, мастеровые, служащие — бодро шагали на работу.

Ласковое, праздничное утро освобожденного, только-только легко вздохнувшего Хабаровска осквернили и растоптали солдаты японского императора.

В девять часов утра по всему городу стали рваться снаряды, захлебываясь, затакали пулеметы, отрывисто и сухо защелкали винтовки.

— Японцы выступили!!!

Горожане метались, не зная, куда укрыться от все нарастающего града пуль. По Большой улице промчались два вражеских грузовика; сидящие за пулеметными установками солдаты безостановочно строчили во все стороны. Грузовики прочесали улицу, на тротуарах и мостовой остались лежать трупы мирных тружеников, застигнутых на пути шальной пулей.

Самурайская военщина, засевшая на крышах, чердаках высоких зданий — там заранее были установлены пулеметы, — методично расстреливала город: правительственные здания, школы, базар, бегущих людей.

Горожане не могли найти спасения от сокрушительного вала огня. По Большой улице пронеслась конница и вновь прочесала ее, стреляя налево и направо.

Алена Смирнова бежала к Барановской улице — там стояли партизаны командира Лебедева.

— Стой, тетка! Ошалела? Не слышишь, что стреляют? Японцы выступили, бьют партизан, военных. Прячься! Куда ты бежишь под пули? Самураи ни старого, ни малого не щадят. Вернись, тетка! — кричал Алене, пригибаясь от свистевших пуль, молодой рабочий в длинной замасленной толстовке. — Беги в Красный Крест — там в подвале можно спрятаться.

Алена упрямо мотнула, головой. Какой там Красный Крест! Надо перемахнуть Большанку и вниз, а потом вверх, на Барановскую, — там партизаны, батя, Сергей Петрович. Они, наверно, дерутся там, а она, Алена, не с ними.

Надо же случиться такой неудаче — запоздала выйти из Темной речки. Ночевала там. Покоем наслаждалась в своем доме. Хотела еще затемно двинуться в путь, а проспала лишний час. Уже здесь, в городе, застигло ее выступление японцев — недалеко от цели. «Батюшки-светы! Досада-то какая… Отстала от друзей», — угнетенно думала Алена.

Она припустилась было бежать с новой силой, но рабочий в толстовке ухватил ее за руку и насильно втянул в здание Красного Креста.

— Голову потеряла, тетка? — спросил рабочий.

Она улыбнулась и ничего не ответила. Чего ей бояться? Бобылка. Одна как перст. Только батя поплачет…

По всем этажам пустынного Красного Креста толпился испуганный, недоумевающий народ.

— Говорили — учеба, а люди падают! — сказала женщина.

— Какая там учеба! Японцы, гады, выступили коварно… — сухо оборвал ее рабочий в толстовке.

— Вниз! Все вниз! — разнеслось по зданию. — В верхний этаж попал снаряд.

Верхние этажи опустели. В первом собралась толпа.

«Пойти наверх, посмотреть оттуда, что кругом делается», — подумала Алена и незаметно прошмыгнула на лестницу, поднялась на третий, безлюдный этаж.

Неприятно кольнула сердце пустота и заброшенность больших, просторных комнат. Потихоньку, на цыпочках, она подобралась к открытому окну и выглянула из него. Из окна хорошо виден стоящий на Военной горе кадетский корпус. Снаряды летели в него непрерывно. Ударит снаряд — и взметнется столбом красная пыль от разбитых кирпичных стен. По стеклу звякнула пуля, будто искала Алену. В пустой комнате громко посыпались осколки разбитого стекла.

Алене стало страшно, и она быстренько шмыгнула обратно — вниз, к людям, Здесь было шумно. Несколько человек в штатском, подтянутые, бритые, отсиживались в Красном Кресте и ругали красных: первые выступили с провокационным нападением на японцев. Запыхавшись, на ходу перезаряжая винтовки, вбегали в здание рабочие, матросы, солдаты, крепким бойцовским словом корили мужчин, отсиживающихся от беды за стенами Красного Креста, и опять убегали дальше.

Вдруг кто-то истерически выкрикнул: верхний этаж уже разрушен, начался обстрел всего здания. Поднялась неимоверная паника. Никому и в голову не пришла мысль, что не было слышно ни одного удара. Алену подхватила испуганная, объятая паникой толпа и вынесла во двор. Пробегая по двору, она приостановилась: что-то, крепко стукнувшись о землю, упало перед ней.

Матрос, бежавший рядом, наклонился, поднял что-то с земли. Они вместе вбежали в домик, стоявший по соседству. Матрос показал небольшую японскую гранату.

— Счастлива ты, видать! Это граната. Она не разорвалась только случайно, а то мамаша твоя наплакалась бы. А может, и муж? — сказал он и хорошо улыбнулся.

Матрос быстро и умело разрядил гранату и, подав Алене блестящую металлическую частицу, сказал:

— Возьми, милка, себе на память. Если бы она разорвалась, ни тебя, ни меня, ни других, что с нами бок о бок бежали, пожалуй, уже не было бы на белом свете…

События тревожного утра текли стремительно, Алена не успевала одуматься. Не могла она и сейчас полностью понять и оценить происшедшее — как случайно спасла ее добрая судьба.

С тихим любопытством, без страха смотрела она на гранату. Ее мучила одна мысль: как там? Что с отцом, с партизанами, с Сергеем Петровичем? Она не могла больше ждать; неотвязная тревога жгла, преследовала ее.

Военные покинули домик, вышли на Хабаровскую улицу. Выждав несколько минут, Алена ринулась следом за ними, но не окликнула бегущих: еще вернут назад. «Поднимусь в гору, перебегу Большанку, спущусь под гору, к Плюснинке, а там и Артиллерийская гора и Барановская. Ох и далеко еще!» — подсчитывала она мысленно.

На пути попался амбар, отгороженный от мира забором из волнистой жести. Усталая и запыхавшаяся Алена решила посидеть под забором, передохнуть. Но тут же вскочила: пули непрерывно падали на волнистую жесть, и она гудела и содрогалась, как от сильных ударов молотом.

— Бьют в кадетский корпус, ох и бьют! Там партизанский штаб, вот они и направляют туда центральный огонь… — услышала Алена голос пожилого, похожего на учителя человека, бегущего за ней следом. — Ты, молодка, почему по улице бегаешь? Прятаться надо, убьют! — прикрикнул он на Алену и, припустив рысцой, раздраженно добавил: — Нашла время бегать!

— А сами вы почему бегаете? — беззлобно огрызнулась на него Алена.

— Я? — удивленно оглянулся на нее человек, и золотая оправа его очков блеснула на солнце. — Я бегу спасать гимназию. Видите, красная гимназия горит? — указал он на горевшее невдалеке здание.

Они подбежали к гимназии, зажженной прямым попаданием снаряда, — она пылала ровным костром, и в свете яркого, солнечного дня пожар казался даже мирным: было тихо, безветренно, и желто-красное пламя с равномерно нарастающим гудением поднималось ввысь.

Алена и учитель молча постояли около горящего дома: спасти его было уже невозможно, да никто и не пытался это делать — люди прятались по подвалам.

Потом Смирнова спохватилась и помчалась дальше. Поднявшись на Большую улицу, она посмотрела по сторонам — пустая, ровная улица.

Японцев близко не было видно, но направо, вдали, мелькнул бронированный японский автомобиль, рассыпавший через черные прорези в броне брызги пулеметных пуль. Алена единым духом перемахнула на ту сторону Большой и неожиданно свалилась плашмя: споткнулась, запуталась в срезанной телеграфной проволоке, валявшейся на земле. Она мигом поднялась, рассмеялась — и разом пропал страх. Вспыхнула скрытая, неведомая еще ей самой смелость, желание риска. Бросилась вниз по Хабаровской. Стрельба все нарастала; кругом жужжали, свистели пули, ударяясь, звеня по крышам.

Смирнова стала подниматься вверх, к Барановской улице и остановилась невдалеке от пожарной каланчи. Дальше надо бежать по широкой, открытой площади, и ей опять стало страшно — там стояли японские казармы.

— Ты куда, молодка, топаешь! — остановил ее чей-то голос. В канаве с винтовкой в руках лежал человек и стрелял. — Ложись! Стукнут — не успеешь и «маму» сказать, пропадешь ни за понюшку табаку… Укокают в секунду.

— Мне к своим надо. Наши там… — чуть не плача, ответила она. — Я аж с Чердымовки бегу…

— С Чердымовки? Ого! Весь город проскакала. Пережди, авось стихнет. Может, наши на них нажмут. У тебя здесь родные или как?

— Нет, я темнореченская. Здесь наши, партизаны…

— Партизаны? Так их тут, наверно, уже нет. Нашему отряду приказали давно отсюда уходить: тут японец укрепился. Несколько человек оставили — задержать макак, чтобы наши могли прорваться и уйти. Силы неравные, обманули нас самураи проклятые, — горько сказал партизан. — У них все готово, нацелено, а мы выжидали, в конфликт боялись войти. Полегло народу…

— Куда же теперь? — спросила его Смирнова.

— Утекаем отсюда, молодка. Посмотри-ка — бегут цепью, скоро тут будут. Айда, айда! Пошли!..

Укрываясь в подворотнях, они побежали вниз по Корсаковской улице — к мосту через Плюснинку. На улице лежали люди, застигнутые вероломным нападением.

— Что творят, что творят, паразиты! — горестно сказал партизан, посмотрев на труп старика. — Бьет, сволота коварная, всех подряд… Ну, подожди, гады!..

Они забрались под мост.

— Если удастся здесь день благополучно пересидеть — наше, молодка, счастье. Ты — домой, а я двинусь к Амуру, подамся на ту сторону. Не может быть, чтобы всех перебили. Кто остался — злее будет! Вдругорядь не обманут — черта с два им поверим…

«Где же батя, Сергей Петрович, Бессмертный? Неужто сложили головы? — думала Алена, тоскуя, и осторожно выглядывала из-под моста — всматривалась в изредка пробегавших людей: — Не мои ли?..»

Сергей Петрович подметил что-то двойственное в действиях японцев; внешне они были любезны, говорили о нейтралитете, о дружеском отношении к русским; они не собираются вмешиваться в их внутренние дела. Но в то же время под предлогом маневров, японские войска к чему-то упорно готовились.

Третьего апреля японское командование напечатало и расклеило объявление — из Хабаровска по распоряжению японского правительства эвакуируются японские войска.

Накануне провокационного выступления японцев командир Лебедев провел беседу с партизанами, предупредил их: надо быть начеку, все время настороже, усилить наблюдения за действиями японцев. Но кто знал, что они после всех заверений пойдут на такое внезапное, пиратское нападение!

Партизаны из отряда Сергея Петровича занимали одну казарму. Рядом с ней — казарма, где жила команда выздоравливающих солдат из экспедиционного отряда войск Временного дальневосточного правительства: люди только что поднялись на ноги после перенесенного тифа. Как обычно, их вывели на утреннюю прогулку. Команда шла медленно и спокойно, с незаряженными винтовками за плечами. Перенесенная тяжелая болезнь обточила тела и лица солдат, но они, радуясь возвращающейся жизни, шли весело и свободно, жадно вдыхали целительный весенний воздух.

За казармами партизан и команды выздоравливающих солдат тянулись казармы, занятые японскими солдатами.

В девять часов утра, когда неожиданно грянули первые выстрелы, партизаны выбежали на улицу и увидели картину расправы японцев с больными людьми.

Цепь японских солдат, рассыпавшись по Барановской улице, расстреливала из винтовок и пулеметов команду выздоравливающих военных, возвращавшуюся с прогулки.

Изможденные, с бескровными, желтыми после болезни лицами, люди рассыпались по пыльной, немощеной улице, ища спасения. На противоположной стороне улицы, напротив казарм, стояли небольшие домики горожан. Часть выздоравливающих бросилась врассыпную по дворам. Но и там косили их пулеметным огнем. Уйти удалось нескольким человекам…

— Японцы, сволочи, наших бьют! — крикнул Иван Дробов, вбегая в казарму и хватаясь за винтовку. — Всю команду выздоравливающих положили на месте!

Партизаны по боевой тревоге заняли свои места, выставив дула пулеметов в дверь и окна казармы.

Бледный от волнения Сергей Петрович дрожащими руками надел очки. Прислушиваясь к тяжелым орудийным выстрелам, загремевшим над Хабаровском, он сразу понял: случилось! Выступили японцы!

— Выступили японцы! — сказал он собравшимся около него партизанам. — Видите, копошатся, устанавливают пулеметы, — подойдя к окну и всматриваясь в сторону японских казарм, прибавил он, — метят бить по нашей казарме. Силы у нас, безусловно, неравные, товарищи. Но мы будем драться до последней возможности! Боеприпасов пока у нас достаточно. Может быть, свяжемся с другими отрядами, со штабом. Днем, очевидно, сделать это не удастся — на виду у японцев невозможно благополучно проскочить. Продержимся до вечера — положение может измениться в нашу пользу. Пока надо рассчитывать только на себя. Важно — связаться со штабом, но главный артиллерийский огонь японцев направлен туда. Попасть нам в штаб будет невозможно…

Лебедев оборвал речь, отдал команду:

— Внимание! К бою…

На казарму партизан с пьяным ревом: «Банзай!» — бежали японские солдаты.

— Приготовиться! — крикнул Сергей Петрович. — Без моей команды не стрелять. Ишь расхрабрились, во весь рост бегут. Ну, мы встретим вас сейчас, как подобает встречать провокаторов!..

По знаку Сергея Петровича пулеметчики застрочили по подбегавшим врагам. Цепь их сразу заметно поредела и отхлынула назад.

В течение дня японцы несколько раз шли в прямую, лобовую атаку на партизан, но каждый раз откатывались назад под их метким, шквальным огнем.

— Ох черт! Винтовочка, солдатская женка, накалилась, как огонь. Руки жжет… — посмеивался Иван Дробов, а сам выбирал в это время в шеренге врагов очередную цель. — Упал! Еще один свалился! — стараясь приободрить товарищей, весело покрикивал он.

Положение у партизан создалось тяжелое. Что могла сделать горсточка смельчаков с численно превосходящим противником? Связаться с партизанским штабом невозможно: при свете ясного, погожего дня рискнуть выйти из казармы — верная смерть.

Мучительно долго тянулся напряженный боевой день. Силы партизан таяли.

Смеркалось, когда нахмуренный Лесников отозвал Сергея Петровича и сказал потихоньку:

— Боезапаса мало остается. Часа три протянем — и все. Спасать ребят надо: перебьют без толку.

— Да, да! Я и сам об этом думал. Переждем до темноты, а потом по одному распускать будем.

Стрельба в городе продолжалась с неослабевающей силой. «Очевидно, несмотря на перевес сил и вооружения, несмотря на внезапность нападения, самураям не удалось молниеносным ударом сломить красных партизан и экспедиционный отряд. Сопротивление идет героическое», — думал Сергей Петрович, вслушиваясь в шум боя в городе, в районе вокзала, Военной горы.

Стемнело. Командир, подсчитав боезапас и оставшихся в живых партизан, решил: с такими силами продолжать бой безнадежно. Посоветовавшись с Лесниковым и Семеном Бессмертным, он отдал партизанам приказ: пользуясь наступившей темнотой, по одному, осторожно выбираться из казармы и уходить из города.

Сергей Петрович, Лесников и Семен Бессмертный остались в казарме. Их задача — прикрывать отступление партизан, продолжать вести огонь.

Приказав открыть шквальный огонь, чтобы подальше отогнать врага от казармы, командир напутствовал каждого уходящего партизана:

— Выбирайтесь осторожно, без шуму… Им и в голову не должна прийти мысль, что мы уходим, — иначе перебьют. Перебирайтесь на левую сторону Амура.

Оставшиеся в казарме напряженно вслушивались, как ведут себя враги: не послышится ли там взрыв радости по поводу поимки партизан? Но в стане японцев не было слышно особого оживления.

— Кажется, все выбрались отсюда благополучно! — с облегчением вздохнул Сергей Петрович.

Оставшись втроем, Семен Бессмертный, Лесников и Сергей Петрович вели пулеметный и ружейный огонь, бросали в окна гранаты — не подпускали к казарме наседавших, завывающих от злобы вражеских солдат. Важно было выиграть время, дать возможность отрядным друзьям уйти подальше, незаметно скрыться.

— Перепились самураи, видать, как черти, — заметил в промежутках между выстрелами Силантий Лесников, — завывают словно волчья голодная стая в зимнюю ночь. Эх, мало нас!..

Наступила теплая апрельская ночь. Город не спал. Хабаровцы выходили из домов и прислушивались: стрельба стала отдаленнее, но не прекращалась ни на минуту. Глухо ухали пушки, зло тявкали пулеметы.

Хабаровск пылал. Горели десятки домов. Пламя поднималось над домами огромными золотыми снопами.

— Горит город, горит!.. Дома-то ровно как свечки горят! — с сожалением и горечью качал головой Силантий. — Подожгли, сволочи. Не жалко им нашего добра.

— Пора нам тоже уходить, Сергей Петрович, — сказал Семен Бессмертный, — патроны на исходе. Припоздаем — не выберемся. У нас более или менее свободен путь на Барановскую: здесь мы все пристреляли насквозь — их пока не видно. На всякий случай бросим еще по связке гранат, и надо прорываться.

— Уходить… самая пора! — оторвался от винтовки Силантий. — Опять они взвыли крепко — пакость готовят!

Бросили в окна, выходившие на Барановскую улицу, по связке гранат. Выждали немного — враги отхлынули.

— Пошли! — коротко приказал Сергей Петрович. — Я пойду впереди, за мной Силантий Никодимыч, а вы, Семен, замыкающим. Смотреть в оба, иначе не выскочим…

— Не только свету что в окне: на улицу выйдешь — больше увидишь! — пошутил Лесников. — Выходим!

Партизаны с винтовками наперевес один за другим выскочили в окно. Пользуясь темнотой, бесшумно и быстро пересекли улицу и притаились около длинного одноэтажного дома с темными окнами.

— Осмотримся маленько, тогда пойдем дальше, а то наскочим на них, — сказал шепотом Сергей Петрович.

— Слышите, как завыли? — промолвил Силантий. — Это они, поди, нас хватились!

— Злятся, видать, руки себе кусать готовы, да поздно. Смотрите, беготню какую подняли! Паклю разжигают… Ищут! — зашептал Силантий Лесников, указывая на мечущихся около казармы солдат.

Смочив паклю в бензине и нацепив ее на палку, японские солдаты рыскали взад и вперед, освещая путь горящими импровизированными факелами.

— Надо уходить отсюда, обнаружить могут, — спокойно приказал Сергей Петрович.

— Утекаем, пока не поздно! — волновался Лесников.

— Идти-то нам некуда! — остановил его Семен Бессмертный. — Видите, у Алексеевского собора огни? Нам ни вперед, ни назад хода нет. На грузовиках катят. Слышите? Скоро здесь будут…

Сердца друзей невольно дрогнули: над их головами, из открытой форточки, прозвучал осторожный голос:

— Немедленно заходите, товарищи, во двор. Калитка открыта. Закройте ее на засов за собой. Без стука, откройте первую дверь в доме. Она не заперта. Не медлите. Скорее…

Партизаны вскочили во двор, заперли на щеколду калитку, по ступенькам поднялись на открытую террасу, без стука открыли незапертую дверь в дом, оказались на кухне, слабо освещенной каганцем. Высокая женщина лет тридцати шести накинула крючок на дверь.

— Партизаны? — то ли вопросительно, то ли утвердительно сказала она и подвинула к столу небольшую скамейку. — Сергей Петрович! А я вас сослепу-то и не узнала! — радостно сказала она Лебедеву.

Он узнал ее при первых звуках голоса и смущенно помаргивал близорукими глазами. Неизвестно зачем снял, протер платком очки.

— Надежда Андреевна! Здравствуйте, дорогая! А я даже и не понял, что это мы к вам закатились нежданно-негаданно в гости. Уж извините нас…

— Какие тут могут быть извинения! — возмутилась она. — Как вам не стыдно, Сергей Петрович! Садитесь-ка за стол. Чай горячий. — Она достала из деревянного шкафчика, висевшего на побеленной стене, каравай хлеба и, оглядев его, бережно отрезала три больших ломтя. — Ешьте на здоровье! — улыбнулась она.

Обрадованные теплым приемом, изрядно проголодавшиеся за долгий день, партизаны уселись за стол.

Женщина встала у двери, прислушивалась — не раздастся ли стук в калитку?

— Если застучат японцы, сразу прячьтесь в подполье, — показала она на небольшую деревянную дверцу в полу, — подальше уходите. Подполье большое, во весь дом тянется. Они не решатся туда спускаться, а стрелять будут, могут попасть, — предупредила она усердно жующих хлеб партизан. — Там у меня уже два человека сидят.

— Как вы узнали, что мы стоим около вашего дома? — спросил Лебедев.

