Повести

Солодников Геннадий Николаевич

В сборник пермского писателя вошли произведения, издававшиеся ранее, а также новая повесть «Пристань в сосновом бору».

 

Поэзия простых вещей

По-разному приходит человек к профессии, которая становится единственной на всю жизнь. Нелегким и долгим был этот путь у писателя Геннадия Николаевича Солодникова. Родился он в 1933 году в поселке Павловский Пермской области. После окончания речного училища стажировался на Балтике, работал на гидрографическом судне; затем возвращается в родные места, на Каму, трудится в изыскательской партии, заведует гидротехническим кабинетом речного училища.
Н. ВАСИЛЬЕВА,

Накопленные за многие годы наблюдения и впечатления побуждают Г. Солодникова попробовать себя на журналистской работе, которая и захватывает его целиком. Он оканчивает Московский полиграфический институт, а в 1966 году становится членом Союза писателей СССР. К этому времени Г. Солодников уже автор таких книг, как «Ледовый рейс» (1965), «Рябина, ягода горькая» (1966). Затем выходят «Кукушка, кукушка, сколько мне жить?» (1968), «В речном дальнем плавании» (1975), «На перекатах» (1975) и в 1979 году — сборник повестей и рассказов «Колоколец давних звук».
кандидат филологических наук

Предлагаемая новая книга Г. Солодникова — своеобразный итог почти двадцатилетней работы в литературе.

В книге собраны произведения, где его писательская индивидуальность проявилась наиболее выразительно и точно. Это повести, написанные на «речном» материале: «Страда речная», «Не страшись купели», примыкающие к ним произведения лирического характера «Колоколец давних звук», повесть в миниатюрах «Лебединый клик» и стоящая особняком от «речной» темы «Пристань в сосновом бору».

Разумеется, это деление в значительной степени условно; оно лишь помогает понять, что мастерство и талант Г. Солодникова многогранны, но ни в коем случае не перечеркивает цельности и внутреннего единства написанного им. Напротив, и в фактографически точных повестях-очерках, и в своих лирических миниатюрах автор исследует одного и того же героя, задумывается над близкими ему проблемами, выявляет принципиально единое по своей сути жизненное кредо. Поэтому не станем разделять произведения автора по темам, посмотрим лучше, о чем разговаривает со своим читателем Г. Солодников, за что болеет душой.

Маленький герой из миниатюры «Зимние сны» (повесть «Лебединый клик»), еще только вступающий в жизнь и не выпивший ни слезинки «из чаши бытия», искушает себя такой мыслью: «Взять однажды да и пройти сквозь сосновый бор и посмотреть, а что же такое лежит за его краем». Но, вырастая, он понимает, что «никакого края нет». А раз нет края и его нельзя найти, значит, человек должен вступить в простор большой жизни и прожить ее не лукавя, не ленясь, подчиняясь ее ритму, требованиям и законам. Это понимание огромности и новизны мира, стремление пройти по жизни достойно пронизывает и все остальные рассказы и повести, опубликованные в книге. Ее герои разные по профессии, по возрасту, но у них один характер — беспокойный, ищущий в жизненных впечатлениях новизны, неповторимости. Наверное, не случайно обращаешь внимание на то, что все они много ездят, путешествуют. Всем, существом своим они ощущают пространство жизни и не хотят в нем только одного — покоя. В каком-то смысле герой Г. Солодникова слишком «массов», он — как многие, как все. Трудолюбив, честен, смел. Ему знакома человеческая, самая высокая мудрость жизни, выраженная словами отца лирического героя миниатюры «Камень»: «Умирать собирайся, а хлеб-от сей».

Здесь, в сущности, скрыта целая программа поведения: и корни душевного оптимизма, и понимание долга, и философски здравая оценка неостановимости круга жизни. Понимание и принятие героем Солодникова этого непреложного закона жизненного круговращения спасает его от суеты, помогает выжить в трудную минуту, отсечь мишуру от главного, сосредоточить на нем все силы, быть закаленным и, «как железные гвозди, простым». Помогает выбрать жизненный путь, не сгибаться от тяжести и испытаний, найти себя в деле. Этим сознанием наделен каждый человек из числа описанных Г. Солодниковым. Любой из его положительных героев раньше или позже скажет словами немолодого шкипера: «Вот, говорят: работа, работа, будь она неладна! А что без нее человек? Нуль» (повесть «Страда речная»). Это и есть главное. Такие слова могут быть произнесены отвергающим компромиссы Лешкой (повесть «Не страшись купели»), или быть мысленно приписанными героем-фантазером лошади по имени Машка (повесть «Лебединый клик»); или быть отзвуком первых разбуженных юношеских сил: «Эх, сейчас вы кваску холодненького — и опять можно копать, пахать, валить лес. Эге-ге-гей! Что вам надо еще, какую делать работу? Все по плечу…» (миниатюра «Бабье лето»).

Эта жадность к работе не имеет ничего общего с алчностью, накопительством, погоней за длинным рублем. Когда старик, герой миниатюры «Отшельник», несколько лет проживший один в таежной избе и скопивший на рыбном промысле немалые деньги, с лихой гордостью подводит итог: «Хо-хо! Вот они, денежки-то! Наши, никем не считанные. Денежки ведь, а? Денежки! Домик, корова — жизнь, а…» — то у автора и читателя рассказа возникает чувство физического отвращения. Г. Солодникову удается убедительно показать, что сутяжничество и рвачество — понятия запредельные для трудящегося человека. Эта истина и становится гранью, разделяющей его героев, разводящей их в разные стороны. Для человека-работника, каким его любит автор, через труд обретается душевная широта и щедрость, происходит слияние с земными просторами, с сутью самой жизни. И в этом Г. Солодников проявляет не только зрелость, но и подлинную современность. Он поэтизирует не столько работу как некий производственный процесс, сколько работника, его отношение к труду. Поэтому он одновременно психолог и лирик, мастер короткой миниатюры и рассказа.

Лирические интонации весьма характерны для этой книги. Прежде всего они связаны с природой. Автор и его герои наделены этой нерасторжимой связью со всем живым — лесом, реками, дорогами, птичьим гамом, цветущими полями, сверкающим зимним снегом. Герои Г. Солодникова чувствуют этот особый мир, он им нужен как часть мира другого — прозаического. И вот что любопытно: природа в книге Г. Солодникова не только цветиста и ароматна, не только храм. Она и мастерская, где герой — хозяин. И потому ему в равной степени близки «санный путь и мартовская ночь с ее лунным мерцанием снегов», и «концы дуги, оглобель, наружные края хомута, конская грива», которые искрятся в зыбком, рассеянном свете луны. Ветер доносит запах цветов и речной воды, он же приносит с собой и «застарелую гарь, едкую шпальную пропитку, мазут», «беспокойный запах пережженной смолы и горелого торфа». Герой способен насытиться не только неохватными камскими далями, сенным свежим воздухом, но и телесной покалывающей усталостью, когда ощущается каждый мускул, усталостью, которую приносит работа. Казалось бы, парадоксальное сочетание, но именно в этом состоит подтверждение глубоко естественной, органической связи человека с природой. Она ему нужна как часть жизни, но в ней он не созерцатель, а действующее лицо, и все, что составляет основу его жизни, есть одновременно часть природы.

В книге Г. Солодникова эта связь усилена, акцентирована, переходит в более широкую, более значительную связь людей, между собой незнакомых, но, по сути, близких, не встречающихся, но необходимых друг другу. Вот, например, миниатюра «Бабье лето». Герой попадает в обстановку родного деревенского дома, встречается с различными людьми, участвует в незамысловатой деревенской работе, втягивается в замедленно-негородское общение, которое и приводит его к очень важному раздумью о том, что именно среди людей можно «снова набраться силы и мужества. С их помощью приблизиться к родной земле и обновиться. Просто никогда раньше не представлял себе так отчетливо: что бы сталось со мной без этих людей…» Мысль о важности для человека связи с другими людьми ведет героя дальше — к осознанию корней, связывающих воедино мир отдельного человека и «нечто вневременное, вечное, от которого никуда не уйдешь», родные места, где родился и вырос, и прочий мир, забытые излучины светлой речки из детства и трудные проблемы взрослой жизни. Все связано единой нитью, и «невесть откуда возникший вдруг звук лошадиного ботала, влажный запах подернутых туманом ночных лугов» освещают человеку всю его жизнь, и не только то, сколько лет он в ней прожил, но и то, как их прожил, на что потратил душевные силы.

 

ЛЕБЕДИНЫЙ КЛИК

Повесть в миниатюрах

 

 

Ожидание

Над омутами еще висели белесые клочья, влажно хрустела дресва на приречной тропе, а мы с матерью уже приходили на покос.

Если у нее спрашивали, зачем она берет совсем еще ребенка в такую даль, мать с легким вздохом отвечала:

— Тоскливо одной-то. А тут хоть поговорить есть с кем.

А со мной какие разговоры?

Наказав мне не убегать далеко от остожья, она брала литовку, и скоро глохло в дальних кустах сочное «вжжик… вжжик…»

Я уходил к реке, где разбежался по яру колок сосен, и замирал возле старого пня на песке.

Часто я видел там маленькую пищуху, деловито обшаривавшую деревья в поисках корма. Коричневато-бурая, еле заметная на коре, она, кружась, поднималась по соснам снизу вверх, словно обвивала их невидимой лентой, то и дело тыкала изогнутым клювом-шильцем в щели и трещины. И все насвистывала, насвистывала, будто сигналила своим птенцам, что она здесь, поблизости.

А однажды у меня на глазах, прорвав сухую шкурку личинки — казарки, выползла на осоку голубая прозрачная стрекоза. Я видел, как в ее больших, отливающих перламутром глазах впервые заискрилось солнце, как высохли и натянулись мятые вначале крылышки, как она взмахнула ими и поднялась в свой первый полет — в синее небо над сверкающей рекой.

Когда глаза уставали следить за лесными житейскими мелочами, я ложился на каленый песок и подолгу жмурился в небо. Меня убаюкивал зеленый лесной шум. Река журчала на ухо, рассказывала о дальних краях, звала за собой… Забывалось, что я — Женька Угланов, что неподалеку косит моя мать, что где-то есть дом. И казалось: не облака плывут надо мной, а я плавно лечу под ними.

И вдруг — голос. Даже не голос, а взволнованное теплое дыхание, чуть слышный зов, от которого не вздрогнешь, которого не испугаешься.

— Же-е-еня… Сыно-о-ок…

Минули годы.

Я шел тропой-береговушкой к обрывистой кривулине, где когда-то удил сторожких, подвижных, как магнитная стрелка, голавлей.

Солнце только-только глянуло из-за леса. И мокрый луг засверкал, словно в траве зажглось множество маленьких фонариков.

Меня сразу обволокло тишиной и влажной прохладой прозрачного августовского утра.

Как раньше, на позднем сенокосе…

Интересно устроен человек. Двадцать с лишним лет после этого нужно было прожить мне, чтобы по-настоящему понять тогдашнее состояние матери.

Тюкает она одна-одинешенька литовкой меж кустов, крутится возле пней и валежин и думает, думает свою одинокую бабью думу… Муж далеко. Дома дочурка-школьница с младшеньким с утра допоздна сидят без ее присмотра. А всего сильней кровоточит мысль о старшем, что на фронте. Где он сейчас, что с ним? Неведомо.

Умается так, сядет на пенек, всплакнет молча — скупо и горько, И всю боль и тревогу, всю нежность свою перенесет на меня. Ведь лишь я один был в тот миг рядом с ней, близко…

Не знаю, сколько я шел так, задумавшись. Когда же оторвал взгляд от бежавшей мне навстречу тропинки и посмотрел в сторону восхода — остановился. В небольшой болотине слева среди тяжелой зелени горели два пурпурных пятна. «Ух ты! Видно, птицы нездешние залетели?..»

Заторопилось, затокало сердце. Я свернул с тропы и зашагал по сочной отаве к солнцу. Ботинки сразу промокли, штанины встали коробом и заширкали друг о друга. Но я не обращал на это внимания: очень уж хотелось на невиданных птиц посмотреть.

Издали я не мог разглядеть их, солнце слепило глаза. А когда вошел в длинную тень от леса и приблизился к ним, вместо ярких птиц увидел на высоком стебле два сухих ржавых листа конского щавеля.

Мне бы рубануть в сердцах удилищем по листьям, обругать себя за мальчишество. А я, улыбаясь, побрел дальше по залитому росой лугу и, как тогда, в детстве, стал озираться вокруг, ожидая чего-то еще.

И пока шел, все мне казалось, что вот-вот меня окликнет кто-то…

 

Песня

Сыпал нудный осенний дождь. Ветер раскачивал уличный фонарь, и тень оконной рамы косым крестом металась по голому полу. В полутемной комнате, где только что голос Ива Монтана пел о любви и солнце, о парижских каштанах и веселых качелях, звучали скорбные слова:

В полях за Вислой сонной Лежат в земле сырой…

Холодно мигал зеленый глазок приемника. Скатывались по стеклу дождевые капли.

Почему я на эту песню не обращал внимания раньше? Ведь певец словно нарочно поет для меня. Поет про Витьку…

Песня то затихала, то накатывала снова. Простая и вроде бесстрастная, она обжигала меня. Вспомнились прямоугольные конверты, необычные и тревожные после солдатских фронтовых — в три сгиба. От этих «казенных» писем подламывались ноги у жен и матерей, и долго бились женщины в неуемном плаче.

Первое мое ощущение войны… Таежный полустанок. Прогромыхав, скрылся поезд. По заросшей травой улице две женщины ведут под руки моего учителя. Он первым открыл мне тайны грамоты. Познакомил с «Мурзилкой». И я впервые, сам, прочитал в ней сказку о волшебных очках, помогающих видеть мир во всем его многоцветий. А теперь мой учитель идет на ощупь: темные очки прикрывают выжженные взрывом глаза. И жалостливые бабы, глядя вслед, говорят тяжелое слово «калека».

Потянулись четыре долгих года.

Лето в небольшом городке… Мать, как всегда, уходит в лес. А я ставлю в камышовую сумку, четверть с молоком и тащусь на рынок. Бренчать там воронкой, пол-литровой банкой — мерой и прятать подальше пахнущие потом и табаком «Самсоном» обесцененные червонцы. На обратном пути тут же, на толкучке, надо купить, если удастся, хоть полбуханки хлеба, колючего и горького от половы и полыни.

Осень… Выкопано и выдергано все на огородах. А мы, пацаны, идем после школы с лопатами перекапывать гряды. Сплошь перерыв более сотки, набираем неполное ведро картошки.

Зима… В старых, кое-как залатанных валенках, голодный, я иду по завьюженной дороге. Изо всех своих худосочных силенок толкаю воз с дровами. А впереди, в оглобельках, приделанных к санкам, — мать. Она часто останавливается, повертывается ко мне и тяжело ловит ртом воздух. Лицо у нее распаренное, в капельках не то пота, не то растаявшего снега. А волосы, выбившиеся из-под полушалка, все одинаково седые от морозного куржака…

Брата Виктора я помню смутно. Он ушел в первые дни войны и в одном из боев пропал без вести.

А где-то в людном мире Который год подряд Одни в пустой квартире Их матери не спят…

Мать долго ждала его. Даже спустя много лет после войны надеялась, верила. Виктор приходил к ней оборванный, худой. Молча вставал на пороге и тянул руку, прося хлеба. Мать суетилась, шарила по избе и долго ничего не находила. Разыскав единственный кусок, никак не могла взять его: он исчезал из-под рук. А Виктор стоял неподвижно и молил взглядом. Мать рвалась к нему, хотела обнять, обласкать. Ноги не слушались ее. Она вскрикивала и… просыпалась. И беззвучно плакала, зарывшись лицом в подушку.

Тогда я много видел горя, но не умел еще горевать сам. А тут вдруг, спустя столько лет, впервые услышал песню о Витьке с Моховой и разревелся. Мне очень было обидно из-за того, что приходилось вспоминать не брата, а себя, свое детство. Ведь Витька таким молодым ушел на войну, и в нас, совсем маленьких, почти не осталось о нем зримых воспоминаний. Я не стыжусь своих слез. И все-таки не заводите при мне этой пластинки.

 

Совесть

— Обезьянку купите!

Смуглокожий восточный мужичонка в засаленной кепке, в куцем холодном плаще стоял на платформе и выкрикивал жалко:

— Обезьянку… Обезьянку купите!

Осень вступила в ту пору, когда грязь под ногами уже не чавкает, а хрустко оседает. Но снег, ложась на землю, еще незаметно плавится, и все вокруг однотонно серо: избы, дороги, поля и деревья. В эти дни — самое низкое небо. Вернее, его нет совсем. Будто многоцветный и переменчивый купол, как сводчатый потолок при ремонте, отгородили от и ас лесами из неоструганного серого теса.

Среди всей этой серости переступал с ноги на ногу одинокий человек, и в его руке на ниточках-пружинках вздрагивала стайка игрушечных обезьянок едко-оранжевого цвета. Торопливые пассажиры, не то боясь, не то брезгуя, обходили его, никому не нужного. Морщинистый, долговолосый, он сам казался продрогшей обезьяной, волею случая попавшей под наше северное небо…

Грохотал поезд.

Уже далеко осталась станция. А нелепый мужичонка все стоял перед моими глазами, снова напоминая, казалось давно забытых, «бабаев».

Тогда всем нам жилось и голодно, и холодно. Но им, приехавшим из жарких краев, еще труднее. Даже в морозы они так и ходили в просторных стеганых халатах и легкой обувке.

У нас, пацанов, не было к ним никакой неприязни. Но, знать, за жалкий вид, повторяя чужие слова, мы называли их всех одинаково — «доходяги», для краткости — «ходи». Кто они были, из какого конца Средней Азии, мы не знали. Не задумываясь, называли «ходями» — и все тут. И еще мы любили дразнить их. Нет, не со зла, а чисто из ребяческого озорства.

Мы подходили к ним на безопасное расстояние, и кто-нибудь деловито начинал:

— Бабай! Урюк бар?

— Ёк, Ёк, — печально неслось в ответ.

Какой там урюк! Это в первые дни, когда они только-только приехали, у них еще водились сушеные фрукты.

Тогда приветливо задавался второй вопрос:

— Бабай! Малай бар?

Двое или трое бросали работу. Они что-то лопотали, коверкая русские слова, показывали на пальцах число детей и возраст их: рисовали в воздухе ладошкой всем понятную «лесенку». Они улыбались, цокали языками и трясли хилыми бороденками. Они звали нас ближе, чтобы, наверное, рассказать о южном небе, о розовом цветении абрикосовых деревьев, о своих «малаях».

И вот тогда свершалось то грязное, от чего теперь, взрослому, хочется от стыда мотать головой, забыть, уничтожить саму память об этом… Тогда-то самый отчаянный из нас разом прерывал эту святую мужскую воркотню о доме, о семье, о детях. Сжав рукой угол полы своего пальтишка и высоко подняв его, он орал:

— Ходя! Свиное ухо бар?

И дикий гогот, и свист, и улюлюканье…

Я теперь знаю, почему так свирепели они, хотя не все из них были истыми мусульманами.

…Над нашим северным городком кружилась вьюжная зима. Я был один дома, когда вошел он. Маленькая, не по голове, шапка, мочалистая борода, косополый халат — все было в густом дымящемся куржаке. Остекленевшими глазами он обвел избу, как слепой, сделал несмелый шажок к печи и остановился.

Тут я узнал его. Неделю назад почти в пустой столовке я получал по детским карточкам обед на дом. Какой-то парень протяжно швыркал за столом баланду, а он молча стоял перед ним. Стоял неподвижно, молчал и лишь косил влажным глазом на две вплотную сдвинутые тарелки с мутной жижей на донышке. 'Когда парень ушел, он слил все в одну тарелку и сел на табурет. Остатки этого уже остывшего варева он пил через край, запрокинув голову, медленно, с расстановкой. Его острый кадык колотился судорожно и сильно. Казалось, вот-вот кожа не выдержит и порвется. Потом он поднялся и так же молча замер перед другим столам…

Его приход в наш дом испугал меня, и я сидел не шевелясь. А он, видимо отогревшись чуточку, осмелел, подошел вплотную к печке и выбросил на ее горячий бок две сухие темные ладони с хрящеватыми пальцами. Затем отвернулся в угол, распустил на халате веревочный пояс, расстегнул обветшалые брюки. Сунул за опушку уже согревшуюся руку и стал разминать озябшее тело. Потом он долго что-то развязывал и протянул к печке матерчатый продолговатый мешочек с пришитой к нему узенькой скрученной тряпицей, похожий на наперсток, какой сшила однажды мне мать, когда я поранил палец и часто терял повязку. Погрев этот наперсток, он снова надел его и завязал тесемки.

Он ничего не просил у меня. Еще раз погладив ладонями белую печь, он повернул к двери. Я выскочил из-за стола. Я схватил из чугунка две последние картошины и сунул в его холодные руки…

Через несколько дней мы шли из школы и увидели «бабаев» у костра на стройке. Ребята оживились: эх, подползем да как начнем пушить комьями!

— Не надо, ребята, — начал я несмело. — Они устали, замерзли.

— Ты кого защищаешь? — насел на меня наш верховод. — Гляньте, ходин заступник!

— Ходин заступник! — обрадаванно подхватил кто-то из ребят.

— Хо-дин зас-туп-ник, — словно на вкус тихо попробовал другой.

Я знал, что прозвище может пристать ко мне надолго. Я уже был ученый…

И я пошел с ребятами.

Когда у костра закричали, мы кинулись врассыпную. Быстрее всех бежал я: от костра, от ребят, от себя…

И до самого дома казалось, что «бабай» смотрит и смотрит мне вслед.

 

Мертвая ольха

Солнце лениво сползло за синие увалы.

С реки набежал ветерок, дохнуло прохладой. Бойко залопотали листья ольховника, что густо заполонил пойменное правобережье. В жару, потускневшие и вялые, они висели безжизненно. А сейчас сочно бились на ветру, затопляя все радостным гулом.

Я только что приехал в этот лагерь и теперь отдыхал в палатке. В откинутый полог был виден островок деревьев. Они тесно обступили столовую — несколько рядов наспех сколоченных из неструганого теса столов и лавок.

Лежа на хрупком и духовитом сене-листовнике, я думал об ольхе — этом неброском с виду, но таком интересном дереве. Древесина у него легкая, с затейливым узором, и потому в почете у краснодеревщиков. Из ольховой коры делают стойкие краски. Хороша ольха и тем, что сама удобряет почву. На ее корнях есть «волшебные» клубеньки. Они накапливают азот. Впервые обо всем этом я узнал давным-давно, еще в детстве. Мне довелось тогда прослушать обстоятельную беседу. Она была неприятна для меня и показалась долгой, как дождливый день.

Весна была в разгаре. Под корой у деревьев упруго бродил сок, а у нас, ребят, от обилия лесных запахов, звуков и сверкающего солнца сладко кружилась голова.

Мы играли в дикарей. Удрали в лес, распалили на поляне большущий костер. Потом гнули ломкий ольховник и сдирали с него кору. Сок быстро густел. Голая нежная древесина на свету бурела, как засвеченная фотобумага. Кусочками коры с остатками бурого сока, словно ляписом, мы разрисовывали друг друга. Потом с дикими воплями прыгали через костер, плясали вокруг него.

Вдруг в дальних кустах верхом на лошади показался мой отец. Но мы раньше увидели его и успели разбежаться. Я был уверен, что отец не заметил меня. И вправду, дома о лесном костре мне не было сказано ни слова.

Утром меня подняло ни свет ни заря, и я сразу бросился через кухню во двор.

— А-а! Нарушитель! — вдруг грозно раздалось над моим ухом. Я до того испугался, что в первую минуту ничего спросонья не мог разглядеть.

— Так это он палит костры в лесу, губит деревья! — рокотал голос. — Что ж, возьму с собой в город. Там разберемся.

За столом в кухне сидел большой начальник — сам лесничий. Я глянул на отца. Тот лишь развел руками.

Лесничий устало развалился на лавке, угловатый, тяжелый, поставив двустволку между колен. Он колюче смотрел на меня из-под мохнатых бровей и в такт словам хлопал широкой ладонью по столешнице.

Мне уже было невтерпеж. Я переминался с ноги на ногу, тоскливо смотрел на распахнутую дверь и чувствовал, что или со мной случится беда, или я вот-вот разревусь. А лесничий, ничего не замечая, говорил о загубленной вчера ольховой молоди и о том, какие они полезные, эти деревья.

На мое счастье, он не слишком долго мучил меня, и я пулей вылетел из избы…

Тогда-то я об этом не подумал, но теперь уверен, что не успел я скрыться в глубине двора, как лесничий с отцом хитро рассмеялись. А мать наверняка долго корила их, бессердечных мужиков, за «измывательство над ребенком».

Этот памятный случай был, пожалуй, первым из тех житейских уроков, которые постепенно научили меня уважительно относиться к невзрачному деревцу.

…Брезент палатки, в которой я лежал, совсем остыл. Понизу повеяло сыростью.

Поднявшись, я отправился на берег реки.

На луговине возле «столовой» мне послышался необычный здесь треск: словно кто-то ворошил груду сухих обрезков бумаги. Я невольно глянул на листья ближней ольхи.

Они были жухлые и темные, будто ошпаренные кипятком, постепенно крошились и облетали. Трава возле самого ствола пожелтела, усохла, и были видны неплотные стыки небрежно брошенных пластов дерна. И тут только я заметил, что не по-живому, слишком уж ровно, этаким правильным четырехугольником стоят ольхи.

Ровно тянул ветер. Печально шуршала сухая листва, будто жаловалась… Даже птицы не садились на эти деревья.

Все дни, сколько я жил в лагере, при виде мертвых ольх мне почему-то становилось неловко и стыдно, хотя я тут был ни при чем.