— Я за вашей казармой все время наблюдала. Шла там стрельба, и как-то на душе было спокойно — держатся наши, не сдаются! А потом вдруг тишина… Сердце у меня ушло в пятки: всё, думаю, конец… сейчас ворвутся к ним! А потом вас заприметила. И ночь светлая, и горит город во многих местах… Смотрела на вас и молила: «Идите сюда! Идите сюда!»

Надежда Андреевна рассказала, как утром, когда вражеские солдаты расстреливали безоружную команду выздоравливающих солдат, двое заскочили в подвал.

— Вы, наверное, не заметили, справа в нашем доме есть небольшой полуподвал? Там уже лет пятнадцать живет японец-прачка Фукродо. Вот к нему-то и попали больные солдаты, спасаясь от японцев. Винтовки у них были, но незаряженные. Фукродо, пьяный, закричал на них, вырвал винтовки. Они растерялись, выскочили из подвала во двор — и к нам. Вскоре прибежала соседка с дочерью — на миру и смерть красна! — за ней следом пришла жена учителя Еремеева со всем выводком, а выводок у нее не маленький — восемь человек ребят и все мал мала меньше. Она живет в доме рядом с нами.

Японцев известили, что ее муж «красный большевик», и они ихний дом в упор обстреляли. Еремеева собрала в кучу ребят — во двор, выломала забор — и к нам. Спустили мы тринадцать ребят в подполье — от пулеметного огня укрыть, — заперлись на крючок.

Японские солдаты заметили, что некоторые выздоравливающие по дворам разбежались, — бросились искать. В дверь бьют прикладами: «Рюски! Открой дверь…»

Еремеева стоит перед запертой дверью — кланяется. Совсем у нее из ума вылетело, что дверь-то на крючке, кланяется, приговаривает: «Сейчас, аната, сейчас отворю!» — а руки дрожат, крючка не откинет.

Тут я опомнилась и этих двоих-то, больных, что к нам забежали, в подполье столкнула: «Прячьтесь! Лезьте подальше. Застанут вас — всех штыками переколют, и ребят не пожалеют».

Спрыгнули они туда. Хорошо, что я сообразила — их шинелишки и фуражки взяла да в русскую печь затолкала подальше и загнетку заслонкой закрыла.

Еремеева едва-едва сил наскребла крючок снять. Открыла им дверь, кланяется: «Пожалуйста, аната!..»

Ворвались они. Один за другим — человек пятнадцать. Рожи пьяные. Поили их перед выступлением натощак — для злости. И ведет их японец-прачка, что живет в подвале, — Фукродо. Он знал — этим двум некуда деться; чуял носом — они где-то здесь, близко.

«Рюски! Бурсевика есть?» — спрашивает меня японец, а Фукродо молчит и, как Змей Горыныч, только носом поводит. «Какие большевики? Нет большевиков!»

Побежали они рыскать по комнатам. Квартира у нас маленькая, три комнатки — все на виду. Нет их у нас. Вижу — им Фукродо на подполье указывает.

«Открой, рюски!» — кричит мне японский солдат.

Я помертвела: ведь ребята там! «Не могу!» — отвечаю. «Открой, рюски!» — орет на меня японец, уже зверь зверем. «Не могу…»

Фукродо по-японски говорит что-то солдату. Тот вытянулся перед ним, козырнул и потом концом остро отточенного штыка подцепил и поднял вверх крышку подполья. Фукродо что-то коротко приказал. Солдат опустил в подполье винтовку, выстрелил. Мы так и обмерли: погубил наших ребят… А оттуда — ни звука!

«Рюски, выходи!»

Первым выскочил из подполья мой младший сынишка. Трясется весь, посинел от испуга. «Аната, пожалуйста, шепчет, убивать не надо, моя маленький…»

Перепугали они насмерть мальчишку моего бедного! — горестно и устало продолжала женщина. — А за ним — как горох из стручка — остальные ребятишки. «О! Скорко много!» — смеются японцы.

Выкарабкались малыши. Нет моей младшей девочки. Зову ее раз, другой: «Павлина! Павка! Выходи скорее…»

Голоса не подает. Упало у меня сердце. Ну, думаю, значит, убил ее солдат. Крикнула, сама не своя: «Павлинка! Доченька! Лезь сюда скорее…»

Она лезет, а сама боится; глаза округлились, как чашки, на японцев смотрит — не моргает.

«Ого! Скорко много! Девочика! Бурсевика там есть?» — «Никого там больше нет!» — отвечаю я, а сама не дышу. Вдруг кто из ребятишек спроста брякнет: «Там два дяди сидят!» И представьте, поверили, поверили японцы, что никого нет. Побегали по комнатам и ушли.

Фукродо остался. Ни с того ни с сего злобно этак проворчал, размахнулся и ударил меня по щеке. Потом набросился на жену учителя Еремеева, кричит: «Тебе голову отрубить надо! Твой мужик — красный большевик. Я промолчал, пожалел твоих ребятишек». Фукродо по-русски хорошо говорит, не скажешь, что японец.

Она за ребят напугалась, руки ему, слизняку, целует, плачет: «Сколько лет мы с тобой, Фукрода, соседями живем! Не погуби ребятишек!» — «Черт с тобой! Живите!» — говорит. И ушел.

Вздохнули мы немного. Глянула я на пол, а там валяется патронташ: впопыхах обронили наши. Счастье, что японцы его не заметили, а то быть бы беде. В домах, где они находят любую вещь, любую одежонку военную, сразу со всей семьей расправляются.

Спустилась я в подполье к двум военным, а они подальше уползли, сидят не шелохнутся. Рассказал мне один, что, когда раздался выстрел, моя Павлинка забралась к нему на руки и так уцепилась за него, что он с трудом оторвал ее от себя, когда услышал, что я ее зову. Спустила я им туда ковригу хлеба, ведро воды. «Переждем, говорю, до завтра, посмотрим, что делать…»

— Надежда Андреевна! Где же ваша семья?

— Уложила я их на полу в комнате. Не спят, наверно. Все мои собрались за день. Стрельба идет, пули свистят, а они все домой прискакали. За меня боялись, — мягко улыбнулась Надежда Андреевна.

— Больше не приходили японцы?

— Были! Еще три раза набегали. Посмотрят и уйдут. Фукродо их мутит. Простить себе не могу… До чего мы доверчивы. Он около нас пятнадцать лет жил. В голову даже не приходило, что Иуда Искариот живет рядом. Прачка и прачка. Здесь, напротив нас, до революции, были офицерские казармы. И он всюду был вхож, всех обстирывал. Трудолюбивый. Вежливый. Улыбался, кланялся.

А сегодня я увидела — это, по-видимому, шпион, чин важный. Японский офицер с солдатами приходил — и тот с ним навытяжку разговаривал, а он на них зло покрикивал. Стирал замечательно: и выгладит, и накрахмалит белье, и подштопает. Ценили его работу! Иногда куда-то исчезал. Месяц-другой его нет, потом вынырнет. В голову не приходило, что он кругом бродил, у всех бывал, свободно вынюхивал.

Из комнаты выглянула встрепанная голова девочки.

— Чего ты, Веруська, выползла? — строго прикрикнула на дочь Надежда Андреевна.

— Боюсь я там: окна дребезжат, стреляют.

— Ну что поделаешь! Идет слух, что японское начальство отдало город солдатам на три дня хозяйничать, — обратилась женщина к партизанам, — что хотят, то и творят. В центре города не так безобразничают, а здесь, на окраине, бесчинствуют вовсю. Сколько людей они сегодня положили! Дочка старшая с работы прибежала. Она машинисткой в Контрольной палате служит, недалеко от городского сада. К концу дня многие партизаны через Амур перебегать стали, на левую сторону уходить. Вода в Амуре местами уже пробивается, лед вздуло, идти тяжело, а самураи с этого берега бьют по ним из винтовок и пулеметов. Зверье! Здесь, на окраине, за один день перебили, наверно, сотни людей! Ну, хватит с тебя ужасов, Веруська! Иди спать, — приказала дочери Надежда Андреевна. Мать пригладила взъерошенную голову девочки, повторила: — Иди спать, Веруська…

— А как ты напугалась сегодня? — напомнила матери девочка, которой так не хотелось уходить в темную комнату.

— Да, да! Перед вечером японцы в третий раз к нам заскочили. А я уложила девочек под одеяла, — мол, больные: японцы панически боятся больных. Стою в кухне, что-то делаю, а дверь на крючок забыла затворить — японцы уже на пороге. А к старшей девочке заскочила подружка. Стрекочут, как сороки, девчонки.

Увидела я японцев и в комнату ребячью бросилась. Хочу им крикнуть и чувствую, что не могу ничего от испуга сказать — челюсть нижняя от страха, что ли, отнялась, отвисла. Стою на пороге — кулаками на них сучу. Они по лицу моему догадались — дело неладно — и юрк под одеяла! А японцы уж тут. Видно, с перепугу-то лицо у меня нечеловеческое стало, стою, дверь загораживаю, а челюсть как чужая висит. Они на меня взглянули и отпрянули: «Мама! Ты борной?»

«Больная! Больная!» — откуда и речь у меня появилась! Счастье — хоть заразы боятся. Фукродо тоже забежал. Все беспокоится: куда те двое, у которых он винтовки отнял, делись? Не насосался еще кровушки. Пьяный в дым. Сел на сундук в комнате и бормочет:

«Ох, Надежда! Надежда! Знаю я, кого ты любишь. Видел я, радовалась, когда партизаны в город пришли. Смолчал я, ничего не сказал солдатам. Оценишь ли ты?»

Я за машинкой сижу, кальсоны шью, бормочу сквозь зубы: «Оценю, оценю, Фукродо!» — а про себя прибавляю: «Чтоб ты провалился… Я тебе эту пощечину в жизни не забуду. Дай нашим прийти, я тебе припомню сегодняшний день, образина…»

Фукродо встрепенулся и опять бормочет:

«Надежда! Надежда! Что ты там себе под нос шепчешь? Ох, Надежда! Скажи: не говорил ли кто, куда эти красные скрылись? Спас ведь я тебя…» — «Не знаю, Фукродо. Никто не говорил, ничего не слышала…» «Пропади ты пропадом, — думаю. — Спас бы ты меня, если бы гостей моих нашел? Расселся, как у себя дома, развалился…» Сижу, и зло меня берет: не я в доме хозяйка, а он! Сидит издевается. Знает, что я ничего поделать не могу. А до сегодняшнего дня он никогда себя не выказывал. Когда калмыковцы у нас были, он, правда, редко-редко появлялся, но вел себя тихо, неслышно. Вежливый до приторности. Придет, смиренно попросит: «Окажите мне любезность, Надежда Андреевна, дайте немного дровишек. Привезу с базара — немедленно отдам». А тут всю любезность с него как рукой сняло. За что он мне пощечину дал? Не я буду, если с ним не расквитаюсь!

Сергей Петрович с восхищением смотрел на женщину: она без раздумий, зная, что подвергает смертельному риску и свою жизнь и жизнь детей, спасала неизвестных ей людей и не думала о величии поступка.

— Одно меня беспокоит, — озабоченно продолжала Надежда Андреевна, — надо мне моих подпольщиков переодеть в штатскую одежду. Рубашки у мужа есть, а вот с брюками дело плохо обстоит. У мужа одна-единственная пара. В военных брюках их не выпустить — сразу сцапают. Авось соседки помогут…

— Надежда Андреевна! Мы хотим продолжать наш путь. Как вы посоветуете нам идти? У Алексеевского собора патрули, туда идти опасно. Нет тут близко хода к Плюснинке? — спросил Сергей Петрович.

— Есть. Наш двор проходной, через него выход в соседний двор, который выходит на Корфовскую улицу, а оттуда можно спуститься к Плюснинке. Но надо идти осторожно: японцы в соседнем дворе поставили деревянную вышку и днем просматривали все кругом.

Сергей Петрович встал, поблагодарил Надежду Андреевну за угощение и сказал Семену и Силантию:

— Пойдемте потихоньку, друзья.

Женщина смотрела на их серые, усталые лица, на распухшие руки, потом взяла ковригу хлеба, составлявшую все богатство семьи, и отрезала от нее половину.

— Возьмите на дорогу. Пригодится, путь далек.

Сергей Петрович колебался, не решаясь брать от нее последний кусок, но, взглянув в ее ласковое лицо, понял — отказываться бесполезно — и молча взял хлеб.

— Я провожу вас, — сказала Надежда Андреевна. — Выведу на Корфовскую, а там потише будет…

— Что вы, Надежда Андреевна! Вам не стоит идти. Мало ли что может быть. На улице тревожно!

— Нет. Пойду с вами. Меня беспокоит вышка. Я знаю, как проскользнуть, а вы можете нарваться на них, — возразила женщина, накидывая на себя легкое пальто и делая вид, что не замечает испуга дочери. — А ты, Веруська, ложись спать. Не бойся за меня, я скоро вернусь.

— Я тебя ждать буду, пока ты не вернешься.

— Хорошо, подожди. Закрой дверь на крючок.

Вышли во двор, постояли молча, прислушиваясь к стрельбе и уличным крикам. Потом Надежда Андреевна вывела партизан в соседний, смежный двор.

— Держитесь ближе к забору. Идите за мной гуськом, — прошептала она и пошла вперед неслышно, сливаясь с дощатым забором.

Выйдя на Корфовскую, Надежда Андреевна рассказала партизанам, как пройти к Плюснинке; прощаясь с ними, попросила:

— Выберетесь благополучно — постарайтесь известить меня. Будет радостно знать, что вы живы.

— Обязательно. Обязательно известим, Надежда Андреевна! — отозвался на ее просьбу Сергей Петрович и крепко пожал твердую, горячую руку женщины.

Партизаны осторожно, с оглядкой, зашагали вниз.

Они добрались до Плюснинки и решили все время идти по ней, пока не доберутся до Амура.

— Если запахнет где японцем, будем под мостами прятаться.

Около Корсаковского моста они услышали шум и топот. Двигался вражеский отряд.

— Под мост, ребята! — сипло сказал Лесников и, пригнувшись, первый юркнул под деревянный настил, по которому с грохотом и криками двигались вражеские солдаты, — чуть-чуть на них не нарвались…

Прижавшись друг к другу, партизаны ждали, когда пройдет, протопает по мосту орущая ватага.

Неожиданно Силантий встрепенулся и охнул:

— Ох! Кто тут?

— Свои… Свои… — ответил ему сдавленный, приглушенный голос.

Солдаты прошли. Замолкли вдали их голоса. Сергей Петрович выглянул из-под моста.

— Кажется, все прошли. Что там у тебя, Силантий?

— Ох, напугался как! Сижу и только об японцах думаю: проскочат ли мимо? И вдруг чувствую — живое рядом. Аж в пот бросило! Кто таков? Вылазь!

Из-под моста выбрался человек с винтовкой и за ним женщина. Она с плачем бросилась на шею Лесникову.

— Батя! Живой! Живой! А я уж отчаялась!

— Доченька! Аленка моя!.. — тоже плакал, задыхался Силантий.

— Здравствуйте, Елена Дмитриевна! — сказал командир. — Вы-то тут как оказались?

— Я к вам пробиралась, сказали, что вы отошли… раз так… пережидаем с товарищем…

— Кто тебя к нам гнал? — всхлипнул Лесников. — Видишь, заварушка — и притаись. Героиня какая…

Партизан коротко рассказал, как рвалась Алена в казармы, как увел он ее с собой.

— Сшибли бы ее на площади в момент. Сюда забрались, ждем, когда японцы угомонятся…

Лебедев лихорадочно соображал: что делать? Удастся ли перескочить на ту сторону Амура? Опасно: лед уже непрочный… Да и впереди полная неизвестность — куда приведут путаные партизанские тропы?

— Елена Дмитриевна! — ласково сказал командир. — Я не рискую вас брать с собой: может быть, нам придется пробиваться с боем. И лед через Амур неверен, местами можно провалиться. Вы останетесь в городе. Вы женщина, и вам будет легче укрыться в верном месте. Вы ведь бывали у Марьи Ивановны, матери комиссара?

— Бывала, Сергей Петрович, — ответила Алена. — Я с вами, с вами…

— Нельзя, нельзя, родная! Как только мы выкарабкаемся из беды, известим вас. Вы, очевидно, как только утихнет, отправитесь в Темную речку. Будьте осторожны, японцы, наверное, и туда заберутся…

— Слушаю, Сергей Петрович, — покорно ответила Алена: она слышала железные нотки в голосе командира, это была уже не просьба, а воинский приказ. — Только как нужна буду, сразу зовите…

— А как же иначе? Мы без вас будем как без рук, Аленушка. Ну, прощайтесь с отцом, нам пора двигаться.

— Батя! Батя! — припала к отцу, замерла на миг, с трудом оторвалась. — До свидания, Сергей Петрович. Семен, будь здоров…

Попрощались. Ушли неслышным шагом — таежники, охотники, партизаны. Одна. Опять одна. Еще бухают изредка пушки. Во многих местах горит город. Тихая весенняя ночь поругана, оскорблена пришельцами. Тепло, безветренно, а бьет Алену зябкая дрожь; ненависть душит, жжет, взрывает все нутро: «Проклятые, проклятые! Не дают вздохнуть свободно, — какой год таимся, прячемся на родной собственной земле! Будет возмездие, будет! Пока ноги ходят, пока руки держат винтовку, пока бьется горячее сердце, буду в строю, буду мстить. Нет прежней Алены. Давно кончилась пугливая крестьянка-переселенка, будто кто вынул одну душу — рабскую, покорную — и вложил новую. Кто? Ненависть к врагам и захватчикам родной земли. Проклятые! Тысячи наших людей положили… А за что?..»

В домике на Корфовской не спала мать Яницына. Не вздувала огня, сидела у окна и смотрела, как горел Хабаровск. Ждала. Сына. Вадимку. С первым же выстрелом он подался в штаб. Смотрела на калитку. Замерла старая мать: несмело открывалась калитка и шел кто-то неуверенно, будто чужой. Вадимка? Уж не ранен ли сын?. Бросилась к двери, сбросила крючок. Женщина!..

— Можно к вам, Марья Ивановна?..

Обняла ее мать. Узнала, заторопилась: прикрыла одеялом окно в кухне.

— Аленушка, вот радость-то!.. Изголодалась, под мостом-то сидючи? — подсмеивалась Марья Ивановна.

Она уже знала о похождениях Смирновой и потчевала всем, что было, желанную гостью. «Догадался очкастик Сережа, прислал ее ко мне. Сама-то бы посовестилась, наверно. Скромна, тиха партизаночка…»

На рассвете перебрались на ту сторону Амура.

— Выбрались! Молится кто-то за нас богу. В казарме думал — крышка нам! — воскликнул Лесников и из-под ладони всмотрелся в правый берег реки: там горел, продолжал сражаться с врагом Хабаровск.

— Кажется, выбрались! — ответил Лебедев и с благодарной нежностью подумал о Надежде Андреевне; вспомнил ее живое, выразительное лицо, гладко зачесанные вверх волосы над чистым, выпуклым лбом. «Из неминуемой беды вызволила, милая женщина…»

— Спасибо Надежде Андреевне! В форточку нас узрела. Спасла! Без нее заприметили бы нас японцы, на штыки подняли бы, — сказал Семен Бессмертный.

— А как же! — живо поддакнул ему Силантий. — Без нее была бы нам верная смертушка! — И продолжал смотреть на Хабаровск. — Горит! Горит! Во всех концах горит, родимый! Ну, раз живые мы — ихнего подлого вероломства по гроб жизни не простим, не забудем! Собирай, товарищ командир, народ. Начнем сначала!..

— Наше партизанское счастье — успели уйти по льду. Амур скоро тронется. Многие, видать, ушли: повсюду костры горят. Зябко! Погреемся и мы, посидим у огонька, — сказал Костин.

Набрали веток, старого плавника, — больше всех старался Лесников: тащил ворох за ворохом. Семен развел костер. Сидели у огня беглецы, думали.

«Аленушка скучает, ждет меня. Начала, кажись, приходить в себя дочка. Не плачет, не корит больше себя: мол, не уберегла. Командир с пистолей был и то опоздал, а что она поделала бы, безоружная? Вдова. Вдова. Легче бы ей, кабы дети: о них в заботу ушла бы…»

— Подвезло мне, — радовался Семен Костин, — Варвары с нами не было! Канители прибавилось бы…

— Куда ей теперь? — откликнулся Лесников. — Она около дочки, как квочка над цыпленком, трясется!..

Опять молчали. Грелись. Грустили. Думали о тяжелом дне, вероломстве врага. Сурово, без слез, по-мужски оплакивали павших товарищей. Лебедев ходил вперед-назад, вперед-назад. «И доверчивость, и легкомыслие, и переоценка сил, и неопытность командования…»

Они только что прошли через смерть, горе потерь, расставались с надеждой, что пришло время созидания. Они только что отступили перед врагом и оставили город. Нет большей горечи, нет большей мужской обиды, обиды солдата, как отступление перед врагом! Но жизнь есть жизнь, и она берет свое, и хитрит, и спасает от тяжких дум, восстанавливает утерянное в бою спокойствие. Так было с Семеном Бессмертным. Он вызвал воспоминания юности: вот здесь, на левом, топком берегу Амура, не раз бывал он с побратимом — нанайцем Навжикой, гнался с ним наперегонки в утлых оморочках по широким и узким протокам… Навжика…

Костин вернулся к действительности. Лебедев уже не ходил — как одержимый, метался по кругу.