 

Пожар

Тревожно звякнули стекла в пазах.

— Петрович, на двадцатом горит!

Белесая июньская ночь была на редкость душной и тихой.

Из летнего пристроя, где мы спали, было слышно, как отец глухим от сна голосом велел поднимать мужиков и быстро всем собираться на станции. Покрикивая на застоявшуюся казенную лошадь, он гремел лопатами, кайлами, носил из скрипучего сарайчика огнетушители.

Взвизгнули ворота, под окнами протарахтела телега. Вскоре, прогудев рассерженной осой, укатила по рельсам в ночные леса станционная дрезина. И опять вокруг стало тихо.

Лето начиналось сухое и жаркое. Несмотря на щиты-крестовины возле линии, призывающие паровозных машинистов «закрыть сифон и поддувало», то там, то здесь занимались пожары. Дежурившие на полотне рабочие из лесничества и путевые обходчики быстро гасили их. К частым, скоротечным пожарам уже привыкли, и даже ночная тревога по-настоящему никого не обеспокоила.

Но отец с рабочими не вернулись ни утром, ни днем. Никто тол-жом ничего не знал. Поползли разные слухи. Солнце палило нещадно. Выло под тридцать градусов. Поселок оцепенел от жары и ожидания.

После обеда в небе загудел двукрылый аэроплан. Мы, мальчишки, не бежали по обыкновению вслед ему, не кричали истошно: «Эроплан, эроплан, посади меня в карман…», а молча следили, за ним, задрав головы. Он сделал несколько кругов, снизился, и в воздухе зазмеился узкий красно-белый вымпел. Мы знали, что в кармашке, нашитом на мешочек с песком, лежит записка пилота, облетевшего пожар, и отнесли вымпел дежурному по станции.

К вечеру поднялся ветер. Он тянул понизу ровно и сильно. И все с той стороны, и все на нас. Он принёс горьковатый, щекочущий ноздри запах гари.

Ночью над лесами заиграли всполохи. Зарево то выцветало, то наливалось густой кровью. На рассвете, хотя небо было ясным, из-за ближнего вала поползли необычные, пегие облака. Запахло смолистым дымом.

Минули еще сутки. Несколько железнодорожников решили ехать на пожар. Но начальник станции не разрешил им. Толстый и краснолицый, он сердито взмахивал короткой ручкой и кричал, что ему не дадено никаких «указаниев» и что справятся без них. После работы они все-таки выпросили дрезину и, побросав на маленькую платформу лопаты, укатили в ту сторону. Начальник растерянно смотрел им вслед и нервно вытирал рукавом полотняного кителя потную лысину.

Мать не спала. Она шумно вздыхала, поминутно выглядывала в растворенное окно.

Мне еще не доводилось видеть пожар. Но в пристрое у нас все стены были оклеены цветными плакатами. На них, вздымаясь выше леса, полыхало багровое пламя, клубился черный дым. Маленькие человечки копошились где-то внизу: рубили лесины, копали канавы, стояли с огнетушителями наперевес. Тракторы под самым носом у огня тянули плуга. А на одном из листов над пылающим лесом летел аэроплан, распушив за собой белый шлейф.

Всю ночь это плакатное пламя плясало перед моими глазами. Было жарко и душно, И настоящий едкий дым щипал глаза.

К утру все вокруг было как в тумане. Скрылись синие вершины на горизонте. Мутно светило солнце. Никто не выгнал на пастбище скот. Коровы беспокойно метались по загородкам и не просто мычали, протяжно и просяще, а дико рявкали, раздувая ноздри. Жалобно голосили овцы, визжали поросята, растерянно взлаивали собаки. Люди укладывали вещи в кованые сундуки, вязали узлы и выносили их на поляну посередь улицы. Самые беспокойные тащились на околицу, к речной старице. Некоторые ставили в воду столы, лавки и громоздили на них свое добро.

Отступать было некуда: на десятки верст стояла тайга.

На дрезине привезли молоденького железнодорожника, обожженного, всего в бинтах. Бабы причитали, всхлипывали. А начальник станции семенил до самого фельдшерского пункта рядом с носилками и визгливо выкрикивал:

— И чего вы со мной делаете! Пожар им. А отвечать кто?

Спустя несколько часов в сторону пожара, не останавливаясь и не замедляя ход, прогрохотал паровоз с несколькими платформами. На них стояли два трактора. Из города шло подкрепление.

Весь день над лесом плутал в дыму аэроплан…

Отец вернулся через неделю. На него было страшно смотреть. Слезились красные глаза с оплавленными ресницами. Опали щеки, обметанные клочковатой щетиной. Он долго сидел на завалине в изодранной обгорелой спецовке, неподвижно свесив с колен тяжелые, забинтованные руки.

Мать сбегала за бутылкой водки, истопила баню, обмыла его, большого и беспомощного. Распаренный, он сидел после за столом, осторожно брал стакан и медленно пил, вздрагивая при каждом глотке. Прозрачные капли скатывались по рыжему подбородку и падали на холщовую нательную рубаху, оставляя темные расплывчатые следы.

Проснулся отец на другой день к вечеру. Долго седлал непослушными руками лошадь и отправился объезжать лесные гари.

Было это давно, так давно, что казалось навсегда забытым.

…На маленьком теплоходе, у команды которого по выходу судна из ремонта оказался свободный день, я был единственным гостем. Мы хорошо позагорали, накупались и теперь спешили в пригородный порт.

Еще издали мы увидели дым. Возле берега горел лес. Огонь воровато поднимался по склону, словно хотел скрыться в таежной глуби от людских глаз.

К пожару я отнесся равнодушно. На противоположном берегу водохранилища — большой поселок, пожарники. Там не могут не заметить огня и дыма. Заволновался я, лишь когда теплоходик стал воротить к берегу. Надо же! Пока команда возится тут, пройдет час-два — и опоздаю я на электричку, идущую в город. Сиди жди — одно беспокойство.

Я стоял на палубе и без особого интереса смотрел, как ребята из команды раскатывали пожарные рукава, составляя из двух один длинный. Моторист пустил двигатель помпы на полную мощность, но струей удавалось захватить лишь нижнюю границу огня и чуть-чуть по кромкам. Слишком крутым был откос, слишком длинным рукав, и напор воды в нем постепенно затухал.

Со шлангом остались двое. Остальные, взяв нелепые пожарные топоры — тупые и толсто обляпанные суриком, — углубились в лес справа. Девчата — и кассир, и матросы, и буфетчица — все встали цепочкой слева вдоль огня, передавая из рук в руки тяжелые ведра. Они были белые, чистенькие, и на каждом — нарядная буква из названия теплохода. Но, мокрые, они тут же потеряли свой лоск, их облепило золой, маркой сажей и мелким лесным хламом.

Мне стало неловко перед командой, перед девчатами. Пришлось стянуть рубашку и в майке, в сандалетах на босу ногу нехотя полезть в гору.

В цепочке я оказался единственным мужчиной и встал на самый верх. Нас было мало, и ведра двигались медленно. Выплеснешь воду на горящие пни и валежины, но пока ждешь да заливаешь в новом месте, на старом огонь вновь упрямо поднимает голову.

Это начало злить. На моих глазах зеленые резные листья рябинок темнели, корчились, словно пальцы в судороге, и разом вспыхивали с легким шипением. Секунды — и вместо живого деревца стоит опаленный тонкий ствол. Быстро пожирал огонь лесную подстилку, оставляя за собой пухлый полог из пепла и золы. Прозрачные языки пламени взлетали на звонкие сушины и, вдоволь наплясавшись на одной, обуглив ее, перекидывались на другую. Казалось, еще немного — и, окрепнув, рассвирепев, голодный огневой вал покатится по тайге, подминая под себя все, что встретится на пути.

Я не заметил, как стал носить ведра бегом, стараясь успеть в самые опасные места, где огонь был подвижнее и злее. Спотыкаясь и падая, метался по склону вверх-вниз, заливая пламя, гасил его ветками.

Вскоре задрожали колени. Начало покалывать сердце. Дым перехватывал дыхание и разъедал глаза. Потный от жары и работы, не замечал ни времени, ни изодранной майки, ни укусов искр в голое тело. Когда нам наконец удалось сбить пламя на своей стороне, я захватил два огнетушителя, которые приберегли на всякий случай, и ушел с ними в обгон огня, в голову пожара. Там уже были двое из команды, и мы начали последнюю схватку.

…Теплоход торопливо бежал к городу. День незаметно кончился, и солнце, догонявшее нас по-над лесом, все чаще запиналось за верхушки лесин. Звонко хохотали и повизгивали под струей забортной воды девчата. А я уже вымылся и устало сидел в носовом салоне, машинально поглаживая прохладной ладонью ожоги на плечах.

И виделись мне почему-то забинтованный железнодорожник, краснолицый начальник станции и отец, верхам на лошади, с руками-куклами в белых бинтах, неподвижно лежащими на седельной луке.

 

В дозоре

— Ты, парень, видать, в лесу вырос? — добродушно улыбнулся доктор.

— Ага! — согласно кивнул я.

Страхи мои как рукой сняло.

Запуганные большим конкурсом да россказнями остроязыких городских ребят, мы, поступающие в училище сельские подростки, очень боялись медицинской комиссии. Она была нам в диковинку. Мы понятия не имели, как это ты, голый, идешь от одного доктора к другому и тебя осматривают, ощупывают, прослушивают. Больше всего робели мы перед глазным кабинетом. Оттуда многие выходили чуть не в слезах и на вопросы потерянно махали уже бесполезным листком с пометкой: «Не годен».

Войдя к глазнику, я ошалело застыл у порога. Доктор кивнул мне на стул, велел закрыть один глаз черной картонкой и ткнул указкой в лист с буквами. Я следил за его быстрой рукой и, боясь отстать от нее, торопливо выкрикивал буквы. И чем точнее отвечал, тем сильнее пугался. А не ловушка ли это? Уж больно хорошо я все видел.

Дойдя до середины листа, доктор чуть замешкался, по-недоброму глянул на меня и передвинул указку к нижнему обрезу. Но и самые мелкие буковки-букашки не расползлись, не замельтешили, а сидели на месте, четкие и ясные.

Доктор хмыкнул, подсел ко мне и давай быстро-быстро листать необычную книгу. Все страницы в ней были пестро раскрашены, словно выложены разноцветными стеклышками. Глянув на лист, нужно было не мешкая говорить, какую ты цифру или геометрическую фигуру увидел в этой мешанине.

— Девятнадцать… Двадцать шесть… Четыре… Треугольник… Круг!

Тогда-то и улыбнулся мне угрюмый на вид доктор.

В книжках я читал, что таежные жители — охотники, лесники, звероловы — в войну были меткими снайперами. Но при чем тут лес, я не знал. А спросить было не у кого.

Вечером я лежал на жесткой койке и думал о скором отъезде домой, о том, как пойду в конце пути сквозь утренний лес. И наплыла на меня синяя тайга. Она колыхалась подо мной, густая и нескончаемая, уходя за далекий горизонт. Будто я снова влез на сторожевую вышку…

Вышка стояла на лесной макушке пологой возвышенности. Это был обветшалый топографический знак. Верхнюю площадку его немножко расширили, оградили и закрыли дощатым грибком. Почти целый месяц мы с Петькой, пока болел его отец, дежурили здесь. Взрослых, особенно мужчин, не хватало, и мы с дружком стерегли лес от пожаров.

Вокруг нас, куда ни глянь, в жарком мареве колыхалась тайга. Шла война. Бои гремели далеко-далеко. Но когда над далекими вершинами грудились тучи и обожженное молниями небо содрогалось от сердитых раскатов грома, нам с Петькой казалось, что это голос войны.

Думалось, что там враг и вот-вот земля загудит я застонет от взрывов совсем близко. Наши сердчишки гулко выстукивали: «Тревога! Тревога! Тревога!» Мы с опаской и надеждой поглядывали на теговый шкафчик, где прятался старенький батарейный телефон-молчун. А вдруг он призывно затрещит и суровый командирский голос скажет нам: «Держитесь, ребята! Вы будете корректировать артиллерийский огонь».

Долгая война приучила нас даже в играх постоянно думать о ней, хотя наши лесные дежурства были и без того очень серьезными. Час за часом мы должны были смотреть на безмолвные сверху леса и, если появится где дым, немедля звонить в лесничество.

Бывало, от напряжения, от жары и резкого солнца вдруг заломит глаза, вышка начинает кружиться, раскачиваться. Тогда один из нас, зажмурившись, ложился на площадку или сползал вниз, чтобы отлежаться в траве. Даже короткими ночами мы пялили глаза в зыбкую темноту и поочередно тут же, на вышке, спали сторожким сном, завернувшись в старенькую шубейку.

Наше дело — наша дозорная вышка, наш наблюдательный пост — занимало у нас все время. На дежурства и с них мы ходили пешком — с десяток километров лесными прохладными тропами.

С вышки тайга казалась одинаковой. Особенно к концу дня она была утомительно однообразной. Дрожащие в прокаленном воздухе дали скрадывали разницу деревьев в цвете, высоте, и леса расстилались ровным темно-синим покровом. Зато когда мы спускались на землю, глаза видели все с удвоенной зоркостью. Каждое дерево было неповторимым, непохожим на другое, и за каждым поворотом тропы перед нами открывались все новые и новые, словно невиданные ранее, дали.

К концу месяца мы знали на своем пути любую колоду, любой завал, любое приметное дерево. Мы уже охраняли не просто безликий лес, а свой, до мелочей знакомые нам родные места.

Мы даже попытались и по-другому позаботиться о них. Правда, получилось это по-детски наивно и неумело.

Возвращаясь домой, мы однажды свернули с тропы и побрели по дну неглубокой речушки. Нам, заядлым рыболовам, она не понравилась. В ней не водилась рыба. На обратном пути мы принесли ведерко выловленных бредешком пескарей, окуньков, чебаков и пустили их в речку. Но сколько мы потом ни бродили по ней, нигде не встретили наших новоселов. То ли вода не подошла для них и они погибли, то ли скатились по течению до большой реки.

Вскоре отец у моего дружка поправился. А мы с Петькой долго еще в самый разгар ребячьей игры вдруг останавливались и озабоченно смотрели друг на друга, как будто по-прежнему надо было бежать на вышку. Спохватившись, мы продолжали играть, но почему-то нам это было уже совсем неинтересно.

 

Зависть

Она заплакала. Ей казалось, что я обидел, ее. И она стала непримиримой: не захотела даже выслушать меня. Мне пришлось уйти.

Я бесцельно шел по улице. Дул ветер, резкий, колючий. Пролетали снежинки. Они падали на дымящийся асфальт, таяли, свертывались в прозрачные капли: совсем как слезинки на ее щеках.

Позади меня тарахтел дорожный каток, безжалостно подминая темную массу и редкие снежинки на ней. А впереди, на пустынной мостовой, под самым углом дома, срубленного из бревен в смолистых прожилках, лежал щенок. Он блаженно припал к теплому, парному асфальту, положив кудлатую морду на передние лапы…

Как мы были похожи на него маленькими!

Когда не было работы дома по хозяйству, мы убегали на реку или в лес. Мы веселились. Скоропалительные ребячьи ссоры не причиняли нам боли. Мы забывали даже на какое-то время о похоронках, не миновавших почти ни одного нашего дома, о слезах матерей, о голоде. Летом мы были особенно беззаботными. Целыми днями пропадали на реке: купались, загорали, рыли на песчаных отмелях каналы, строили запруды. А когда солнце пряталось за тучу, распластывались на горячих бревнах, выброшенных полой водой на прибрежную гальку. Капли липучей смолы оставляли на задубелой коже темные отметины. Скрипучие жуки-дровосеки ползали по коре, грозно поводя длинными усами. А нам уже лень было ловить их и стравливать друг с другом. Мы только блаженно жмурились, как этот щенок…

Мне еще сильнее стало жаль себя. И полезли в голову плаксивые самодельные стихи, кончающиеся немощной строчкой: «У меня есть кров и дом, только холодно мне в нем». Растравляя свою наполовину выдуманную боль, я было побрел дальше. Но не сделал и десяти шагов, как каблуки мои гулко застучали. Снег здесь уже не таял, и черный тротуар лежал весь в белых накрапах.

Асфальт постепенно остывал.

Кому я позавидовал! Нелепая зависть…

Я вернулся к щенку. Весь в репьях, грязный, он часто вздрагивал всем телом. Заискивающим, тоскливым был взгляд его собачьих глаз. И две мутные капли катились по свалявшейся шерсти.

 

Мгновение

Досаду на глупую ссору я выместил на дровах. Взлетал и падал колун. Со звоном отскакивали поленья. Я крушил чурку за чуркой, стараясь отвлечься.

Вдруг по стенке сарая скользнул солнечный зайчик. За ним — второй, третий.

— Какой дурак там крутит зеркалом? — ругнулся я. Распрямил спину, глянул вверх.

Неподалеку на крыше старого дома створкой чердачного окна играет шалый ветер. Гоняет ее взад-вперед — только знай поют шарниры. Чувствую: и со мной успевает заигрывать. Выскочит из-за поленницы, словно холодной ладошкой шлепнет меня по вспотевшему затылку — и шасть на крышу. Будто говорит: «Не сердись. Побалуем?»

Стал я озираться вокруг… Небо — цвета снятого молока. Снег в садике влажно поблескивает, покрытый легкой корочкой, как глазированный пряник. Почки на сирени стали выпуклые. И воздух какой-то особенный: густой, влагой напоен.

Взялся я снова за топор. Расколол две чурки и опять уставился на небо. Ничего вокруг будто не изменилось, и я тот же. А вот слышать стал вроде лучше. Весело чирикают воробьи. На дальней улице позванивают трамваи. И даже от хрупких сосулек на ветру доносится легкий перезвон.

И запахи, запахи в нос забили: ядреный, смолистый — от сосновых дров; а то еще от коры осиновой пахнёт прелыми листьями… Словно в лес попал в конце апреля.

Тяжело стало колун поднимать. В груди зябкая пустота, как от мятной конфеты натощак.

Будто толкнул меня кто. Отшвырнул топор и чуть не бегом — со двора. Растормошу ее, заору: «Брось дуться! Весной пахнет!» Взлетел по лестнице, рванул дверь и… чуть скобу не оторвал. Ушла. Не дождалась…

А вечером я снова был ершистым и все сдерживал себя, чтобы ненароком не уколоть ее резким словом или нелепой остротой.

 

Память

В начале лета, перед самой войной, мать сшила мне первые штанишки без лямок, правда, по-прежнему коротенькие. У меня был бросовый ремень — половинка старого отцовского, прелая и рассохшаяся. Мать ворчала на меня за худобу, все надеялась, что я потолстею. Штаны она скроила слишком просторные. Я собирал их вокруг себя складками, затягивал ремень и застегивал его на единственную дырку, которую сам проткнул гвоздем. Почти сразу после нее ремень кончался неровным срезом.

Стояли душные и пыльные дни. Нам было скучно и тесно на маленьком полустанке, пропахшем мазутом и паровозным дымом. А за рекой синели прохладные леса и уходили вдаль горы. Они начинались за железнодорожным мостом пологими увалами, а у горизонта их вершины грудились низкими облаками. Мы, ребятишки, убегали в лес. Мы карабкались по каменистым осыпям и искали на солнечных полянах лесную лилию — саранку. Из-под плотного, накрепко прошитого корнями дерна мы выкапывали ее желтые луковицы, шероховатые и холодные на ощупь, маслянистые и сладковатые на вкус.

С нами была лишь одна девчонка — Лелька. Угловатая и босоногая, как все мы. На ней было выгоревшее оранжевое платьице с черными кругляшками. Оно походило на большой и яркий цветок саранки. Она нисколько не отставала от нас, не повизгивала и не хныкала, как другие девчонки, проворно перепрыгивала с камня на камень и не боялась высоты.

Лишь один раз ей понадобилась помощь — когда я влез на огромный обомшелый валун. Лелька бегала вокруг, задирая голову, и никак не могла запрыгнуть на камень. Тогда я подал руку, уперся пятками в упругий мох и потянул на себя.

Тут и случилось несчастье. Лопнул от натуги прелый ремень. Ненавистные складки мигом расправились, и штаны мои скатились до самых колен.

Первой прыснула Лелька. Потом, видимо, поняла по моему лицу, что мне не до смеха, и смолкла. Но тут подскочили ребята и захохотали в три голоса. Они показывали на нас пальцами и корчили рожи. И в смехе их было что-то нехорошее. Лелька начала озираться. Волосы хлестали ее по глазам, и она отмахивалась от них и морщилась…

Так и прошли мы по единственной улице поселка. Впереди я, вцепившись в пояс штанов. Рядом испуганная Лелька. А за нами все станционные мальчишки. Лелька жалась ко мне и смотрела на меня огромными глазами. В них был немой вопрос и такая боль, что я невольно прятал свой взгляд, отворачивался от нее. Тогда она, смяв свои лохматые волосы, захватила лицо ладонями и так, вслепую, бросилась бежать…

Много минуло лет. Но до сих пор я теряюсь прилюдно рядом с малознакомой женщиной. Невольно становлюсь угрюмым и замкнутым.

Все боюсь, что вдруг кто-нибудь из-за меня запятнает ее грязным словом.

 

Синенький скромный платочек

В то время это была самая известная песня. Баянист на танцплощадке играл ее очень часто, по нескольку раз за вечер. В ее мелодии чувствовалась какая-то задумчивость и грустинка, а в словах открыто сквозила полынная горечь тех лет. Ведь почти все провожали… и обещали… Но беречь заветное умели не все. А многие просто не возвращались.

И еще помнится, раза два-три за вечер над танцплощадкой вихрем проносился веселый фокстрот. Нужна была людям какая-нибудь отдушина, возможность забыться на минуту, ни о чем не думать, а просто танцевать и беспечно подпевать баяну.

Раньше мне никогда не приходилось бывать на танцах. В леспромхозовский клуб зимой нас не очень-то пускали. Да мы и не рвались туда. А в то лето у нас вдруг завелась привычка — взрослее мы стали, что ли? — каждый вечер вертеться возле танцплощадки. Была она под боком, в конце нашей улицы.

Конечно, нас привлекали и сами танцы, сама музыка, но мы не признавались в этом даже себе. Мы разыгрывали на людях отчаянных, смелых сорванцов и старались выказать девичьей половине свое великое презрение.

У каждой девчонки обязательно был носовой платочек. Без него ни одна из них не позволила бы себе прийти на танцы. Их носили в нагрудных кармашках, затыкали за обшлага, а если кармана не было, просто пришивали, сложив треугольничком или распушив веером. Что это были за платочки! С кружевами, расшитые необыкновенными цветами, со словами: «Не забывай…», «Помни…» и другими заклинаниями.

Вот за этими-то платочками и охотились мы. Нам ничего не стоило во время танца вывернуться из-за чьей-нибудь спины и чуть подпрыгнуть. А то просто подкрасться в перерыв сзади к отдыхающим и стремительно выбросить руку из-за штакетника… Раздавался треск ниток или запоздалый крик, чаще всего первое испуганное «ой!», а уж потом на наши головы обрушивалась ругань. Девчонки тоже попадались отчаянные.

Все это сходило нам в общем-то безнаказанно. Ведь парней на площадке было очень мало, девчата танцевали друг с другом… Бывало, нарывались мы и на неприятности. Уж если попадешься в руки к чьему-нибудь постоянному ухажеру, то с неделю ходишь с синяками и шишками. Но это лишь разжигало наш задор, и мы наглели еще больше.

…В тот вечер я охотился за платочком Райки из сплавной конторы. Такого я еще в руках не держал. Это был целый букет из кружев. Достать его я мог бы довольно просто, мне помогали дружки. Но на танцах появился Федька-Жук, рукастый хмурый сплавщик.

Краем уха мы слышали, что у них с Райкой что-то было. Что-то наговорил он там про нее, обидел. Еще зимой пошла гулять по нашей окраине частушка:

Растет город впопыхах На реке Сарайке, Клуб веселый ЛПХ… Федя ходит к Райке.

А потом я сам видел, как провожала Райка на войну совсем другого парня, целовалась с ним, плакала, долго махала вслед поезду мятым платочком.

Теперь я не знал, как обернется дело, решил выждать и понаблюдать за Федькой. Он стоял с дружками, не танцевал, но на Райку поглядывал. Она, казалось, не замечала его. Когда баянист заиграл очередной танец, Федька через всю площадку направился к ней. Я не знаю, о чем они там говорили, только Райка вдруг вздернула голову, отвернулась от него и подвинулась ближе к подругам. Федька так же открыто прошел с угла на угол площадки и вышел за штакетник. Здесь и попались мы ему на глаза.

— А-а, начинающие кусочники. Платочки-цветочки рвете. Райку знаете?.. Сделайте-ка у нее цветочек. — И, видя, что мы не двигаемся с места, прикрикнул: — Ну!

А нам-то что. Мы — пожалуйста, если так просят… Через несколько минут платочек был у меня в руках.

Райка даже не вскрикнула. Она просто повернулась и долго смотрела, как мы спокойно отходим в сторонку. Райка не ушла с площадки, но больше не танцевала, хотя видно было, что подруги стараются растормошить ее. Она неподвижно стояла в углу, раскинув обнаженные руки поверх штакетника, и смотрела куда-то в сторону. Лицо ее было бледным, напряженным, и вся она казалась окаменевшей.

Мне что-то стало не по себе. Лучше уж отругала бы, обозвала как-нибудь, обозлила…

А тут опять этот Федька-Жук. Сплюнул чинарик, циркмул сквозь зубы.

— Мало, огольцы. Не проймет. А ну, крапивой по рукам! Зачтется… — И пошел вразвалочку, поскрипывая сапогами. Уверенно пошел, зная, что побаиваемся его не только мы, но и парни постарше.

— Айда лучше на камни, костер палить, — сказал я.

И мы пошли.

Только сейчас по-настоящему разглядел я платочек. Такого яркого, с такими узорчатыми кружевами у моей сестры не было. А ведь я отдавал ей всю свою добычу… На танцы ходить сестре еще годы не вышли.

Сильно болела она тогда, все время сидела дома и по-своему радовалась, когда я ей что-нибудь приносил. Может быть, открывая свою заветную коробочку и перебирая платочки, она мечтала о том, как сама пойдет на танцплощадку и как впервые ее пригласит парень.

Мы уже завернули в тишину вечерней улицы, а я вдруг опять увидел закаменевшее лицо Райки, услышал мелодию знакомой песни…

Когда я подбежал к углу танцплощадки, Райка стояла все в той же позе, под прикрытием подруг.

— Возьми, — выдохнул я, кинув платок на штакетник, и бросился догонять пацанов.

 

Веселая женщина

Феня гуляла.

Из открытого окна ее флигеля доносились басовитые голоса, заливистый смех и звон посуды. Потом зашипел и хрипло запел патефон:

Дядя Ваня, хороший и пригожий…

На крыльцо, прихрамывая, вышел чубатый капитан-артиллерист. Он рванул ворот гимнастерки, постоял, закинув руки за голову, и опустился на ступеньку. Следом за ним появилась сама Феня. Была она в легком крепдешиновом платье, в красивых туфлях. Короткие рукава платья открывали белые, гладкие руки, двигавшиеся удивительно мягко и плавно. Высокие каблуки и, волосы, заплетенные в две тяжелые косы и уложенные на голове короной, делали Феню стройной, несмотря на полноту.

Не тронутая загаром, черноволосая, с яркими губами, Феня очень отличалась от всех женщин нашей улицы. Она нравилась нам, ребятам, хотя ни один из нас не признавался в этом и не признался бы никогда. Ведь мы презирали ее и, стараясь перещеголять друг друга, грязно говорили о ней словами взрослых.

Я не помню, чтобы хоть раз кто-нибудь назвал ее по отчеству. Феня — и все. А за глаза, в деликатных случаях, — веселой женщиной. И мы тоже звали ее, как все, запросто — Феня, хотя ей было уже под сорок.

Феня подсела к капитану, обвила его рукой и что-то зашептала на ухо. Капитан рассмеялся и несколько раз одними лишь пальцами провел по Фениной белой руке. Потом он достал пачку, целую большую пачку настоящих папирос, и они закурили. Они сидели на крыльце, смотрели на реку, на леса, уже тронутые осенью, на далекие синие горы и думали о чем-то своем.

А во флигеле продолжали пьяно шуметь и надтреснутый патефонный голос все еще расхваливал дядю Ваню.

Нам не было до этого дяди никакого дела, не нужна нам была и Феня. Мы сидели на бревнах подле забора, у самой калитки, и щурились на низкое сентябрьское солнце. Мы мечтали о еде и о куреве. Нам хотя бы одну папироску на троих: ведь никто из нас всерьез курить не начал. Мы сидели и ждали, когда станут расходиться подвыпившие гости. Какой-нибудь подобревший лейтенант обязательно сунет нам папиросу, а то и целиком всю початую пачку…

Феня работала медсестрой в госпитале и сутками пропадала на дежурствах. Но чуть выдавалось свободное время, она приводила к себе гостей, и тогда до поздней ночи во флигеле не умолкал патефон. Кто только не бывал у нее: и выздоравливающие офицеры, и какие-то накрашенные хорошо одетые женщины, и краснолицые мужчины во френчах военного образца.

После таких гулянок на помойке за флигелем мы находили жестянки из-под консервов с яркими наклейками, коробки из-под папирос и бутылки с названиями вин, никогда не виданных нами у себя дома.

Сын Фени — Вадька-Грек, прозванный так за смуглоту и нос с горбинкой, был старше нас и, конечно, понимал больше. Может, поэтому, не доучившись в десятом классе, поругавшись с матерью, он ушел весной на сплав и работал там целый год, пока его не призвали в армию.

На фронт Вадьку провожали в начале лета. Наступала самая веселая пора. Вовсю цвели и густо зеленели луга. Огненно полыхал по опушкам шиповник. Река вошла в свои коренные берега, молевой сплав заканчивался. Чуть выше нашего городка по течению плотники строили домики на плотах с тяжелыми кормовыми веслами. Со дня на день эти плавучие домики — карчевушки — должны были отчалить от берега и уплыть вниз. Сплавщики начинали зачистку берегов. А Вадьке вместо багра предстояло взять в руки автомат или винтовку с острым штыком.

Все пацаны с нашей по-деревенски небольшой улицы, забыв прежние обиды, пришли проводить Вадьку и других ребят. Эти ребята нередко нас поколачивали, держали при себе на побегушках, насмехались над нами. Они казались нам уже совсем взрослыми, хотя разница была лишь в пять-семь лет, и мы побаивались их, А тут, на захламленной площадке тупиковой железнодорожной ветки, они были какие-то тихие, растерянные. Остриженные наголо, они как-то враз опять стали мальчишками, почти такими же, как мы, и смотрели вокруг так, будто все видели впервые.

Феня опоздала на проводы. Она прибежала, когда маленький паровозик-кукушка, жалобно вскрикнув и обдав нас облаком пара, уже покатил две теплушки дальше, к настоящей пассажирской станции. А Вадька так ждал ее! Он все время озирался по сторонам и, даже стоя в теплушке, долго не отходил от широко распахнутых дверей, все смотрел поверх голов провожающих на дорогу, словно не слышал ни плача матерей, ни жалоб гармошки.

Феня плакала. Я впервые видел, как она плачет. Она размазывала слезы по лицу и неожиданно для нас совсем по-бабьи причитала: говорила о новой партии раненых, из-за которой задержалась, рвалась на попутной машине уехать вслед за поездом на станцию и тут же вспомнила о своем дежурстве, о том, что надо бежать обратно в госпиталь. Женщины не слушали ее, не утешали: у каждой хватало своего горя.

После этого во флигеле Фени гости стали собираться еще чаще. Даже без нее приходили какие-то мужчины и женщины, по-хозяйски отпирали замок, подкапывали молодую картошку, и опять на улице был слышен патефон. Он рассказывал и про синенький платочек, и про темную ночь, и про многое другое. Иногда гости пели песни-самоделки и частушки, ныне полузабытые частушки тех лет, в которых все так обнажено и не прикрыто.

Особенно запомнилось мне, как однажды женский голос выводил с каким-то отчаянием:

Если хочешь познакомиться — Приди на бугорок, Приноси буханку хлеба И баланды котелок.

Стали захаживать к Фене по одной и разные женщины. Они приходили к ней обычно утром и уходили поздно вечером. Уходили тяжело, побледневшие и осунувшиеся, как после тяжелой работы или болезни.

Ребята постарше об этом болтали такое, от чего становилось не по себе и не хотелось смотреть никому в глаза, даже матери. А женщины с нашей улицы укоризненно качали головами и говорили о каком-то указе, о строгости военного времени.

— Ну Фенька! Ну баба! Весело, с деньгами живет. А допрыгается? На всю катушку дадут…

Эти разговоры и пересуды словно не касались Фени. Редко появляясь на улице, она проходила мимо соседей с независимым видом, высоко подняв голову и спокойно здороваясь. Она всегда была аккуратно одета, часто в какой-нибудь обновке, неизменно красивая, совсем молодая.

Вот и сейчас она что-то рассказывала капитану и звонко хохотала, совсем по-девчоночьи запрокинув голову. Если бы мы не знали ее Вадьку, никогда бы не поверили, что она мать такого большого парня.

Мы просидели на бревнах уже часа два, но никто из гостей не уходил, голоса во флигеле становились все громче и пьянее. Мы б, наверное, разошлись по домам, если бы не почтальонка. Это была девчонка из эвакуированных. Худая, голенастая, в коротком выцветшем платьице, она каждый день из конца в конец проходила нашу улицу.

Она шла по другой стороне. Направилась было к нам, но остановилась посреди дороги. Прислушалась к голосам во флигеле, переступила с ноги на ногу, достала из сумки прямоугольный конверт, как-то странно глянула на нас, потом махнула рукой и заторов пилась дальше.

Мы уже совсем позабыли про нее, когда она опять появилась перед нами. Раньше она никогда не возвращалась обратно, а уходила в другую улицу. Она стояла у самой калитки и смотрела на окна флигеля. Лицо у нее было какое-то нехорошее, жалкое, и походила она скорей на нищенку с сумой, чем на почтальона. Мы иногда беззлобно, по-ребячьи подшучивали над ней, но тут растерялись и ничего не посмели сказать.

Девчонка опять распахнула свою сумку, глянула на конверт и, тряхнув головой, отчаянно шагнула в калитку. Во флигель она не вошла, а лишь постучала в оконный наличник и что-то сказала выглянувшему мужчине. На рыльце появилась Феня.

Мы не слышали, о чем они говорили. Мы только видели, как быстро, почти бегом, пошла по тропке почтальонка. Уже за калиткой она захватила лицо ладонями, у нее мелко затряслись острые плечи. Громко всхлипывая, девчонка бросилась вниз по улице.

Феня стояла, всем телом привалившись к косяку. У ее ног белел конверт и листок бумаги. Вскинув руки, вся подавшись вперед, она перевалилась через порог и исчезла в раскрытой двери, словно упала в яму.

Взвизгнув, замолк патефон. В комнате что-то загремело, послышался звон разбитой посуды. И, перекрывая разноголосый говор, испуганные вскрики, раздался Фенин стон:

— Уходи-и-ите! Уходите все…

Голос ее сорвался, будто она захлебнулась чем-то. Потом он снова заметался по комнате, прерывистый, заикающийся, словно под ногами у Фени был не пол, а тряский кузов грузовика.

— Ос-с-тавь-т-те м-ме-ня! Вид-деть не х-хо-чу!

Шатаясь, она выскочила на крыльцо и упала, прикрыв собой белый прямоугольный конверт.

— Сыночек мой! Кровиночка моя!

Корона на ее голове рассыпалась, и две косы, как две толстые крученые веревки, разлетелись в разные стороны…

Через несколько дней рано утром я встретил Феню. Она быстро шла по улице, скользнув по мне невидящим взглядом. Вся она поблекла: ни румянца, ни ярких губ, ни черных бровей. Под новенькой, еще необмятой пилоткой было обычное лицо усталой женщины.

Я оглянулся ей вслед и увидел спину в солдатском бушлате, наполовину прикрытую тощеньким вещмешком, и ноги, обутые в тяжелые кирзовые сапоги.

 

Два Николы

У всех, с рождения живущих в деревне или хотя бы выросших в ней, обычно есть какое-нибудь прозвище. А у иных еще и не по одному. Тут и родовое, старинное, и свое личное, как бы второе имя. Ничего в этом зазорного нет. И совершенно неправильно считают некоторые, что прозвищами в народе награждаются лишь люди недостойные. Смотря какое прозвище…

Фамильное у былых наших деревенских соседей — Тугоносы. Упрямые, своенравные, значит. А самого его звали Царь, точнее, Никола-Царь. Мне тут чувствуется какая-то перекличка с вековым прозванием, намек на своенравие. И все-таки не совсем ясно: почему именно — Царь? Совпадение имен с последним Романовым? Едва ли. Сколько у нас Николаев по Руси! Может, это отголосок его былой власти? Сосед наш в суровые годы довольно долго председательствовал в местном колхозе, тогда еще маленьком — в одну деревню. А характер у него — не мед с сахаром, крутой. Тут-то и окрестили его Царем? Вполне возможно… Только мне более по душе совсем другое — байка о нем, услышанная краем уха в один из давних наездов в деревню.

Дескать, в самые первые дни революции в молодом запале заявил он деревенским мужикам:

— Дождались! Скинули Николашку. Теперь каждый сам себе — царь!

В более ранние годы я его не знал и застал в возрасте далеко за шестьдесят. Мои родители давно уже жили в этой деревне, когда я после долгого отсутствия впервые навестил их.

Старики нельзя сказать, чтоб очень уж дружили, но друг без друга, пожалуй, не могли провести и дня. То мой отец заегозит вдруг ни с того ни с сего, виновато покрутится вокруг матери и скажет бодреньким голоском:

— Пойду соседа проведаю. — И вскоре уже слышно, как он там хлопнул воротами или стукнул палочкой-батожком в оконный наличник.

А то, бывало, под нашими окнами вдруг раздастся:

— Петрович! Выдь на минутку…

Не любил почему-то сосед часто заходить к нам в избу, обычно вот так вызывал. Уж после я догадался, что он боится моей матери. Даже улыбнулся про себя: вот ведь уж старики стариками, а как и мы, и своих и чужих жен побаиваются…

Как только старики загоношились, мать тут же разъясняет все своим комментарием:

— Ну, опять у них что-то на уме. Ведь знаю, что ни у того, ни у другого и рублевки нет. И у Николы не поставлено ничего. Сама Федосья сказывала. А все одно найдут, сивые лошаки.

Часто они согласно сиживали на завалинке под окнами у нас во дворе. Поставят посередке бидончик, прямо с грядки нащиплют лучку, огурчик пупырчатый сорвут и сидят себе, тихо о чем-то толкуют между собой. Доносится ровное, дружное: «гу-гу-гу…» Воркуют два старых голубя… И теперь вот как мысленно представлю я их, на ум приходит отцовская присказка, которую он выдыхал из себя с какой-то грустной, избытой уже удалью: «Эх, голуби! Я купил вас, а вы не воркуете…»

И когда сидели они так и вспоминали, видать, свои «минувшие дни», заметно подбирались, бодрели. Взгляд был уже не тот — стариковский, тусклый, а сверкал былыми всполохами. Расправлялись плечи, твердели черты лица. Совсем другим жестом — молодцевато — подкручивал один Никола, мой отец, свои буденновские усы. А другой Никола, сосед, выпятив грудь, небрежно поглаживал пальцами под носом — у него усики были под Котовского.

Но частенько они ссорились, и тогда из соседнего двора доносилось нарочито громкое, будто Федосья впервые слышит об этом или оглохла враз:

— Это кто, Никола-то отличился в гражданскую? Да он всю войну в каптенармусах-интендантах провоевал…

— Николка — красный партизан? — зудил у нас дома отец. — Да какие тут партизаны! Сколько лет-то ему было тогда! Молокосос против меня…

Это он намекал на разницу в годах. Отцу в ту пору шел семьдесят восьмой, а сосед лишь приближался к семидесяти.

При мне такие размолвки случались раза три. Я немножко слышал, что Никола-Царь и вправду не то просто партизанил, не то был командиром одного из отрядов и принимал участие в разгроме кулацкого мятежа в Прикамье, так называемого ижевско-воткинского восстания. В общем так, ничего определенного.

Отец своими подвигами передо мной тоже не хвалился ни разу. С детских лет для меня привычной стала фотография в простенькой рамке под стеклом. На ней сидели два бравых молодца в форме русской армии, и один из них был больше похож на моего старшего брата, чем на отца. На груди у этого парня висели два креста — Георгиевских, как я узнал позже.

До сих пор мне как-то странно представить, что в девятьсот десятом — году смерти великого Льва Толстого — отец был уже взрослым и ушел на действительную, как говорили тогда. В тысяча девятьсот четырнадцатом, отслужив положенный срок, вернулся. Да ненадолго. Началась кровавая империалистическая война. Потом — одна за другой две революции. Лишь в самом начале восемнадцатого отец появился у своих родителей и сразу же ушел в только что созданную Красную Армию. Воевал и на Урале, и в Сибири, и на Украине. Вернулся насовсем домой в двадцать первом году из Забайкалья… Из рассказов про украинские походы отца смутно помню два-три эпизода о том, как они гоняли банды Махно. Из сибирских воспоминаний — что-то расплывчатое о поезде с золотым запасом России.

Рассказывать-то отец рассказывал, и довольно подробно, только я по молодости многое пропускал мимо ушей. Эка невидаль — революция, гражданская война! Да мы сколько уж тогда из учебников, романов, кино знали про то время! Удивишь нас — книгочеев-грамотеев…

В общем, с колокольни своего богатого военного опыта отец и громил соседа с его какой-то там партизанской драчкой. Ладно, хоть дежурили они по ночам в разных концах деревни: один на ферме, другой — на конном дворе. А то бы и там покоя друг другу не дали. Старики ведь, как малые ребята: им бы только спор начать, а что про что — порою не важно…

Нет уже двух старых ветеранов, двух Никол — ни того, ни другого. Не встретят они меня в деревне, не расспросят про городское житье-бытье. Своя утрата у меня теперь перегорела, приутихла боль — как-никак, столько прошло лет. Да и в деревню я уж не наезжаю, не к кому: мать, оставшись в одиночестве, вскоре перебралась оттуда. Поэтому о смерти второго Николы я узнал случайно и с большим опозданием. Узнал в редакции тамошней районной газеты. Не помню уж, зачем мне понадобилась подшивка за прошлые годы. Только попал мне вдруг на глаза номер со списком награжденных к пятидесятилетию Октябрьской революции. Скользнул я по нему взглядом. Что это? Знакомая фамилия. И имя-отчество совпадают. Он ли это, мой знакомый, спрашиваю у сотрудников редакции. Он, говорят. Вот тебе и Никола-Царь! Награжден боевым орденом Красного Знамени! За ту самую партизанщину…

Не восстановить теперь всего прослушанного вполуха… Не восстановить, не вернуть. Не договорить недоговоренного. И так горько оттого, что многого не разглядел я в двух близких мне стариках, пока они были в «трезвом уме, твердой памяти», как часто любил говаривать мой отец.

 

Лепешки из жмыха

Над заречным поселком раскинулось зелено-голубое небо, звонкое, как перволедок на чистоструйной воде. Лишь над заводом острым концом по направлению недавнего ветра накосо повисла веретеном сизая дымка.

Солнце садилось за избой, и нам его не было видно. Мы стояли с матерью на крыльце и смотрели на воробьиную пару.

Каждое утро я просыпался от их суматошного чириканья и шумной возни за наличником. Днями из глубины стены над окном в комнату, пробивался приглушенный писк. Весна ранняя, и воробьиное семейство уже обзавелось птенцами.

По вечерам, прежде чем убраться к себе за наличник, воробьи ненадолго устраивались рядышком на черемухе. Сидели они тихо, степенно, как два уставших за день человека.

— Давно они у нас прижились, — заговорила мать. — Сам-то их сразу заприметил, узнавал. Приладил под черемухой кормушку-сочеленку, крошки, зерно зимой выносил. А нынче, как одна-то осталась, в стужу и не помогла им. Болела все, да и как в палисадник попадешь? Снегу намело — калитку не отворить.

Мать вздыхает, молчит. У меня такое ощущение, что говорит она о воробьях, а думает о своем: о недавнем и о далеком прошлом.

— Не догадалась, старая. Надо было хлебушка накрошить да в тарелочке прямо на столбик палисадника и поставить… Сытые мы стали, оттого, видать, и незаботливые…

Воробьиха что-то коротко чивкнула и улетела к птенцам. Воробей нахохлился и лишь переступил по ветке.

Заметно, холодало. За огородами, за широкой заснеженной луговиной, над рекой заклубился пар. От заводской плотины здесь недалеко, лед местами разъело, и допоздна в той стороне на разводьях гоготали деревенские гуси.

Теперь там тихо. Стеной стоит синий-синий, еще сонный лес. Над ним в стылой голубизне памяткой о прошедшем ветреном дне висит продолговатое темно-серое облачко. Как оброненное гусем перо.

Мать давно уже хлопотала по хозяйству, а я все стоял на крыльце, захваченный думами об отце, который — давно ли! — ходил по этим скрипучим ступеням и порою по-стариковски надоедливо наставлял меня правильно, «по-людски» жить. Бессвязно, отрывками накатывало прошлое — детские военные годы, когда нам постоянно не хватало хлеба. Как его не хватало!..

Вот я возвращаюсь из школы. Путь неблизкий: сквозь строй рубленных из бруса двухэтажных домов, выросших уже в войну; мимо закопченного гаража и железнодорожных тупиков; через неоглядное, насквозь продуваемое снежное поле. Раньше здесь был пустырь, но два года назад его разделили, разрезали на куски, за несколько дней вскопали и засадили картошкой.

Проходя через тупики, я увидел возле дощатого склада несколько вагонов. Около крутились пацаны. Я несмело подошел поближе. Ребята были незнакомые, но не старше меня, даже помельче, и я осмелел. Да и как было не осмелеть: пацаны грызли, с причмокиванием сосали что-то, карманы их ватников и пальтишек топорщились.

Из вагонов выгружали жмых. Большие плиты жмыха, похожие на коротко распиленные доски. Их носили, как доски, складывая стопкой. Плиты громко хлопали друг о дружку, и снег вокруг лежал желто-серый от мелких крошек и пыли. Запах был такой густой, сытный, что у меня свело скулы.

Грузчики незлобиво покрикивали на нас, но к вагону и близко не допускали. Иногда они бросали пригоршни мелких кусочков, и тогда начиналась свалка. Мы сшибались, отталкивали друг друга, сбивали с ног, ползали на коленях, чтобы схватить хоть один кусочек облепленного снегом жмыха.

Набив карманы, ребята разошлись. И мне уже кое-что перепало, но я не уходил. Не мог уйти я от этих темно-желтых, пахнущих маслом досок. Мне бы хоть один такой обрезок, всего один…

Дверь вагона узкая, высоко, да и по мосткам все время ходят мужики. Тут уж ничего не отломится — разве что увесистый подзатыльник. А может, со стороны склада?.. Я обошел сарай и осторожно выглянул из-за угла. Вход был почти рядом, но и в него не проскочишь: только один мужик выйдет — заходит другой…

Грузчик шел совсем близко: слышно было его тяжелое дыхание. Он нес плиты не под мышкой, а в охапке, как дрова. От этого ему плохо было видно тропинку, и он скособочил голову. В дверном проеме мужик вдруг поскользнулся, резко качнулся, пытаясь устоять на ногах, и ударился всей ношей о косяк.

Плиты с грохотом раскатились по заледенелой площадке перед входом.

Какая-то непонятная сила оторвала меня от земли и вышвырнула из-за угла. В один прыжок я схватил ближнюю плиту и бросился наутек. Вслед запоздало неслась совсем нестрашная и безобидная теперь матерщина.

Отдышавшись, я вышел на тропу через поле. Кругом было ровно, бело и пустынно, только вдали, перед избами, чернели фигурки идущих навстречу.

Я безнадежно опустил плиту к ногам. Лишь сейчас стало ясно, что самое тяжелое впереди. Если не попадутся ребята постарше среди поля, то в поселке все равно отберут жмых. В этом я ни капельки не сомневался: слишком привык к тому, что отпетые огольцы: даже карманы выворачивали у мелкоты и забирали все, что им понравится.

Я стоял один, совсем один, среди стылых снегов, беззащитный, заколевший. У моих ног лежало такое богатство, потерять которое было невозможно. Еще раз оглядевшись по сторонам, я повернул назад…

Возле крайнего забора зарыл жмых в снег и только тогда побежал домой, отогревая на ходу дыханьем занемевшие пальцы.

Лишь поздно вечером, когда обезлюдели улицы, я отправился за своей нелегкой добычей. Было темно, сильно завьюжило. Плита оказалась тяжелой и неудобной — слишком широкой для меня. Я нес ее, обняв обеими руками, поминутно сбиваясь с тропы и проваливаясь. Сквозь вой ветра то сзади, то спереди чудились шаги, в снежной пляске возникали чьи-то силуэты. Тогда я затравленно бросался в сторону и зарывался в глубокий снег…

Мать было принялась ругаться, но, увидев, как я заледенел, замолчала. Она раздевала меня, вытряхивала снег из валенок, из карманов ватника, растирала руки и плакала.

Уложив меня в постель, она прямо под порогом расколола жмых на кусочки и рассыпала их по рядну на печи, чтобы подсушить, а утром истолочь в ступе.

Всю ночь мне кто-то жег каленым пятки. Мужик-грузчик со страшной руганью гонялся за мной. Я беззвучно кричал, задыхался, падал в горячий снег, и тогда мужик колотил меня по голове доской из жмыха. Голове почему-то не было больно, и только удары отдавались в ней тупо и гулко: «бут-бут-бут…» Мужик исчезал, появлялись взрослые ребята, скалились, требовали чего-то, а в голове неотступно стучало это «бут-бут-бут…».

Я проснулся весь в жару, знобком поту, обессиленный. Мать ласково гладила меня и, отвернувшись, украдкой утиралась передником. Она придвинула на табуретке кружку горячего молока я тарелку вкусно пахнущих румяных лепешек из толченого жмыха пополам с тертой картошкой. Но я не смог их есть: во рту пылало, горло было воспалено. Лепешки казались такими колючими и так царапали, что на глазах выступали слезы.

 

Лыжня

Наконец-то мы идем на лыжах. Лет десять я не вставал на них: так уж складывалась жизнь. Я даже забыл, какое это наслаждение — скользить по накатанной лыжне. А теперь у меня свои лыжи, и мы идем в лес. Мелькают мимо домики самого окраинного поселка, и перед нами с последней горки открывается необыкновенный человеческий цветник на снегу. Его можно сравнить лишь с большим пляжем в разгар лета.

Мы скатываемся вниз и пробиваемся сквозь этот парад лыжных костюмов. Не знаю, как Сережке, а мне хочется уйти подальше, в гущу заснеженных елей, в тишину, в мягкое мерцание снегов.

Но далеко уйти не удается. На исходе крутого склона ребятишки насыпали порожек-трамплин и прыгают с него.

— Па-а-ап, — канючит Сережка. — Я немножко, пару разиков. — И, не дожидаясь моего согласия, начинает укладывать лыжами на склоне частую лесенку. Мне хочется одернуть его, завернуть, увлечь за собой, но я начинаю подниматься следом.