«Ох, гневен, грозен командир!»

«Командующий революционными войсками Булгаков-Бельский, — подавленно думал Лебедев, — знал о подготовке японцев, предупреждался о надвигающихся тревожных событиях, о провокациях японцев во время парада. И все колебался! Не знал, на что решиться… Какое счастье, что мы с Иваном Дробовым не пошли на совещание командиров партизанских отрядов, — тогда бы никто из казармы не вышел живым! Додумался Булгаков-Бельский собирать командиров, когда стало очевидно — японцы готовятся выступать. В революционных войсках попадаются люди с бору да с сосенки — случайные, ненадежные. Обидно мало в отрядах большевиков, партийного влияния. А тут партизанская залихватская похвальба: „мы — сила!“ Храбрились, будто в лесу, — а тут нам противостояла регулярная, организованная дивизия под командованием старого зубра вояки генерала Ямада… А может, что и похуже было?..»

«Кажись, потишал? — поглядывал на командира Костин. — Уселся около костра. Мешает уголья…»

Полудремлет-полугрезит Бессмертный: уходит от тревог дня насущного…

Лесников, кряхтя, встал, поднял с земли винтовку.

— Ох и надоело винтовку держать, врага выглядывать! При Советах-то как в ход пошли топор, рубанок, пила-работница… Строить начинали. Строить… Хорошо, духовито пахнет свежее, распиленное на доски бревно! Кто бы знал да ведал, как я по сетям, неводу, перемету наскучился: заждалась меня рыбка… Ну, да что ж хныкать, размусоливать… Пойдемте, товарищи! В путь! Начнем все сначала!..

Уже светало.

— Постойте-ка, товарищи! Наши сюда переправляются. Подождем, — остановил партизан Лебедев.

Большая группа военных, рассыпавшись по льду, — японцы стреляли им вслед, — шла на левый берег Амура. Перешли… Смотрели на оставленный Хабаровск. От группы военных отделился человек.

— Сережа! Как удачно, дорогой… — Они расцеловались. Яницын пожал руки друзьям-партизанам. — Бессмертный! Здорово, Семен! Силантию Никодимовичу! Спасители мои дорогие! Давно ушли, други? А что поделаешь? И нам пришлось покинуть город. Держались-держались — невмоготу, и сюда маханули. Ка-акую промашку сделали: не следовало партизан вводить в город! Сколько лишних жертв! Двух недель не дали нам японцы: боялись, укрепимся — и ускорили выступление. Тетеря Булгаков-Бельский тянул резину — ни туда, ни сюда!.. Да сейчас не время и не место об этом говорить. Большие потери, Сережа? — спросил он, отводя друга в сторону. — Больно ты мрачен…

— Большие! — с болью вырвалось у Лебедева. — Сейчас трудно сказать, сколько полегло. Многих мы отпустили загодя. Но удалось ли им пробраться через город — неизвестно… Что это, Вадим? Измена? Предательство? Почему своевременно не вывели партизан? Доходили же сведения о подготовке!..

— Во-первых, коварство врага, — ответил Яницын, — во-вторых, дурацкая нерешительность Булгакова-Бельского. Мне думается, предательства не было. Беспечность. Неопытность. Ротозейство плюс партизанское ухарство: «Шапками закидаем!» А тут — Ямада! Прожженный военный лис…

— С кем это ты, Вадим? — спросил Лебедев.

— Степан Серышев, Флегонтов, — назвал Яницын имена гремевших по краю военачальников.

До слуха Яницына и Лебедева донеслись спокойные слова высокого, широкоплечего Серышева:

— Незамедлительно собирать и сплачивать рассыпавшиеся, разрозненные партизанские отряды. По подобию регулярной армии создавать боевые подразделения — роты, батальоны, полки…

— Да! Да! — поддакнул ему Флегонтов. — Следует установить связь с Амурским ревкомом — пусть займутся срочным формированием частей Красной Армии и направляют их сюда, на Восточный фронт…

Яницын кипел: ему надо было двигаться, приложить к делу силушку — он не любил ждать да выжидать!

— Слышал, Серега! Есть еще порох в пороховницах… — И повторил: — Порох, порох. Жаль, а придется расстаться с вами, товарищи-друзья: приказано ковать победу, копить армаду. С запада. Понятно?

— Уж чего понятнее, — ответил за всех Лесников. — А вот расставаться, товарищ комиссар, не хотелось бы… свыклись-сжились…

— Видите сами, — я уже лицо подчиненное… К маме не успел заскочить, не простился. Она уж, наверно, все глаза проглядела: не идет ли? жив ли? Опять одна…

— Не одна она, — ответил Лебедев, — я направил к ней Елену Дмитриевну Смирнову. Побоялся взять с нами: сами пробирались с превеликим риском…

— Она у мамы? — удивился Яницын. — А где же Василий Митрофанович?

— А разве ты ничего не знаешь? — вопросом на вопрос ответил Лебедев. — Василь Смирнов погиб незадолго до бегства Калмыкова…

— Как же так? Как же так? — потерянно повторил Вадим. — Я и не знал! Штаб меня поглотил целиком, оторвался от отряда… Как же это случилось?

Меня чуть-чуть не заколол штыком беляк, — ответил Лебедев, — а Вася его перехватил, и тот с размаху всадил в него штык. Спас меня, а сам сложил голову. В неоплатном долгу я перед Аленушкой…

— Я очень рад, что она будет в эти тяжелые дни с мамой. И мама не так будет тосковать обо мне, да и Елене Дмитриевне не так будет одиноко, — спокойно сказал Яницын, а тоска уже схватила его за горло, душила. «Как ей трудно, как мечется и горюет. Потеряла самого близкого человека. Бедная моя, бедная Аленушка… Мама, мама, помоги ей…»

Они встали утром после двух часов тревожного сна. Мать положила Алену в комнате Вадима на кушетку, и, когда заглянула к ней, Алена горько плакала: и безрадостное сиротство, и страх за отца — выбрался ли? — и горечь преждевременной гибели Василя. Вася, Вася!..

— Вася для меня еще жив-живой… Как я не подоспела штык перенять?..

Марья Ивановна присела около нее, обняла, утешала:

— Плачь не плачь, Аленушка, а теперь ему уже никакими слезами не поможешь. Пусть покоится мирно, не тревожь его душеньку. — И, чтобы отвлечь ее от дум, от слез, рассказала о своих потерях: — Больно тебе, по себе знаю эту боль: когда я ребят и мужа потеряла, вся будто онемела, коли меня иглой, режь ножом — и не почую. Обмерла я вся. Слова слышу, а что к чему — и не могу и не хочу понять; умирали у меня и тело и душа. Все больше и больше ухожу в тяжелый сон — и не скину его с себя. Сижу так раз, и доходит до меня плач. Заставила я себя прислушаться: кто плачет? Слышу, а это Вадимка у себя в комнате плачет, как малый ребенок. Будто прожгли меня его слезы и к жизни вернули. Встала, побрела, дверь открыла: «Сынок!..»

 

Глава третья

«Опять подполье. Приказано вернуться в Хабаровск — помочь в собирании сил. Живу в осиротелой семье Петровых. Нет Петра Александровича, нет патриота и преданного сына страны своей. Спас меня от Лаптева. Спас двух солдат. Умер героем скромный служащий. Осиротела жена. Осиротели дети. Но великая правда его подвига подняла семью. Надежда Андреевна — прелесть, держится стойко. С утра и до позднего вечера за машинкой: обшивает соседей — кормит детей. Ребята подросли, повзрослели — все держатся около матери. Ее слово — закон, трогательно наблюдать. Надежда Андреевна удивительно женственна со своим большим выводком. Гладко зачесанные вверх и уложенные короной волосы делают ее собранно-строгой и чуть величавой. Мила, мила.

Мне не везет, не везет, не везет. Когда я махану в Темную речку? Видел Елену Дмитриевну летом девятнадцатого года, а сейчас конец двадцатого. Полтора года. Марья Ивановна хитрущая: глаз с нее не спускает, боится, не перехватил бы кто-нибудь у сынка: то ее к себе зовет, то сама катит к ней. Летом помогала ей на огороде и себе грядку картофеля посадила. Мудрая моя старушка! Извелась: „Женись, женись, Вадимка! Прохлопаешь ее, старая дева“. — „Старый холостяк“, — поправляю я ее, и она пугается. По ее понятиям, старая дева — это еще терпимо, а уж старый холостяк нечто безнадежно зазорное. Мама Маша! Какой к черту жених „холодный сапожник“ Семен Матвеевич Матвеев? Старый губошлеп и простофиля! Сиди уж и не рыпайся. Нелепая петрушка: идет четвертый месяц со дня изгнания Калмыкова, а „жисти нет“. Мать настояла: „Тебе, Вадимка, надо из дома уйти. Опасно, сын! Власть-то японец поставил белую, буржуйскую…“

Японцы держат в городе калмыковского оглодыша — сотника Коренева — и его „силы“ — шайку разложившегося дерьма. И приходится делать свое дело, выжидая, таясь. Террора такого, как при садисте Калмыкове, конечно, нет, но чем черт не шутит, когда бог спит… Придет в дурацкую башку — и схватят. Погибнуть так — и глупо и бессмысленно. Сейчас хозяйка Хабаровска — и препаршивая, нерадивая, леностная хозяйка — дура и контрреволюционерка городская дума. Хороша для буржуя-толстосума, а народ по-прежнему живет туго и голодно.

Брезжит рассвет на западе — там, в Верхнеудинске, образована Дальневосточная республика. В середине мая ее признала Советская Россия. А вот в Хабаровске сотник Коренев, будь проклят он…

Сапожник Матвеев зарабатывает прилично: хватает и ему и его маме. Из подполья вылезаю часто и смело: оккупантов и сотника ненавидит весь народ. А я веду агитацию и делаю дело…»

В доме у Костиных шумно и оживленно; все подходят и подходят боевые друзья — партизаны. Не пришли ли из города муж и жена Костины? Не принесли ли новых вестей?

Сергей Петрович отправил их в Хабаровск — разузнать, как идут там дела, установить прежние связи, получить необходимые директивы. Незаметно наблюдая за партизанами, Лебедев ощущал, как растет у него в груди торжественное чувство.

Несколько месяцев назад, дезорганизованные, потрясенные провокационным выступлением японцев, люди эти в тоске бродили по Уссурийской и Амурской тайге. Казалось, все кончено, разбито, истреблено и впереди мрак — владычество постылой иноземной силы.

А вот собрались, объединились, опять ожили, рвутся в бой.

Как любил он этих людей! Не сломят их никакие трудности, никакие ухищрения врагов!

Через закрытое окно кухни доносился обычный деревенский шум: мычание коров, окрики баб, звонкие голоса бегающих взапуски ребятишек.

Народ постепенно расходился. Костиных не было, — очевидно, сегодня не вернутся.

В кухне остались бабка Палага, Лесников, Лерка, Борька Сливинский. Шел у них негромкий разговор…

Недавно Лебедев побывал в Хабаровске, решил выполнить данное обещание — сказать сердечное спасибо Надежде Андреевне. «Кто знает, были бы мы живы, если бы она не позвала нас к себе…»

В доме на Барановской улице его поразила напряженная тишина. Дети сидели за книгой, за рукоделием.

— Что у вас случилось? — спросил Сергей Петрович у хозяйки, поздоровавшись с ней и с ребятами.

Похудевшая Надежда Андреевна внешне спокойно рассказала ему о горе, постигшем ее семью. Самураям донесли, что из квартиры Петровых вышли и скрылись в неизвестном направлении два человека, что Петр Александрович Петров спас и укрыл в подполье двух военных, затем, переодев их в штатское платье, вывел ночью за город и помог переправиться на левый берег Амура.

Расстреляли мужа Надежды Андреевны.

— Людей-то он спас: дошел до нас слух — они выбрались благополучно, — а сам голову сложил. Как теперь жить буду — и ума не приложу. Старшие еще не доучились. Петр Александрович так мечтал, что дети получат среднее образование. Этой мечтой мы с ним и жили, она звала нас к бодрости в трудные минуты. А теперь все пойдет под гору. Я шью солдатское белье. Гну целый день спину, а зарабатываю гроши.

Что мог ответить на ее сетования Лебедев, чем помочь?

— Надежда Андреевна, — спросил Сергей Петрович, — как они узнали?

— Я убеждена — прачка Фукродо следил за нашим домом. И донес. Как я с вами тогда проскочила благополучно — ума не приложу. Наверно, спал он без просыпу пьяный.

Когда я выпросила труп мужа и похоронила его, Фукродо явился к нам выразить сожаление: «Надежда! Надежда! Трудно вам будет. Не может ли быть вам полезен скромный прачка?» Я побелела вся и пошла на него со скалкой в руках. Он догадался, шмыгнул за дверь. И в ту же ночь мимо нашего дома ехал грузовик с солдатами. Грузовик остановился, солдаты выскочили и прикладами выбили все окна.

Сергей Петрович просидел вечер у Петровых. Он удивлялся уму ее, восхищался стойкостью простой русской женщины. Надежда Андреевна окончила два класса. Муж ее, Петр Александрович, был в молодости сельским учителем. Не желая быть ниже его, она упорно и много училась: самоучкой — следом за старшими дочерьми — прошла курс нескольких классов гимназии.

— Думаю, и сейчас могла бы легко сдать за семь классов, — говорила она. — Нужда заставила, — надо было младшим ребятишкам помогать. Репетиторов нанимать не на что, приходилось самой зубрить — прийти на подмогу, если кто отстанет. Мужу некогда: семья большая, работал с утра до ночи, чтобы прокормить и учить детей…

Усталое, со впалыми щеками ясное и чистое лицо Петровой так и просилось в рисунок, эскиз, набросок. Лебедев давно не держал в руках кисти и, вглядываясь в знакомое еще с юных лет, грустное и сдержанное лицо Надежды Андреевны, сейчас уже немолодое, но по-прежнему полное скрытого огня и энергии, мысленно набрасывал его на бумагу.

Он давно все забыл, давно покинула его тоска. Молчало, казалось бы безнадежно постаревшее, сердце, а вот сейчас проснулась в нем блеклая, тонкая былинка и потянулась ввысь. «Не дает себе воли: держит в кулаке, щадит детей, — внутренним глубоким чутьем понял он, когда увидел ее, на минуту забывшуюся, с опущенными вниз веками, с горестно-скорбными складками у губ. — Как болит еще открытая, незарубцевавшаяся рана…»

Сергей Петрович осторожно перевел разговор на другое. Она поделилась с Лебедевым своими планами. Только бы не упасть, не сдаться под бременем навалившихся бед и забот, и главное, главное — дать ребятам возможность доучиться!

Он ушел от Петровых чем-то обогащенный, унес еще слабые ростки взаимной дружбы и приязни.

— Вот проклятики! Свое все слопали — на чужое косятся! — говорит Палага. — Самурай — он пронырливый, он все вынюхал: не терпится до земли нашей добраться, Амур с красной рыбкой оседлать, леса рубить, зверя красного промышлять, золото мыть. Аж слюной исходит, как корова солощая: готов все сожрать…

— Ох и неугасимая ты, Палага! — хохотал, теребя сивую бороду, Силантий. — Не любишь ты их, я вижу?

— На дух слышать не хочу! — отмахнулась от него бабка Палага и выхватила из кармана трубку.

— Закури моего, Палагеюшка, — лукавым, милым голосом предложил Лесников старухе замусоленный кисет.

Палага обрадованно рванула изрядный пук золотистого табаку, но, заметив ухмылку на лице друга, подозрительно принюхалась к доброхотному угощению и как ужаленная бросила его обратно.

— Японский табак? Дерьмо! Трава сушеная!

— Не сердись, подруга! — примирительно сказал Силантий. — Вот намнем самураю бока, собьем с бодливого рога, такой табачок с тобой сеять будем — из далекого Крыма к нам за секретом придут. Господи мой боженька! Неужто на роду суждено помереть и с врагом в открытую не померяться силой за его настырность? Я с девятьсот четвертого года обиду горькую несу… В Хабаровске, сказывают, они потишали маленько, перестали хватать людей. Да не верю я им: понура свинка глубоко корень роет. Эх, аната, аната! Застрял ты поперек горла, как рыбья кость! На полном ходу остановил: после Ваньки Калмыкова дыхание набирать стали — он, дьявол, тут как тут, самурай растреклятый!

— Силантий Никодимыч! — спросила бабка Палага. — А о Калмыкове есть весточка? Где он сейчас?

— Ушел он в Китай благополучно, улизнул целехонек. А есть такой слух, что там его китайцы порешили насмерть. Суду предали, — он ихние канонерки около Хабаровска потопил. И будто в деревянные колодки его забили, а ему это не по нраву пришлось, хотел бежать, а часовой его тут и ухлопал…

— Собаке собачья смерть, — равнодушно сказала бабка Палага.

— Да! Давно ли по деревням и селам пели:

Укажи мне в Приморье деревню, Где бы зверь Калмыков не бывал?.. —

а вот уже быльем прорастать начинает. Здоровая кровь у народа: болячка гнилая к нему не пристает! Зол я на самурая. Ох, зол! С русско-японской войны зуб точу. Я порт-артурского горя не забуду — солдатского горя. Слаба кишка оказалась у военачальников царских, вот и проиграли войну. «Варяг», корабль наш, как сражался с неравною силой!

Силантий поднял красивую голову, шевеля сивыми усами, торжественно запел:

Сбита высокая мачта, Броня пробита на нем, Борется стойко команда С морем, врагом и огнем!
Мы пред врагом не спустили Славный андреевский флаг, Сами взорвали «Корейца», Нами потоплен «Варяг».

Пение оборвалось: в кухню вошли Костины.

— А, хозяева! Здоровеньки булы! — радостно приветствовал их Силантий. — Возвратились, шатущие? Как дела-то? Новости какие есть?

— Много, много новостей, Силаша. Дай только обогреться — намерзлись. Да мы не одни приехали, с комиссаром, — он опять в Хабаровске. Упросили на часок…

— Вадим Николаевич?! — обрадованно вскричал Лебедев и выскочил на мороз встречать друга.

После шума, объятий, вопросов Яницын сообщил партизанам ошеломляющие новости: японцы эвакуировались из Хабаровска, отвели войска во Владивосток.

— Елки-палки, лес густой! — восторженно хлопал себя по коленкам Лесников. — Заживем, заживем…

— Не говорите «гоп», пока не перепрыгнете, — спокойно остановил его Вадим. — Я буду краток, вечером надо быть в городе — неотложные встречи. Сережа! Ты обеспечь мне сани — сразу выеду обратно.

— Хорошо, сани будут ждать. Приступим, товарищи…

Вадим рассказал, с какой целью образована в Верхнеудинске Дальневосточная республика, что такое буфер, привел слова Владимира Ильича: «обстоятельства принудили к созданию буферного государства — в виде Дальневосточной республики…»

— Когда японцы эвакуировали Забайкалье, — говорил Яницын, — партизаны заняли Читу. Вскоре было избрано центральное правительство ДВР. Еще в мае Советская Россия признала Дальневосточную республику. А что значит признала? Это значит, что Владимир Ильич Ленин об этом подумал и с этим согласился…

— В Чите же банда Семенова орудует? — перебил Лесников.

— Эка! Хватился! — весело захохотал Семен Костин, которого так и распирало желание поскорее поделиться с товарищами сведениями, почерпнутыми в городе. — Партизаны и войско регулярное несколько раз хотели выбить «читинскую пробку» — суку Семенова и все его дерьмо. Но как только начнет Семенов слабака давать, так японцы-дружки на помощь-выручку спешат…

— Трудность положения японцев усугубилась тем, — добавил Яницын, — что их солдаты начали с партизанами и большевиками перешептываться, дружбу заводить, симпатию выражать — красные банты тайком на груди носить. И в Японии, в столице — Токио, рабочий класс и трудящиеся вышли на демонстрацию с требованиями: «Прекратить интервенцию!», «Вывести войска из Советской России!». Так их подперли события в собственной стране, что скрепя сердце вынуждены были они вывести войска из Забайкалья.

— А без их штыков, — прервал его Костин, — продажная шкура Семенов, кисель, говно, порыпался-порыпался — слабо́ и, как пробка, вылетел. Еле-еле ноги унес, на японском ероплане аж в Даурию сиганул. Без разлюбезных дружков качался бы на веревке, погань!

Лебедев посмотрел на примолкнувшего Костина и попросил Вадима продолжать беседу.

— Нынче японцы, — сказал Яницын, — весь вооруженный кулак сжали в Южном Приморье, — похоже, не успокоятся и снова кликнут клич: позовут из щелей и закоулков битую белую сволочь…

— Семенов и беглые беляки, — одна шайка-лейка, — глубокомысленно заметил Силантий. — Нас республика интересует. Как нам ее понимать? Советская она ай нет?