Наверху, чуть в стороне от лыжни, Сережка оставляет свои палки, кричит:

— Жди меня здесь! — И стремительно срывается с горы. Когда я оглядываюсь, он уже делает резкий поворот — из-под лыж веером вздымается снежная пыль.

Так проходит минута, две, пять. Мне становится скучно, и рука сама лезет в карман за сигаретами. Прикурил, сделал первую затяжку и удивленно уставился на сигарету, словно никогда в жизни не видел ее.

Какой-то особенный, неожиданный аромат обволок меня. Я затянулся еще раз — то же самое, только чуть-чуть приглушенней. Сейчас-то понятно, что я ощутил, так сказать, первородный вкус табака. И в самом деле, в тот день я еще не курил, прошелся по морозу и был в хвойном лесу, где воздух особенно чист. Но тогда я не думал об этом. Я просто был в таком состоянии, будто закурил впервые, как много лет назад…

На берегу реки, неподалеку от бараков сплавщиков, стояла рубленная из лиственничных кряжей избушка. Даже в самый жаркий день в ней было прохладно и сумеречно. Неяркий свет прибивался сквозь единственное крошечное оконце и освещал широкую, приземистую печку с массивной чугунной плитой. Над печью на металлическом стержне висело с десяток гнутых из толстой проволоки рамок-вешал. Здесь когда-то прожаривали одежду только что прибывших с разных концов России вербованных. А теперь это было место наших игр.

Мы любили избушку за ее музыкальность. Каждая рамка, если по ней ударить чем-нибудь железным, пела на свой лад. А если одновременно еще и передвигать рамки по стержню, то поднимался такой звон и металлический визг, что в поселке начинали лаять собаки.

Вот здесь-то, в этой избушке, и затянулся я впервые папироской «Наша марка». У одного пацана дома собирали посылку старшему брату в армию, и он расстарался… Вкус первой затяжки, аромат сгорающего табака были для меня совершенно новыми, незнакомыми — первородными. Тогда мне было лет семь. Позднее я папиросами не баловался и потихоньку начал курить в семнадцать.

Мне было семь, а сыну моему десять. Я смотрю на него и удивляюсь. Как умело он делает первые размашистые шаги, как несется с горы, присев и собравшись весь, как распластывается над лыжами о свободном полете, как уверенно приземляется и тормозит. Мне хочется вспомнить себя в его годы.

Теперь возвращаюсь в прошлое не сразу.

Живем уже в городке… Третий класс… А-а-а…

Новогодняя елка в школе. Веселье уже закончено, нам раздают подарки, каждому в своем матерчатом мешочке. Наши матери приготовили их заранее и на каждом вышили фамилию. Уже темно, мороз за тридцать, до дому далеко, и я очень тороплюсь. Нет, я не боюсь ни мороза, ни темноты. Мне страшно оттого, что вдруг отнимут заветный мешочек. А это дело такое простое и обычное… Мне бы спрятать мешочек под ватник, за пазуху, а я сжал его правой рукой за устье и бегу, бегу без оглядки.

Не знаю, но почему-то с собой не было рукавичек, и когда я прибежал домой, с трудом разжал руку. Кончики пальцев побелели и онемели. Я долго оттирал их снегом, отмачивал под умывальником студеной водой. Наконец они ожили и так заныли, что я долго не мог унять слез. Тут уж было не до мешочка с гостинцами…

До сих пор в морозы даже в меховых перчатках у меня мозжат кончики пальцев на правой руке.

А лыжи? Одно время лыжами у многих из нас были горбатые, заостренные доски — клепка от больших бочек. К ним прилаживали веревочные петли и гоняли с гор. Впрочем, гоняли — это не точно: мы на них падали даже с маленьких горок.

Позднее с одним парнем, понимающим кое-что в столярном деле, мы сами сделали лыжи. Вытесали их из березовых досок, прожгли отверстия для петель, просверлили дырочки на носках. Потом долго парили в чугуне с кипятком, загнули в дверном притворе и стянули ременными шнурками, пропустив их сквозь дырочки в носках и отверстия для креплений. Только они у нас вскоре почему-то снова разогнулись…

Сережка ничего этого не знает. Вон ему и на хороших-то лыжах прыгать, видно, надоело. Он стоит внизу и кричит. Давно, наверное, кричит:

— Па-а-ап! Давай сюда… Прыгай где я!

Насчет прыгать я и мысли не имею. Мне бы скатиться рядом с трамплином, да не просто, скатиться, а так, чтобы не было стыдно перед сыном. Я съезжаю, на мой взгляд, неплохо, и мы идем с Сережкой в глубь леса слушать тишину…

Домой мы возвращаемся вечером. Когда пересекаем ближний к дому пустырь, в небе уже прорезаются первые звезды. Снег вокруг нас с густой просинью, тусклый, только отблескивает леденистая лыжня. Здесь она прямая, видна далеко-далеко и теряется возле домов двумя тонкими серебряными ниточками.

Сережка идет впереди меня. Я нарочно пропустил сына, чтобы не ему к моим, а мне надо было приноравливаться к его шагам. Мы медленно двигаемся к домам. Еще смутно-смутно я начинаю понимать, что все мы в одной связке: мое детство, теперешний я, Сережка. И, не будь нашего сегодняшнего похода в лес, об этой связочке я, вероятно, так и не подумал бы.

…Прошел месяц. Как-то утром мне пришлось будить Сережку: ему нужно было в школу раньше обычного. Я Долго смотрел на него, ходил около и смотрел. Мне так не хотелось поднимать сына. Ведь маленький еще, ребенок, пусть поспит. Но тут же остановил себя.

В десять лет мы, как заправские сплавщики, прыгали по движущимся заторам. На десятки километров уходили в лес, за рыбой на дикие озера. Носили ягоды, грибы, шишкарили по кедрачам.

Десять лет — это же много! Почему тогда я считаю своего Сережку еще совсем маленьким? Ведь у него, как и у меня тогдашнего, уже есть своя жизнь, свой мир. Он маленький лишь по сравнению со мной…

Вот тут-то я впервые сам понял, почему тридцатилетних (да что там — пятидесятилетних!) престарелые родители не перестают считать детьми.

И привела меня к этому маленькая ниточка из неразрывной связки — зимняя лыжня.

 

Парусник

Вечерний апрельский ветер почему-то принес запахи мокрой парусины и водорослей. По водосточным трубам, по обшитым железом карнизам звонко тенькала капель. Словно кто-то маленький и невидимый, радуясь концу вахты, отбивал склянки. Я затосковал, стал думать о море….

Вздрагивает мертвой зыбью «труба ветров» — Ирбенский пролив. Я пробиваюсь по обледенелой палубе судна к трапу на ходовой мостик. Там, в рубке, мой друг Ефим Матвеев, для меня просто Фыма, или Фымка. Он измотан бессонной вахтой. Надо сменить его. А я все скольжу, поднимаюсь и падаю и не могу добраться до трапа. И издали сквозь непогоду подмигивает одноглазый великан — маяк с мыса Колка…

Возвращаясь с работы, я прихватил на стройке заляпанный цементом сосновый брусок.

Каждую деталь парусника я любовно выстругивал, шлифовал, крыл красками. Палубу и мачту — бесцветным лаком, который проявил все прожилки в сосне, корпус до ватерлинии — белилами «слоновая кость», ниже — рыжим, озорным суриком.

С парусником я забывал обо всем. Насвистывая старые моряцкие песни, читал нараспев стихи про гриновские Зурбаган и Лисс.

И вот настал день «спуска яхты на воду». Я очень спешил домой. Даже изменил своей привычке ходить с работы пешком и заскочил в тесный трамвай. Позвякивая стеклами в рассохшихся пазах, он медленно поднимался по дамбе. Внизу распластался город, разделенный рекой. Прочертив по воде дугу, белый пароход подходил к нефтезаправочной станции. Гудка его не было слышно, только струя пара замутила воздух.

Вот так же было в последнюю встречу с Фымкой. Уже после Балтики. Я отыскал его земснаряд на Каме и нагрянул неожиданно… Он не мог проводить меня на пристань. Но когда теплоход проходил мимо закопченной землечерпалки, я увидел его, помощника багермейстера, на мостике. Издали Ефим казался совсем солидным мужчиной — широкоплечим и грузным. А давно ли мы с ним, молоденькие курсанты, бороздили финские шхеры… Ефим помахал мне рукой, потянул на себя рычаг, и над трубой земснаряда взлетел белый ком. Донесся прощальный хрипловатый гудок, внезапно оборвавшийся, как будто и у медного свистка отчего-то могло запершить в горле…

Дома, как ни торопил меня сын, я прежде выгнул из медной проволоки пять буковок. На срезе кормы засверкало мне одному понятное слово «Фымка».

Мы прошли к затопленному талыми водами котловану. Я закрепил паруса, привязал нитку и оттолкнул яхту от берега. Она заскользила по темной воде, потом повернула носом к ветру и заполоскала парусами. Когда я подтянул ее к себе, Сережка схватил мою руку с катушкой ниток:

— Дай мне. Я сам. Ты ведь не маленький…

Как часто со мной бывало это… Сидим с Фымкой на политзанятиях. Лейтенант, чуть постарше нас самих, бубнит что-то уже знакомое по газетам. А я размечтаюсь: высаживаюсь с отрядом командора Беринга на неведомых островах. Штормы, льды трещат, ветер воет… И вдруг — окрик:

— Курсант Угланов, повторите!

Я испуганно вскакивал. И долго мне еще было неловко, как будто за мной подглядывали, когда я был с самим собой наедине…

Очнувшись, я передал нитку сыну и сел в стороне на груду камней.

Хотя парусник по-прежнему назывался «Фымка», теперь он уже не был моим. Он принадлежал только Сережке. Для него это всего-навсего игрушка, которую он может сломать, подарить кому-нибудь или променять. Я тут уже не в силах что-либо сделать.

Я поднялся и побрел домой. И думал о том, что Сережка лет через десять уйдет от меня в свое «первое плавание» и его судьба станет в общем-то тоже мало подвластной мне.

 

Осенние гроздья

Бродишь по лесу, опаленному осенью. Гремишь опавшей листвой, высматриваешь поздние грибы. Взгляды все время вниз, под ноги. И вдруг вроде светлее стало, ярче засверкал палый лист, словно тончайшие обрезки меди, латуни и бронзы. Поднимешь голову — перед тобой, вся в тяжелых гроздьях, холодным костром полыхает рябина.

Не удержался я как-то, наломал охапку и принес домой. Поначалу не знал, что делать с гроздьями. А бросить жалко. Взял и развесил на бечевке над окном снаружи.

Сережка привязался ко мне: зачем да зачем это? Я ничего, не ответил ему. Я еще сам не знал…

Всю зиму висела рябина. Листья свернулись, стали ржавыми, ягоды пожухли и потемнели. Ветер раскачивал гроздья. Они терлись о стекло. По вечерам в тишине казалось: кто-то царапает в окно, попискивает жалобно.

— Убрал бы ты их, — сказала мне жена. — Жутко в темноте.

Я и тут не нашелся, что ей ответить, промолчал.

А потом как-то попал на выставку детского творчества. Она гудела, бурлила и плескалась, как разбуженный солнцем апрельский поток. Маленькие художники и зрители стайками бродили по залам, толпились возле рисунков и гомонили, гомонили…

А двое долго ходили вдоль стен, обегали глазенками лист за листом. Погрустнели и пошли к выходу. Тот, что искал свои рисунки и все повторял: «Здесь нет. А может, там, дальше?» — теперь плелся сзади, опустив голову. Печально повисла в его руке шапка, и волочились тесемки по полу…

Когда я уходил с выставки, мне тоже было немножко грустно. Как будто и я не нашел чего-то своего. Весь день не покидало меня это чувство.

Ночью была полная луна. На белой стене плясали, раскачивались тени листьев. За окном шуршали, поскрипывали по стеклу сухие ветви.

Надоедает мне долгая жизнь в городе. Не люблю современные типовые дома из серого кирпича. Иногда так не хочется заходить во двор, в окружение этих одноликих, понурых домов…

А тут я почувствовал себя не в каменной коробке, а в деревне, в отцовской избе. И чудилось мне, что в стекло стучится продрогшая черемуха, скрипит у ворот на ветру ветхий шест со скворешней-дуплянкой.

Казалось, подними я голову — и увижу над окном наклеенный на картон пожелтевший рисунок. Очень дорогой мне.

Зимой сорок седьмого, пожалуй, самого скудного из послевоенных годов, мне подарили акварельные краски — целый набор волшебных тюбиков. Таинственной музыкой звучали надписи на них: ультрамарин, кадмий, умбра, кармин.

Видно, длинными вечерами очень сильной была тоска по летнему теплу и шуму леса… Мне подвернулась репродукция картины, где белоствольные березы купались в полуденном свете и над лесной поляной дрожало тончайшее марево. И я скопировал ее акварелью… Много позднее я стоял перед нею — «Березовой рощей» Куинджи — в Третьяковке и грустно посмеивался над собой.

Я не стал художником. Но та далекая встреча с красками научила меня видеть, как ближе к вечеру голубеют тени на снегу, как в маслянистой воде пруда, отливающей вороненой сталью, вздрагивают отблески огней, как по весне окутываются голубовато-зеленой дымкой приречные ивняки. Она помогла мне ярче увидеть природу, полюбить родные края…

Утром я подумал, что теперь, наверное, смог бы объяснить и жене, и сынишке, почему я звонким сентябрьским днем принес домой солнечные гроздья рябины.

 

Запоздалое цветение

На расхлябанном мотовозе я ехал в глубь лесов. Мимо все плыли и плыли пни, покосившиеся редкие сушины, изъезженная тракторами земля — прошлогодние вырубки.

И в такой-то глухомани возле самой узкоколейки вдруг засверкал цветущий подсолнух. Редкие на лесосеке осинки и березки уже занялись осенним огнем и сухо трещали под ветром. А он знай себе цвел, солнечно и щедро, радуясь теплу бабьего лета.

Я подивился этой неистребимой силе, заложенной природой в семя. Пусть с большим опозданием, но попал подсолнух в хорошую почву и тут пошел в рост и расцвел в сентябре. Как часто это бывает с людьми: невидный, ничем не примечательный человек вдруг в зрелые годы возьмет и удивит всех.

Но тут же одолело меня сомнение. На смену удивлению и восхищению пришла грустная мысль: вспыхнул подсолнух ярко, да скоро погаснет, с первым инеем, не успеет созреть в нем новое семя.

Бывает, нахлынут полузабытые стихи. Придут, не спросясь, и зазвучат независимо от тебя неуловимой мелодией. Начнешь вспоминать — видишь: потерял слово, а то и целую строку. И кажется, самую важную, самую дорогую. И пока не найдешь их, все ходишь — я день, и два — беспокойный, неудовлетворенный.

И вдруг… Кто-то из нашей семьи в разговоре помянул его имя, И вмиг приблизилось то призрачное и далекое…

Его, самого старшего среди братьев, часто называли — Калинин. Видимо, за большую душевность и бородку клинышком. Еще в молодости он начал жить непонятной для братьев жизнью. Подростком ушел из деревни в город, на заработки. Каким-то образом сумел выучиться и выбился в мелкие заводские конторщики.

Был он, судя по всему, человеком легкоранимым и впечатлительным. Приезжая к нам летом, он целыми днями пропадал то в лесу, то на реке. Любил играть с нами, всегда добрый и улыбчивый… У него был хороший голос, особенно в юности. Но он, как говорил мой отец, «закопал» его. Спохватился уже под старость и пошел в клубный хор. Кое-что наверстал, пел даже оперные арии, но больше — русские песни. Я помню одну, полную силы, раздольную, с повторяющимся залихватским припевом. Она до сих пор звучит у меня в ушах:

Ой вы, ну ли! Что заснули! Шевели, гляди… Вороные, удалые Гривачи мои…

Но годы брали свое, голос сдавал.

Потом дяди не стало. Была война. Его долго мучила какая-то болезнь. Он жил в большом городе, один среди чужих людей. Братья и подросшие сыновья — кто на фронте, кто очень уж далеко от него…

И вдруг нам, детям, говорят: «Дядя Степан помер».

Став повзрослев, я слышал однажды, как отец, подвыпив, говорил приятелю:

— Эх, Степан, Степан! Еще меня учил: «Будет, Никола, невтерпеж, веревку намылить не забудь. Так-то легче…» А самому раньше понадобилась.

Это было уже совсем потом, позднее. А тогда — еще в дни приезда дяди, его песен, шумной ухи на берегу — мы шли с ним полевой дорогой. Мне было лет шесть, и я вспоминаю лишь горячую пыль под босыми ногами, колючую стерню по сторонам и на обочинах осыпающиеся васильки с тугими семенными головками.

Где-то на задах, возле огородных прясел, мы увидели подсолнух в запоздалом цвету.

Невесомая, сухонькая рука дяди легла на мои выгоревшие волосенки, взъерошила их.

— Эх, Енька! — тихо пропел он, словно разговаривая с самим собой. — Цвети вовремя…

Вот тогда-то, во второй раз встретившись с поздним подсолнухом и вспомнив о дяде, я решил рассказать о неуловимых движениях жизни и человеческой души, о том, как все годы со мной неотступно идет мое детство. Как далеко от него ни уходи, оно всегда с тобой. Кем бы ты ни был, а загляни в душу — и проглянет тот самый мальчишка, что некогда весело топал босиком по теплей пыли.

Только цвести надо вовремя.

 

Самосохранение

Жаркий, душный день. Зной исходил отовсюду: от рыжего трак-та, от квелой листвы в палисадниках, от раскаленных крыш и заборов. Было парёжно. Вода в реке, казалось, остановилась совсем и теперь, беспомощная, разлеглась под солнцем, насыщая и без того густой воздух влагой.

Сидеть бы сейчас где-нибудь у студеного родника под пологом частого черемушника или лежать на лавке в сенях, где тянет сквозь половицы затхлым погребным холодом. А мне надо дожидаться автобуса да потом трястись в этой нагретой железной коробке на колесах добрых полтора часа по ухабистой дороге.

Вышел на поселковую площадь: где бы найти тень погуще. Навстречу Васька — вместе когда-то учились в школе, не виделись лет пять.

— Здорово!

— Да это ты ли? — сразу налетел на меня и давай разглядывать. — А ведь не узнать. Оброс чего-то, изморщинился. Постарел… Не бережешь, видно, себя. Вот и табак смолишь. К чему это?

Не дает мне сказать и слова.

Выглядит он бодрячком. И жара, знать, нипочем. Я одет легко и все равно мокрый, как мышь. А он вырядился в темный костюм. Воротник клетчатой рубашки затянут пестрым галстуком.

— Курить — здоровью вредить. Это, Вася, я и без тебя знаю. Только люди почему-то не всегда поступают разумно. Делают, как их душе захочется.

— Ну ты брось это. Так ведь до всего договориться можно: хочешь — грабь, хочешь — убивай.

Я ему: впадаешь в крайности. А Вася — свое. Он, мол, вот не курит, бережет здоровье. И давай мне к чему-то говорить про учение Павлова, про самосохранение, про необходимость ограничивать себя, не поддаваться разным соблазнам. Целую лекцию прочитал.

Попытался я перевести разговор на другое. Когда появился в родных краях? Где его черти полоскали?

— О-о! С берегов самого синего моря. Третий год баянистом в санатории.

— Ты же здесь, говорят, поставил домину-пятистенок? Продал, что ли?

— Нашел Ваню! Квартирантов пустил. Там — зарплата, здесь — квартплата.

Доволен Вася, улыбка во все загорелое лицо. И опять начинает давить на меня:

— Не-ет, бледноват ты. Водочку, поди, попиваешь?

— А что, музыканты твои не пьют?

— Жрут! Дураки потому что. Денег не жалеют. А я вот думаю о будущей жизни… Кончится курортный сезон — подамся на Север. Там наш брат баянист — видная фигура. Здоровья поднабрался, годика два можно пожить и на вечной мерзлоте.

Гладко чешет, не зря потерся средь всякой публики… Задел он меня. Злость на себя поднялась. Надо свалить его чем-то неотразимым, а сказать ничего путного не могу… Завел совсем не о том. Дескать, в газетах долго работал. Столько нервотрепки. Командировки. Каждая несправедливость ранит в сердце. Да и о хорошем человеке пишешь — все равно волнуешься.

Ох, как тут Вася взвился:

— А мы что, не волнуемся! Да вон я, еще начинал когда, на Ростсельмаше с ребятишками-кружковцами перед иностранной делегацией выступал. Руки дрожали, кое-как потом пришел в себя… Пишешь еще, а творческого человека не понимаешь…

Тут наконец прикатил автобус. Я, не мешкая, — в него. Пока разговаривали, не заметил, как надвинулась туча из-за реки. Загромыхало вдали. Как-то разом налетел сильный, крученый ветер, взвихрил столбами пыль и давай швыряться ею.

Пассажиры бросились закрывать окна. В раскаленном автобусе дышать стало совсем нечем. Чтобы как-то отвлечься, раскрыл недочитанный журнал, специально взятый в дорогу. И надо же так. Стихи!

Химера самосохранения! О, разве можно сохранить. Невыветренными каменья И незапутанною нить! Но ежели, по чьей-то воле Убережешься ты один От ярости и алкоголя, Рождающих холестерин; От совести, от никотина, От каверзы и от ружья, — Ведь все равно невозвратима Незамутненность бытия.

Автобус уже бежал по заводской плотине. Тучу прорвало, вода в пруду густо пузырилась и кипела. Дождь мигом смыл с автобуса пыль, остудил его. Когда открыли окна, стало свежо, и на удивление легко дышалось.

 

Колодезный сруб

Весной, когда талые воды поднялись высоко, на нашей нижней улице обвалился колодец. Надо было менять прогнивший сруб.

В середине лета мужики резво взялись за дело. Было приятно и радостно смотреть на них по вечерам, когда они бойко тюкали топориками. Даже не видя работников, я слышал, как остро стесывают лезвия бока у бревнышек. А то вдруг топор запевал тупо и гулко. Это обушком пристукивали, прилаживали еще один готовый ряд. Работали не спеша. Подолгу курили, проводили время за разговорами. Кто-нибудь выносил пузатый чайник с бражкой, и начинала гулять кружка по кругу. А кто помоложе, на велосипед, бывало, вскакивал и мчался в ближайшую колхозную лавку.

Дружно работали, не в тягость был им тот труд. И не трудом вовсе, может, представлялся, а своеобразными мужскими посиделками. Но дело спорилось. Сруб рос на глазах. В трех клетках было уже по семь рядов, в четвертой — пять. Оставалось срубить всего какой-то десяток. И с мастером, что срубы умеет спускать, договоренность была, да что-то разладилось дело. Сначала один не вышел, потом другой. Вечера короче, темнее стали. А тут еще уборочная подоспела — совсем не до сруба.

Уж сентябрь на исходе. Клетки как стояли, так и стоят подле покосившегося сарайчика над старым колодцем. Набухли, потемнели под осенними дождями и вроде бы ниже от этого стали.

Вот ведь, кажется, пустяк пустяком — сруб какой-то колодезный. А и тот осиротел, занедужил без рук человека.

 

Строится дом

Когда и как появился он в наших краях, не знаю — не спрашивал. Живя в деревне два лета подряд, я видал его редко, от случая к случаю.

Возвращался он домой обычно поздно. Проходил по улице, мимо наших окон, нельзя сказать, чтоб устало, с опущенными плечами. Только ноги отрывал от земли, казалось, нехотя; шаг был короткий, шаркающий, отчего большие резиновые сапоги гулко ударяли о дорожку литыми каблуками, шлепали друг о друга широкими голенищами. Он всегда был в своей обычной брезентовой робе, то затасканной, испятнанной соляркой, то еще совсем новенькой, необмятой, вздувшейся пузырем на спине, меж лопатками.

Здесь, возле колодца, его встречал шумный выводок ребятишек: девчушки и пацанята мал мала меньше, разномастные, с белесыми волосенками и не по-здешнему черными, озорными глазами. Они с гвалтом окружали отца, и ему приходилось еще больше замедлять шаг. Кто постарше, стаскивали с него перекинутые через плечо две сетки с буханками хлеба. А самая мелкота шла рядом, ухватившись кто за полу куртки, кто просто за брезентовую штанину и устремив вверх, на смуглое отцовское лицо, преданные глазенки.

Всего у него было, кажется, восемь ребятишек, больше всех в деревне. Бабоньки, любительницы посудачить, все ахали да охали: дескать, как они с Марьей дальше жить думают с такой-то оравой при их достатке. Что, мол, неужели нельзя остановиться при нынешней-то медицине, зачем плодить нищету? И с ним самим вроде заводили однажды такой разговор. А он, по словам моей матери, свел все на шутку и добавил под конец:

— Нам, горцам, нельзя делать то, что вы говорите. Закон такой. Дети — большая радость. Нельзя радость своей рукой убивать.

От матери же я и узнал, что он азербайджанец. А жена, Марья, наша местная, работает телятницей в колхозе. Несколько лет назад уезжали они отсюда насовсем к нему в Азербайджан, да через год вернулись: не по Марье оказался тамошний климат, плохо стало со здоровьем.

В деревне все его называли запросто — Геркой. А между собой, за глаза, еще и Бульдозером. Может, потому, что работал он на заводе трактористом. А больше, пожалуй, из-за его необыкновенной работоспособности. По рассказам, «пахал» он действительно не в пример другим — откуда только брались силы. Помимо основной работы, постоянно участвовал в какой-нибудь срочной «шабашке», где аккордная плата и начальство идет на все, лишь бы дело было завершено ко времени. Слыл он отличным землекопом, и его обычно звали на такие работы, где нельзя применить технику.

Одно время он ездил по заводскому поселку на телеге с «пахучей» бочкой. Никого больше охотников до такого дела не нашлось, вот он и ездил — и ночью, и в открытую, днем, в зависимости от того, как ему позволяло время. Признаться, мне поначалу даже неловко стало, когда он прилюдно поздоровался со мной на заводской плотине, восседая на бочке. Но я тут же приструнил себя и подумал шутливо: «Вот какая у меня популярность — даже „золотари“ со мной здороваются».

Такими вот стараниями Герка содержал свое большеротое семейство. Да еще задумал строиться. Домину завернул просторную, пятистенную. Выписал лесу, вывез его, стал рубить первые венцы. Только медленно шло дело у него. То в одном, то в другом конце поднимались, сверкая свежеструганым тесом, новые крыши — оживала деревня. А в поскотине, насквозь просматриваемой с нашего крыльца, одиноко темнели под дождями несколько срубленных рядов. И лишь верхние, более свежие, бревна говорили о том, что не совсем брошен сруб, наращивается понемногу. Участок, на котором Герка ставил избу, когда-то был обжитой. Сейчас от прежней усадьбы, от городьбы не осталось ни одной пряслины, ни одного кола, На месте оплывших, густо заросших мелкотравьем гряд вольготно разгулялся огородный хрен, выбросив кверху пучки глянцевитых листьев. И почему-то обидно и даже больно было оттого, что не скоро еще здесь фиолетово зацветет картошка, выбросит свои стрелки лук, станут наливаться тугие вилки капусты.

Редко я видел Герку праздным, тем более под хмельком. А тут — невероятный случай! — зашел он к нам во двор веселенький, непривычный — в ботинках, хлопчатобумажных штанах и простеньком пиджачке. Стукнул в окно, вызывая мать на крыльцо.

— Антоновна, дай пятерку. Получка будет — отдавать буду.

— Ну, еще один гулеван в деревне, — засмеялась мать. — С чего это ты, Гера, веселишься?

— Колхоз иду — большая радость, Антоновна.

— В колхоз?! — удивленно всплеснула руками мать.

Было чему удивляться. Наша деревня среди других — наособицу: завод рядом. В большинстве семей хоть один человек, да работает на производстве. Как колхозники они имеют приусадебный участок и все остальные льготы сполна. И в то же время — пусть одну, но всегда постоянную, ни от чего не зависящую зарплату.

— Да-да, колхоз иду, — сиял Герка белыми зубами. — Председатель сказал: дом строить будут.

После я слыхал, что не все гладко было на правлении, когда председатель поставил вопрос о ссуде для Герки, о безвозвратном пособии, о помощи техникой и людьми в строительстве дома. Говорят, он откровенно радовался, доказывая правленцам свою «линию»: «Да это ж работник какой! Не говорю, что механизатор, — за троих ломит. И растет у него целая бригада. Это же клад для нас!»

Услыхал я об этом позднее. А вот Геркину радость видел сам. Он уж вышел от нас, а за воротами опять объяснял кому-то:

— Колхоз иду! Скоро свой большой дом будет…

И пошел по улице в сторону сельской лавки в сопровождении нескольких своих ребятишек. Нет, не зря он попросил ни меньше, ни больше — именно пятерку. Чтоб в этот светлый день кое-что досталось и детишкам на молочишко, то бишь на сладости.

 

Семейный раздел

Когда Никита прибежал с автобуса, старшие братья его только что приехали на машине из анатомички. Некрашеный гроб с телом стоял еще на площадке грузовика. Почти вся их большая родова была в сборе. Мужчины деловито готовились вносить гроб в избу. Женщины толпились возле, обмахивали глаза концами платков и горестно покачивали головами. Кто-то невидимый высоко заголосил не то в глубине двора, не то в избе с распахнутыми окнами, но быстро сбился, перешел на чуть слышные причитания.

От нас, с противоположной стороны улицы, было хорошо видно, как Никита ткнулся к одному брату, к другому, к третьему, поискал взглядом кого-то среди собравшихся, видимо, свою жену Полину, и, сгорбившись, скрылся во дворе.

Несколько лет назад, когда жив был отец, Никита частенько забегал к нему. Несмотря на огромную разницу в годах — Никита мой ровесник, — у них постоянно находились какие-то общие дела. Бывали они у нас в гостях и вместе с женой. Потом у Никиты не заладилась семейная жизнь, и он уехал в город, оставив с Полиной двух маленьких сыновей и только что построенный дом. Прошло всего каких-то полгода, и вот теперь его вызвали в деревню печальной телеграммой.

Мать его, Марфа, нрава была неуживчивого, сварливого и доживала в своем старом домике последнее время совсем одна. Еще позавчера я видел ее на лавочке под окошками. Сидела она с распущенными, не по возрасту пышными, серебристыми волосами, что-то бормотала сердито, недобро поглядывала на проходящих мимо и грозила кому-то сухоньким пальцем. Был слух, что под конец она сильно попивала на пару с компанейской, тоже одинокой, старухой Макарьевной.

Похороны прошли быстро и незаметно. Дождались самую младшую Марфину дочь, Катю, с мужем и на грузовике, что так и стоял под окнами, сразу же поехали на кладбище.

А вскоре изба напротив нас наполнилась разноголосым поминальным гулом.

Где-то около полуночи к нам прибежала Анна, старшая дочь Марфы, сама уже в солидных годах.

— Антоновна, пусти до утра. Я на печке тихохонько совьюсь калачиком. — Бросила в угол рулоном свернутый новый половик, сама сунулась на лавку, приложила сжатые кулаки к глазам. — О мамоньке на помин — только и взяла, не надо мне больше ничего. О-хо-хо, не видит, не слышит покойница, как родные дети вороньем на остатнее добро накинулись. Срамотища! Ладно, хоть чужие с поминок быстро ушли… Братовья — друг на друга, и золовки хороши, готовы глаза друг дружке вынуть.

— Никита как? Был ли дома-то у себя? — сдержанно поинтересовалась мать, видимо, чтоб увести разговор от дележа.

— Ох уж этот Никитка, — закачала головой Анна. — Он у нас от рождения дитё малое. Отпетый-то, Константин, набросился на него. Ты, говорит, больше всех от матери поживился, все время увивался возле. Пьяный дурак! Катя вон семь лет с матерью жила, наоборот, все делала для нее. Не зря она избу Кате отписала. Хорошо, что они с мужем к Макарьевне ночевать ушли. А то было бы делов… Оттащили Костю-то, а Никита в слезы. Выбросил посередь комнаты, что досталось ему по мелочам. «Нате! — говорит. — Матери не стало, горевать надо, а вы о барахле». И выскочил во двор. Я за ним…

Анна обмахнула рукой уже просохшие глаза, хлопнула себя ладошкой по левой ключице.

— Пал он мне на грудь. «Аннушка! Дубина я, дубина, зачем из дому своего ушел? Увидел ребятишек сегодня — как кинутся они ко мне. „Папка приехал!“ Да неужели они такими же вырастут? Так же забудут все? Станут из рук рвать друг у друга? Нет, нельзя доводить до такого! Пойду сейчас к Полине, упаду в ноги…» Ушел ведь. Я подождала, подождала — не вернулся.

Светлая тень пробежала по ее лицу — отголосок мимолетной радости за младшего брата, но тут же Анна опять завздыхала тяжело:

— Ох, мамонька-мамонька! Грех плохое говорить о покойнице, да ведь и в самом деле ой как недружно жили мы между собой. Крута она была. Ох крута! И на слова несдержанна. Может, поэтому и отец из семьи ушел. Я ведь уж большая была, а что-то не помню толком. Мать после еще больше на всех окрысилась…

Вскоре у нас все затихло, погас свет, а в избе напротив еще долго воспаленно светились зашторенные окна.

…Однажды в сентябре — в Марфином доме уже давно жили другие — появились в деревне старший ее сын с женой. Они были не единственными горожанами в семье, но почему-то именно им досталось все посаженное в огороде. Приехавшие остановились у Макарьевны и вместе с нею весь день торопливо копали картошку. Они сразу же носили ее к Макарьевне во двор, стоящий на самом тракту, где легко можно было поймать попутную машину в сторону города. Сын Марфы, плотный, невысокий мужчина в форме стрелка военизированной охраны, сосредоточенно таскал мешки. Таскал чуть не бегом, не глядя по сторонам, ни с кем не здороваясь. Лицо от натуги налилось кровью, побагровело. Дышал он тяжело, загнанно. Жена его тоже носила на коромысле полные ведра. Рослая, дебелая, с огромными серьгами в ушах и ярко наведенным ртом, она ходила неторопливо, плавно и с какой-то странной не то усмешкой, не то гримасой смотрела себе под ноги.

В тот же день поздно вечером я встретил Никиту. Редко он попадался мне в эти страдные дни. И сейчас тоже был усталый, чумазый, осунувшийся больше обычного — в чем душа держится. Но поздоровался бодренько, приостановился со мной на минутку напротив окон бывшего материнского дома. Про старшего брата не обмолвился и словечком. Все про страду, про уборку, про комбайнера-напарника. И сразу же спохватился:

— Тороплюсь. Полина баню истопила. А то ведь целую неделю, можно сказать, не ухожу с поля. Побегу — ребятишки ждут. Сейчас мы с ними — в первый-то жар!

 

Дедовский бочонок

Он был темен, стар и покрыт грязной паутиной. Из квадратного выреза на крутом боку несло кислой плесенью. Но потемневшая дубовая клепка была не тронута временем, и от щелчка ногтем бочонок гудел по-живому — весело и звонко.

— Дедовский еще, тяти моего, — стала рассказывать мать, когда я выволок его из-под рухляди на верстаке. — Самогон в ём держали. Давно это было, уж точно и не скажу. Потом забросили: мал. Отец после-то не раз принимался — ничего поделать не мог: рассохея, текёт и текёт.

Чтобы такой крепкий да протекал… Мне что-то не верилось. В руки его умелые — можно опять приспособить для чего-нибудь.

И на самом деле, ладный был бочоночек, аккуратный, всего литра на три. Я уже видел, как протру его на речке песком, потом еще наждачной шкуркой сниму грязь и лишнюю черноту. Из мягкого липового чурбачка выстругаю пробку-заглушку. В донце просверлю дырку, вверну бойкий латунный краник. Покрою бочонок бесцветным лаком, чтобы веселее заиграл древесный рисунок. А что в нем держать — дело десятое… Буду хвалиться перед друзьями. Больно уж сама по себе вещь хороша. И в город увезти ее просто, для такого недомерка найдется место в рюкзаке.

Перво-наперво я промыл его. Просмотрел на свет: много ли щелей. Нет, вроде, да и тонехонькие, проглядываются еле-еле. Вот только черемуховые обручи, концы которых искусно связаны хитроумной косой накладкой, оказались не так уж крепки. Кора на них местами облезла, зубья накладок кое-где предательски надломились. Обручи свободно болтались на бочонке, лишь крайние были закреплены гвоздочками-клинышками из листовой стали.

Разглядев внимательно обручи, я чуть не побежал хвастаться перед матерью. Вон в чем дело-то! Надо достать осторожно гвозди, снять все обручи, потом снова в том же порядке плотно насадить их и крайние закрепить. После и размачивать бочонок. Когда клепка начнет разбухать, обручи не дадут ей раздасться, и стыковка кромок станет более прочной, никаких тебе щелей.

Стал разбирать бочонок и думаю: почему же отец не догадался об этом? Не может быть, чтоб не понял такой простой вещи.

И решил про себя так. Ведь бочонок долго служил деду и отцу, стал в семье близким и привычным. Отец наверняка и мысли не допускал, чтоб разворошить его, щадил старость: вдруг он распадется вовсе, лучше уж попробовать вылечить его одной размочкой.

Ох как я обрадовался своей догадке! Вот, думаю, так и получается всегда. За многое наши отцы держатся по привычке, действуют с опаской, с оглядкой: как бы что из ценного старого не разрушить совсем. Мы же, не скованные прошлым, приходим, смело ставим все хоть с ног на голову и — раз, извлекаем истину.

Наконец собрал бочонок, стыки снаружи слегка расклепал и стал размачивать в корыте с водой.

Долго размачивал. Размачивал и проверял… Течет! Мне до слез обидно, а он течет. Ни при чем оказались обручи. Течь была в том месте, где донце врезается в клепку. Поработало-таки время в пазу, где сырость задерживается дольше, подточило древесину.

Вот тебе и молодая смелость!

А от бочонка этого перекинулась постепенно мысль моя на большее. Есть, оказывается, нечто вневременное, вечное, от которого никуда не уйдешь. И не относятся ли к нему неистребимая тяга к родным местам, в гнездо свое; подспудно живущая в нас любовь к давно уж, казалось, забытым излучинам светлой речки из детства; невесть откуда возникший вдруг звук лошадиного ботала, влажный запах подернутых туманом ночных лугов.

 

Камень

Блеклый лист тополя прилег на порыжелую траву. Широкий лист с узловатыми прожилками… Он напоминал руки отца, натруженные руки с буграми вздувшихся вен на тыльной стороне ладони.

И дом, и конюшня, и баня в огороде сработаны этими руками. И сейчас еще под навесом рядом с граблями и деревянными вилами заткнуты за черемуховые скобы ладные плотницкие топоры.

Я сидел и следил за листьями. Они падали и падали на траву, на серую плиту песчаника, косо лежащую в борозде. Я знал этот щербатый от ветров и дождей камень, оставшийся от фундамента. На нем школьником, иступив отцовское зубило, я высек свое имя и год рождения. Потом, приехав как-то в отпуск, я увидел рядом цифры еще одного года и инициалы младшего брата.

Кажется, давно ли это было? Вот так же осыпались листья. Я вышел сюда покурить: еще стеснялся в открытую при отце. А он неслышно подсел рядом, уже сухонький и меньше ростом, положил руку на плечо:

— Кури, Евгений. Кури без утайки. Тебе ведь восемнадцать…

Без потачки растил нас отец, наказывал: «Попробуйте у меня до семнадцати лет куревом баловаться или за стопкой тянуться! Узнаю — голову оторву!» Крутой был нравом и до работы жадный. Выпивши, любил наставлять нас: «Умирать собирайся, а хлеб-от сей…»

Я снова глянул на усыпанный жухлой листвой камень. Чуть видный в заросшей борозде, он походил сейчас на старую могильную плиту. И мне вдруг захотелось смахнуть печальные листья, положить его на видное место под тополем.

Нагнувшись к камню, я раздвинул траву. А потом опустился на корточки и легонько, чуть прикасаясь к шершавой поверхности пальцами, стал гладить его. На том месте, где раньше не было ни цифр, ни букв, я увидел неглубоко процарапанное: «Сережа». Сын… И когда только он успел?

Я не стал переносить плиту. Просто присел рядом. Пальцы машинально скользили по неровным бороздкам букв. Было тихо. Время от времени с веток срывались крупные листья и с шуршанием опускались на траву. И там, где они отделялись, на коре оставались маленькие, чуть приметные бугорки — будущие почки.

 

Зимние сны

Летних снов я не помню. Слишком они обыденны и бестолковы. Да суетливым летом и не до них.

Зимами я вижу почти всегда одно и то же. Подо мной качаются палубы, море то ревет и швыряется брызгами, то ластится, голубое и тихое… На смоленых лодках я плаваю по диким рекам, палю костры на безлюдных берегах. Ощущаю в руках глубинный ход рыбы на упругой леске, которая неизменно рвется, — и я просыпаюсь среди ночи от досады и азартной дрожи… Под ногами палый лист, трескучие вороха, собранные ветром подле пней, по канавам, вокруг присадистых цепких елушек. И я хожу по этой россыпи, режу грибы, много грибов, и недоумеваю: как же все враз нести их? А ветер гудит, поет в вершинах деревьев, небо отражает звуки и осыпает меня ласковой музыкой…

А однажды мне приснился необычный сон. Будто вокруг никого-никого, и я один в центре огромной площади. Справа — тяжелый дом. Длинный, а ни одного окна. Только двери, двери, двери. Все железные и на всех — рисунки. На ближних ко мне выгнули навстречу друг другу длинные шеи две диковинные птицы… Я пытаюсь уйти от этого дома, от этих дверей. А ноги тяжелые, не отрываются от земли.

Случилось это в феврале, когда только-только пригрело по-настоящему солнце, покатила с крыш обильная капель. В то самое время, когда во всей природе чувствуется первый, приглушенный морозными утренниками, зов весны.

Несколько дней я думал о странном сне, напомнившем что-то уже пережитое мною, еле-еле уловимое. В памяти всплыло самое первое смутное воспоминание о себе как о маленьком самостоятельном человечке.

Мне было года четыре, когда я впервые, не сказавшись никому, удрал со двора, перешел мост через глубокий лог и оказался на поселковой базарной площади. Снег только что стаял, и кругом лежала грязь, взбитая лошадиными копытами и тележными колесами до тестяной густоты. На мне были стеганые бурки с галошами. Я заблудился среди возов на площади, утопил галоши в грязи и ревел, не зная, что делать… Домой, к матери, меня привел кто-то из знакомых.

Следом за этим идет другое воспоминание, уже более четкое: мы едем всей семьей на новое место к отцу. Запомнился почему-то не паровоз, увиденный впервые, а обычный дорожный пустяк. Там я тоже незаметно улизнул из купе и пошел по вагону. И тоже заблудился, не мог найти своих. И снова пустил было слезу. Но тут мне дали большую игрушечную утку. Я нажимал на ее спинку, утка громко крякала, и мне стало весело. Я забыл про мать и мог под запал пройти еще не один вагон…

В свой поселок, на родину, я вернулся подростком, как в незнакомое место, уже повидав много других. Заново пришлось знакомиться с ним, со своими забытыми сверстниками…

И вот спустя много лет я встретился с приехавшим издалека другом юности. Мы разговорились о детстве, о родных местах. И неожиданно выяснилось, что друг рос в том же доме, в том же дворе, откуда я впервые самостоятельно вышел за ворота. Оказывается, его родители купили дом, когда наша семья уже уехала к отцу… Тогда-то и рассказал я другу о своем сне и о том, как завяз однажды в грязи на базарной площади.

Смотрю, он ничему не удивляется, а потом говорит: «Ничего в твоем сне необычного нет. Ты-то уже после не застал, а я помню. Стоял там ряд старых купеческих лавок под одной крышей. Все дворы были окованы железом, и на каждой гвоздями сделан свой узор. И птицы были…»

Какой же огромной силы должны быть впечатления от самого первого путешествия, первого шага за пределы огороженной усадьбы, чтобы память, хотя и смутно, сохранила их на всю жизнь. Видно, когда долго живешь на одном месте, ко всему притираешься, теряешь остроту взгляда. Но стоит только куда-нибудь уехать, пусть ненадолго, как все становится ярче, выпуклее, и даже прежняя жизнь оборачивается не замеченными до этого прелестями.

* * *

Я еще не ходил в школу, и зима для меня тянулась тоскливо и долго. Из избы не выйдешь: не в чем, да и некуда. Сразу за огородом начиналась тайга, старый дом лесника по самые окна утопал в стылых сугробах. Лишь с полустанка по соседству доносились редкие гудки паровозов. Дни были короткие и тусклые. Сквозь заледенелые стекла зимний свет пробивался с трудом, и в комнатах всегда стоял полумрак. Даже десятилинейная керосиновая лампа по вечерам не могла разогнать его. Он прятался в углах, на полатях, за печью.

Помню разбухшие от влаги обитые войлоком двери. Они открывались с громким чмоканьем и впускали холод. Пол долго курился морозным паром. Из-за этого мне большую часть времени приходилось проводить на полатях. Здесь я выстраивал свое войско из бабок и во главе с панками-командирами водил его в атаки.

И еще запомнился мне черный круг репродуктора и мягкий голос Ольги Ковалевой, исполнительницы русских песен. И сейчас даже, когда вдруг прозвучит в радиозаписи этот голос, я вспоминаю лесной полустанок, полати и зимние одноцветные дни…

Зато каким ярким и многошумным было для нас, истосковавшихся по солнцу ребятишек, долгожданное лето. Стоило лишь выйти в огород и пробежать по борозде между высокими грядами, как мы попадали в сказочный мир. Огород упирался в заросший ивняком и ольховником берег курьи — одним концом своим соединявшейся с рекой старицы. Вдоль курьи, перед кустарником, широкой полосой лежала луговина, вся в цветущих и пахучих травах. В тени нависших деревьев стояли замшелые мостки. Прямо с них, пока не мелела река, можно было удить серебристых с чернью чебаков и красноперых полосатых окуней.

И уж совсем таинственный мир обнимал нас сразу за огородными пряслами. Тропинка петляла вначале по молоденькому березняку, проскальзывала мимо пушистых сосенок и выбегала на поляну, опоясанную по дальнему краю ложком. За ним начинался сосновый бор, засыпанный понизу тугим слоем хвои. Что там, за этим бором, мы еще не знали. Но где-то далеко-далеко в том краю звонко куковали кукушки.

— Кукушка — птица потаенная, вещая, — говорила мне бабушка. — Человеку на глаз не кажется. Если покликать ее по-доброму да спросить, как на духу скажет, сколь тебе жить…

Однажды, сверкающим днем, когда ярко пламенели сосновые стволы и весь бор был густо прошит звонкими лучами, я впервые спросил об этом свою кукушку. Раскатистое щедрое «ку-ку» долго летало над лесом. Негромкое эхо металось в гулком бору. И было непонятно, одна ли это кукушка сулит мне необыкновенное долголетие или несколько их устроили перекличку.

Я не знал еще да и не понимал, много ли это — прожить двадцать, тридцать, пятьдесят лет. За долгим кукованием для меня была не просто бесконечная череда предсказанных дней, а нечто другое, еще неосознанное.

Где-то внутри души росла догадка о множестве предстоящих путей, о длинном путешествии в неведомую жизнь. А сердчишко замирало даже от простейшей мысли — взять однажды да и пройти насквозь сосновый бор и посмотреть, а что же такое лежит за его краем. Пришло время, и я сделал это. Но только еще больше разбередил душу, увидев, что никакого края нет.

До сих пор бывает это со мной. В закатную ли июльскую пору, в часы, окутанные задумчивыми сумерками, в сентябрьские ли дни, дни лета серебристой паутины и обнажения лесов; зимней ли ночью, когда в бессонные минуты слушаешь метельные посвисты, — меня вдруг потянет сняться с места и отправиться по вольным просторам земли. Честно говоря, редко выпадает мне такое счастье, желание так и остается желанием.

Весной, когда сочится капель, когда парит сбросившая снег земля, когда кропят ее первые дождички и только-только начинают трескаться почки, я еще терплю, сдерживаю себя. Но приходит время, загудят по лесам кукушки, и тогда уж меня ничем не удержишь в городе. Хоть на день, а вырвусь послушать их и лишний раз увериться: ни за ближним, ни за дальним бором нет конца-краю ни земле, ни жизни.

 

Поздние грибы

Куролесила непогода. Я лежал на печи. В темноте казалось, что изба попала в водоворот, и теперь несет ее, крутит, и, проснувшись поутру, старики увидят свой дом где-нибудь средь леса.

Зимние рамы еще не были вставлены. В летних дребезжали непромазанные стекла, и я чувствовал, как колышутся занавески, как крутит по избе сырой сквозняк. Все было слышно отчетливо. Хлесткие удары капель по листьям припавшей к забору смородины. Судорожные всхлипы проржавелой водосточной трубы. Жалобный скрип голых ветвей о стекло. Ошалелый треск вертушки на крыше. Казалось, ветер треплет все рядом, возле самого уха, и лишь каким-то чудом минует меня. А тут еще как подвоет тоненько в трубе, а потом заскулит, заухает…

Долго я не мог заснуть. Чего только не переворошишь в памяти за бессонные часы! Так и накатывает и хорошее и плохое. От себя ведь не спрячешься… В деревне Мне хотелось уйти от забот, от нервотрепки и неторопливо поразмыслить. Только в городе все это виделось по-иному. Думалось, что поброжу по светлым лесам под чистым небом. А тут — непогодь, ветродуй.

— Несчастливый ты, — в первый же день сказала мне мать. — Сколько помню, как ни приедешь — все дожжит да дожжит.

— Что ты, мам, мало ли захватил хороших дней…

— Где там, — упорствовала она. — Летось был — тоже ливмя лило.

На исходе ночи мокрый, настуженный мир замер в удивительной тугой тишине. В такие минуты, особенно спросонья, кажется, что наглухо заложило уши. Постепенно это проходит, и все вокруг оживает опять.

Мерно отщелкивали секунды старинные часы. Длиннющий маятник раскачивался не торопясь, с придыханием. Сколько им лет? Сто? Сто пятьдесят? Рассказывают, что еще дед отца выиграл их на ярмарке, а моему отцу уже под восемьдесят. Много в этих часах деревянных деталей, даже ходовые валики из дерева. Только надетые на них шестерни — латунные, да вбитые по концам оси-штырьки — из стали. А ведь все еще живут. Только очень забегают, словно спешат напоследок отмерить побольше времени. Правда, идут строго в одном положении: чуть накосо. На обоях это место отчеркнуто карандашом. Малость стронешь их — остановятся.

Ночью мне особенно заметно, как стары они. Иногда цепочка в них провертывается, гиря дернет резко — часы протяжно охнут, застонут.

Хотя на улице уже тихо-тихо, покосившийся дом еще поскрипывает, потрескивает, словно кряхтит во сне.

А может, все это мне только кажется?

Вот и мать вздохнула тяжело. Всхрапнул и заворочался отец.

Милые мои старики… Жизнь прожита, и все у них в прошлом. И если живут еще, так нами, детьми. До сих пор отдают лучший кусок, оберегают покой, волнуются за каждую малость. А ведь это нам сильнее всего надо беспокоиться, чтобы не стронуть их, не вывести из старческого равновесия.

У нас уже и прожито за плечами немало, и еще большее будущее впереди. Оглянемся, потоскуем из-за былых нелепостей, неудач — и утешимся тем, что еще все поправимо. Так и идем: один взгляд назад, а два-три — вперед.