— Разъяснял нам товарищ Яницын, — поспешил сказать Костин, был он в подпитии и потому говорлив, — может, что и совру, так поправит, но я так его понял, что сама сердцевина новой власти советская, а форму соблюдают — оболочку, законы некоторые — в буржуйском духе. Вот, к примеру: не хочет самурай на дух слышать о Советах и Красной Армии, поэтому войско теперь зовется Народно-Революционная армия. Так я понимаю, Вадим Николаевич?

— В главном правильно, — ответил Яницын.

— Вот хреновина! — зло сказал Лесников. — До коих пор будем под них подделываться?

— А что поделаешь? — ответил, пожимая плечами, Вадим. — Теперь один разговор — ДВР, одна надежда…

— Как в крае-то партейные о ДВР говорят? — спросил Лесников. — Вас во Владивостоке видели и слышали.

— Верно! — засмеялся Вадим. — Выступал я там на Приморской областной партийной конференции. Создание независимой демократической республики — тактически необходимый шаг, Силантий Никодимович. Провозгласить власть Советов — неизбежен конфликт с Японией, а сия императорская дама предусмотрительна: готова обрушить на наш край превосходно вооруженную, оснащенную стотысячную регулярную армию. Черт те что — сто тысяч врагов на нашей земле, не считая белых, укрывшихся за кордоном и готовых по первому свисту хозяина выскочить на его зов. У нас нет реальных военных сил, способных выдержать бешеный натиск Японии. Крайняя, позарез, необходимость в передышке вынуждает к тактике уступчивости. Вот послушайте, что говорилось на конференции:

«Мы по-прежнему остаемся главной социальной силой, как представители трудящихся. Поэтому стоим за активное участие в органах власти. Нам нечего болтать, что нас используют при такой комбинации. Мы сами призвали буржуазию к участию в работе и сознательно пошли на коалицию и используем ее в наших целях. Иной политики здесь в условиях текущего момента быть не может. Отказаться от этого — значит пойти на столкновение с Японией. Пойти же на последнее — совершить колоссальное преступление перед Советской Россией. Вся наша тактика имеет задачу — сохранить край и предотвратить конфликт Японии с Советской Россией…»

Вот теперь вам понятно, товарищ Лесников, почему приходится под них подделываться?

— Понятно, понятно, чего уж там…

— Знаете, какой нажим делала Япония на Приморское временное правительство, чтобы оно не признало правительство ДВР, которое обосновалось в Верхнеудинске? А разве не дикая история, что Хабаровску после ухода Калмыкова в Китай так и не давали японцы пожить спокойно? Пять месяцев, как чирей, сидел в городе калмыковец-сотник Коренев вместе с городской дурой-думой. А с какой осторожностью, бдительностью проводились собрания, митинги о присоединении Приморья к ДВР? В конце августа, когда наконец была разгромлена и изгнана из Хабаровска белогвардейская контрреволюционная сволочь, город дождался установления власти Приморского временного правительства. А сколько еще пришлось нам ждать, чтобы она сложила свои полномочия и передала их ДВР? Только на днях свершилось долгожданное: девятнадцатого декабря создано Приморское областное управление, подчиненное правительству ДВР…

— Но ведь японец во Владивостоке тоже будет, как чирей, сидеть и вынюхивать, в какую бы дыру нос сунуть. Какая уж свобода? — спросил Силантий.

— Нам важна передышка, время для накопления сил…

— Ждать да догонять — нет того хуже, — вздохнул Лесников.

— Да! Я забыл сказать: между войсками японцев и Народно-Революционной армией установлена граница. Япония занимает район от Владивостока до станции Уссури, а наши — до Имана. А между этими станциями «нейтральная зона». Заключен договор: в этой зоне никаких войск — ни красных, ни белых…

— Ох, подвох! — вскричал Силантий. — Выкозюливают: без пакости не обойдутся!

Беседа разбилась на отдельные группки, оживленно обсуждающие события дня. В кухне стоял гул.

Яницын колебался: зайти к ней? Как встретит? Мамаша, премудрая старушка, не перестаралась ли? Дома все жило им, Вадимом, и он знал, что, пока его не было, мать делала все, чтобы и Алена прониклась этим чувством. Свела маманя с ней такую дружбу, — «водой не разольешь», говорит: «Рохлей будешь, Вадимка, если к ней не заскочишь! Скажи — мама поклон послала, к себе зовет. Я ее хочу научить шить по науке, разбираться в чертежах: будет модная портниха, все модницы села к ней бегать станут». Одолела сынка Марья Ивановна. «Не упусти Аленушку Смирнову! Не прохлопай ты ее: самая тебе расподходящая жена — и умна, и добра, а о красоте и слов нет». «Без ума мать от нее, а я за долгую разлуку и забыл ее, и даже плохо помню, — думал Яницын и боялся разочарования. — Или ее, или себя обижу? Тогда как быть? Уехать? Да ты, кажется, трусишь попросту, Вадим? Солдат, солдат, ищи свою солдатку, а то и впрямь в старых девках просидишь. Зайду на минутку, передам мамины слова…»

Семен Костин подсел к Лебедеву.

— Вам поклон, Сергей Петрович, — сказал он, — я не утерпел, заскочил с Варей ненадолго к Надежде Андреевне: самолично поблагодарил за спасение наших душ. Она мужа оплакивает! Так держится, а видать, печет ее горе-то. Мы с Варей ее стойкости подивились: такая вынесет все. Хоро-ошая женщина! Рассказала, что японцы выделывали в Хабаровске, перед тем как уйти. Город голодает, люди раздеты, разуты: не оправились после пожаров, разрухи, а они перед нищим людом выволакивали мешки с рисом, мукой. Обольют керосином и жгут добро. Из русских военных складов обмундирование, одежку военную пожгли, русское оружие, винтовки спалили. На подводах к Амуру и Уссури везли ящики со снарядами и патронами. Бух в воду — и вся недолга, потопили. Погибай — русским не доставайся. Канонерки наши попортили, механизмы-двигатели серной кислотой пообливали, чтобы изъело в пух и прах. Склады артиллерийские заминировали. В казармах — в печах — нашли заложенные артиллерийские снаряды: красные начнут, дескать, печи топить — разнесет все в пух и прах. А с собой сколько ценного добра увезли? Шесть пароходов полным-полнешеньких угнали вниз по Амуру…

— Ох и дела! Ох и самурай проклятый! — возмущался вездесущий Силантий. — Я тебя спрашиваю, Сергей Петрович: чево с ними цацкаются?

— Ты же слышал, Силантий Никодимович, что говорил товарищ Яницын? — возразил Лебедев. — Сил мало. Научили нас события четвертого — пятого апреля — хватит. Воевать на скорую руку, на «ура» не придется…

— Сережа! — окликнул Лебедева Вадим. — Я должен ехать. Как с санями?

— Сани тебя ждут, — ответил Сергей Петрович, — возница пусть у тебя переспит, а то возвращаться ему будет поздно.

— Пожалуйста! Места не пролежит, — охотно согласился Яницын. — Двинусь в путь. Силантий Никодимович, — обратился он к Лесникову, — одевайтесь-ка, есть небольшой разговор…

Они попрощались с партизанами.

Вышли. Сели в сани. Яницын сказал вознице, молоденькому пареньку:

— Мы отвезем Силантия Никодимовича домой и через несколько минут отправимся…

Дорогой он сказал Лесникову, чувствуя внутренне, что робеет:

— К вам просьба от мамы. Отпустите к нам на недельку-другую Елену Дмитриевну. Я завтра уезжаю по делам во Владивосток, и мама хочет воспользоваться свободным временем и поучить шить Елену Дмитриевну. Все модницы Темной речки, говорит, будут к ней бегать… — смягчал просьбу Вадим. Он видел, что Лесников был озадачен, и… чувствовал себя неловко, будто что-то таил от зоркого следопыта-таежника.

— Аленушкина воля, — сдержанно ответил Лесников. — Спросим ее, дома-то делов особых зимой нет…

Они вошли в дом.

Алена так вспыхнула и смутилась, что даже прислонилась спиной к русской печке, будто боялась упасть.

Он видел это, понимал: мама Маша не зевала, наговорила о сыне хорошего — семь верст до небес и все лесом. Чего доброго, уж и сватала? Потерянно мял в руках меховую пыжиковую шапку. Видел только ее белое лицо, радостно вспыхнувшие черные глаза. Он вспомнил ее — такую, как тогда, в школе. Да не был он с ней в долгой разлуке!

Она жила в каждой его кровинке, она была его единством, его надеждой, его святая святых, — без нее был бы он беден и опустошен, без нее погас бы свет, утерялись пути и брел бы в черной пустоте… Одурел ты, кажется, Вадим?

Одурел от счастья, от волнения: его прихода ждала, его появлению открыто и светло радовалась высокая, стройная женщина в голубом платье, оттенявшем чистое золото ее вьющихся волос, женщина, вся устремившаяся к нему и боявшаяся оторваться от стенки печки, чтобы не выдать потрясения от нежданной и давно желанной встречи.

Марья Ивановна все уши прожужжала: «Доченька! Вадимка тебя любит пуще себя самого. Как вы с берега Амура пришли, когда ты на лодке в город при Калмыкове приезжала, я глянула на него — как плат белешенек. За тебя страха натерпелся: не попала бы бандитам на поругание. Спросила его: „Любишь ты ее?“ — весь огнем-полымем занялся. Не упусти, Аленушка, Вадимку: самый расподходящий муж. Делать умеет все: и обед сварит, и белье постирает, и ботинки починит, и шкаф смастерит. Обучила его жизнь. Не пропусти счастья, доченька. Он у меня рохля, свою судьбу упускает, а обо всем народе печется. Мимо его ни одно горе людское незамеченным не пройдет: так и вскинется помочь, подсобить…» И так долбила и долбила мать!

Алена неспокойная стала, часто думала о комиссаре отряда. Вспоминала часы у топчана больного, когда бодрствовала ночь, готовая помочь больному. Ночные часы летели, а комиссар не сводил с нее глаз — и помалкивал. И она не сводила — и помалкивала. Только когда вывели Яницына из землянки, чуть она не крикнула: «Не уезжай…» Да спохватилась вовремя честная мужняя женка. Лежал горячий, бредил. Она поила его клюквенным морсом и ловила себя на желании пригладить черные брови, вразлет взметнувшиеся на чистом высоком лбу. «Комиссар, комиссар!» — думала еще загодя до вечерних часов дежурства, нетерпеливо подталкивала время. Была ли это любовь? Кто его знает…

Глушила, отгоняла интерес к чужому человеку — рядом был муж, Василь. И хоть отбил Василь ее от себя, даже в помыслах не хотела быть в чем-то уличенной — признавала только прямые стежки-дорожки. От себя пряталась, не поддавалась на соблазн — муж, Василь! — а взвилась на дыбы, взревновала так, что чуть не выдала себя, когда увидела Яницына с той… комиссаршей.

Все это пронеслось в смятенной голове Алены при виде Вадима. С трудом подавила волнение, сказала достойно, приветливо, как подобает хозяйке:

— Товарищ комиссар! Вот нежданная встреча! Раздевайтесь, гостем будете. Сколько времени не виделись! Вы нас совсем забыли. Ну чего стоите? Раздевайтесь…

— Товарищ Яницын торопится, Аленушка, — вмешался Лесников и сказал ей о приглашении.

— Поеду, с удовольствием поеду! — согласилась Алена. — Я и так собиралась к ней. Но, пока я буду собираться, батя, ты сгоноши-ка яишенку. Поедим, закусим — и в дорогу…

— Да там Ленька Жевайкин на санях ждет — везти в город, — нерешительно сказал Лесников. — Промерзнет парень!

— Зови его в избу, батя.

Закусили. Она собрала небольшой узелок. Надела шубенку, меховую шапку-ушанку, шерстяные варежки, валенки. То ли запела, то ли заворковала:

— Я готова, готова, готова… Жди, батя, через неделю, я без тебя больше не выдюжу, соскучусь…

Шагнула к порогу, потом повернулась и бросилась Силантию на шею, будто надолго расставалась.

Силантий тревожен, обеспокоен: «Жалеет меня одного оставить, совестится…»

— Ну вот! На неделю едешь, а прощаешься на год. Чево ты так трепыхаешься, аж пятнами пошла? Застегнись получше, Аленушка, не застудись, доченька.

Она полетела к порогу, как будто боялась оглянуться на отца, будто оторвала от себя что-то.

— Жди, батя!

Дорогой Яницын снял с ее руки грубую, из жесткой шерсти варежку, и так — рука в руке — ехали молча. У них уже все было сказано без слов. Заветное, единственное слово сказали горячие руки.

Веселая, розовая от мороза, смущенная стояла она в кухоньке Яницыных, отогревалась — и оттаивало ее сердце от материнской заботы Марьи Ивановны.

Ног под собой не чуя, летала мать по дому, кормила, угощала, укладывала спать дорогую гостью. Сынок верен себе — унесло уж его в город, говорит: «Важная встреча». Дурень! Рохля! Завтра уедет, а наверно, ничего с ней и не обговорил? Дождалась сына. «Согласна она?» — «О чем вы, мама?» Так и знала! «Ты, сын, о деньгах и расходах не думай. Из твоих сапожницких заработков потихоньку хоромчила: кое-какие покупочки уже сделала…» Смеется сын, а раз смеется, значит, уверен: согласится Аленушка стать его женой.

Днем они проводили Вадима во Владивосток. Напекли на бобовом масле лепешек из сеянки; мать курицу-несушку не пожалела — зарезала, сварила. Дорога не сказать что дальняя, а сосет тревога: там, за «нейтральной зоной», японцы, не сделали бы сыну худа?

Поцеловал мать. Протянул руку Алене:

— До скорого свидания, Елена Дмитриевна!

— До свидания, Вадим Николаевич…

Из окна вагона смотрел то на мать, то на Алену: не обидел никого. «Умник сынок! Женю, женю тебя…»

Две недели прожила Алена у матери Яницына. Марья Ивановна учила ее шить, и они кроили, сшивали, примеряли обновки: в труде постигалось не такое уж простое искусство кройки и шитья. Мать довольнехонька ученицей: мерекает, мерекает! А сама в тревоге непереносной: запропал Вадим…

Алена тоже ждала и недоумевала. Правда, слов сказано не было, но обязались они в чем-то друг перед другом во время поездки. И оскорбилась, но даже и бровью не повела, когда мать получила записочку. С делегацией проехал Вадим мимо дома — в Читу, на выборы в Учредительное собрание Дальнего Востока. «Мама Маша, умница моя, — писал сын, — поясни Аленушке, что я солдат и мне приказала партия. Пусть извинит меня и ждет. Я вас обеих люблю и рвусь к вам».

Яницын в это время дрался с буржуазными депутатами, эсерами, меньшевиками, которые делали все, чтобы не пустить большевиков в новое правительство и не дать им влиять на политику республики.

Результаты выборов в Учредительное собрание: свыше пятидесяти шести процентов голосов — пятнадцать мандатов из двадцати шести! — получили списки кандидатов, выдвинутых большевиками.

Фракция большевиков внесла в собрание декларацию:

«Дальневосточная республика представляется нашей фракции надежным сторожевым постом, охраняющим единую целостность России, и отнюдь не мыслится как территория, подверженная иноземному влиянию…» Ох, не по носу декларация державам «Согласия», как не по носу им пришелся запрос Учредительного собрания к Америке: когда будет прекращена вооруженная интервенция Японией Дальнего Востока? В обращении подчеркивалась ответственность Америки за поддержку и поощрение происков японских интервентов.

Передышка! Это отлично. Но идут зловещие сигналы — во Владивосток стекаются и стекаются белогвардейцы. Похоже, форсирует Япония переворот… ДВР — «красный буфер» — ей кость в горле!..

 

Глава четвертая

Сергей Петрович оглянулся назад, в прожитое, и ахнул. Уже скоро конец двадцать первого года! Как стремительно летит время. Вот он, воочию зримый бег исторических событий!

Напряженная, суровая жизнь: мы и воины, и организаторы, и пропагандисты, и строители. Казалось, пришли дни труда, созидания, пришел конец затянувшейся на годы гражданской войне.

Японцы эвакуировались из Хабаровска.

Власть взяла в руки Дальневосточная республика.

Таежные воины поставили в угол винтовки, взяли в руки топоры, обозрели хозяева-строители разоренную японцами и атаманами домашность.

И вот снова до самых глухих деревень и починков Приамурской и Приморской тайги долетел звонкий, гневно-тревожный зов боевой трубы. Конец передышке!

Набат народной тревоги! Партия отдала фронту своих сынов.

«Республика в опасности! К оружию, товарищи!»

И за тысячи верст, сквозь дали далекие, через горы, реки, тайгу и метели, через разрушенные войною, стынущие в разрухе сыпнотифозные, голодные города и неподвижные эшелоны, заметенные на путях наносами и сугробами, — оттуда, из сердца России, из Кремля, доходил до народа ободряющий, вселяющий веру в победу голос Ленина.

— Ленин с нами!

— Да здравствует Ленин! — несся, ширился народный клич: снова двинулись из тайги партизаны, а кто был дома — брал винтовку, оставлял жен, детей.

— За власть Советов!

Затишье перед бурей кончилось: Хабаровск вновь подвергся оголтелому вражескому нашествию! Пришлось опять брать в руки винтовку, гранату — отбиваться от семеновцев, каппелевцев, от заплечных дел мастеров, хлынувших по зову Японии из щелей, где их пригревали, — из Маньчжурии, Китая.

Сотнями эшелонов двинулись в поход огрызки белых ратей, отборные волки, не знающие пощады и не ждущие ее для себя. Люди войны. Работники смерти. Заплясали на веревочке самураев недобитыши белой рати — семеновцы, каппелевцы.

Японский генеральный штаб не пожалел мошны государственной — впрыснул жизнь в почти дохлых генералов. Воспрянули духом дитерихсы, Молчановы, Сахаровы — оружием бряцают.

Япония знала: ДВР — «красный буфер», демократический в существе своем и стремящийся к воссоединению с Советской Россией, — и все более и более косилась на молодую, еще не окрепшую Дальневосточную республику. «Красный буфер» грозил сорвать вынашиваемый Японией план отторжения края.

Вопреки клятвам, договорам, обещаниям, японская военщина скликала в район Владивостока белогвардейские силы, подстрекала к выступлению против правительства ДВР.

В мае двадцать первого года белогвардейцы с помощью японцев произвели во Владивостоке переворот, свергли демократическую власть и создали «черный буфер» — Приморское временное правительство, возглавляемое братьями-спекулянтами Меркуловыми.

Беззастенчивая свистопляска оптовых и розничных торговцев родиной.

Остатки разгромленных красными войсками банд Семенова и Каппеля под предлогом «борьбы с хунхузами» вооружаются японским командованием. Ожившая белогвардейщина вопит: «Спасем Россию и цивилизацию!», «В поход на Советскую Россию!» Молебны. Колокольный звон. «На Москву! На Москву!»

Перед наступлением на Хабаровск каппелевцы и семеновцы, стремясь обеспечить тыл и правый фланг, бросили значительные силы на партизан Южного Приморья.

Перевес был на стороне белых; партизаны отступили. Пробирались по глубоко заснеженным диким тропам через скалистые горные хребты Сихотэ-Алиня.

Свыше шестисот верст прошли больные, раненые, обмороженные, истощенные люди. Не хватало пищи, медикаментов, но железные люди шли и шли к Иману и Улахинской долине; с трудом оторвались от преследующего их противника, добрались до своих…

В отряд Лебедева влилась группа партизан, вынужденная под давлением превосходящих сил противника покинуть Южное Приморье.

Борька Сливинский восторгался приморцами, часами слушал их, сгорал от зависти, — уж он-то ушел бы со стуком, показал бы белякам, где раки зимуют!

— Где ты все пропадаешь? Познакомился, поди, хорошо с ребятами, что из Приморья пришагали? Дружбу завел? — ревниво спрашивал Лесников, сдвигая взлохмаченные брови к переносице: привык к тому, что парнишка не отходил от него ни на шаг.

— Познакомился! Парень с Сучана есть боевой — Мишка Носов. Он мне все о своем командире рассказывал. По имени Сергей Лазо. Как он их в бой водил, как они в тайге жили. «Приказал бы мне, — говорит Мишка, — в огонь лезть — полез бы, в воду кинуться — в воду!»

— Лазо? Слыхал. Где он теперь, Лазо-то?

— Помнишь, японцы в апреле выступили, когда мы в Хабаровске были? Лазо тогда во Владивостоке жил. Японцы там тоже выступили. Схватили они командира партизанского Лазо. С тех пор о нем ни слуху ни духу. Писали, говорит, о нем японцы, что, мол, не волнуйтесь, «Лазо ушел в свои любимые сопки». Да это отвод глаз! К себе в Японию, может, увезли, а может, убили…

— Убили, наверно. Интервентам такой человек, как Лазо, — нож острый. Жаль. Слышал, боевой орел! — сокрушенно качал головой Силантий. — Самую сердцевину враг из нас норовит вырвать, самую живую кровь выпить. Белая гвардия к нам опять с чево пожаловать собирается? Чья, думаешь, чистая работка? Ихняя. Надежду питают, что эти, шкуры наемные, им дорогу пробьют, жар загребут, а они, хозяева, на готовенькое… На беляках-то все, до последней пуговицы, чужое, на буржуйскую деньгу купленное. Не скупятся: и поят, и кормят, и оружием снабжают. С чево так раздобрились-расщедрились? Когтить нашу землю хочется, прибрать ее к рукам. Врут. Подавятся. Ну, а еще что сучанец рассказывал?