Может, и права мать: немного выпало на мою долю солнечного времени. А я мечтаю о лучших днях, и кажется мне, что не так уж мало их было…

И тут порадовала меня погода. Вернее, помогла выплеснуться радости, что подспудно копилась в душе и ждала своего часа.

На следующую ночь вызвездило, выморозило всю сырость. Утро пришло солнечное. Рано подняло меня.

— Дай-ка, мать, корзину, пойду по грибы.

Сам вспоминаю: собирал ли грибы в эту пору? Нет, не помню. Слыхал только, что рыжики боровые, бывало, ледяными люди резали.

— А что, не насмешу народ? Померзло, поди, все? — неуверенно спрашиваю я.

— Кто его знает, — отвечает мать уклончиво. — Худой из меня грибник, не хожу давно уж…

Лес встретил меня тишиной. На открытых местах грязь похрустывала под сапогами. А здесь она мягкая, не прихватило холодом.

Час и два бродил по сырому еловому лесу. Редко-редко попадали сыроежки. У некоторых шляпки затянуты стылой пленкой с примерзшими травинками, хвоей. Стукнешь легонько ножом — звенит шляпка.

Так бы и вернулся домой с пустой корзиной, едва набрав на жареху одних сыроежек, да спутался и попал совсем не туда, куда хотел. Вышел на широкую поляну. Когда-то здесь был лесопитомник. Видно, что вся поляна окружена канавой — правильным четырехугольником. В центре островок, голенастого сосняка, оставшегося от лесопосадок. Вдоль канавы рябинки, березки шелестят опаленной первым заморозком листвой, кое-где молоденькие елушки притулились.

Солнце как раз выглянуло, пригрело. Засветилось, заиграло все вокруг. Присел я, огляделся. Смотрю: под сосенкой в траве маленькая шляпка темнеет, бурая, чуть заостренная в середине. А-а, думаю, поганка. А что-то толкает, нашептывает: встань, не поленись… Срезал — масленок. Упругий, хрустнул под ножом. Снизу шляпка у него затянута белой пленочкой, а под ней яркая нетронутая желтизна.

И закрутило меня. Сначала бестолково метался от деревца к деревцу, потом, думаю, не пойдет так дело. Наметил маршрут и начал шарить вдоль кромочки канавы, вокруг всей поляны, вокруг каждой сосенки.

Бью маслятам земные поклоны — они и тут как тут.

Увидишь шляпку — на колени. Разнимешь траву — рядом еще одна, еще. Иные с наперсток, совсем недавно пробуравили землю и выглянули на свет, липкие макушки еще в песочке. Не маслята, а золото.

Одно время я почему-то не любил маслят, особенно в жарехе. Может, оттого, что мы долго жили возле неоглядных лесов, где всяких даров полным-полно. «Эх вы, грибки-губки — рыжики, обабки», — как говаривал мой отец, когда еще бодро бегал по лесам. Сколько их было вокруг нашего жилья: белых, груздей, красноголовиков! Маслята в счет не шли, мало кто почитал их за добрый гриб.

В войну — другое дело, тогда брали все подряд. Детство прошло впроголодь, выросли на подножном корму. Тогда только-только появятся по соснячкам первые маслята, мы уже наготове. Целыми днями пропадали в лесу. Маслятами начинался для нас грибной сезон и заканчивался ими же. В сентябре, правда, были еще опята. За ними ходили целыми семьями. Мешками сушили — и для себя, и для сдачи в кооператив. Лес, он многих кормил и кормит, только знай делай все с умом да кланяться не ленись.

…Кланялся я, потерял счет времени, позабыл про курево. Разогну ненадолго спину. Рядом березовый сколок, понизу весь устлан лимонной листвой. Уже прибило ее дождями, утрамбовало, лежит сплошным ковром, заманивает пройтись по ней. Слева — сосновый бор. Между стволов словно огненный ровный пал катится — все в рыжей хвое. Приятно прошуршать по ней сапогами… Нет, думаю, я уж тут как-нибудь. И опять — к земле.

Ползаю по траве, наговариваю, невольно подражая матери: «Ой да вы, мои маслятушки, дружные ребятушки, сбегайтесь, слетайтесь ко мне… Махостённый-то ты какой, молоденький, ядрененький… А ты чего уросишь, из травы не идешь? Сказано: полезай в корзину…» Кто бы посмотрел на меня да послушал со стороны, наверняка принял бы за ненормального.

Я не заметил, как спряталось солнце, грязная туча охватила полнеба, рванул ветер. Ненадолго, правда. Вскоре опять просветлело. И вдруг запорхали снежинки. Сухие, крупные, они что-то нашептывали, шуршали по траве, по палой листве.

Мне стало еще радостней: снег идет, а я грибы собираю. Небывалое дело. И от этого, видно, стал замечать, что не все еще вымерло в лесу. Нет-нет да и увижу, как прыгнет из-под руки кузнечик, затрещит в сухих былинках стрекоза, бегут по своим делам муравьи, их большой дом еще не уснул, копошится.

Долго ходил, пока не нарезал грибов полную корзину. И такую легкость необыкновенную почувствовал…

Шел домой, не замечая ни голода, ни усталости. И все повторял про себя первую фразу, которую должен сказать матери:

— Посмотри, мам, какой я радости настрогал!

 

Отшельник

Интересные были эти сосны. Они густо росли по крутому откосу, год за годом подмываемому половодьем. Берег постепенно разрушался и оползал в реку. Но деревья не сдавались. Они не валились вкривь и вкось, как можно было ожидать, а стояли по-прежнему несокрушимые и прямые. Только все они, как одно, чуть отклонились назад, к берегу, словно сохраняя равновесие. Так опускается человек по каменистой подвижной осыпи или по скользкому глинистому склону, чтобы не сорваться ненароком.

Деревья приноровились к оползню и постепенно стали побеждать, все прочнее и гуще оплетая почву корнями.

Когда мы с Семеном медленно поднимались по Каме, я увидел эти стойкие сосны. Тогда же, только в пойменном низком месте, на глаза мне попадали другие деревья — искривленные многолетней борьбой уродливые ольхи.

В большую воду река здесь тоже размывала почву, оголяла их корни. И, чтобы не быть смытыми сильным течением, ольхи пускали новые корни, приспосабливались, гнулись ветками к земле, будто цеплялись за нее. Они стали приземистыми и круглыми, похожими на большие шары степного растения перекати-поле. И ничто уже не могло выпрямить их. Им оставалось одно — так, скрюченными, и доживать остаток своего века.

Наверное, эти необычные сосны и ольхи недолго бы держались в памяти и никогда не вспомнились, если бы судьба не свела меня на Кривецкой старице с одним человеком.

* * *

Ходил он тяжело, неторопливо. Может, потому, что прихрамывал на правую ногу. На ней был просторный самодельный обуток из сыромятины, тогда как на левой — потрепанная теплая калоша «прощай молодость». Засаленные брезентовые штаны его на ходу скрипели, неподпоясанная рубаха тоже до того была залощена, что казалась кожаной.

Лицо закрывала густая борода. Она росла от самых ушей и глаз и была величественна — темно-каштановая, с мелким седым крапом. Глаз старика не было видно из-под нависшего козырька тяжелой кепки. Его голоса я тоже не слышал. Он работал безучастно, ни на что не обращал внимания и казался глухим.

Рыбаки укладывали в лодку дель — высокую мелкоячеистую сетку из прочных ниток. Ее они приготовили, чтоб перекрыть устье старицы и оставить в озере зашедшую на нерест рыбу.

Вскоре все уехали ставить запор. На временном рыбацком становище мы остались со стариком одни. Он повернулся ко мне широкой спиной и, еще ниже опустив покатые плечи, полез в шалаш.

На берегу лежала одинокая «осиновка». Мне захотелось переплыть на противоположную сторону озера и подняться на Змеиный яр. Там заманчиво белела, видимо недавно срубленная, высокая вышка — топографический знак.

Я подошел к шалашу.

— Батя, можно взять лодку?

Старик заворочался на сухой траве. Послышался глуховатый голос:

— Управляться-то умеешь с ней, а? И недолго, смотри, а…

Я успокоил старика и столкнул лодку на воду.

…Молчали кукушки. Не слышно было других птиц. Все замерло, Тишина такая, что сухой скрип сосновых перекладин под ногами казался оглушительным и опасным. Я поднимался на вышку по шатким лесенкам-крестовинам, врубленным в наклонные столбы на расстоянии полуметра одна от другой. В ушах токала кровь, липли к смоле руки. Я подолгу отдыхал на дощатых площадках и только на самой верхушке осмелился глянуть вниз.

Озеро лежало листом голубого стекла, криво обрезанного по< кромкам. Справа за сосновым бором, среди болот сверкало второе стекло — озеро Тундра. Впереди, по яру, шли еще не одетые в листву сизые осинники, подбеленные редкими березами. А дальше, на: север, сколько хватал взгляд, тянулись сосновые и еловые согры — сумрачные заболоченные леса. До самого горизонта ни единого признака жилья: ни дыма, ни крыши, ни собачьего лая, ни петушиного крика. Дикая нетронутость, глухое безмолвие. Окажись там один — и хоть кричи-закричись, никто не услышит тебя, не придет на помощь.

Когда я переплывал озеро обратно, вдали затарахтела «подвеска». От устья возвращались рыбаки.

Старик не сказал мне ни слова. Он неторопливо осмотрел лодку, бросил в нее котомку и вскоре, бесшумно орудуя веслом, скрылся среди затопленного черемушника. Я так и не разглядел его лица. Какое там лицо, если он ни разу не показал глаз.

Как я жалел вечером, что не постарался заглянуть в них. Но откуда я мог знать, что услышу этот рассказ…

* * *

Его разбудила кукушка. Первая кукушка в ту весну. Было прохладно. Собака, выбираясь за порог, оттолкнула дверь — она так и осталась полуоткрытой. Над озером, над болотами еще полз туман, сквозь него сиротливо проглядывала почерневшая прошлогодняя осока. А вершины сосен позади избушки уже пригрело солнце.

Он знал это. Он знал здесь все на десятки верст вокруг. И глухое озеро с топкими берегами, и леса возле него. Знал, что творится поблизости в любой час дня и ночи.

Семь лет назад срубил старик избушку и остался жить в ней один. До ближайшей, тоже затерянной в лесах, деревни целый день маетного пути. Лишь чуть заметная стежка хоронилась среди мшистых кочек, зарослей багульника, изопревших пней и валежин.

Сначала он думал прожить здесь полгода — год. В далеком озере, куда почти никто не ходил, было много рыбы. Ее можно солить, вялить, а зимой еще проще — морозить. Время от времени выносить к людям и продавать. Его привлекали деньги и только деньги. Хотелось скопить побольше и тогда вернуться в поселок лесорубов, где жил единственный близкий человек — сын.

Ушел ненадолго, да так и застрял. Началась война, и жить по деревням стало голодно. Нет, старик не скрывался от армии, ему было далеко за пятьдесят. Просто здесь он был полным хозяином, всегда сыт, всегда с выручкой. Озеро казалось ему собственным полем, с которого когда хочешь знай себе снимай никем не сеянный урожай…

Старик лежал на нарах и слушал кукушку. Она растревожила его сон. Она куковала и куковала, лишь изредка делая передышки. Тогда он повернулся всклокоченной бородой к двери и хрипло спросил:

— Сколько мне вековать-то еще, а? — И прислушался.

Кукушка вытолкнула одинокое «ку-ку» и поперхнулась.

Наступила тишина. Только надоедливо скрипели в глубине стен древоточцы.

Он помрачнел. Кость больной ноги, казалось, замозжила сильнее. Глаза защипало, словно он впервые вдохнул этот кислый запах нечистых лосиных шкур. Последнее время он боялся тишины и приступов внезапной тоски. Ему вдруг захотелось услышать человеческий голос. Ведь у него уже давно никто не был, да и сам он даже в ближайшую деревню не ходил с осени. Всю зиму болела нога, и старик боялся замерзнуть по дороге.

— Может, к сыну мне, а? — совсем тихо сказал он и отвернулся к стенке.

Кукушка молчала. Да старик ничего и не ждал от нее. Он понял, что ему надо уходить отсюда, и теперь уже думал о потайном дупле, о берестяной коробке, набитой тугими пачками денег.

Их было много, больше сорока тысяч. И все мелкими бумажками: у кого по бедным лесным деревням ведутся крупные деньги? Редко-редко попадали старику красненькие тридцатки, и все их он знал наперечет. У каждой помнил все изъяны: истертый уголок, глубокую складку, чернильное пятно, надрыв.

Вернувшись с выручкой из дальнего похода в жилые места, он первым делом приводил в порядок деньги. Никто его не торопил, никто ему не мешал: на десятки верст ни души. Но старик все равно запирал дверь изнутри на березовую закладку, оставив собаку снаружи.

Он аккуратно раскладывал каждую бумажку в свою стопку: рыжие рублевки с шахтером, зелененькие трешницы с красноармейцем, синие пятерки с летчиком. Он тщательно разглаживал на столе каждый рубль, разглядывал его, даже обнюхивал.

Беспонятные они, эти люди. Придумали тоже: деньги не пахнут. Редко попадавшие к нему новенькие бумажки пахли машинами и краской. Но больше было потрепанных, мятых. От них тянуло смешанным запахом: махоркой, соленой рыбой, керосином. От сильно засаленных разило кухонной тряпкой, человечьим нечистым телом и потом. Чаще всего потом.

Перебирая рубли, старик вдруг задумывался о трудностях жизни, о том, как маются мужики и бабы по деревням, чтобы принести домой в пропотевшем платке или кармане немного денег. Этих вот самых денег… Но тут же быстро спохватывался, сердился на себя и ворчал:

— А я что, я тут при чем? Не даром они и мне достаются, а…

Теперь он осматривал свою избушку, щели в пазах, разваливающуюся печку и думал, что и как залатать, хотя уже точно знал: вот сейчас встанет, спрячет на дно котомки под немудрящие пожитки деньги и уйдет отсюда, чтобы больше никогда не возвращаться на это мрачное озеро, которому и названье-то дали — Адово.

Сын, получавший весточки раза два в год и того реже, за семь лет постепенно отвык от отца и не ожидал его прихода. В первый миг он даже не узнал его. Старик добирался до дому несколько дней. Он шел напрямик, одному ему известными тропами, минуя жилье и людные дороги. Он весь изодрался в чащобе, исхудал. Лицо осунулось, почернело, запавшие глаза сверкали сухим блеском.

Когда прошли первые минуты, сын удивился малоразговорчивости отца и той обыденности, с которой он перешагнул порог казенной барачной квартиры, как будто провел на рыбалке всего лишь неделю-другую. Пока сноха топила соседскую баню, старик разглядывал оклеенную выгоревшими обоями тесную комнатушку, сдержанно опрашивал о жизни, о заработке. Только когда завел речь о том, сколько здесь стоят дома, вдруг заволновался, странно взглянул на сына и оборвал разговор, словно чего-то не досказал.

Из бани он вернулся распаренным, в чистом белье, посвежевшим. С расстановкой, отдуваясь, выпил ковш квасу, сел к столу, расчесал бороду и попросил сына подрезать кружком чуть ли не до плеч отросшие волосы. Но лишь захлопнулась дверь за снохой, которая убежала поискать по знакомым «чего-нибудь ради встречи», старик сразу посерьезнел, велел сыну сесть поближе и начал:

— Дом-от покупать будем али новый строить, а?

Сын невесело усмехнулся:

— На какие грехи? Я еще не успел накопить. Поди, у тебя их много?

— Грехи-то, хе-хе-хе, нам господь-бог все давно отпустил…

Старик вдруг засуетился, встал из-за стола, для чего-то открыл и прихлопнул дверь, задернул занавеску на окне, кряхтя наклонился и достал из-под кровати свою котомку, от которой до сих пор сильно пахло костром и тухлой рыбой.

— Грехи — что, как нажил, так и замолил. Денежки, они посильнее. Подальше положи, покрепче держи — не пропадешь, а…

Не глядя на сына, он наговаривал сам с собой, горбился над столом, трясущимися руками развязывал котомку, рвал непослушные вязки.

Глухо стукнула по столу покоробленная берестянка. Старик открыл ее, стал выбрасывать пачки денег. Затрещали нитки, посыпались на клеенку палым листком желтые, зеленые, синие бумажки — рубли, трешницы, пятерки. Старик словно обезумел, шуршал этим огромным ворохом, запустил в него обе пригоршни.

— Хо-хо! Вот они, денежки-то! Наши, никем не считанные. Денежки ведь, а? Денежки! Домик, корова — жизнь, а…

Мелькали перед сыном радужные разноцветные бумажки — шахтеры, летчики, красноармейцы. Он смотрел на скрюченные пальцы, на всклокоченную бороду и отводил глаза от прямого взгляда отца: «Что с ним, в своем ли уме? Ведь деньги-то старые!»

Может быть, промолчать сыну, потом как-нибудь, исподволь… Да куда там! Передалось отцовское волнение, почувствовал неладное, рванулся к отцу:

— Батя! Опомнись! Деньги-то старые, бросовые. — Совал под нос трешницу. — Вот они теперь какие. Реформа, говорю, была зимой, поменяли все…

Старик молча вырвал трешницу, понюхал, поднес к глазам, прочитал написанное, медленно шевеля губами, и уставился на сына остекленелым взглядом. Рот его перекосился, мелко-мелко задрожала борода. Он не глядя сграбастал со стола бессильные бумажки, стиснул их и кулаках, вскинул руки, затряс ими:

— А это что? Добро мое где, а? Деньги — кровушка моя!

И вдруг заматерился дико, брызгая слюной, исступленно кляня и крестя все на свете. Повалился на стол и забился, расшвыривая локтями свое богатство…

Долго возились с ним, приводя в чувство. И пока он не пришел в себя, даже вдвоем не могли разнять словно судорогой сведенные в горсти огрубелые пальцы.

* * *

Дня через два я снова попал с Семеном на старицу. Рыбаков мы встретили неподалеку от запора. Не было только старика.

— Он сети снимает, — объяснили нам.

— Какие сети? — удивился Семен. — Ведь десять дней как запрет.

— А вы об этом у него спросите.

Разговаривать было бесполезно. Бригада на озере только начала складываться. Народ разношерстный. Бригадир еще не прибрал всех к рукам. Чувствовалось: мужики поухватистее делают все, что им вздумается.

Старика мы нашли под самой топографической вышкой. Он разбирал мокрые сети. В лодке тускло серебрились, поводя жабрами, крупные судаки и лещи.

— Вас что, оштрафовать? — набросился на него Семен. — О запрете не знаете?

Старик неторопливо поднял голову. Был он без кепки. Кожа на лбу и носу темная, задубелая, будто лицо вырублено из долго лежавшей в воде лиственницы. В обметанных морщинами глазах на миг сверкнула холодная искра и погасла.

— Бригадир ничего не говорил дак, а… Сеть, мол, контрольную держать надо. Как же тогда, а?

Казалось, взгляд старика — само смирение.

Но так только казалось. В его глазах было лишь внешне смиренное превосходство, неразделимое сплетение мудрости и хитрости, с которыми смотрят со старых икон потемневшие от времени суровые лики святых. Дескать, мы свое познали и тебя, человек, знаем со всеми твоими грехами-слабостями, посему следуй во всем слову нашему, единственно верному.

Нетрудно было догадаться, о чем думал старик.

Ты, мол, начальник, приехал, покрутился тут день-другой и обратно укатил. А я ее, эту рыбку, испокон веку ловлю и буду ловить, и единственный для меня запрет — я сам. Ты шумишь, а я дурачком прикинусь. Что ты со старого возьмёшь, а?

Нет, ничто не изменило этого старика, сильна оказалась стародавняя закваска, не одолели замшелую натуру ни душевные потрясения, ни время.

 

Лесовик

Все в этот день было переменчивым.

С утра воздух звенел от солнца, птичьего гомона и легкого плеска воды.

Река была пустынной и тихой. Еще недавно по ней бежали самоходки, шлепали плицами буксиры с тяжелыми баржами, раскатисто гудели возле сонных деревень пассажирские пароходы. Теперь все это окатилось вниз. Еще вчера, близко к ночи, распугивая тишину музыкой, сверху прошло большое нефтеналивное судно — последнее. Короткая навигация в здешних местах закончилась. Бакенщик уже снял на своем участке все бакены и фонари с перевальных знаков.

С бригадиром рыбаков Василием мы отправились в Кривцы. Надо было привезти плуг: пора пахать огород. Хотели вернуться быстро, да не получилось.

Неторопкий Василий. Остановится с одним, заглянет к другому, третий позовет сам. Глядишь, и собралась компания.

Прежние годы он провел, видно, так же, по-компанейски. Ни в доме ничего нет, ни на себе. Живет по пословице: «Одежи — что на коже, харчей — что в животе». А ведь деньги, иногда немалые, проходят через его руки. Прирожденный, видать, бессребреник, каких немало на нашей земле.

И к казенному добру Василий порой относился так же. Тут у него вентеря разбросаны по кустам, там валяются на поляне. На бревнах возле берега под дождь и солнце брошен дорогой невод. Стыдит, ругает бригадира Семен, а тот лишь посмеивается да топорщит колючие усы. Невозмутимый мужик. Не сразу раскусишь, что у него на уме.

Засиделись мы в одной избе. Василий и про плуг забыл. А мне-то что? Сижу, слушаю россказни кривецких мужиков — медвежатников да лодочников.

Наконец решили ехать домой, глянули в окно — нет реки. Только что голубела под солнцем, а теперь посерела вся, как пыльная дорога. Сплошняком идет лес. Все: начался сплав. Уж кто-кто, а Василий знал, что дня два никуда не пробиться на лодке. А все равно — одно свое: поедем.

Спустились мы на берег. Лесины грудятся, топят друг друга. Бурлит, ворочается под ними река, пробивается к свету. Да не часто удается ей это. Нет, думаю, лучше в Кривцах заночую. Василий — из гостей, сами не заметим, как под бревнами окажемся.

А Василий сталкивает лодку, заводит мотор.

— Я с тобой не поеду, — говорю.

Заулыбался. Понравилась моя прямота.

— А я и не думал тебя брать.

Он в лодку. Я к мужикам:

— Отговорите. Пропадет.

— Отговоришь! Ему что втемяшится — сам не рад.

Рассердился я на Василия. До чего безалаберный мужик. И зачем только держат его в рыбцехе? В прошлом году в темноте налетел на топляк. Мотор был не привязан, сорвало. Утопил новенькую казенную «Москву». И сейчас, чего доброго, загубит и лодку с мотором, и себя. Меньше бы шатался по избам, так давно уж был бы дома.

Очень не хотелось мне ночевать в деревне. Привык к заимке, к речному путевому посту…

С полчаса наблюдал я, как Василий воевал с лесом. Поднимался возле самого берега. Чуть пробьется — затрет лодку бревнами и снесет назад. Кое-как одолел метров пятьсот.

Вдруг сверху показался водометный катер. Василий — лодку к берегу, кричит что-то сплавщикам. Потом ко мне повернулся, машет рукой.

Бегу и чувствую: ночевать будем дома. Что-то придумал упрямый кривецкий рыбак…

Катер подошел к берегу, втащили мы на него лодку и вскоре оказались на другой стороне реки, на чистой воде в устье старицы. Василий небрежно вел по кривулине лодку и молчал, С обычной, чуть заметной усмешкой он мял губами намусоленную папиросу, пока на подходе к рыбацкому посту не увидел на воде поплавки сети. Это в самый разгар запрета, когда нерестится рыба! Круто повернул лодку, ткнул ее так, что нос вылез далеко на берег, и сам — к дежурным, двум старикам:

— Чья сеть?

— Того, говорят, который в деревне отдыхает.

Он и вправду час назад сидел с нами за одним столом. Василий с ним был по-дружески обходителен.

Еще не видел я бригадира таким разъяренным. Слыхал, что крут характером, но при нас он, вероятно, сдерживался.

Выбрал Василий сеть, швырнул грудой на берег, на кусты:

— Сам пусть распутывает! Выгоню к чертовой матери!

И, не говоря больше ни слова, — в лодку. Я за ним — как привязанный.

Сел он на корму, трясущимися руками достал «Север», прикурил и стал нервно накручивать пусковой шнур на головку мотора.

Но прошло несколько минут, и Василий опять со своей ухмылкой невозмутимо посасывал папиросу…

Когда мы, увидев запруженную лесом реку, вышли из избы, в северной стороне сильно погромыхивало. Небо обложила плотная синь. Она бросила отсвет на воду, на заречные леса, на дальние щетинистые увалы. Потускнела зелень. Примолкла кукушка на лесистом острове между старицей и рекой.

Теперь же все прошло. Зловещая синь откатилась на восток. Гром ворчал далеко и чуть слышно. По-вечернему, вполголоса, загомонили птицы. И, словно вызывая на разговор кукушку, в заозерных далях затрубил дикий голубь. Он гудел глухо, задыхаясь. Казалось, какой-то человек ворчливо бубнит в пустынном лесу.

Я впервые за целый день остался наедине с бригадиром. Кое-что я уже слышал о нем. Знал, что он из «становых» чердынских рыбаков.

В первые дни на Кривецкой старице я подумал о нем плохо. Это было двадцатого мая. Десять дней, как действовал запрет. И вдруг я услыхал от мужиков, что накануне Василий сдал в леспромхоз сто килограммов рыбы. Правда, в бригаде был большой садок-дощаник. Но не могла же рыба целую десятидневку выжить в нем или хотя бы сохраниться свежей. Свои сомнения я высказал Семену. Он, оказывается, ничего не знал о сдаче рыбы, рассерчал и, как только что Василий, сказал:

— Выгоним его к чертовой матери…

Но мне показалось, что говорит он это по привычке и не первый раз. Уж больно красноречивым было выражение его лица. Будто ему предстояло наказывать в общем-то хорошего и лишь в мелочах непутевого человека.

* * *

Ночь подкрадывалась к путевому посту, а мы только что сели с Василием за поздний ужин. Постреливала углями и сильно дымила печь. Мы радовались дыму, потому что уже появились комары. Они набились в избу и не давали нам покоя.

Закусывали вяленой рыбой, золотистой от жира. Василий расправлялся с ней по-молодому, сплевывал кости на щелястый, замусоренный пол.

Если бы я не знал, ни за что бы не дал ему пятидесяти лет. Загорелое лицо без морщин. Короткий ежик с проседью. Такие же усы. Сам невысокий, подобранный, жилистый. Даже во время еды Василий часто курил. Говорил о чем-нибудь, сухо посмеивался да похмыкивал.

Слово за слово — разоткровенничался Василий, рассказал об одном эпизоде из своей военной жизни.

— Было это, когда мы переправлялись через Неман. Понтонный мост саперы состряпали не ахти какой, народу и техники скопилось много. Немцы были далеко, но самолеты житья не давали. Вот и тут, только они отбомбились, какой-то солдатик уже выплыл на лодчонке с куском доски вместо весла. Подбила, видно, парня братва: рыбки захотелось свежей. А строгость армейская есть строгость — всем враз нельзя, да одному и отвечать проще.

Плавает солдатик, знать, из первогодков, еще и привередливый, выбирает рыбу покрупней. Хлопнет для верности полешком, а уж тогда и рукой тянется. Да вошел в азарт не в меру, размахнулся поленом, потерял равновесие и — кувырк в воду.

А дело осенью, солдатик тяжелый: в сапогах, ватнике… Пока бултыхался, лодку далеко отнесло, не угнаться. И плавать-то не мастер, крутится на одном месте, и уж поплавком, поплавком пошел, одна стриженая макушка мелькает.

Кто был поближе к берегу, зашумели, заметались, а не знают, что делать. Я и плыть вроде не собирался, а потом что-то на меня нашло: скинул сапоги, обмундирование и в одном бельишке в чужую реку креститься полез.

Солдатик оказался спокойный, покладистый, я вскорости его к берегу доставил. Водит он, пожалуй, хлебнул не лишнего. Только вот беда — рота наша вперед двинулась, и вокруг моей одежи уже другой народ. Бегу я туда, зуб на зуб не попадает, и вдруг голос начальственный: «Товарищ солдат!»

Ну, думаю, пропал. Всыплют мне. И как я сразу-то не заметил: стоит возле штабной «газик» и рядом — сам генерал. Как, дескать, фамилия да из какой ты части.

А я перед ним — босиком, согнулся, бельишко всего облепило, и струйки по мне слезно катятся. Будь что будет! Отвечаю честь по чести. И тут он мне в ответ: объявляю благодарность за находчивость. А сейчас, мол, быстро одеться и вдогонку своим — бегом марш!..

Рассказал мне про это Василий и все удивлялся: какой попался генерал добрый.

Видимо, у него и вправду даже мысли не возникло, что сделал он великое дело — на войне человека спас от нелепой смерти.

Пожалуй, и всю жизнь он так, хоть и ошибается часто, а по природной чистоте своей делает людям добро. И не заметить этого они тоже не могут…

Я вышел из избушки. Было темно. Опять сильно заморочало. Вокруг ни огонька, ни просвета. И вязкая тишина. Только влажный и глухой стукоток бревен да всплеск. Тоскливо стоять в такое время одному на речном берегу, если не чувствовать за спиной надежного человека.

 

Бойкое место

Запахнувшись в жаркий ватник, я беспрерывно дымил сигаретами: замаяли комары. У ног, лениво вороша кукан с рыбой, плескалась вечерняя река. Удилища спокойно лежали на рогульках, провисшие лески донок не обещали ничего интересного.

Над лесами катилась гроза. Казалось, она обступила ветхие строения нашего поста со всех сторон. Добродушно погромыхивало вокруг. Змеились далекие тусклые молнии. Начало накрапывать и перестало.

Послышался треск мотора. Он быстро приближался. Из-за поворота сверху показалась легкая дюралевка. Почему-то думалось, что она обязательно завернет к нам. Я уж знал, что тишина и одиночество на рыбацкой заимке обманчивы. Кто ни плывет мимо, если у него есть время, обязательно причалит к «дяде Васе». На моих глазах здесь четыре раза были кривецкие мужики, наведывались из другой соседней деревни, притыкалась к берегу леспромхозовская самоходка, дважды прибегал катер из экспедиции геофизиков.

Рыба привлекает сюда многих. На этом держится популярность Василия. Все идут к нему со словом «дай». «Дядя Вася, одели рыбкой, на пирожок надо», — упрашивала учительница. «А ну-ка, Вася, давай солененькой», — запросто говорили мужики и для крепости припечатывали свою просьбу стеклянным донышком по щербатой столешнице. У меня нет никакой уверенности, что, не будь нас с Семеном, Василий оставался бы таким же стойким и не ловил в запрет рыбку «для надобности». Очень уж велик соблазн.

Особенно поразила меня надоедливая настырность людей не местных, проходных. Из экспедиции дважды был моложавый мужчина в фетровой шляпе и светлой спортивной куртке. Второй раз при мне он приехал с женой. Правда, в избу зашел один, со знанием дела церемонно поздоровался, но дальше в таежном этикете показал себя полнейшим невеждой: сразу полез за стол.

— О-о! — завел он, увидев на столе свежепросоленного леща. — Ну и рыбка! Угостил тогда меня — до сих пор забыть не могу. Рассказываю жене — не верит. Захватил ее с собой.

Помолчал: не пригласят ли, жену в избу. Чуть опечалился, поерзал на скамье и, не дождавшись приглашения, подхватил с тарелки сочное рыбное звено.

Василий невозмутимо поднял стакан и кивнул мне: дескать, давай продолжим. На незваного гостя он даже не поглядел. В этом невнимании чувствовалась скрытая презрительность степенного, мужика к нахальному человеку.

Но это не обескуражило приезжего. Он, по-моему, не понял ничего. Мы закусывали. И он — тоже. А сам между делом стал уговаривать Василия продать немного рыбы.

— Не могу, — наконец лениво ответил тот. — Для себя весной приготовил маленько… А сейчас — запрет.

Гость настаивал. Василий больше не вдавался в подробности. Отвечал односложно: «не могу», «нет». И каждый раз, косясь на спортивную куртку, добавлял:

— Угостить могу.

Мне казалось, он сознательно подчеркивал, что может лишь угостить, но еще не угощает. А приезжий, увлекшись, прижмурил глаза от удовольствия и даже пальцы тщательно облизал.

Наевшись, краснолицый, плотный, он отвалился к стене и что-то еще поискал на столе глазами. Потом повернулся к жене Василия:

— Кваску у вас не найдется? Очень уж понравился мне. Я и бидончик с собой прихватил…

Нет, ну разве можно так? Будь моя воля, я бы такого гостя быстренько выставил взашей!

…Пока я сматывал удочки, моторка уже поравнялась с постом и стала воротить к берегу. В ней сидели трое, один из них был в фетровой шляпе. У меня упало настроение.

Но шляпа оказалась другой. Насколько я понял из разговоров, человек этот — инженер из лесозаготовительного комбината, второй — из соседнего леспромхоза, третий — моторист. Он вез двоих на сплавной участок. «Время позднее, сегодня нам все равно не добраться, — объяснили они. — Вот и завернули к дяде Васе».

Вскоре мы спрятались от комаров в избу. И долго сидели под мигание и чад керосиновой лампы.

О чем только не говорили… О бобрах, которые хорошо прижились здесь и расселились по другим речкам и озерам. О таежных хитрых стариках браконьерах, которые нет-нет да и прихлопнут заповедного зверя.

Стали вспоминать различные охотничьи случаи. Кто-то рассказал о сохранившемся старинном обычае. Завалит охотник «хозяина» — вся деревня идет к нему. Каждому надо отрубить по куску медвежатины, хоть никто и не просит. В конце концов себе остается самая малость. Зато и нынешний счастливец потом тоже ходит к другим «посмотреть».

Сидим беседуем. Моторист, чернявый парень с бойкими глазами, стал совсем веселым. Суетится, сыплет прибаутками и как заведенный толмит одно и то же:

— Сто грамм пьем — характер меняем, потом рыбаков гоняем.

Подремлет, проморгается и опять за свое. Ходит возле Василия, бьет по плечу, подмигивает:

— Сто грамм пьем — характер меняем…

Василий по обыкновению хитро посмеивался, сосал папиросу и помалкивал.

Потом цепко глянул на чернявого парня и заговорил о том, с какой неприязнью встретили его в свое время кривецкие мужики. Из года в год ловили они в богатой старице рыбу. Бригада рыбаков для них что кость поперек горла. В первое время не одну сеть сняли у Василия.

— Разозлился я, покоя себе не нахожу, — рассказывал бригадир. — Зарядил ружье солью и вечерком попозднее, чтоб не видел никто, перебрался на старицу. Соорудил засаду у самой воды и тихонечко посиживаю. Час, два — счет потерял. Вдруг слышу: кто-то плывет, весла всплескивают. Не видно ни черта — темень. «Стой! Стреляю!» А те знай себе на греби налегают. Эх, думаю, как садану на звук из обоих стволов! Сдержался, выстрелил в воздух. Всполошились: «Сдурел, что ли? Убьешь!» Подплыли двое. Знакомые мужики. В лодке медведь лежит, лапы откинул… А ведь еще маленько, наставил бы я им пятен на шкуре на всю жизнь.

Глянул еще раз Василий на парня, прижег от старой новую папиросу и закончил:

— Так-то…

Зная Василия, я нисколько не сомневался, что он свою угрозу выполнит, глазом не моргнет. Что касается всяких пакостников, тут он железный.

Когда мы с Семеном только-только прибыли на старицу, в домике никого не было. И мы поплыли искать Василия по разлившемуся озеру. Проплутали в кустах без толку. И вдруг в одном месте, где-то далеко за ивняками, голос истошный: «Дядя Вася! Василий!» Да часто так. Помолчат и опять орут. Потом, слышно, катерный мотор пострекочет и снова — крик.

Рассказали мы об этом вечером Василию.

— А-а, слыхал, — махнул он рукой. — Пусть плюхаются. Знаю я их, бракодёров! Ночью наверняка полезли сплавщики в старицу мои сети щупать. Да ошиблись протокой, попали в калужину. А вода-то, она вон как быстро уходит. Вот и сушат лапти…

Теперь, при людях, я напомнил и об этом случае Василию, раз тот сам завел разговор. Но он отнесся к моему замечанию равнодушно:

— Было…

Парень, что шумел, суетился, в себя пришел немного, притих.

Устал я от разговоров, вышел на берег покурить. И он за мной. Ласковый такой, внимательный. Лодку свою показывает, хвалится. И есть чем: дорогая дюралевка. Вытащил бутылку с молоком, угощает. Напрашивается на знакомство. Любопытствует: кто я да откуда?

Так, мол, отдыхающий. По земле брожу, любуюсь.

Вернулся я в избу. Минут через пять торопливо затрещал мотор.

— В деревню поехал. Знакомая у него тут, — успокоил всех тот, что из леспромхоза.

…Утром парень приплыл с «лекарством». Гости быстро похлебали ухи и, о чем-то поговорив с Василием, засобирались в путь.

Отчалив от берега, лодка пошла не вниз, как говорили они, а вверх, обратно. Но я не придал этому никакого значения. Мало ли что, у людей свои планы.

А вскоре пешком через остров с устья старицы пришел один из рыбаков.

— Уехали браконьеры-то? — спросил он у меня.

— Какие браконьеры?

— Да те, что были здесь? Специально на субботу и воскресенье приезжали. Погулять, рыбки половить. Да на вас с техноруком наткнулись. Парень-то с нами у запора ночевал. В моторке нос у него весь забит сетями. Не заметили?

Тут только я по-настоящему понял смысл той корявой фразы, с которой настырно лез пьяный моторист к бригадиру. Дескать, мы тебя вволю угостим, не поскупимся, а ты, подобрев, на наши дела глаза закрой. «Сто грамм пьем — характер меняем…»

 

Лебединый клик

Я не знаю, о чем думают все они в разные времена года. Знаю лишь о том, что думала Машка в эту весну.

Машка — молоденькая мосластая лошадь. Обычная трудяга, каких тысячи. Масти она вообще-то грязно-белой, но от долгого зимнего стояния в тесной конюшне сильно пожелтела, солнце и дожди еще не успели выбелить ее.

Держать Машку бакенщику Сергею не в тягость. Покосов вокруг, по реке да озерам — коси не перекосишь. Работы же для нее невпроворот. И летом и зимой с утра до вечера она вздрагивает от крика: «Н-но, милая! Шевелись!» И напрягается всем телом до последней жилки. Зимой еще хорошо — сани идут полегче. Летом же в этих местах с телегой делать нечего. Все на волокуше: и копны сена, и кряжи, и другую кладь.

Лишь с середины апреля, когда солнце и вода источат лед на реке, до конца мая у Машки курортный сезон. Делать нечего, и никуда не выедешь: полное бездорожье. Путевой пост с трех сторон окружает вода, с четвертой — леса и леса.

Целыми днями Машка одиноко бродила по поляне вдоль берега. Лениво отмахивалась от первых слепней и чутко дремала, стоя у высокой поленницы дров. Изредка она прядала ушами и подолгу прислушивалась, будто ждала кого-то. Иногда поднимала голову, поворачивала ее туда, где скрывалась за поворотом река, и у нее чуть заметно дрожали ноздри и светлели маслянистые глаза.

За месяц она уже привыкла к долгому безделью и все чаще и чаще поглядывала в сторону деревни. Слушала крики петухов, ржание лошадей, и ветер доносил до нее родные запахи конного двора.

Даже на ночь Машку не загоняли в загородку, и она ходила на воле. Я видел однажды, как она долго стояла, склонив голову, у самой воды и смотрела на бегущую мимо реку. Губы ее шевелились, словно шептали что-то. С них срывались крупные капли. Падая, они расшибались, и в легкой ряби тогда колыхались предутренние звезды.

Но вот настало такое утро, когда Сергей взял крупный рашпиль да напильник помельче и пошел точить старенький, поржавелый плуг.

Земли под огороды вокруг хватает. Здесь когда-то стояло с десяток бараков. Жили лесорубы. Земли вокруг распахано было много. Теперь от поселка остались лишь две жилые избы, поближе к берегу, сараи, банька да несколько провалившихся конюшен-полуземлянок.

Хорошо поработал Сергей в первый день. Заглянул в избу к Василию довольный.

— Наломались мы с Машкой с отвычки-то…

Назавтра плановал вспахать еще один участок. А уж на другой день — и последний.

В этот вечер Машка не задержалась возле конюшни, а сразу ушла в дальний конец поляны, к ивнякам. Она стояла там, усталая, расслабленная, и думала про свою одинокую и однообразную жизнь.

Над раздольной рекой, над тихими избами летели очень редкие на Каме лебеди. Они, говорят, гнездятся в этих местах лишь на затерянном среди лесов и бездорожья озере Адовом. Они неторопливо летели в густой синеве и роняли на землю стеклянное «клинк-кланк». Машка слушала, поводя ушами, потом задрала голову и заржала чуть слышно.

«Клинк-кланк». Этими звуками для нее началась весна, когда покатилась с конюшни ледяная капель. «Клинк-кланк», — кричали лебеди, и это означало, что весна в разгаре и совсем немного осталось до лета с его медвяными запахами свежескошенных трав. И, знать, вспомнился Машке прошлогодний сенокос: дымы костров, звонкий смех подолгу не спящих парней и девчат и веселый табун лошадей. Машка легко находила его по разноголосым колоколам, издали сливающимся в однообразное «клинк-кланк», которое затихло сейчас там, за лесом, где скрылись редкие и необыкновенные птицы — лебеди.

Наутро Машки не было ни на прибрежной поляне, ни в ближайшем лесу, ни на берегу озера. Я думал, Сергей встревожится. Нет. Он лишь незлобиво ругал Машку.

— А-а, не понравилось робить. Молодая еще, не ученая. Испотачили…

Нашел он ее в лугах на дальнем берегу озера. Привел домой уже в сумерках, загнал в загородку и еще нацепил на шею колоколец-ботало.

Утром не успел я толком проснуться, как уже услыхал:

— Н-но, барыня! Пошевеливайся!

Сергей пахал второй участок. К обеду закончил его и перешел на последний.

Уже смеркалось, и повисла зеленоватая звезда над лесом, а он упрямо начинал новую борозду.

— Н-но, хитрая! Сама себя перехитрила… Не захотела в два дня дело сделать, делай в один.

Машка на секунду оборачивалась, укоризненно косила на него выпуклым глазом. Потом напрягалась вся, трогала с места плут и натужно шла по борозде, покачивая головой.

Может быть, потому, что я фантазер, а может, оттого, что уже начал задумываться о конце своего отпуска и впереди меня ждала работа, много работы, я по-своему понимал это покорное покачивание. Мне подумалось, что Машка молча отвечает Сергею на своем лошадином языке: «Согласна, согласна. От того, что предстоит сделать, меня никто не освободит. Не сделаю сегодня, придется наверстывать завтра. Согласна, я виновата. Я размечталась некстати и отправилась бродить по весенним лесам. Согласна, согласна. Я знаю теперь: чтобы иметь право мечтать и бродить по земле, надо работать, прежде всего уметь и любить работать».

Но в душе я был на стороне Машки. Когда она по обыкновению стояла около воды, свесив голову к бегучим струям, я подошел к ней и потрепал по гриве:

— Держись, старина! У нас все еще впереди…

Среди ночи, на полу в рыбацкой избушке, я долго пялил глаза на единственное подслеповатое оконце и не мог сообразить: где я? Наконец все понял, услышал посвисты ранних куличков и настойчивый звук Машкиного ботала: «Клинк-кланк… Клинк-кланк».

 

Пахарь

Он шагал за плугом, напружинив руки. На правой наполовину беспалой кисти побелели рубцы — отметина войны. Огород был давно не пахан, земля прошита корневищами, и плуг шел тяжело.

На лице пахаря было уже знакомое мне выражение. Углы тонких губ опущены книзу — почти параллельно двум бороздкам, идущим от носа. Широкие скулы да круто тесанный подбородок создавали такое впечатление, будто у него накрепко стиснуты зубы. Обычное выражение деловитости и упорства на лице занятого человека.

За все те дни, что я провел с Семеном, пожалуй, лишь во сне покидало его лицо это выражение. А спать ему приходилось очень мало.

— Мужики от меня не указаний, а дела ждут, — не раз говаривал он, и его белая лодка неутомимо сновала между путевым постом, временным рыбацким становищем на озере и деревней.

Семен не надеялся на Василия. Он знал: когда лов, идет рыба, бригадир может не есть, не спать — не уйдет с водоема. А в запрет он тоскует и ленится заниматься побочной работой. Оба запора — и в устье и на истоке старицы — были поставлены стараниями Семена. Это он собирал кривецких мужиков на помощь рыбакам, забивал с ними колья, искал по деревне цепи для грузил, садил на шнур-сеточник мелкоячеистую дель. Для этого он и приехал сюда из Чердыни.

Потом Семен умчался на своей лодке выше — проверять дальние договорные бригады.

Деликатный он человек. Знал ведь, что не сможет отказать мне, а я обязательно напрошусь в эту поездку. Времени же у него в обрез. Ему хочется обернуться поскорее, а с двумя моторка идет не так ходко… Он уехал, когда я сидел с удочкой на озерном берегу.

Вернулся Семен через несколько дней, усталый, невыспавшийся. Глубже запали бороздки на щеках, плотнее были сомкнуты губы. Заулыбался, лишь когда рассказывал о том, как поймал браконьера.

— Еду. Гляжу: в заливчике на мелководье бродят с бредешком мужик и баба. Проехал бы мимо, шибко некогда было. Да зло меня взяло: он в сапогах резиновых, а она выше колен в холодной воде. «Эх, ты! Женку-то пожалел бы!» Ну и акт на него составил. Подольше не забудет…

Иначе вел себя Семен, когда мы вместе разговаривали с другим «вольным» рыбаком…

Мы заметили лодку еще издали. Она плыла на самой середине реки, как на ладони, а нас под берегом не было видно. Посреди лодки виднелась горка вентерей. Мужичок в потертой шапке тяжело взмахивал веслами, а мальчонка кормовиком помогал ему держать наперерез течению.

Когда они вошли в устье речушки возле деревни, мы, описав дугу, встали на берегу как раз в том месте, куда направлялась лодка. Конечно, увидев необычную для этих мест моторку и наш маневр, он все понял, но спокойно греб, не меняя курса.

Нет, он все-таки растерялся. И у меня в руке подрагивал карандаш, когда я заполнял акт — первый раз в жизни. Я задавал вопросы, почти не глядя на мужика, на испуганное лицо мальчика. Я оторвался от стандартного листа, чтобы внимательнее рассмотреть, что в лодке… Шесть стареньких вентерей, неразобранных, с рассохшимися прутяными кольцами. Видно, что они давно не были в воде.

Он рассказал о себе все: фамилию, имя, отчество, где работает и то, что действительно ловил рыбу, но редко и до запрета, а теперь везет вентеря домой.

Я повернулся к Семену: как быть? Тот отвел взгляд и промолчал.

Потом-то я понял: он стеснялся меня, все-таки человек посторонний. А я — его: мало ли что он подумает обо мне.

Мужик поглядывал на нас обоих и ждал.

С трудом подбирая слова, я прочитал ему мораль и сказал:

— А вентеря придется уничтожить.

Опять повернулся к Семену и показал акт, где уже записал: «Орудия лова изъяты».

— Плеснем бензину и сожжем здесь, на берегу?

Семен посмотрел мне в глаза. Мужик мял в руках потухшую папиросу.

— Ладно, оставим вентеря, — выдавил я, — но впредь смотри…

— Да я! Да что вы! — засверкал он глазами. — Я ведь так, по маленькой балуюсь. Да пропади она пропадом эта рыбалка…

Мы все трое облегченно вздохнули.

Ни я, ни Семен ни разу не заговорили об этом случае. И никогда потом не вспоминали его.

* * *

В тот день, когда мы должны были помочь Василию посадить огород, Семен появился на заимке спозаранку. Накануне он ездил в Кривцы, чтобы произвести расчеты с мужиками, да и затемнял. А утром, пока я вставал, умывался, не зная еще, чем заняться, он уже нашел себе работу. Сел перед ящиком с картошкой и стал резать ее для посадки.

И пахать бригадирский огород его никто не просил. Просто он знал, что Василий пахарь никудышный. Намается и дело не скоро сделает.

Круг за кругом Семен ходил по рыхлой, парной земле. Стало жарко — сбросил пиджак, кепку… Влажно заблестели глубокие залысины.

Раскладывая картофелины вдоль борозды, я смотрел на него. Я дивился силе и ловкости человека, которого не в пример нам, молодым, крепко измяла война.

В нескольких деревнях Семен подводил меня к традиционной рамке с десятками фотографий и говорил:

— Мой съемок!

Он работал когда-то после войны фотографом в артели. Где пешком, где на попутной лошадке зимой, в морозы и метели, прошел от деревни к деревне не одну сотню километров. Приносил людям в глухие селенья немудрящую радость.

Когда мы проходили одно из устьев, Семен рассказал об этой необжитой еще реке. Один себе, когда еще числился инвалидом, он целый месяц провел на ней. Более ста километров прошел на лодке-одновеселке против течения и спустился обратно. Потом проделал такой же путь вместе с товарищем.

Дороги, скитания — труд и труд. Особенно когда стал работать у рыбаков.

По-русски, грубовато он пожаловался мне как-то:

— Дома женка совсем уж рассыхается. А я все в нетях.

В характере Семена есть одна заметная черта, которая позволяет его назвать хорошим простым словом — пахарь. И это я по-настоящему понял именно в задичалом огороде на заимке, соединившей в себе и главное рыбацкое становище, и речной путевой пост.

…Последний круг. Последняя борозда. Все. Лошадь, только что бугрившаяся упругой спиной, враз обмякла и замерла возле огородного прясла, словно привалилась к нему. Семен смахнул с высокого лба пот и разомкнул губы:

— Ну, теперь пусть Василий начальничка вспоминает. А то, может, осенью и на уборку приеду…

Присели, закурили.

Из северо-восточного угла тянуло холодом. 'Ветер взъерошил потемневшую реку. Дрожала неокрепшая листва. Хотелось в избу, к потрескивающей смолистыми поленьями печке…

Через несколько минут над зыбкой водой затарахтел мотор. Семен опять умчался на старицу, чтобы лишний раз проверить запор, посмотреть: как там рыбаки.

Вечером была по-черному топленная баня. Костогрейная, распаривающая тело и душу. После нее, обессиленные, мы повалились на пол, на жесткую постель, показавшуюся нам мягче всех перин на свете.

Семен уснул сразу. Лицо его потеряло резкие очертания, сгладились скулы, округлился подбородок. Только по-прежнему шероховатили лоб морщины, будто человек еще недоделал что-то и сейчас, во сне, вспоминает: что именно.

 

Ливень

Угрюмо гудела, билась об оконное стекло перетянутая в талии оса.

Она гудела долго и нудно. Бестолково суетилась, шарила вдоль оконных переплетов и каждый раз проползала мимо того места, где выкрошился угол стекла.

За окном, где с утра было столько солнца, стало пасмурно. Небо помрачнело. Где-то далеко-далеко громыхали громы. Налетали порывы ветра. В щели между потолочными плахами сыпался песок и шуршал по столу, застланному газетой.

В избе было душно, гудела голова. Хотелось унять асу, но подниматься было лень. Словно всего спеленало что-то мягкое, вязкое. Я был в том полудремотном состоянии, когда ни о чем не хочется думать.