Борька увлеченно делился с другом:

— Мишка Носов всю гражданскую войну воюет. Все вдоль и поперек исходил. И по реке Эльдагоу ездил, и на остров Аскольда, на скалу высоченную забирался. А стихов сколько знает! Наверно, тыщу. С ними партизан был, стихи сочинял. Кручина его фамилия. Случилась у них раз с беляками драка. Ранили этого Кручину. Несут его в сопки. Он, простреленный, лежит на носилках из шинели, на груди книжку держит. Завсегда с книжкой был, не расставался. На книге бумага, в руках карандаш, строчит — стих пишет. «Не трясите, дьяволы! — ругается он на носильщиков. — Потом сам не разберу, что нацарапал».

— Эх! — так ударил себя в грудь Силантий, что даже покачнулся. — И таких людей чужак-вражина, острогу ему с зазубриной в спину, под себя подмять хочет? Да не верю! Не верю! Всех собьем!

— Во! Во! Нашел. Стих этого самого простреленного Кручины. Я записал от сучанца! — взволнованно завопил Борька Сливинский. — Прочитать, дяденька Силантий? — спросил он, вынимая бумажку из кармана.

— Давай читай, не прохлаждайся…

Борька рванул белесый чуб и повел на высокой ноте:

В долине средь сопок косматых, Где плещет холодный Сучан, Родные покинувши хаты, Раскинулся стан партизан.
Посбавим охотку хвататься За нашу народную власть. Должны для себя постараться И разную вычистить грязь.
Играть не намерены в прятки, Свободу пришли защищать! Предателей — белых остатки — С русской земли посметать!

— Вот это да! Хороший стих! — волновался Силантий. Цепкая память его уже ухватила отдельные строфы: —

Играть не намерены в прятки, Свободу пришли защищать! Предателей — белых остатки — С русской земли посметать!..

В самый раз для нас написано. Ты, Борька, нашим партизанам этот стих дай выучить…

 

Глава пятая

Белогвардейские части, обеспечив тыл, двинулись по направлению к Хабаровску. Японцы и здесь помогали наймитам, провозя по «нейтральной зоне», под охраной штыков своих солдат, вооружение, боезапасы белых. Доставили им три замаскированных сеном броневика. Корпус генерала Молчанова внезапным ударом смял, опрокинул малочисленные, плохо вооруженные заслоны народоармейцев.

Смятение. Сумятица. Отступление, переходящее в бегство. Сказалась незначительность сил Народно-Революционной армии, слабая подготовка ее частей, их неполное укомплектование.

Белые отправили в поход отлично вооруженную двенадцатитысячную армию, в которой одних офицеров было тридцать пять процентов! Озлобленный, сильный враг укрепился ныне в Хабаровске.

Приказ командующего войсками фронта Степана Серышева частям Народно-Революционной армии оставить Хабаровск и перейти на левый берег Амура остановил деморализацию красных частей, способствовал укреплению морально-политического духа бойцов.

Значительную роль сыграл и планомерный, организованный отвод войск к станции Ин. Новое боевое столкновение с белыми, в азарте предпринявшими стремительную атаку на инские позиции Народно-Революционной армии, закончилось успешно для народоармейцев. Белогвардейцы получили сокрушительный отпор, потеряли свыше тысячи двухсот человек убитыми, ранеными и взятыми в плен.

Войска белых откатились к разъезду Ольгохта и станции Волочаевка. Попытки белогвардейцев взять реванш не увенчались успехом: военная инициатива перешла в руки красных.

Белогвардейцы лихорадочно начинают укреплять Волочаевку, стремясь создать могучий и надежный опорный форпост для наступления на войска ДВР.

— Бориска! — мягко обратился Сергей Петрович к Борьке, который, как всегда, не отходил от Лесникова. — Мне надо поговорить с Силантием Никодимычем.

Борька исчез.

— Чего такое, Сергей Петрович? — обеспокоенно осведомился Силантий. — Об чем разговор?

— Вот что, Силантий Никодимыч! Поступило распоряжение о слиянии партизанских отрядов с регулярными частями. Это делается по предложению Серышева.

— Серышев? Самого Серышева видел, Сергей Петрович? — уважительно протянул Силантий. — Ну, каков он? Обстоятельный? Народ его здорово хвалит. За ним, говорят, как за каменной стеной — не пропадешь!

— На меня он произвел очень хорошее впечатление. Человек простой, по-видимому, энергичный, волевой. Ясная, четкая мысль, хорошая, убедительная речь. Человек большой культуры, талантливый, незаурядный полководец. Он поделился планами на ближайшее будущее. Дни нам предстоят решающие. Серышев изучает позиции белых: предстоит грандиозное по своему историческому значению сражение. Позиции белых более выгодны, чем наши. В их руках находится удобная гряда сопок, во главе с господствующей возвышенностью — сопкой Июнь-Карань. Вышина ее, пожалуй, не меньше сорока сажен. Они могут с нее просматривать и простреливать огромные пространства.

Теперь дальше: они держат район, который начинается от деревни Волочаевки и до берега Амура, включая деревню Нижнеспасскую. Вам хорошо известны эти места. Вы представляете фронт предстоящих действий? Ведь это составит свыше двадцати верст. Сейчас белогвардейцы создают мощные укрепления — хотят полностью обезопасить себя.

— Значит, подеремся! — сказал Силантий.

— Чтобы хорошо драться, надо быть подготовленным полностью, — заметил Лебедев. — Мы не прошли настоящей военной подготовки. Придется провести разъяснительную работу среди партизан. У нас есть еще такие, которые при виде кокарды и ромба на народоармейцах приходят в ярость: боятся возврата к старому. «Даешь красноармейскую звезду!» — и баста. Разъясняй им по-простому: форма продиктована жизнью, внешними обстоятельствами, а существенной разницы между народоармейцами и красноармейцами нет.

Лесников в ответ нарочито крепко и ядовито крякнул, но промолчал. Сергею Петровичу виднее, он ученее, больше понимает, а сам Силантий тоже опасливо и недоверчиво косится на кокарду и ромб народоармейцев.

— Вам, Силантий Никодимович, Семену и Ване Дробову придется заниматься вплотную…

— Аленушка с нами? — осторожно спросил Лесников.

— С нами, конечно. А как же иначе? Муженек-то ее мне прислал весточку: там вовсю готовятся. А с Аленушкой уж дошагаем до конца. Пойдет с нами, с товарищам: меньше будет о Вадиме волноваться. Как вы занимаетесь в госпитале?

— Учат, учат нас, — ответил Лесников. — Сейчас перевязками головы занимаемся. Я кое-как кумекаю, а она превзойдет, ежели уж взялась…

Партизанский отряд Лебедева вливался в армейский полк. Поднялась на дыбы партизанская вольница! Как? Разлучать? Вместе дрались, умирали, пили-ели в обнимку, сжились посильнее кровных братьев, а тут разбивают партизанское содружество! Шум. Гам. Несогласие.

— Даешь партизан в одно подразделение!

— Даешь партизанские роты! Вместе кровь проливали, последнюю понюшку табаку делили!

Вышел к ним командир армейский разъяснить — чуть на куски его не разорвали.

— Братва! Да это офицер белый!

— Ребята! В какой оборот мы влипли! Голимый офицеришка!..

И впрямь — галифе широченное из тонкого малинового сукна. Золотые лампасы. Офицерский богатый полушубок. Полковничья папаха из серой мелкой мерлушки.

Партизаны с горячки осмотрели армейского командира с макушки до пяток, — заворачивают оглобли.

— Не пойдем! Обман!

— За что, братва, кровь проливали? Чтобы офицерье нами командовало?

— За что боролись, братцы?..

— Факт — офицеришка!..

Командир стоит, улыбается, руку поднял — слова просит. Подоспел Лебедев, устыдил партизан:

— Командир — потомственный сучанский шахтер!

Пояснил Сергей Петрович: обмундирование на нем трофейное. Когда разгромили Колчака, победителям достались склады с военным имуществом, была и офицерская амуниция. В жестоких боях и походах народоармейцы пооборвались, вот и воспользовались трофеями.

Пошли партизаны с оглядкой в армейские подразделения. Скоро успокоились: всё свой простой народ.

Началась суровая военная учеба, длительная подготовка к решающему штурму Волочаевки…

Хлебнули горюшка! Населенных пунктов поблизости не было; приходилось бойцам ночевать под открытым небом, в сугробах, в стужу; подбросят под бок тальнику, камыша или старой, прошлогодней травы — вот и подстилка! Занимались учебой под плач и хохот зимней вьюги. Холодно. Голодно. Одежонка? Да что говорить! Слабо одеты, поизносились-пообтрепались в тайге. На ином вместо шапки тряпье накручено — чисто гнездо грачиное! Кто в ичигах с соломой, кто в опорках с портянками, а кто поверх ботинок ноги мешковиной обернул и проволокой прикрутил. Народоармейцы тоже не лучше одеты. Всего недостача! А духом никто не падал! И с винтовкою десятки раз выделывали положенные артикулы, и в снегу сыпучем ползали, и с криком штурмовали сопки, готовились:

— Даешь Волочаевку! Ура-а!..

Часами стреляли в цель; кололи штыками; рубили шашками; врезались саперными лопатками в глубокие снега; учились ползать по-пластунски. До седьмого пота усердствовали партизаны; сбрасывали с себя, как шкурку отжившую, былую партизанскую бесшабашную лихость, ненужное ухарство — овладевали точными воинскими знаниями, навыками. Так приказала Родина!

Правда, уже очевидно: проврался генерал Молчанов со своей неумной угрозой — идти на Москву крестовым походом. Правда, уже проваливалась генеральская похвальба:

— К пасхе будем на Урале!

Беснуется, ярится Молчанов: хочется хапуге оправдать доверие заокеанских заимодавцев — продвинуться вперед, на запад. Партизаны теснят незадачливого генерала: штыками, саблями, пиками подкалывают.

Особо зол генерал на счастливого в воинских предприятиях противника своего — начальника Тунгусской группы партизан Ивана Шевчука. Чертов грузчик, деревня деревней, никакого военного образования, а сколько раз предводимые им партизаны обкладывали молчановцев, как медведя в берлоге, сколько раз били и трепали отборных генеральских молодчиков!

Генерал вскипал гневом:

— Разбейте партизан! Предоставьте живым или мертвым неуловимого Шевчука! Казны не пожалею!

В погоню, шашками машут, а его уже след простыл. Летит Молчанову депеша — в новом месте побил-положил отряд Ивана Шевчука генеральских воинов.

Думал-думал Молчанов и удумал: «Куплю Ивана Шевчука!» Все, мол, на белом свете продается-покупается. В конце января двадцать второго года заперся генерал в кабинете. Пишет собственноручно послание, исполненное лести и униженных зазывов:

«Начальнику Тунгусской группы, гражданину Шевчуку Ивану Павловичу.

Я, генерал Молчанов, преклонно обращаюсь к вам с честью патриота русского народа и государства. И не только я, все, кто здраво мыслит, кто хочет сохранить русское государство, все сожалеют, что вы, хороший, храбрый полководец, оказались на другой стороне. Вы, Иван Павлович, убедитесь, что вы на стороне, которая хочет растерзать русское государство. Вы свою судьбу и талант отдали жидам. Но вы, гр. Шевчук, есть русский, вы же любимец русской армии.

Я желаю внушить вам здравый смысл, прошу разобраться и понять его. Я считаю, что мы с вами боремся за одно общее дело, за дело спасти русское государство. Я прошу прекратить между нашими частями военные действия. Я вам обещаю командовать почетным корпусом нашей доблестной русской армии. Прошу не задерживаться, вступить со мной в разговоры.

С наилучшими пожеланиями к Вам

Генерал Молчанов»

Дошло письмо до Ивана Шевчука, бывшего грузчика, организатора и командира отряда хабаровских грузчиков, славно воевавших на Уссурийском фронте против чехословацких и японских интервентов, бесстрашного командира партизанского отряда на Тунгуске, в дни хозяйничанья в Хабаровске атамана Калмыкова.

Не ждал Шевчук генеральского соблазнительного письма. Развернул с недоумением, прочел с неодобрением, плюнул с гневом. «Вот гад ползучий! „…командовать почетным корпусом…“

Дешево покупаешь, военный коммерсант! Под моим командованием люди стальной закалки — орлы боевые, патриоты! Высок мой почет — биться и, если надо, умереть с ними во имя России, во имя народа!»

Сильная рука человека богатырского, атлетического телосложения, рука грузчика, воина, военачальника водила по бумаге перо.

Шевчук останавливался, думал, шевелил небольшими, чуть выпуклыми губами, хмурил неширокую темную полоску бровей. Обветренное мужественное лицо партизанского командира было хмуро и озабоченно. Внимательный взгляд сверлил лежащую на столе бумагу.

Чертыхнулся! Нестерпимо хотелось ответить генералу без церемоний, на языке грузчика. Но Шевчук сдержал себя, смирил. Вот задача, черт бы его подрал! Лучше пять раз в атаку сходить, врукопашную схватиться!

Прославленный партизан, за голову которого Калмыков в свое время сулил золотые горы, перечитал первые фразы ответного послания генералу Молчанову.

«Его превосходительству генералу Молчанову.

Не откажите принять ответ на ваше пожелание.

1. У меня имеется высшее командование и правительство, которые не уполномочивали меня вести с кем-либо переговоры».

«Ах, нет, дьявол его возьми! Не буду я ему мягко стлать — мне с ним не спать! Старая перечница! Меня, Ивана Шевчука, к измене клонить?»

Шевчуку даже холодно стало в теплой крестьянской избе, где он, как запорожские казаки султану, сочинял письмо белому генералу. Взяв с табуретки и глубоко нахлобучив на светло-русую голову буденовку с красной звездой посередине, Шевчук подумал злорадно: «Выкушай, старый хрен, на доброе здоровьице!» — и, обмакнув перо в чернила, дописал:

«2. Если придется вас расстрелять, о чем я только мечтаю, это я с большим удовольствием сделаю без разрешения свыше.

Начальник Тунгусской группы Шевчук 29 января 1922 года»

На продолговатом, гладковыбритом лице Шевчука засияла улыбка: «На-ка выкуси!.. Теперь за дела!»

Шевчук раскрыл карту Хабаровского края, впился в кружок — Волочаевка!

Красный карандаш начальника провел стрелу: Тунгусска — Волочаевка. Стальной орешек — Волочаевка!

Новый, 22-й год расщедрился, приголубил Вадима Яницына. Он, спеша, записал: «Я не только политработник, но и ратник, воин, боец! 4 января с частями НРА — в Особом Амурском полку я принимал участие в наступлении — и маленько хлебнул славный воздух победы. Черт возьми, какой замечательный воздух! Пил и пил бы его без конца.

Воодушевленное наступление напоминает наводнение: наши войска хлынули на врага, как вешние неостановимые воды: взят разъезд Ольгохта, отбиты у белых укрепленные ими сопки Лунку — Карани, с ходу вышли на станцию Волочаевка. Но тут — стоп! Пыл студил жесточайший, тридцатипятиградусный холод, а продвижение и закрепление успеха — недостаточность сил: белые отстояли Волочаевку. Нам пришлось пятиться назад, как это говорится, на „исходные рубежи“ — на станцию Ин.

11 января. Белых подперла наша инициатива: стремясь взять реванш, вымуштрованные, отборные офицерские части бросились в наступление вдоль линии железной дороги. Но поражение ждало псов сторожевых: на линии осталось много офицерских трупов.

Вчера с чувством трепетного душевного подъема мы встречали военных работников из Центра. Люди с той Земли! Люди Советов! Ленин и ЦК РКП(б) думают о нас, понимают наши нужды!

Радостное чувство властно владело мной — я не мог их отделить от Ленина. Забайкальские товарищи тоже направили к нам военных и партийных работников — коммунистов. Живем, живем!

Сверхтяжело нашим бойцам: лишения и холод их донимают. Продвижению поездов с продовольствием, снаряжением, оружием, обувью, теплой одеждой, медикаментами мешают на редкость частые снега, заносы, сильные морозы.

А какая ясность цели у наших воинов, какая горячность, убежденность, чувство долга; какой революционный жар и нетерпение воздать должное по заслугам белым прихвостням Японии! Одного я не пойму: неужели бесстыдные торгаши родиной не видят, что их заставляют выгребать из огня каштаны для страны — душительницы их народа? Беспредельное падение».

Подразделение Лебедева после напряженной учебы отпущено на отдых — в тепло, в уют настоящей казармы, столовой, с запахом свежего ржаного хлеба. Ночь. Мирно спят усталые воины. Рядом с койкой Лебедева похрапывает Борька, — и здесь не отбились от настырного парнишки, преследовал по пятам.

Не спалось Сергею Петровичу. Он вставал, курил, прислушивался: не раздастся ли шум шагов, не зазвучат ли знакомые голоса боевых друзей, ушедших в дерзкую, рискованную операцию?

Отобрали наиболее стойких и надежных людей. По предположению Сергея Петровича, партизаны должны были вернуться еще вчера. «Неужели провал? Неужели белые узнали и подготовились? Быть не может, чтоб все погибли. Молодцы — на подбор! Семен Бессмертный, Ваня Дробов. Милые вы мои! Сирота я без вас…»

Совсем было разжалобился Лебедев, да услышал за окнами казармы голоса, бряцание оружия.

— Идут. Идут, мои верные… — Он выскочил из казармы, раздетый, без шапки, не чувствуя сорокаградусного мороза, злого январского ветра. — Пришли!

Партизаны, остававшиеся на отдыхе, выскакивали из казармы — встречали товарищей.

Лесников свирепо зарычал на Сергея Петровича, прогнал в казарму, шел следом.

— Молоденький какой, прыгает на морозе в одной рубашонке! Храбрился один такой, да и помер от ознобу… — сердито ворчал он.

— Заждался!.. Что это вы так долго?

— Долго? А нам и не приметно. Как один час пролетело время. Горячка, Петрович, была большая! — сбивая с сивых усов и бороды лед, простуженно и возбужденно хрипел Силантий. — Знаешь, товарищ командир, какое сурьезное дело завернулось!

— А Семен где? Иван? Все благополучно?

— Все в порядке. Нашим повезло, все уцелели. А так, известное дело, есть и раненые и убитые.

— Я считал, что вы еще два дня назад должны были вернуться. Почему такая задержка вышла?

— А мы беляков подальше в тайгу заманивали. Они нас преследовать бросились, ну и пришлось с ними маненько в кошки-мышки поиграть, пока не надоело. Были у них, у преследователей-то, кудри, да посеклись! — лукаво посмеивался Силантий. — Ох и жаркое дельце было, Петрович. На красоту! Удачное дельце — трепанули мы их и в хвост и в гриву. Вчерась нас собрали, начальник вышел, из больших, видать, военных начальников: голосина у него зычный, крепкий, как у боцмана, в плечах широк, и черная борода до пояса. Поздравил нас торжественно: «Поздравляю, говорит, вас, товарищи! Операция, говорит, выполнена блестяще. Поставленная задача — нарушить работу тыла белых — решена. Благодарю вас, родные, друзья-товарищи!..»

Я тут не стерпел, отвечаю: «Да здравствуют Советы! Да здравствует Ленин!» Он мне в ответ улыбается. Пондравился мне — славный такой, веселый командир. Голосистый. Голос как у архирея.

— Дрались на станции или в казармах? — спросил Лебедев.

— А ка-ак же! Такой бой на станции и в казармах учинили — аж стукоток стоял. Беляки нас не ждали, а сам знаешь, с внезапного напугу как человек заходится? Паника, известное дело, началась. Откуда? Как? Где прорвались? Сколько их? Может, и в Хабаровске бой идет? Пока они туда-сюда мыкались, мы их добро пощелкали: у многих была голова, да земля прибрала. Убитые, раненые, и «языков» прихватили. У нас дело было на широкую ногу поставлено: впереди разведка шла, и ей повезло: захватили заставу белых, узнали от нее пароль. А с паролем дело известное — ладно послужил и вперед проскочить дал. Идем, как через открытые ворота, тихо, смирно, без шума. По дороге еще две сторожевые заставы сняли. Подошли к станции, и только тут белые очухались — заметили нас. Стрельбу открыли — пошел бой, веселое сражение. Ей-богу, не вру, товарищ командир, чуток все вдрызг не разнесли, да малость оплошали, припоздали, и они успели всполошиться…

С койки приподнялась голова Борьки Сливинского: любопытно парнишке! Борька славно прижился у Лебедева. Выполнял небольшие задания. Однажды он вымолил у Сергея Петровича разрешение принять участие в небольшой разведке. Там юркому подростку повезло: удалось подслушать важный служебный разговор по телефону двух офицеров, давший разведчикам ценные сведения.

Партизаны-разведчики, вернувшись с задания, доложили Сергею Петровичу о результатах разведки и расхвалили Борьку.

Парнишка стал еще упорнее рваться в боевые дела. Но Сергей Петрович, оберегая его жизнь, категорически запретил партизанам без его разрешения брать Борьку в серьезные операции.

Когда часть самых боевых партизан ушла в неведомом ему направлении, на неведомое, таинственное задание, Борька ходил сам не свой. «Не взяли! Эх, надо бы тишком двинуть! И когда я вырасту?!»

Вставал спиной к старой ели, на коре которой была вырезана зарубка, мерил рост, досадовал: «Опять не вырос! Два дня ем до отвала, как на убой, а не прибавился!»

Слушая оживленный говор вернувшихся партизан, догадываясь по их восклицаниям, что они пришли с большого дела, Борька чуть не плакал от досады. «Не взяли! Так все и прохлопаю!»

— А, Бориска! Красный воин! Народоармеец! А я думаю: кто это храпит? А это тот же Савка, на тех же санках, — дружелюбно подшучивал Силантий. Он любил парнишку за быструю сметку, за выносливость и умение сносить любые житейские невзгоды, за боевой задор. Силантий хитренько посмотрел на Борьку. — Не терпится? Рассказать, где были? — лукаво спросил он.

— Ой, дяденька Силантий! — только и мог вымолвить Борька.

— Я думаю, Сергей Петрович, в этом теперь особого секрета нету? — обратился Лесников к командиру.

— Конечно нет. Да Борис и не болтлив. Знает наши правила — держать язык за зубами, — улыбнулся Сергей Петрович расцветшему от его похвалы парнишке.

Лесников рассказал Борьке о походе в тыл белых.

— Неужели меня нельзя было взять? Я бы их там покрошил! — пылко сорвалось у Борьки. Паренек с отчаянием дернул себя за белобрысый вихор.

— Што ты, што ты, сынок! Куда с тобой связываться в такую даль, в такую лютую стужу, в таком смертном деле? — живо откликнулся Силантий, понимая обиду и досаду Борьки. — Кто бы это нам позволил? Нас самих-то по штуке, как кету для собственного засола, выбирали. Только самых крупных и жирных брали, а ты малёк еще, рыбка-бесхвосточка. — Он вновь лукаво покосился на отчаянное, упорное лицо друга. — Сергей Петрович уж и так кумекал-кумекал, кого послать. Не острамили мы тебя, не ударили в грязь лицом. Петрович… — приосанивался, прямил грудь Силантий.

 

Глава шестая

— Волочаевка — это Дальневосточный Верден. Здесь красные сломают себе шею. Хабаровска им не видать. Истекут кровью! — так заявил генерал Молчанов, когда закончил осмотр Волочаевского укрепленного района.

Сопровождающий его полковник Аргунов, старый вояка, прославленный строитель укреплений на фронтах первой мировой войны, самодовольно подтвердил:

— Волочаевка неприступна! Клянусь честью! Все пристреляно — никто и ничто живое не пройдет через сплошное огненное кольцо!

К западу от Волочаевки простирается голая снежная равнина, продуваемая остуженным зимним ветром. Пустые, необжитые места. Реденький тальник, жалкий березняк или обожженный зимней стужей кустарник.

— «Ни огня, ни теплой хаты…» — невесело шутят бойцы. — Не укроешься на снегу. Не подползешь незамеченный. Железный орешек — подступы к Волочаевке и высоченной сопке Июнь-Карань.

Но что это издали чернеется у самого логова врага? Будто темные, густые полосы низкорослого леса… Нет, это не заросли леса, — это выстроились ряд за рядом смертоносные заграждения, колючая железная, рвущая тело проволока на высоких, крепко вкопанных кольях-рогатках.

Густая, непроходимая паутина, обдуманное переплетение острых шипов, — постарался полковник Аргунов, несколько эшелонов колючей проволоки из хабаровских складов затребовал!

Не укроешься, нет, у этого лесочка — тут каждый вершок пристрелян, да и за версты перед ним. А и доползешь — на проволоке, расстрелянный пулеметами с броневиков, из укрытий, повиснешь трупом.

Мало того — и тайга справа и слева от равнины далеко вглубь заплетена густой смертоносной проволокой: нет обхода! А за этой непроницаемой железной сетью выложены могучие брустверы из мешков с землей. Сверху земляные стены засыпаны снегом и местами облиты водой.

Стужа схватила все это, обледенила. Позади многорядной колючей сети встали неприступные валы. Могучие орудия, бомбометы, пулеметы и пушки броневиков способны поразить, вскопать каждый пристрелянный квадрат на безлесной равнине впереди заграждений. А со стороны железной дороги — бронепоезда.

Надежно прикрывала укрепления высокая, обширная сопка Июнь-Карань, сама по себе твердыня, а с нее неоглядный — на версты — открывался обзор.

Белые войска сытые, одетые, обутые; полушубки, валенки, рукавицы — снабжены всем, вплоть до консервов, дорогих папирос, шоколада, вина. Размещены белые в теплых, надежных укрытиях и в домах близлежащих селений, — что им пурга, стужа сорокаградусная?!

А тут на снеговой, вылизанной ветрами безлесной равнине сутками лежали, закопавшись в снег, худо одетые голодные бойцы Народно-Революционной армии.

Вадим Яницын, сопоставив данные разведки о соотношении сил на фронте перед наступлением на Волочаевку, подвел итог. У белых штыков больше — на одну тысячу семьдесят пять; сабель — на девятьсот двадцать семь; орудий — на пять. Два бронепоезда у них, два — у нас. Наше преимущество — шестьдесят семь пулеметов: у них — сто три, у нас — сто семьдесят.

У них великолепная крепость. Скала. Неприступная гора. Они защищены, в тепле. Но там — барство, отчаяние, служба на хозяев. У нас — народ, идея, родина.

Мы победим! Победим!

Белогвардейцы веселились, любовались Волочаевкой.

— Отсюда начнем безостановочно бить красных. Покрошим! Разгуляемся!

Разведка белых донесла: красные готовятся к наступлению, на фронт прибыли главком Блюхер и командующий Восточным фронтом Серышев. Дальневосточное правительство бросает на передовые позиции лучшие воинские части.

— Пусть попробуют сунуться! Отобьем охоту, лягут костьми перед первыми же рядами железной сетки. У нас каждый аршин земли примерян… — не сомневалось в успехе белое командование.

А на передовых позициях Народно-Революционной армии, по колено в снегу, ходили по окопам Блюхер и Серышев. Они заботливо расспрашивали людей, знакомились с настроением воинских масс, бодрили бойцов дружеским словом, веселой шуткой.

Перед тяжелым наступлением, перед предстоящими страданиями, а возможно — и смертью, так важно услышать дружеское, ободряющее слово, так хорошо почувствовать воину отеческую тревогу и заботу первого из первых твоих командиров.

В серо-стальных глазах командующего фронтом Серышева искрится добрая смешинка, а за ней зорок, неусыпен, суров взгляд военачальника. Тысячи мелочей должен учесть он и неуклонно проторять дорогу к победе.

Неутомим главком Блюхер, — подтянутый, с желтой кобурой на поясном ремне, он идет из одного подразделения в другое и на лютом морозе рассказывает притихшим воинам о жизни Советской России, о героических, грандиозных победах Рабоче-Крестьянской Красной Армии над объединенными силами Антанты. Напряженно, забыв о холоде, с блестящими от волнения глазами слушают бойцы повесть главкома о гении человечества Ленине — вожде и друге миллионов простых людей, с именем которого шли они в сражения с врагом.

Блюхер говорил, как волнует Ленина судьба народа, над которым занесена бронированная тяжелая лапа хищника-интервента, — судьба жителей Дальнего Востока.

Отторженные от России силами зла, реакции, интервентов, красные воины напряженно ловят каждое слово главкома, горячо приветствуют его, представителя войск новой России — России социалистической.

Вдохновляющим призывным словом заканчивает Блюхер живую, жаркую свою речь, исполненную веры:

— Отчизна ждет вашего подвига! Изнурена, опустошена Антантой, гигантскими битвами с врагами наша Россия. Она верит, она ждет, она жаждет победы — победы над Волочаевкой!

Храбрые войска! Товарищи народоармейцы и партизаны! Будьте стойки и мужественны. Не отступать. Ни шагу назад. Да здравствует победа! Если не хватит патронов, возьмем врага в штыки. За глотку возьмем!..

В ответ неслось единое, многоголосое обещание тружеников войны:

— Даешь Приморье! На Во-ло-ча-евку!

— Да здравствует товарищ Ленин!

— Да здравствует советская власть!

Командование Народно-Революционной армии проводит перегруппировку сил, разрабатывает план наступления, согласовывает с начальниками самостоятельных партизанских групп направления их ударов, вводит в курс развертывающихся событий прибывшие на фронт свежие забайкальские части, ведет политико-воспитательную работу с народоармейскими массами.

Вот он, не за горами, близится день неизбежного столкновения. Еще и еще раз проверяется грандиозная панорама фронта, где развернется сражение.

Степан Серышев шлет дружеские записки боевым соратникам.

«Д. В. Р.

Командующий

войсками

Восточного

фронта

22 февраля 1922 г.

Действующая

… 1. Бейте белых гадов общим кулаком.

2. Это наступление решительное, и исход его будет решителен на всю кампанию».

Грозное слово — Волочаевка! Могучее слово. Кто побывал в боях под Волочаевкой, знает, какой богатырский бой, народный бой вели там Народно-Революционная армия и партизанские отряды.

Вместе с боевыми товарищами смотрела сестра милосердия Алена на крепость, которую надо взять, надо отбить у белых.

К примеру только: войск у белых — пехоты, кавалерии — больше, чем у красных, орудий — больше! Беляки сытые, одетые, в тепле и холе, обеспеченные: японцы не скупятся! Они из Сибири, Читы, Благовещенска, Хабаровска уже ноги унесли, а не хотят расставаться с краем. Зацепились когтями за Владивосток. Надеются на белых холуев — последняя ставка.

Девяносто шесть часов! Четыре дня. Девяносто шесть часов шли красные войска на приступ крепости!

9 февраля. Приказ начинать наступление.

Повалится Волочаевка, оплот, форпост белых, — и посыплются их войска к Тихому океану. За Волочаевкой рядом, рукой подать, задыхается Хабаровск — родной город, где нашла Алена свое позднее, яркое, как луг в цветах, счастье. «Вадим, Вадимка! Много ли дней нам пришлось побыть вместе?» Где-то он тут, близко, знает, что и Алена со своими друзьями будет драться за Волочаевку, может, ищет ее, а скорее всего, бросают его с одного задания на другое. «Политработник — о всех заботник», как говорит мама Маша. «Будет победа, тогда, наверно, свидимся, товарищ политработник?» — спрашивает Алена — и забывает о муже.

Холодная, освистанная ветрами, равнина. И снега, снега. И злая тишина, тишина перед бурей, готовой вот-вот разразиться с ураганной силой. Она вспоминает тайфун на море-океане, дикий посвист взбесившегося ветра. Буря. Скоро грянет буря! И опять мысль возвращается к Вадиму…

Вооруженная японцами белая орда быстро подвигалась к Хабаровску. Яницын, легко раненный в руку, — он был среди войск, делавших последнюю попытку удержать город, — урвал часок — заскочил домой.

— Оставляем Хабаровск, — сказал он матери и жене. — Думаю, что вам тут могут грозить неприятности. Уезжайте вместе в Темную речку, там переждите. Авантюра белых не будет очень длительной…

— Я отвезу маму Машу в Темную речку, а оттуда в отряд, к Сергею Петровичу и бате, — сказала Алена. — Мама Маша, быстренько собирайте ваши вещи…

Они остались вдвоем. Он прижал ее к себе, гладил золотую голову жены… «Какая по счету разлука?»

— Не останешься ли дома, в Темной речке? Повоевала, свой долг выполнила… Сейчас предстоит мужской разговор: за горло, без жалости и пощады, как они нас. Останься с мамой…

Она ушам своим не верила. Оборвалось в ней все, как тогда, когда увидела его на утесе…

— Да как же так, бывший товарищ комиссар? — спросила, как чужого. — Разве не вы нас звали: «Клянемся служить отчизне до победного конца. Мы не имеем права успокаиваться до тех пор, пока хоть один чуж-чуженин будет на нее посягать. Костьми ляжем!..»

Он даже удивился: она цитировала его слово в слово, а со дня выступления прошло больше двух лет.

— Маленькая, маленькая! — засмеялся он. — Ты так меня плохо знаешь? Приняла мои слова всерьез?

У нее сердито сверкнули глаза, до сердцебиения охватили гнев и обида: нашел время разыгрывать!

— Большой, большой! Ты меня испытываешь? Видать, ты плохо меня знаешь! — И неожиданно для себя заплакала от горькой бабьей обиды, от той легкости, с какой он посмел пошутить над ней.

Прибежала мать. «Карманная мама» — как звал ее иногда сын — налетела с кулачками на Вадима.

— Почему она плачет? Чем ты ее изобидел, Вадимка? Остолоп большой!

— Да не обижал я ее, — сказал он с недоумением, еще не понимая всей горечи ее первых в новом замужестве слез, а когда дошло, когда понял наконец-то, бросился к ней. — Прости, прости! Действительно остолоп! Женушка! Девочка! Виноват…

— Не обижал! — ворчала мать. — Так уязвил ее чем-то… Лица на ней нет. Идем, идем ко мне, Аленушка, а он пусть один потерзается.

Он терзался. Он каялся. Но мать была непреклонна:

— Оставь ее в покое. Заговорит, улыбнется — тогда…

На другой день он пришел рано: надо было «собирать манатки» в дорогу. На запад. На запад…

— Приеду обратно — больше не расстанемся, — сказал он молчаливой и грустной Алене. — Договорился с командованием: ты пройдешь ускоренные курсы медсестер при армейском госпитале…

Долгая разлука. Так им, видно, и суждено. «Вот тебе и „больше не расстанемся“! Вадимка! Милый ты мой муж! Моя опора. Мое счастье. Солнце мое красное». Она любила его как часть самое себя, он был ее надеждой и светом. И ради него шла она воевать крепость Волочаевку, Хабаровск, где нашла свое позднее счастье. Он был для нее частицей родной земли, дорогой и заветной, как та горсть, которую бережно несла она и хранила с далекой Курщины…

Мороз; птица на лету замерзала, дышать трудно — обжигало легкие. Взять Волочаевку — со всех сторон обороненную крепость!

Смотришь — ничего как будто и нет, думала Алена, — равнина, бело кругом, снега, сугробы. И невинная с виду сопка Июнь-Карань… А у белых там — на каждом бугре, в каждой ямке густым-густо пулеметов, батарей! Снег, белизна, а бьет оттуда пламя смертоносное.

Вдоль железной дороги броневые поезда ходят; пулями, снарядами хлещут — простреливают. Куда ни кинься — броневики, артиллерия, бомбометы, пулеметы, винтовки!

Высокие колья с рядами проволоки, унизанной острыми железными шипами, прикрыли путь к Июнь-Карани. Возьми их в лихой мороз, без ножниц, под пулеметным и орудийным обстрелом! В Благовещенске, сказывают, ножниц в складах полным-полно, далеко ли доставить? А вот по чьей-то небрежности или, того хуже, по злому умыслу люди на проволоку бросались с голыми руками.

Красные войска где шли по открытому полю, а где и ползли по зимними ветрами выстуженному снегу.

Белогвардейцы за железной изгородью сидели спокойные: не взять красным Волочаевки! Укрепления — первый класс, голыми руками их не возьмешь!

Белое войско в Волочаевке лихое, отборное — кадровые офицеры. Жестокие палачи, навсегда отрезанные от России: нет им назад ходу — напакостили русскому народу. Отчаялись беляки: знали, не будет им прощения-пощады за злодейства.

Зубами крепко-накрепко держались за последний клочок российской земли. Дисциплину военную крепко держали: понимали — промашка полному разору равна; не удержат Волочаевку — хоть в Японское море головой, хоть врассыпную бросайся, на чужие черствые хлеба, на холуйский горький кусок, за который надо и честью, и совестью, и жизнью расплачиваться.

«Все учли арифметики, все рассчитали на счетах, — думает Алена Яницына, — куда и как бить, чтобы побольше уничтожить русских людей рабочего класса; одного не усчитали грамотеи: свободолюбия народа, его победного, неустрашимого духа.

Народ — великая сила! Народ? Это я, Вадим, мама Маша, отец».

Пошла — десятого февраля — двинулась лавина Инской группы Народно-Революционной армии в наступление на твердыню — Волочаевку.

Знамена пунцовые, как живые птицы, бьются, кличут:

«Даешь Волочаевку!»

«За красный Хабаровск!»

«Привал на Имане, отдых во Владивостоке!»

«Вся власть Советам!»

Стужа каленая, лютая… Не дает передышки мороз. Иные бойцы, совсем плохо одетые, ждали своего боевого часа. Лица черные, обмороженные. Уши обмотаны полотенцами. А глаза у всех горят, ликуют…

— Даешь Волочаевку! — кричит в один голос с бойцами сестра милосердия Алена.

— На Воло-ча-евку! — вторит брат милосердия Силантий Лесников: пришлось и ему в госпитале попрактиковаться — не хватало медицинского персонала.

По пояс в холодном снегу брела Алена. Локоть в локоть с бойцами, — ободряла их, поддерживала; унимала кровь, бьющую из ран; чувствовала на своем лице теплое дыхание умирающих воинов, запоминала их заветы.

— Умираю, Алена… Как кончусь, сними валенки, отдай братьям-товарищам. Поклонись земно супруге любезной. Пусть простит, что не помог ей ребят поднять… Обидно мне… До завтрева бы дожить… Завтра наша сопка Июнь-Карань будет…

Рванулся на ее руках родимый, рванулся вперед и уже в беспамятстве командует:

— Вперед, вперед, ребята! Пальба всем отрядом по врагам революции. Пли, орлы боевые!

До гробовой доски не забыть бойцам наступления Народно-Революционной армии по всему фронту.

Народная армия разбита на две группы — Инскую и Забайкальскую. В первой группе — стрелковая бригада: Пятый и Шестой и Особый Амурский стрелковые полки, Четвертый кавалерийский полк, артиллерийский дивизион и два бронепоезда. Задача — освободить Волочаевку и Хабаровск.

Во второй группе — Первая Читинская стрелковая бригада: Первый, Второй, Третий стрелковые полки, Троицкосавский кавалерийский полк и отдельный Читинский кавалерийский дивизион. Задача — разгромить противника на побережье Амура, отрезать белым отступление из Хабаровска.

В тылу у белых партизаны-пластуны отряда Петрова-Тетерина и отряда Шевчука ждут знака военного командования, чтобы ринуться, навести панику на белых, смести! Пошла громада бить белых гадов общим кулаком: принять сражение, — «исход его будет решителен на всю кампанию».

Стынь-стужа! Сорокаградусный мороз не сдает. Частоколом, лесом — колья с проволокой колючей. Проваливаясь в снег по колено, кинулись люди на страшную железную путаницу с острыми шипами.

— В атаку! Урр-а-а!!

Нет ножниц — резать проклятую колючую проволоку! Рвут штыками, шашками, саблями, прикладами. Коченеют люди на ветру и стуже. Пар изо рта клубами. Дерево и то не выдерживало: березы трескались от мороза. Человек сильнее!

Вот взбирается на кол заграждения боец и тотчас же прыгает с него на колючую проволоку, старается нарочно упасть на нее всей тяжестью тела, кричит:

— На меня, валитесь, товарищи!.. Порвем!..

И валятся сверху, прорывают железную сеть, но уже мертвые, расстрелянные из пулеметов.

Посмотрела Алена вокруг:

— Батюшки-светы! Что творится! Что делается!

Вот слышится хриплый стон-выкрик:

— По мне ступай, братцы! Бей белых гадов!..

Стон, гул и грохот стояли над снегами Волочаевки. Дрожали воздух и земля от свинцовых пуль, свинцовой шрапнели, разрывов снарядов. Ад! Кромешный ад!

Ползут бок о бок с бойцами медицинский брат Силантий Лесников — подчинился воин: дисциплина! — и медицинская сестра Алена.

Фельдшерская долгая наука в партизанском лазарете и недолгая — всего несколько месяцев в госпитале Народно-Революционной армии — приучили Алену Яницыну к самостоятельности, хладнокровию, смелому решению на месте, как обойтись с тяжелораненым бойцом. Одному не научилась Алена — жалость отбрасывать, не тратить рвущееся от сострадания сердце на десятки стонущих людей. Ползет сестра от одного к другому, сумка с бинтами наготове…

Горюшко! Падают люди!.. Вот отхлынули назад, оставляя на проволоке стонущих, умирающих… Полковник Аргунов открыл с броневиков ураганный пулеметный и снарядный огонь. А броневики красных войск подойти на подмогу не могут — мосты взорваны.

На помощь застрявшим в проволоке ротам Шестого полка ринулась молча, без крика, команда пеших разведчиков Амурского полка. Часть на проволоке повисла, часть откатилась: свинцовой стеной огонь белых!

Откатятся красные воины от проволочных заграждений, зароются в снег. Вот он, противник, шестьсот — девятьсот шагов, а не схватишь за горло. На проволоке боевые друзья остались, — кто стонет глухо, кто в смертной судороге стынет, а кто замолк, глаза закрыл навсегда. Снег от крови багровел…

Сердце у Алены от тоски холодело: свои, дорогие, кровные гибли, а она помочь не в силах…

«Батя-то как? Жив! Холодно родному!»

Ветер метет сухой снег, ледяную поземку. Стужа крепчает. Мороз уже свыше сорока градусов. Как иглами колет глаза, засыпает лицо снежная пыль, взметаемая холодным вихрем и шрапнельными осколками.

На снегу, на лютом морозе раненому человеку погибель: быстро слабеет, замерзает. У иного рана легкая, пустяковая, ее в неделю заживить можно, а лежит раненый на снегу, силу теряет, гаснет, как восковая свечка на ветру. Без движения раненому нельзя в такой мороз, а двинуться силушки нет. И подползти к нему нельзя: вмиг скосят вражеские пули.

Зарываясь в снег, порой замирая неподвижно, к тому, к другому успевает подползти сестра Алена. Наложит повязку, а на ней тотчас же инеем кровь возьмется, ледяной красной коркой… Гиблое дело!

«Батя где? Здесь! Меня держится…»

Иван Павлович Шевчук, чуть не касаясь головой матицы невысокой крестьянской избы, шагает из угла в угол — обдумывает предстоящий поход. Задача Тунгусской группы — разгромить, уничтожить правый фланг противника, внести панику, угрожать тылу врага.

Половицы скрипят под могутным шагом широкоплечего, словно из чугуна литого Шевчука. «Да, прав командующий фронтом — исход наступления „будет решителен на всю кампанию“. Волочаевка в наших руках — и сопротивление врага будет сломлено, придется ему уходить! Станет, конечно, цепляться за все — лишь бы удержаться, не упасть в бездонную пропасть. Все учесть, обдумать. Следить за действиями противника, знать его тайные замыслы. Зови вперед, в бой, в наступление, звонкая воинская труба! В поход, боевые орлы!»

…Десятого и одиннадцатого февраля Забайкальская группа занимает села Верхнеспасское и Нижнеспасское, крушит части белого генерала Никитина.

Партизаны Пластунского и Тунгусского отрядов освободили от белых посидельцев Архангеловку.

Начальник Тунгусской группы Шевчук знакомится с захваченными у врага донесениями, приказами.

Секретный приказ привлекает его внимание. Вот это да! Подпись «старого дружка» — генерала Молчанова, автора разлюбезного письма и предложения Шевчуку «командовать почетным корпусом»… Любит, видно, бравый вояка-раскоряка в руке перышко держать, — знамо, оно легче винтовки! Хмурятся темные брови, голубые глаза с интересом скользят по бумаге.

— Читай, читай вслух, Иван Павлович! — просят партизаны, сбившиеся около командира.

Шевчук сперва плюнул и выругался, прочитав приказ, а потом расхохотался.

— Слушайте, други, жалобную песню лиса патрикеевича! Удрал подальше и издали командует, боится, чтобы его не ухайдакали в боях или не сцапали партизаны.

— Невдомек, товарищ начальник, о ком речь ведешь?

— А вот послушайте, что пишет генерал Молчанов.

«Вопрос самого нашего бытия требует полного напряжения сил для достижения успехов. К вам, старшие начальники, я обращаюсь с призывом: вдуть в сердце подчиненных страстный дух победы. Надо переговорить со всеми и наэлектризовать каждого. Я убежден, что мы можем нанести такое поражение противнику, что ему долго не прийти в себя. Победа нужна и должна быть. Внедрите всем, что проволоку ни в коем случае бросить нельзя.

Генерал Молчанов»

Насмешили партизан генеральские призывы «вдуть… в сердца дух… внедрите всем… наэлектризовать каждого». Легкое дело внедрить и вдуть, когда мчится уже на рысях кавалерия из группы Шевчука, спешит к сопке Июнь-Карань и грудью сшибается со встречной кавалерией противника, численно значительно превосходящей конницу красных. Завязывается ожесточенное сражение. Противники рубят друг друга шашками, колют и сбрасывают с коней казацкими пиками, сбивают наземь меткими пулями. Лошади, потеряв всадников, храпят, шарахаются, поднимаются на задние ноги.

Ликующие крики победителей, растерянная сумятица побежденных. Громкие стоны раненых, нестерпимо пронзительное ржание испуганных коней — все сливается в дикую сумятицу безжалостного конного боя. Белые дрогнули, смешали ряды. Паника. Свистопляска безоглядного, беспорядочного побега. Вражеская кавалерия отступает назад, к Волочаевке. Партизанская конница преследует бегущего врага — остатки разбитого отряда скрываются за спасительными снежными брустверами.

С голой равнины доносится нарастающее:

— На Во-ло-ча-евку!!!

Весь день одиннадцатого февраля двадцать второго года продолжался бой. За каждую пядь земли дрались. Рота за ротой шли на трижды окаянную колючую проволоку. Боролись с ней, как с живой подлой силой: толом, взрывчаткой, гранатой поднимали колья в воздух.

— Вперед, вперед, герои! — призывно, как воинские трубы, зовут сиплые, простуженные голоса.

Стойко держатся белые, отбивают атаки народоармейцев. А они упорствуют: отдышатся немного — и опять вперед; вновь бросаются рвать цепи проволочных заграждений. Белые по ним снарядами били, — снег дымился, земля визжала. От скудного березового перелесочка щепа осталась. Ураганный огонь отбросит красных, — передышка, и снова они вперед!

Народоармейский танк прорвал две линии проволочных заграждений. Возликовали Аленины друзья! Но тут ахнул снаряд с бронепоезда — вышел наш танк из строя, как вкопанный стал.

Отозвали часть красных воинов на краткий отдых, Радость — тепло! А теснота! Казармишка махонькая. Лежат люди вповалку, дышать нечем, — отогреваются!

Отдохнули бойцы — опять пошли в наступление.

— Вперед, вперед!

Косят людей пули, рвут снаряды в клочья, стон, гул стоит. А народ крепчал, сильнее, упорнее становился, — разгоралась, ширилась боевая страда, поднимала воинский дух сотен, тысяч бойцов, красных ратников. По пять-шесть суток находились некоторые части под открытым зимним небом, а мужественно, самоотверженно рвались на приступ. У бойцов отморожены руки, ноги, щеки, но они не покидали поля боя, ибо верили в свою правду, в право — добыть народу жизнь и волю!

— Да здравствует Ленин!

— Вся власть Советам!

Нет! Не отступят! Смертью их не запугаешь!

Паренька безусого, только-только винтовку в руках научившегося держать, ранило рядом с Аленой. Застонет как! Она — к нему. Глянула — и от жалости побелела. Осколком снаряда разворотило ему всю спину. А он ползет, быстро ползет за своим подразделением. Сгоряча ничего не чувствует. Сухой снег жадно вбирает кровь. Красный след за ним тянется. Пар над горячим следом…

— Куда ты? — говорит Алена. — Назад тебе надо. На перевязочный…

Держит его на руках, а он рвется.

— Вперед! — хрипит через силу, розовая пена на губах пузырится. — Только вперед, сестра Алена… Если меня убьют, возьми сумку… там хлеб и патроны. Пригодятся ребятам…

И сник. Голову в снег глубокий зарыл. Подняла она его, сложила руки на груди, поцеловала в теплые губы, лицо юное… «Ребенок… птенец неоперившийся…»

Глянула Алена в сторону, где Сергей Петрович перебежку делал. Видит — привстал и за грудь держится. Она к нему ползком. Ранен. Сознание потерял.

Партизаны просят Силантия:

— Волоки его отсюда быстреичка, товарищ Лесников. Замерзнет — пропадет! Спасай командира, медицинский брат! — И здесь ловят секунды для усмешки: медицинский брат — острый нож по сердцу Лесникову: ему популять бы в нечисть, в не́людей!

Ухватил Лесников его и пополз. Встать нельзя: убьют. Больше часу, как муравей ношу, волок. Слезы на щеках леденели. Роднее родного был им этот человек. Сергей Петрович в себя не приходит никак, только стонет. «Жив, — думает Силантий, — жив, родной мой!» И ползет, ползет из последних сил. Пальцами плохо уже стал владеть: руки поморожены. Потрет себе лицо снегом, Сергея Петровича разотрет — и опять в путь. Сила-моченька кончается у старика. «Дотащу, — думает, — насмерть замороженного».

И ведь выволок! Из самого жестокого огня вышел — взвалил его себе на спину, на загорбок, и пошагал.

Полевой госпиталь переполнен. Да что госпиталь, везде где только возможно, — на полу, в сарае, в коридоре — лежали люди. Всюду лужи крови, и на улице снег в крови. Врачи, фельдшер и сестры с ног сбились; халаты в крови! Режут ножницами валенки, рубахи, штаны — спешат операции делать.

Черед легкораненых стоит. Взмолился Лесников:

— Спасите!.. Сохраните! Это командир партизанского отряда Лебедев. Отец родной нам всем. Да ведь слыхали, поди?

И верно: «Слыхали, говорят, слыхали! Давай сюда командира. Эй, сестры! Раздеть. Подготовить…»

Унесли Сергея Петровича. Поотогрелся Силантий маненько. У фельдшера выпросил, смазал салом опухшие пальцы — и опять к бойцам. К дочери поближе.

Алена руки подморозила: терла-терла — отогрела. Стала раненых с проволоки под пулями снимать.

И вот к вечеру видит — висит один. Здоровый, высокий дядя. Плечи аршинные. Перегнулся он на проволоке, словно перерубили его пополам. И снег под ним кровью подплыл. Отцепила Алена его потихоньку — к проволоке пальцы пристывают.

А тут беляки стрельбу открыли из всех батарей и пулеметов. Красные начинают откатываться. А ей снятого оставить жаль. Ее дорогая добыча.

Пули свистят, бьют, не понесешь! Легла она на землю, отползла несколько шагов — и его за собой тянет. Отползет и тянет. Молчит дядя, дышит тяжело; куда он ранен, не знает Алена, но видит — не ходок. Шапка-ушанка на нем, шарфом сверху укутался, и лица не видать. Да и где там смотреть! Пули свистят, поливают. Ухватила она его за ноги, поволокла за собой.

А тем временем красные далеко откатились назад. Беляки Алену с ее ношей заметили. Льют, сволочи, поливают; пули звенькают, посвистывают.

Закопается она в снег, лежит, а потом опять ползет и его за собой тащит. Понял раненый: дело плохо, за ними охоту устроили, — сорванным от крика, сиплым от холода голосом хрипит Алене:

— Ползи, браток, один! Сшибут тебя беляки…

По сердцу ее стегнуло. Бросить! Последнее дело — товарища бросить! А этот, слышит она, хоть и ранен, а сдюжит, сдюжит!

— Не брошу, — говорит она, а сама ползет. — Уже темно — потеряют нас… — Заливают их пулями беляки — настигает смертная минута.

Раненый ей кричит:

— Бросай, говорю, сукин сын! Храбрец какой нашелся… Именем революции требую — бросай. Слушать команду! Выполняй боевой приказ, я командир…

Командир приказывает, да еще в боевой обстановке — надо подчиняться. Чуть не взвыла Алена от досады. Бросила его, отползла одна. Зарылась в снег…

И вдруг вспомнила: «Батюшки-светы! В феврале двадцатого года Васю убили. Вот так же под ним кровью снег подплыл. Два года минуло!..»

Опять боевые друзья идут в наступление. Она — к раненому. Начинает его тянуть. Он ногой брыкается.

— Негодяй! — хрипит. — В бой иди, в бой! Трус, шкура! Видишь, наши пошли…

Алена помалкивает, прет его во все лопатки. Катит он у нее по снегу, только свист идет, как на салазках. Проволокла она его с версту. А уж за день измаялась — сил нет. Не может тащить! Отдыха тело усталое требует. Села Алена около раненого. Он зол, на нее и не смотрит, да и боль донимает.

Июльским горячим солнцем ее обогрело: да это Вадим Николаевич Яницын! Среди зимы лютой, сугробов снежных в жар ее бросило. Сидит и шевельнуться боится: не сон ли? Сил у нее сразу прибавилось. Вытащила раненого из огня, побежала за санитарами. Принесли его в госпиталь. Врачам на осмотр доставили.

Алена отогреваться пошла. Обогрелась. Хочется посмотреть на своего спасенного. Смотрит — лежит он уже на столе. Пулю ему из руки вынимают.

Сняли его со стола. Перевязку делают. Окликнула:

— Вадим Николаевич…

Яницын приподнялся на деревянном топчане.

— Алена! Аленушка…

— О! Вы, я вижу, знакомыми оказались, — засмеялся доктор. — А это ведь она вас с проволоки сняла. Герой женщина. Вы сегодня не первый, отвоеванный Аленушкой от смерти…

Не пустил врач Алену на фронтовую полосу — пальцы на руках опухли. «Отдохните. Тепла наберитесь. Работы на вашу долю и здесь хватит. Завтра пойдете…»

Впряглась она в помощь врачам и сестрам. После полуночи погнал ее врач: «Спать!» Она в угол бросилась, где Вадим лежал, — его уж и след простыл. Чуть не взвыла она: «Ушел! Раненый…»

…Двенадцатое февраля. Приказ главкома Блюхера: Приступить к штурму Волочаевки.

На исходных позициях части Инской группы; окружены станция и деревня Волочаевка с севера, запада и юга. Наготове — восточнее станции Волочаевка — Третий стрелковый полк Первой Читинской стрелковой бригады. Обходная колонна эскадрона Особого Амурского полка, команда пеших разведчиков Шестого стрелкового полка готовы выйти восточнее Волочаевки — жечь мосты.

В центре — Амурский полк: его первый батальон стоит западнее станции Волочаевка — к северу от железной дороги. Команда пеших разведчиков полка впереди, всего в пятистах метрах на северо-запад от станции.

На центральном участке, откуда должны начать прорыв обороны белогвардейцев, — резерв, второй эшелон: Второй и Третий батальоны Амурского полка. К северу и северо-западу от станции и деревни Волочаевки, в двух километрах от сопки Июнь-Карань, — Пятый стрелковый полк. К северу от сопки Июнь-Карань, на левом фланге Инской группы, ждал сигнала Четвертый кавалерийский полк.

Продуманно и четко расположена и подготовлена артиллерия — поддерживать огнем наступающие части. Все замерло: ждут сигнала.

На рассвете двенадцатого февраля пошла Алена с частями Пятого стрелкового полка на последний, решительный штурм. И пришлось ей с товарищами брать Волочаевку.

Земля после боев как вспахана — черным-черна. Впереди того места, где вчера шли, был редкий лесок. А тут ни одного деревца стоячего нет, все снарядами покосило вчистую! И под таким смертоносным огнем красные бойцы снесли несколько рядов проволоки.

Бах! Бах! Бах! — ударили в семь часов утра три орудия бронепоезда красных.

Бойцы Народно-Революционной армии знали: выстрелы — это сигнал: брать штурмом Волочаевку!

Бросились в наступление. Бронепоезда белых здорово их мучили, ходу не давали. Красные бойцы в ответ принялись артиллерией их гвоздить.

День вставал морозный, ясный, солнечный. Часам к десяти отчаянный бой разгорелся. Разбитые мосты починили за ночь, восстановили. Броневые поезда красных начали обстрел позиций белых. Свежие, отдохнувшие части народоармейцев на подмогу подошли. Сразу легче дышать стало на поле грозного боя. Но враг озлобился: пули свистят, орудия грохочут, мерзлая земля от снарядных взрывов гудит, как чугунная.

Над равниной пыль клубится, пороховой дым: длился часами ружейный, пулеметный и артиллерийский огонь. Раненые стонут. Навалом лежат груды мертвых тел. Косила народоармейцев смерть направо и налево! Но уже не было силы, способной остановить живых, — они прыгали сверху на проволоку, рвали ее телами. Тех, кто оставался жив, не мог уже остановить никто!

Алена от товарищей не отставала. Только за отцом приглядывала. «Тут?.. Невредимый!»

Последние ряды железных тенет.

Редеет, редеет с каждым напором новых цепей наступающих жестокая паутина колючей проволоки.

— Еще! Еще, товарищи! Вали столбы!

— Нажимай! Рви, товарищ командир, шашкой!

— Молодцы наши артиллеристы! Прямо по проволочным заграждениям бахнули!

— Товарищи! Один, последний напор…

Рухнули с грохотом последние колья, и частям Пятого стрелкового полка открылся путь на сопку Июнь-Карань. Многие воины-патриоты сложили у Волочаевки головы за правое, святое дело! Ратный подвиг их бессмертен. Память о верных сынах своих на века сохранит благодарный народ. Слава павшему воину!

Рухнули последние заграждения. Бойцы замерли на миг перед образовавшейся брешью, словно отдавали последнюю воинскую честь сраженным героям. И живые, всесильные, с ярым, святым гневом бойцы молча, торжественно, с винтовками наперевес двинулись на сопку. Хлынула лавина. Врага за горло! Бруствер за бруствером… Ворвались в окопы. Белые дрогнули, бросились бежать.

«Победили! — думает Алена и бежит за бойцами. — Победили! Вера у народа необыкновенная: бились за новую жизнь, за власть Советов. Человек, который солнце и свет увидел, пойдет по доброй воле в слепцы?!»

Алена впопыхах в окоп вскочила. Видит — офицер командует солдатам, торопится:

— Бей! Стреляй!..

В окоп заскочило несколько бойцов-партизан. Впереди Вадим. Левая рука на перевязи, в правой револьвер. Видит Алена — офицер уставился на Вадима всем лицом, обширным, как квашня, оторопел, и пятится, пятится, бормочет что-то невразумительное:

— Матвеев? Простая душа?

— Простая, простая, — отвечает Яницын и смеется, — как у лягушки. Руки вверх, Замятин!

Партизаны обезоружили офицера и солдат. Замятин, как куль с сеном, осел.

— Жаль, я в Хабаровск спешу, мне надо там архивами заняться — не растащили бы… Вернусь — еще побеседуем, сложная душа, — сказал Вадим Замятину. — Завяжите его попрочнее. Не осрамись, товарищ Лесников…

— Ученый… Не осрамлюсь, — отвечал Силантий и накрепко завязал «морским узлом» руки офицера.

Замечает Лесников — Замятин скис, потерялся, глазами зыркает: скрыться ему хочется.

— Не балуй! — крикнул на него Силантий, как кричал на мерина. — Не озирайся! Моя пуля на лету белку достает. Шагай вперед, не оглядывайся. На этот раз оплошки не дам: пульну, церемонии разводить не буду.

— Аленушка! — увидел Вадим жену. — Сердишься? Я не мог с такой пустяковой раной оставаться в госпитале. Знал, что ты меня не отпустишь…

— И удрал втихомолку, как трус? — холодно спросила она. — Ты… ты воображаешь, что я удерживала бы тебя? — Ее душили гнев и обида, как в первую размолвку.

— Прости, прости увальня! — Ему стало неловко: он мало знал ее и убежал из госпиталя, боясь ее просьб не лезть на рожон, коли ранен. — В последний раз прости увальня…

Она засмеялась, и они вместе вышли из окопа. Была уже перестрелка вдалеке: убегая, огрызались белые.

— Аленушка, родимая… Я должен поспешить. Приказано быть в Хабаровске сразу же, как его оставят белые. Встретимся с тобой в городе: я приду домой, и чтобы ты меня ждала. Это уже приказ командира, — говорил он, целуя руки жены, ее щеки, губы, которые не хотели плакать, но плакали, дрожали…

Он ушел с бойцами догонять бой, а она направилась тихим шагом в госпиталь. Милые бранятся — только тешатся. Нет, не будет она браниться, но заставит его понимать ее, заставит уважать. «Старая дева! — засмеялась она. — Я научу тебя тонкостям! Привык за маминой спиной, а жена не мама, жена — всё: и мама, и жена, и больше, чем жена. Знай это, Вадимка. Муж мой дорогой. Друг мой самый верный. Большой остолоп…»

И вдруг она увидела отца — он стрелял из винтовки в петляющего по снегу Замятина. Замятин подскочил вверх, как раненый заяц, и упал ничком. Недвижимый.

Кто и откуда ударил ее в грудь? Она падала и, теряя сознание, уловила последнее: отец бежал к ней…

Победа! Победа! Паника у белых. Бегут, отходят по линии железной дороги в Хабаровск. Красные войска преследуют их по пятам. Части сводной бригады захватывают деревню и станцию Волочаевку. Белые покатились из Волочаевки в Хабаровск, из Хабаровска — на Иман. И пошла врассыпную белая армия, черный барон!

Хабаровск был в руках красных!

Враг, сволочь полковник Аргунов, ярый противник красных, признал, оценил невиданный воинский подвиг бойцов Народно-Революционной армии:

«Я бы дал каждому из красных бойцов, штурмовавших Волочаевку, по георгиевскому кресту…»

Волочаевский бой длился два дня. Сорок восемь часов!

ИСХОД БОЯ БЫЛ «РЕШИТЕЛЕН НА ВСЮ КАМПАНИЮ».

 

Глава седьмая

Рана у Алены Яницыной оказалась серьезной. Весна. Лето. Осень. Дни тянулись за днями. Больничные белые стены. Унылый ряд коек. Тоска. Боли. Два раза лежала на операционном столе. После второй операции, когда лежала еще без движения, услышала женский шепот:

— Эта? Видать, не поднимется. Четыре часа ее главный доктор резал…

Но Алена возмутилась и рванулась к жизни: потихоньку пошла на выздоровление. Но ах как скучно и нудно ей лежать в лежку! Вадимкины письма — одно спасение. Он все время на передовых позициях, и письма полны уверенности, что скоро придет день их встречи. «Близится, близится, родная. Поправляйся, набирай сил. Как я жду встречи, как тоскую…»

Она десятки раз перечитывала каждое письмо и видела его, кипучего, полного энергии, с пронзительным взглядом ласковых глаз. Ой, Вадимка! Заждалась! Думается, и болезнь-то к ней привязалась не так от раны, как от тоски по нем. «Маленькая, маленькая…» Это она-то маленькая? Под стать ему, высокому дяде — достань воробышка. «Дурень ты дурень, когда я дождусь тебя?» Чувствует Алена — даже краска выступила на ее впалых щеках: вспомнила, как смотрел на нее из-под прищуренных век тогда, в землянке, когда лежал раненый. Чего уж греха таить, на дежурство ночное торопилась, как на свидание, прихорашивалась. Только все одергивала себя, стыдила: «Мужняя жена ты ай кто?» Сдерживалась. Виду не показывала. Василь — на что уж ревнющий был — ни сном ни духом не ведал. Даже от себя таила, возмущалась: чужой! Только перед его отъездом, когда впервой на прогулку с Палагой повели и рассмотрела при свете белого дня, какой стал страшный, старый, обросший бородою партизан, она поняла: любит до беспамятства. Все ей в нем дорого. «Худущий. Красивый. Слабый-то какой — от ветра шатается. Комиссар, комиссар, да ты еле на ногах держишься!» И такая жалость к нему, и такое волнение в груди — так бы и припала с плачем: «Не уезжай!» Но не заплакала, не спросила: «Милый ты мой! А кто за тобой там ходить-то будет?..»

Через силу — далеко от дома госпиталь — приходила мама Маша. Старушка сдала; годы брали свое, и маленькая «карманная мама» уже потеряла былую прыть, но ползла по горам, чтобы навестить, принести что-нибудь «вкусненькое» доченьке. Мама Маша исторкалась: «Домой, домой бы Аленушку — дома и стены помогают».

Из Темной речки часто приезжал отец. Радовалась, как маленькая: батя, гостинцы, деревенские новости…

Отец привел в порядок и свою хатенку и дом Алены. Марья Порфирьевна и Валерушка вымыли, вычистили все, прибрали. «Ждут тебя подружки, Аленушка».

— Лерка? Вытянулась, стоит на пороге девичества партизаночка-связная. Варвара? От дочки Марфеньки ни на шаг. Семен домой вернулся, — отчислили, старая рана в ноге взыграла. Варвара радехонька, что он наконец осел. Хозяйствуют они с умом: две лошади исправные и корова, свинья супоросая, куры. Трудятся весело. Вдвоем за Марфенькой ходят, в один голос уговаривают: «Испей молочка! Съешь яичко! На сметанки!» Девчонка капрызная, своендравная. «Балуйте, говорю, на свою шею!» Смеются: «Она еще несмышленыш…»

А Марья Порфирьевна? Как цветок цветет: Иван на побывке был. Ребята ее и Ванины подтянулись, работнички-помощнички, и землю обиходили, засеяли, урожай сняли — первый мирный урожай! — и рыбачат ребята удачно: знают места, где рыбу брать. В Хабаровск свежую рыбу возят; горожане с руками рвут. Все ребята на подъеме, — ожила Марья Порфирьевна. Лизутку нарядила, учит в школе — не нарадуется: «Помощница растет. Сыта я парнишками-штанишниками. Вот и радую дочку лентами, кружевцами, бусами разноцветными». Скоро Ивана ждет насовсем. Он в госпитале на Имане лежит. По выздоровлении тоже отчислят по чистой. Он пишет: «Жди, мать, с победой. Скоро, скоро мои боевые товарищи сбросят врага в море. К тому времени и я с койки слезу и к тебе, Машенька, навсегда приеду. Жди, Марьюшка, жена ненаглядная!» Письмо она мне давала читать — мы с ней прослезились. Ванюшка — мужик отборный! Сколько у нас жизни съела сволота, самураи въедливые! Как бульдог, — есть такая собачья порода злая, зубами вцепится, мертвой хваткой на шее повиснет, а зубов, как ты ее ни бей-колоти, ни за что не разожмет, так и Япония императорская в нас вцепилась. Сейчас за Южное Приморье изо всех сил держится: выкормышей своих на нас науськивает…

«Уехал отец. Нудно. Скучно. Как-то там мама Маша? Ее бы старость пригреть, а тут, как на беду, какой месяц ко мне бегает, последние силы тратит. Не знала я материнской ласки, на оплеухах да тычках выросла, а мама Маша как приветила, как отогрела за эти годы! Мама Маша, Вадимка, отец, Сергей Петрович, Палага, Костины, Порфирьевна, Валерушка — сколько у меня близких — родных и друзей! Ах, скорее бы на люди! Скорее грядки разбить, маму Машу огурчиком зеленым побаловать…»

Лесников ворвался в палату дочери с ворохом газет, влетел — как на крыльях впорхнул.

«Какой батя представительный, молодой еще!»

— Ты чево это, батя? Будто гонятся за тобой…

— Такие дела — закачаешься! Наше красное войско во Владивосток вступило. Белогвардейщину в море сбросили. Народ плакал от радости — настрадался! Там генералы за власть дрались, а известно, паны дерутся — у хлопов чубы летят! Послушай: Ленин телеграмму отбил председателю Совета Министров Дальневосточной республики:

«К пятилетию победоносной Октябрьской революции Красная Армия сделала еще один решительный шаг к полному очищению территории РСФСР и союзных с ней республик от войск иностранцев — оккупантов. Занятие народно-революционной армией ДВР Владивостока объединяет с трудящимися массами России русских граждан, перенесших тяжкое иго японского империализма. Приветствуя с этой новой победой всех трудящихся России и героическую Красную Армию, прошу правительство ДВР передать всем рабочим и крестьянам освобожденных областей и гор. Владивостока привет Совета Народных Комиссаров РСФСР».

— Алена! А ведь это и нам Ленин привет шлет!..

Их прервали — палатная сестра принесла письма:

— Частенько же вам пишут! Поправляйтесь поскорее: в другой раз письма не получите, пока не спляшете…

Сестра ушла, и Алена вскрыла письмо. Медленно читала коротенькую записочку, и лицо ее то вспыхивало румянцем, то бледнело от волнения.

— От Вадима Николаевича? — не утерпел Лесников.

Она протянула ему записку. «Жди меня. Скоро будем в Хабаровске. Встречай меня здоровой, умница моя. Натосковался я — живого места нет. Целую. Вадим».

Она достала из второго конверта четвертушку листа, прочла вслух: «Песня моя ласковая! Ты, конечно, уже знаешь из газет: свершилось — 16 ноября сего двадцать второго года Дальний Восток воссоединен с Россией. Поздравляю тебя, маму, отца.

Жди меня. Вадим».

— Дожили, Алена, дожили! Советы на Дальнем Востоке! — закричал Силантий, будто не с этим известием он и спешил к дочери, будто только письмо Вадима донесло до него все величие исторического события.

— Василя-то нет. Не дождался… — сказала Алена.

Отец обнял ее, и они всплакнули. Таежный воин вытирал слезы: «Старею, глаза на мокром месте…»

— Радоваться бы, а ты плачешь. Живому надо о живом думать…

— Поправиться бы поскорее, — ответила она и стала вновь перечитывать письма мужа…

В госпиталь Яницына попала, когда лежал сугробами снег, потом отлежала весну, лето, осень. И опять подскочила зима и снег. Мучение! Держат и держат врачи. Температура придуривает: нет-нет да и подпрыгнет, опять боли. И снова процедуры, обследование, лечение.

Лесников и мама Маша не дождутся выписки.

— Отвезу тебя, доченька, домой, — начинает мама Маша, — пирожком откормлю, блинами…

— Свежей рыбой, на подсолнечном масле поджаренной, — подхватывает отец. — Нет лучше лекарства при грудной болезни, как свежая рыбка.

Сначала отец говорил о рыбе загадками, будто по щучьему велению явится к нему рыбка большая и малая, но потом признался дочери. Нашел он в тайге небольшое сказочное озерко, полным-полнешенькое рыбой. Как-то в половодье широко разлилась Уссури и занесла в озерко видимо-невидимо мальков.

Ушла полая вода. Озерко сохранилось, не высохло. В нетронутой озерной тишине вымахали лещи и сазаны жирные — фунтов по пять, караси — как поросята…

Может, малость и прихвастнул охотник и рыболов Лесников, но только малость, рыба в озерке жирует, ждет Алену. И масла подсолнечного запас батя.

Однажды отец и мама Маша пришли вместе.

— Мама Маша! Батя! — радостно встретила Алена. — А у меня новость! — И поддразнила: — Угадали?

— Выписывают?

— Домой?

— Дня через три, если не будет температуры.

— Слава богу! Заждалась я тебя! — радовалась мать.

Поехал Лесников осенью вниз по Амуру рыбачить. Привез немного денег и бочку отборной красной рыбы — кеты. Так и стоит. Не открывал.

— Вас жду: приедете всем семейством — открою бочку. Достану кетинку, веревку меж жабер — и в прорубь на Уссури. За ночь вымокнет в проточной, быстрой воде. Вам, гостям желанным, — вареная кета с горячей картошечкой, — манил дочку лакомым куском отец.

Вот и выписка!

Мама Маша не приехала — пирог с рыбой пекла.

Приехал Силантий и суетится, места не находит. Сколько же часов можно прощаться-целоваться? Все набежали — и врачи, и сам главный, и сестры, и нянечки, и больные женщины. Алена давно уже «ходячая». Ее все знают: кому лицо умоет, кому свалявшуюся косу расчешет, кому постель поправит… Она и письмо прочтет, и ответ напишет. Льнут к ней, как мухи на мед. Да скоро ли?

— Аленушка! Распрощалась наконец-то? Да ты чево так расстроилась? Всех не ужалеешь! — беспокоился отец.

Дома! Дома! У мамы Маши одна песня:

— Худущая. Одни глазыньки черные сверкают. Щеки ввалились, а бледна-то, бледна, так и светишься. Ешь, Аленушка, поправляйся. А то Вадимка приедет — ужахнется: «Кто такая?» Откажется от тебя: «Моя жена — красотка, а в больнице подменили, другую подсунули», — тараторила, с ног сбивалась Марья Ивановна.

И пошла, пошла, пошла Алена на поправку с пирожка да со свежей рыбки!

Вадима уже заждались — нет и нет. Но в тот день мать будто чуяла: по стуку кинулась открывать калитку.

— Отвоевался, мама! — поднял на руки Вадим мать.

Щеки старушки рдели румянцем. Дожила! Дождалась! Вернулся сын!

— Здравствуй, маленькая! Здравствуй, Аленка!

Она уже мчалась к нему, только мелькали стройные ноги, летела неудержимо, как на крыльях.

— Вадим! Вадимка…

Близнецы-братья Лебедев и Яницын ввалились в дом небритые, пропахшие порохом, высокие, ладные солдаты, послужившие народу, и заполнили комнатушки смехом, говором, разбросанными походными мешками.

Первая мирная весна вставала в солнце, веселых частых дождях, в кипении нежной зелени. Мир и труд. Отставлены винтовки. Опустели землянки, где годами копилась сила сопротивления народного. Жадными, горячими руками люди брали рубанок, пилу, топор, становились к станкам, поднимали к жизни рудники.

Мир и труд. Благословенная, еще горячая, тонкая стружка вьется и падает около токарного станка, и теплая деталь ложится на дрожащую от счастья руку.

Плуг идет ровно, как струнка; пахарь горд и счастлив: своя земля накормит не только его и семью, но и городских людей, рабочих, служащих.

Рыбак, любуясь богатым уловом — сверкает серебряная чешуя на солнце, — горд и счастлив: он накормит семью, порадует других людей. Мир и труд.

Алена Яницына собиралась ехать в Темную речку: была еще и сама слаба, и маму Машу надо было ставить на ноги — устала старушка. Посадить огородину. Отец получил землю, надо ему помочь с севом; вспаханная им земля ждала полновесных зерен.

Весенним теплым вечером около ворот во двор остановилась какая-то допотопная вместительная коляска на рессорах — дяди Петино «наследство» — для выездов. Со смехом и шутками с нее соскочила чета Костиных — Семен и Варвара, а за ними и Силантий Лесников. Все они, как и Лебедев, Яницын, Алена, получили вызов из Хабаровска, от высокого военного командования.

Суматоха неожиданной встречи. Подшучивания.

— Аленка, Аленка! — бросилась обнимать подругу Варвара. — Стриженая!

— Варя!

— Хватит вам, бабы, обниматься! Изыди, Варвара, и отвернись, дай мне Аленушку покрепче лобызнуть! — отталкивал жену раздобревший на домашних хлебах Костин.

— Варвара-то, Варвара! — хохотал Яницын. — Приземистая стала, дебелая, как попадья у добычливого батюшки! Булка сдобная. Смотри, Семен, отобью…

Лесников как узнал, что и Лебедев вернулся в Хабаровск, так и зашелся от нетерпения.

— Где товарищ командир? — допрашивал он Яницына. — Смертушка, как повидать его охота!

— Придет, придет! Мимо дома не пройдет…

Лебедев пришел поздно вечером, когда все уже спали. Лесников спал вполглаза: ждал его. Подготовился честь по чести — загодя сбегал в китайскую лавчонку, купил бутылку «белой». Сидели два друга, выпивали, вспоминали минувшие дни и битвы, где вместе сражались они…

После завтрака шестерка дружных партизан принарядилась и отправилась по указанному в повестке адресу…

Алена еще слаба, еще не привыкла к многолюдью: будто во сне отвечала на приветствия, на радостные зазывные крики. Знакомых оказалось много: друзья отрядные — партизаны, армейские товарищи.

Алена скромно села в уголок. Лебедев сел рядом, строгий, похудевший.

— Зачем нас позвали-то? — спрашивает его Алена.

Он смеется и глядит на нее с лукавинкой.

— Потерпите, Елена Дмитриевна. Всякому овощу свое время… Расцвели вы, Елена Дмитриевна. Молодая стала с кудряшками короткими… — Лебедев любовался ею: «Похорошела! Значит, счастливое замужество…»

— Расцветешь! — отвечает она. — Опять волосы в госпитале откромсали. Стыдно на люди показаться…

— Отрастут! Это не печаль…

Тут их прервали — позвали всех в большой зал.

За столом, накрытым красной скатертью, сидел президиум — военные чины и штатские. И Вадим там.

Приглашенные степенно усаживались на места, переговаривались. Осмотрелась Алена. Тихо стало. Торжественно. Знамя полковое, простреленное на стене висит.

Советское правительство награждало сынов и дочерей своих за доблесть и отвагу в боях с врагом.

Первый орден — орден Красного Знамени — вручается Шестому стрелковому полку: он наносил беспощадные удары по врагу во время Волочаевского боя.

Награда следовала за наградой. Прославленные имена. Военачальники. Полководцы.

«А меня зачем вызвали?» — недоумевает Алена.

Сергей Петрович!.. Костины! Яницын! Лесников!

Она кричит от восторга, хлопает вместе со всеми в ладоши, радуется от души за друзей, за батю.

Вдруг вызывают Алену.

Советская власть наградила и ее за боевые заслуги.

Получила она награду и стоит около стола президиума. Потом перекрестилась медленно на боевое, пулями пробитое знамя. И опять стоит…

Подняла глаза на людей. Никто и не улыбнулся на ее неуместное действие. Подалась Алена к народу.

— Товарищи! Какое слово мне вымолвить?.. Не народилось еще то слово, чтобы высказать вам все, что я чувствую. А света и тепла, которые мне сегодня душу обожгли и согрели, на всю мою жизнь хватит. Я вот перекрестилась истово, никто из вас и не улыбнулся: поняли, значит, что это я крест ставила на прошлой своей жизни. Теперь все прошло, как огнем прижгло. Много мне хочется сказать, а вот не умею. Товарищ мой отрядный — в боях под Волочаевкой сбило его, — умирая на моих руках, рвался за боевыми друзьями. «Вперед! — говорит. — Только вперед, сестра Алена!» Слова его победные я на всю жизнь сохранить решила! Только вперед идти буду! Вспомню сотни павших на снегу Волочаевки, вспомню тоску одинокого человека на краю большой ледяной реки, вспомню мечты золотые о будущем мужа моего, погибшего от вражеского штыка, и думаю: «Ах, нельзя нам останавливаться! Вперед, только вперед идти! Трудов край непочатый. В жизни след проторить хочется, чтобы детям нашим легче идти было».

Большую я силу чувствую в себе. Вот лечилась в госпитале и все рвалась: «Ах, не могу я, доктор, лежать! Руки труда просят!» Смели мы белых гадов в Японское море! С Россией-родиной воссоединились! Разве мало у нас горя и нищеты? Раздумаюсь ино в ночь, а сердце как ножом полоснет: вижу вот, наяву вижу бабью многострадальную долю. Иной раз боль прихлынет, сердце щемит, — будто не одно у меня сердце в груди, а три. Взяла бы я на руки человека с его тоской и болью… душу выложила, а утешила, на настоящую дорогу вывела!

Вот и сейчас чувствую: не одно, а три сердца в груди стучат! Мне много надо жить и трудиться… Прошу Ленину от меня спасибо послать, великую благодарность: человек, мол, один-одинокий долго по ледяным тропам шел, из сил выбивался, а революция его взяла за руку и на большую дорогу вывела…

Так и не закончила Алена — захватило ей горло.

Боевые ее друзья-соратники поднялись с мест.

— Слава женщинам-партизанкам!

— Боевым подругам ур-ра!

— Да здравствует Ленин!

На другой день еще затемно провожали братья-близнецы Лебедев и Яницын в Темную речку Алену, маму Машу, друзей-партизан. Приехали к базару. Светало.

— Семен Никанорович! — взмолился Яницын. — Сделай милость, дай крюку: сверни к утесу. Встретим там восход зари. С коих пор утеса не видел!

Коляска, запряженная парой сытых лошадей, резво понеслась по направлению к городскому саду.

Впереди, на облучке, сидит возница с вожжами в руках — Семен. Рядом с ним Варвара. За ними неразлучная пара, партизанская косточка — Лебедев и Лесников; никак не наговорятся, никак не наглядятся.

Алена придерживает маму Машу, а Вадим — у ног матери и жены — прямо на дне коляски, места ему не хватило. Он молчит, смотрит на Алену. Из-под белого платка мерцают ее темные очи, чуть розовеют губы. Опять разлука. Не успел насмотреться. Их встряхивает на ухабе, и она смотрит: не ушибся ли Вадим? Он близко-близко видит ее милое лицо: на нем открытая торжествующая радость и сквозь нее — чуть-чуть! — смиренная женская беззащитность. И оробел: сразу обезоружила…

Костин придержал лошадей у сада.

— Раскормил коняк, Семен! — говорил Лесников. — Дорвался до животины? Семь человек везут и не охнут…

Семен привязал лошадей, и все отправились на утес.

— С ума можно сойти! Небо! Небо-то какое! — воскликнул Лебедев, глядя на реку под высоким берегом, любуясь мягкими красками зари.

Алена и Яницын, прижавшись друг к другу, молча смотрели, как вставала тихая, розово-золотая заря-красавица и таяла, рассеивалась серо-жемчужная синь ночи.

В праздничном, ало-пурпурном разливе светлой весенней зари величаво свершали свой могучий бег великие реки Амур и Уссури, на берегах которых стоял свободный, советский город Хабаровск.

Силантий Лесников расстегнул ворот косоворотки, достал висевшую на тонкой серебряной цепочке ладанку.

— Тут землица курская: не расстаюсь, — сказал он. Потом наклонился, почерпнул щепоть земли и досыпал ею ладанку. — Вот и породнилась воедино курская земля с землей амурской, дальневосточной. Русская земля… — тихо пояснил он и закончил: — С тем меня и похоронят…

Заря все разгоралась, все шире открывала дали Амура и Уссури, шла на запад: к Благовещенску, Чите, Иркутску — к России.

Пламенел золотой шар восходящего солнца.