Да и вообще весь этот день — тихий, без заметных событий — был каким-то очень затаенным.

Рано утром мы с Семеном отправились в устье старицы. Был час, когда хозяйки достают из печей стряпню, и от близких изб тянуло запахом свежеиспеченного хлеба. В разных концах деревни мычали коровы, покрикивали запоздалые петухи и лениво подавали голос собаки.

Мы проталкивались на лодке сквозь затопленные кусты туда, где по мелководью была выметана контрольная сеть. Ее поставили для того, чтобы знать, куда идет рыба: в озеро или из него. Ведь видно, с какой стороны она зажабрилась в сеть.

Когда мы заплыли в гущу ивняка, тишина сменилась гулом. Кусты стояли все в золотых сережках, и почти на каждой — пчела. Даже вода в маленьких заторах среди щепья, припруженного к поплавкам, была присыпана желтой пыльцой. Лишь в одном месте ни щепок, ни пыльцы. Утонули поплавки, огрузла сеть.

Семен осторожно приподнял ее. Крутобокий, видать, икряной, лещик сверкнул в воде. Он запутался головой в ячеях с речной стороны.

Не вынимая из воды, Семен высвободил его и тихо сказал:

— Не отошел, значит, икромет.

Мы долго сидели молча и слушали пчел.

Вдруг кто-то снова потряс берестяные поплавки. Снова приподнял Семен сеть. Тот же самый лещик: заметен след-надавыш от капроновой нити. И не запутался ведь, поверни в сторону — и иди себе… А он — в сеть.

Семен опустил руки, задел леща. Тот вильнул хвостом, пошел бочком-бочком и опять ткнулся в сеть.

— Ишь ты, какая сила его гонит! — улыбнулся Семен. — Убьется, а будет лезть. — Легонько ухватил леща под жабры и перебросил на нашу, озерную сторону…

Мы уже выбрались из ивняка. Давно затих гул пчел. А я видел того икряного леща. Помятый сетью, с ободранной чешуей, как упорно шел он к своей цели. Пришла его пора, и он знал, что делать.

Неотложные дела снова выгнали рыбаков на озеро. На сонной заимке я остался один.

Чтобы как-то расшевелить себя, долго бродил со спиннингом по берегу.

С непонятным упрямством хлестал и хлестал воду, хотя знал, что в такой застойный день старанья мои напрасны.

* * *

Оса упала с окна и затихла. Не стало слышно ветра. Не падал на газету песок. И в этом глухом, плотном безмолвии такими неожиданными были резкая вспышка за окном и взрыв над самой избой. Я прильнул к стеклу.

Не было ни грозных облаков, ни толстобоких черных туч. Лишь ровная хмарь по всему небу. Опять коротко сверкнуло и разорвалось, но уже дальше от построек, над Камой. И пошло, и пошло… И каждый раз — в новом месте. Трахнет — долго сыплется сухой треск, словно осколки по железным крышам. Налетел ветер, швырнул в стекла песчаной пылью и припечатал ее тяжелыми каплями.

Я тихо засмеялся. Дремы словно не бывало. Голова враз просветлела. Гроза!

Впервые я поймал себя на этом давно, в детстве. Как-то мы возвращались с матерью с дальнего покоса. Небо еще только нахмурилось и чуть-чуть заворчало, лишь первый ветер шибанул по верхушкам деревьев, а мать уже заволновалась и начала меня подгонять. Она торопилась выйти на проезжую дорогу. Мы шли по узкой тропке-визиру через густой лес с частым сухостоем. В буреломный ветер здесь было очень опасно. То там, то тут, круша все, валились толстостенные подгнившие лиственницы.

Мы успели пробежать тропу. Вечер и ливень застали нас на дороге. Мы мигом промокли. Под ногами было грязно и скользко. Кругом гремело и ухало. Где-то в стороне валились лесины. И все это — в кромешной темноте, сжигаемой редкими молниями. Каждый раз, когда вспыхивал этот ослепительный свет, мать бросалась к обочине, приседала и часто крестилась:

— Господи! Прости и помилуй.

А я шел себе по середине дороги. Когда мать кидалась в сторону, я лишь останавливался, из озорства закрывал мокрыми ладонями глаза, а сам сквозь пальцы смотрел, как изменялось все вокруг под холодным сверканием молний.

В детстве я часто спал на сеновале. Уже в мае мы уходили с отцом на прошлогоднее сено под тяжелые тулупы. Сколько раз гроза будила нас по ночам! Раскалывалось небо. Вспыхивало так, что в крыше видна была малейшая, щель. Захлебываясь, клокотали под водостоками бочки. Постанывали на ветру деревья. А мне хотелось кричать в ночь что-то отчаянное, дикое.

* * *

Бушевала первая гроза в мае. На землю пал сильный ливень. Было темно. При свете молний вспыхивало кривое и бугристое от дождевых струй оконце. Я прошлепал по некрашеному полу к столу и закурил.

В распущенной рубахе, босиком, бородатый, я чувствовал себя очень свободно, гроза прорвала во мне какую-то запруду. Который раз уже бывает так со мной… В лесу я всегда стараюсь не вспоминать об опостылевшем городе. Думается: брошу все и пойду лесовать, забыв обо всех больших и малых благах.

И в общем-то все оказывается очень просто. Чем дальше мы уходим от природы, тем сильнее тянемся к ней. Настолько сильно в ней все материнское, первородное!

 

Бабье лето

Как хорошо снова почувствовать себя ребенком!

Нигде так не нежусь по утрам, как в деревне у своих стариков. Здесь я по-прежнему сыночек, о котором непременно надо заботиться: накормить повкуснее, постелить помягче да укрыть потеплее. Мать перебирается на печь, уступая мне лучшую в доме постель — поржавелую кровать с провисшей сеткой, с матрасом, набитым трескучей осокой.

По мне — так слаще этой постели на свете нет. Особенно если я приезжаю один и несколько дней могу жить так, как мне захочется. Первый день после дороги валяюсь обычно до десяти, до одиннадцати часов, и никто меня не потревожит. Разве только отец. И то, если у него припасена бутылочка и ему станет невмоготу. Тут уж он поднимает и меня «за компанию».

Обычно я просыпаюсь от хриплого бормотания черного круга репродуктора. Он иногда так гнусавит, что ничего не разберешь. А то вдруг пронзительно запоет, заиграет, начисто заглушая все другие звуки и голоса.

До радио мои старики большие охотники. Если оно мешает мне и я выключу его, отец, придя с улицы, уже беспокоится:

— Мать! Радио-то у нас чего замолкло?

— Тиш-ш-ш, — шикнет она на него. — Работает он!

Давно я не был дома. Начало лета с рыбаками провел, потом — работа.

Наконец среди ночи я снова попал в родную избу и опять проснулся под позднюю утреннюю гимнастику. Потянулся на скрипучей кровати и замер с закрытыми глазами, прислушиваясь сквозь музыку и подсчеты к мерному покачиванию маятника и таким знакомым, родным голосам на кухне.

— Чем гостя-то угощать будешь? Пельмешков надо было нащипать или пирожки-скороспелки завернуть.

Отец только что пришел с дежурства, он сторож при ферме, и тетерь ему надо во всем разобраться, навести порядок. А мать и без того суетится возле печки, гремит чугунками, волнуется.

— Пельмени ему! А фарш ты наготовил? В субботу если к вечеру, когда соберутся все. А сейчас блинчиков завела, с молочком…

— Не едал он твоих блинов, — ворчит отец. — Какая это закуска?

— А грибы соленые? Сходил бы лучше за ними.

Отец вернулся быстро. Слышно, как он бренчит эмалированной тарелкой и вилкой.

— Это в пойло бросить, что ли? — спрашивает он.

— Совсем уже старый из ума выжил. Такую вицу корове! Листики ей оборви.

— Вицу, вицу! Смородина ведь, в рассоле лежала, отмякла.

— Где же она отмякнет? Палка она палка и есть.

— Всю жизнь ты выкомыриваешь. Да они еще не такие палки съедают. У коровы глотка-то… Вон у нас раньше отец нашел в желудке у ней портомонет. Бо-ольшой портомонет. Копеек пятнадцать медяками в ём было. Заглотила. А ты…

Всегда они так. Спорят, ругаются незлобно. Одни живут, только и поговорить-то между собой.

На какое-то время я задремал, убаюканный музыкой, и опять очнулся от голосов.

— Пробежали теплые денечки, и не заметила как. По малину толком не хаживала, все дела да заботы с коровой. Слава богу, кормит нас помаленьку… Вот и бабье лето подходит, а там, того и гляди, снег навернется. Опять зимушка, тоскливая да студеная…

— Да-а, бежит времечко, не ухватишься, — вторит отец. Но и тут ему все-таки надо возразить: — А снег что — до него еще не близко…

— И не говори; всяко быват… Вон в двенадцатом, кажись, году совсем рано пал. Мы и морковь еще не выдергали. Маленькая была, а помню. Вышла в огород — снегу толсто. Иду по тропочке — тятя, видно, прошел, смотрю: выглядывает из-под снега штуковина железная. Потрогала, а она как щелкнет и поймала меня. Ладно, в маминой кофте была, рукава-то длинные. Рукав мне и захватило. Дергаю — не пускает. Застыла вся, а реветь не смею: тяти боюсь. И из кофты вывернуться да убежать не догадаюсь. Ладно, мама хватилась… А это тятя капкан на зайцев поставил.

— Таковская была, — посмеивается отец. — Не любопытничай.

— Э-эх, — вздыхает мать, — вроде совсем недавно было, а годочков-то… День да ночь — сутки прочь. Все ближе к смерти.

— Не-е, — хорохорится отец, — еще поживем, побегаем. Дай-ка мне чистую рубаху, в магазин пойду.

— Перед кем выряжаться-то? На тебя не напасешься. Шею хоть бы вымыл. Вечно ворота-те как хомуты.

Но все-таки идет в комнату, к сундуку. Я зажмуриваю глаза, будто сплю. Но лежать уже надоело. Надо подниматься.

Мать торопливо раскатывает тесто на фанерной сочельнице. Припоздала сегодня. Просидели мы с ней ночью, проразговаривали.

Руки у нее по локоть в муке. Выбившаяся из-под платка седая прядь совсем побелела, второпях, видно, поправляла мучными пальцами.

Ловко у нее все получается. Каравай за караваем ложится на железный лист и — на печь, чтобы поднялись, вытронулись в тепле.

— Чашку надо каравашки-то раскатывать. Нету уж ничего, — сетует она.

Я не помню, да и не знаю всех тонкостей печения хлеба, но поддерживаю разговор.

— Были ведь деревянные у тебя.

— Ну, то маленькие, для ярушничков. Были, как не было. У нас еще в деревне тетка Меланья плела. Из ржаной соломы. Аккуратненькие такие чашки для больших караваев. А то еще корешковые были, из тонких корней. Тоже плетеные. Извели теперь все. Редко хлеб-то пекем…

Маленькая какая, сухонькая она у нас стала. Сколько новых морщин вокруг глаз… Часто на сердце жалуется, простуды ее замучили. А все еще бегом, бегом — торопится успеть всюду. Вот и тут на одном месте не устоит: некогда. То в чулан, то в сенки, то в погреб.

Мама ты наша, мама! Сколько помню тебя, все ты хлопочешь, все заботишься. И гости соберутся — всегда ты на ногах, потчуешь всех, стряпню на стол носишь да посуду собираешь. Сядешь на минутку на краешек чьей-то табуретки — даже места-то тебе за столом постоянного нет, — выпьешь стопочку, раскраснеешься. Посидишь так, глаза светлые, ласковые, поглядишь счастливо на нас и опять убежишь на кухню, всплеснув руками. Пельмени у тебя, вишь, там варятся, не проглядеть бы.

Трудно жили, никогда в доме достатка не было, а для нас всегда все находила. Я помню и вижу руки твои хлопотливые. Маленькие руки, не по-женски шероховатые, темные — надежные руки. И шили, и мыли они, и дрова рубили, и сено косили. С утра раннего допоздна — все заняты. Освободятся к ночи, тут бы им всю ласку нам отдать. А мы уже спим. Лишь чуть притронутся они к нам — не разбудить бы ненароком… Утром мы еще сны досматриваем, а ты уже снова в хлопотах, и вся нежность оборачивается делом для нас. Сердце твое жалостливое, мягкое, любовь твоя великая, материнская, — все это руки твои, самые святые на земле!

Есть раннее материнство. Его больше всего любят изображать художники: молодая, здоровьем налитая женщина с крутощеким младенцем у груди. И есть итог материнства, потрясающий своей силой, мудростью полнейшей самоотдачи. Вижу старую женщину, одиноко сидящую, словно на минутку притулилась передохнуть, вот-вот поднимется. На коленях — руки натруженные, лежат умиротворенно, не шелохнутся. Во взоре ее — радость и скорбь. Радость за живых, путь ее, матери, продолжающих. Скорбь за тех, кого не досчиталась она или похоронила в сердце своем заживо…

Радуется мать: сын приехал, редкий гость. Все-то ей хочется сделать как лучше. Отец уже торопит, на стол накрывать надо. А она еще и переодеться не успела. Побежала в комнату, наспех в сундуке своем роется и все наговаривает, наговаривает. Каждая вещь для нее живое существо. Для каждой она слово ласковое найдет, как с живой поговорит.

— Юбочка ты моя! Затаскала я тебя. Обремкалась ты. Уж не обессудь. Постираю вот, ушью — полежишь тогда, отдохнешь.

Привез ей яблоки на гостинцы. Так ведь и им уже место нашла, когда только успела. И поговорила, наверняка наказала не портиться, подольше быть румяными. Не успели за стол сесть, она все про них обсказала.

— Яблочки-то я в комод за косую доску поставила. Потом в вазу отбавила да на полочки, к посуде. Больно уж запах душистый. А одно, самое лучшее, — голос у нее стал совсем мягкий, воркующий, — положила в сундук с бельем. Как ни открою зимой, так яблочком и опахнёт. Сестрица моя, покойница, царство ей небесное, все так-то делала…

* * *

Жарко стало мне от угощения и забот, не по себе от чрезмерного внимания, которое, может, и не заслужено вовсе. Улучил минутку и удрал во двор.

Люблю в первое утро в деревне обойти все, заглянуть под поветь, под дровяной навес, постоять на крыльце, поглядеть на луговину за огородом, на заречный лес… День пасмурный, прохладный. Куры нахохлились, забились под крышу, жмутся к подворотне. Зелень вдоль реки по-осеннему тяжелая, с чуть заметной блеклой проседью, но без «звону». Не время, середина сентября еще.

Луговина пустынная, мокрая от ночного дождя. И в огороде голо, только зеленеет грядка моркови да белеют тугие капустные кочаны. Запах влажной земли особый, отличный от весеннего и летнего, — холодный и бесцветный.

Как в детстве, ищу острое стеклышко и, разнимая зелень вдоль рядков, выбираю морковку. Она необыкновенно ярко горит на фоне черной земли и приятно холодит руку. Хрустнула ботва посередке, так, чтобы осталась удобная держалка. Брызнул из-под стеклышка сладкий сок, и полетела под ноги тонкая стружка. До чего вкусна морковка, до чего пахуча она прямо с грядки, когда стоишь в огороде и держишь ее зазелененными пальцами.

Я долго шарю в густо заросшем сорной травой огуречнике, поднимаю обмякшие мясистые плети. Холодно. Стынут руки на ветру. А крапива все так же зло жжется, расходуя на меня весь запас желчи. А мне не привыкать, пусть жалится! Я знаю, чего ищу. Один за другим ложатся в ряд маленькие огурчики-последыши. И раньше любил я собирать их в отмирающем парнике. Одни огурцы так, маленькими, и пожелтели — этакие пузатенькие преждевременные старички. Созреть не созрели, а видимость как у семенных. Другие — совсем зеленые, продолговатые, все в пупырышках молодости. Жалко оставлять их гнить на земле под осенними дождями.

Разложив огурцы на лавочке возле поленницы, я опускаюсь рядом и еще раз оглядываю огород.

На голой меже одиноко скособочилась почерневшая, щетинистая копешка. Одно название что клевер — жесткие перезрелые стебли с редкими листиками, остатки семенного поля. Верхушки сжали, свезли, а будылья оставили гнить. Долго не смела мать косить их. Уж когда что получше люди выбрали, тогда и она побежала на клеверище на Сухой Лог. Боязно опять одной-то. Ладно, соседка одинокая согласилась подсобить. Так и ходили несколько раз вдвоем, носили на себе тяжелые ноши. Глядишь, прижмет зимой с кормом — все подспорье. Не изопрела бы только копешка. Не успели просушить ее: дожди.

Худо с покосами вокруг. Земля колхозная да лесничества. Не каждому удается выхлопотать участочек. Все лето в одной заботе и проходит: где бы потюкать травки на тележник-другой. Тычутся по лесным пустошам, изворачиваются: где сена клок, а где и вилы в бок.

Совсем уж худы старики стали, а не отступаются от коровы. «Пока живы-можем, все заделье для нас, да и опора, — говорит мать. — На одну отцовскую пенсию много ли наживешь…» Да по всему видать, что последний год маются с коровой, не под силу уж. Поговаривают о продаже.

И сам чувствую: все острей и острей, как-то очень по-личному воспринимают они осеннее увяданье. Больнее встречают и провожают бабье лето, тяжелее переносят долгую зиму.

Для меня и осень, и зима — радость. Знаю, что минуют они и опять придет оживляющая весна. На много лет наперед знаю. А им уж все не то…

* * *

Бабье лето. Сколько я помню этот день, редко-редко бывает он пасмурным, серым. Обычно случается так, словно лето повернуло вспять. Только леса уж звенят все сухо и птицы табунятся, настраиваясь на дальний перелет.

И сегодня тоже небо чистое. Распарился я, скинул пиджак, рубаху, в одной майке налегаю на лопату — и хоть бы что.

У сестры — помочь. И мать здесь, и отец, и еще четыре старые женщины, родственницы и соседки с улицы. День будний, и молодые все на работе.

С утра мы вышли в поле и теперь торопимся выкопать разом всю картошку. За мной выбирают трое, и поэтому мне передохнуть некогда, знай накапывай. Сначала я делал это играючи и еще разговаривать успевал, а теперь помалкиваю. Заломило поясницу, черен лопаты в натертых ладонях стал грубым, шероховатым. Но я виду не подаю, лишь поглядываю назад: скоро ли концевая межа, уж тогда лягу. И пусть бабоньки наши, знаю я их, жалеючи меня, наговаривают: «Умаялся городской-то. Полежи, полежи…»

Они и сейчас без умолку все судачат о житье-бытье, соседских делах. Пожалуй, самая бойкая из них тетка Татьяна, сухощавая, бодрая не по годам.

— Ну, бабоньки-подружки, — заводит она, — на целину я ныне собралась. Значит, не придется боле ни садить, ни копать.

Я сначала не понимаю, о чем она, слушаю дальше.

— И-и-и, Татьяна, больно раненько об этом. Поживи еще…

— Дарья вон тоже окучивала здесь с нами. И копать ее приглашали, а теперь уж лежит, ничего ей не надо.

Через дорогу от нас — старинное, заросшее тополями и липами кладбище. Все глянули туда, где лежит Дарья, сокрушенно вздохнули, помолчали несколько секунд и опять за свое.

Меня поразило спокойное, обыденное отношение к смерти. Дескать, плохо ли, хорошо ли, а свое пожили — умирать можно.

Наш зять по своим делам пошел на кладбище, а бабы ему вслед:

— Подыми ты ее. Хватит ей лежать. Пусть идет картошку копать: с нами, поди, веселей…

Вернулся он.

— Что, не встает?

— Не дозовешься.

— О-хо-хо, все вот так…

И опять лишь сухой треск ботвы, шорох разгребаемой земли да глухой стук падающих в ведра картофелин. Заученными движениями ставлю лопату, упираюсь сапогом в верхнюю кромку, переношу на правую ногу тяжесть всего тела, напрягаю руки и переворачиваю ком земли с впаянными в него картофелинами. Не разгибая спины — рядок влево, рядок вправо. Стараюсь уйти от идущих за мной женщин, оторваться от них. Двенадцать гнезд вправо, столько же влево… А куда от них уйдешь? Вот они, след в след. Мельтешат перед самой лопатой морщинистые, ловкие руки, темные от земли и картофельного сока.

Последний ряд! С силой втыкаю лопату и валюсь в желтую колючую траву, распугивая поздних кузнечиков. Теплая, родная земля подхватила и понесла. Закружилось глубокое небо с редкими рваными облачками, как трепаная кудель.

Звенит в ушах — кружится, пульсирует кровь с разгона. Руки, ноги гудят — с непривычки гудят, от разбуженной силы. Эх, сейчас бы кваску холодненького — и опять можно копать, пахать, валить. Эге-ге-гей! Что вам надо еще, какую делать работу? Все по плечу…

Всего несколько дней живу в полях да в лесу, а вспомнили руки, что умеют и могут многое. Дело им дай, разохотиться позволь — вытворят чего никогда и не было.

Эх, мечтать хорошо! А кто будет дело править? Тетка моя, Маремьяна, уже баб-подружек подняла, повела табуном на картофельные кучи. Замелькали руки, полетел во все стороны стукоток-звон. А я же — их кровь, их кость. Ну кто я, куда я без них? Они за мной шли, подгоняли, теперь тянут за собой. В чем эта связочка невидимая? Только ли в сегодняшней работе, в общем-то маленькой, обыденной? Одно чувствую: есть она, не порвать, не разрушить ее.

Споро работают женщины — любо. Тетке Маремьяне за восемьдесят, согнуло ее, ноги отекли, лицо все иссечено временем, задубело. А бойка, ой бойка! Сколько помню ее, живет все одна. Мужицкое, не мужицкое дело — все сама, до мелкой малости. Рано умер муж, жизнь гнула, ломала — сколько на веку своих маленьких бед, сколько больших, народных! Одних войн… А ни к кому не ходила на поклон, выстояла и дочь с рождения больную больше пятидесяти лет держит возле себя.

Глянула тетка на подружек:

— Что-то мы без песни сегодня. Заведем? — И начала глухо, хрипловато:

Не сподумала девка красная, За молодца замуж я пошла…

Подхватили женщины, полилась старинная печальная песня Бесхитростный рассказ о бабьей доле.

Вот настала страда тяжелая, Да со серпом я жать пошла, Уж я жала да рожь высокую, Да слезы в три ручья лила.

Не успела оглянуться — промелькнуло лето, подошло новое дело — молотьба.

Молотила я, думу думала… Не крестьянка я, не дворянка я, Да я крестьянская жена.

Старые крестьянские жены… Вдовы они уж. Так подобралось, что все помощницы, кроме моей матери, давно похоронили своих мужей. И теперь вот поют бесстрастно, словно не о себе рассказывают, а о ком-то другом. Стирает время краски, глушит помаленьку боль. Да и жизнь берет свое. Дети поднялись, внуки пошли в рост. О них сейчас все заботы…

Под песню да разговоры быстро закончили работу. В тележке, прицепленной к мотоциклу, свозили картошку домой. И стали мыться да готовиться к ужину. Помочь в наших краях — это работа до устали, а вечером обязательно обильное угощение, гульба.

…За составленными в ряд столами сразу стало тесно и шумно. Заблестели глаза, посыпались прибаутки. Женщины вспоминают, как праздновали они бабье лето в недавние годы. Выносили посередь зеленой улицы стол, лавки, выставляли кто чем богат и собирались по-соседски. Обязательно без мужей, даже у кого они и есть. Гуляли допоздна, пели любимые свои, девичьей поры, песни.

И сейчас, оставшись одни — мы, мужики, вышли на крылечко покурить, — они тоже поют. Песни большей частью грустные, незнакомые мне. А вот эта уже слышанная сегодня на поле. Теперь ее завела тетка Татьяна. Голос у нее крепче, да и старается она, чтобы было попереживательнее, — больше тягучести в словах и тоски.

Муж приедет с торгу пьяненький, Я лошадок распрягу. Если спать ему захочется, Постельку мягкую да постелю…

Хрипловатый голос тетки Маремьяны тоже слышен хорошо. Он удивительно бесстрастен, будто слова песни совершенно не волнуют тетку, словно за ними не может таиться ни воспоминаний, ни отголосков былых страстей. Но я не верю в это. Просто тетка моя кремень. Не верю, потому что недавно совсем случайно узнал такое, о чем в нашей семье никогда даже разговора не заводили.

…Было это еще в старой России. Тетка Маремьяна, тогда попросту Маша, была замужем за рослым чубатым Григорием. Первые годы жили да радовались, а потом сильно приболела Маша. Почти год она и по избе-то еле-еле ходила. Григорий кругом все один да один. Пахать, сеять — сам. Жать, вроде бы дело больше женское, — опять сам. А на соседнем поле, тоже частенько одна, — Танюша-краса, длиннокосая певунья. И потянуло их друг к другу. Извелись все: у одного — жена, у другой — муж, а ничего поделать с собой не могут. Муж Тани Петр уж коситься стал, Маше бабы всякое нашептывали. А Григорий с Таней только тем и живут: как бы хоть на минутку увидеться, словечком перекинуться.

Что уж между ними произошло — неизвестно. Только однажды зимой спозаранку поехал Григорий в дальнее торговое село на базар и Петра с собой пригласил. Часа через три, уж светать стало, пригнал на взмыленной лошади в улицу, сам ошалелый, без шапки, в кровище весь, лицо рассечено. А в розвальнях Петр, уже остывший, лежит.

Как, что было — только ночь студеная да зимний лес знают. Может, в Петре обида-ревность взыграла, первым он бросился на Григория? Или Григорий все заранее продумал и специально затеял эту поездку? Сам он одно и то же твердил и людям, и в участке. Дескать, в темноте напали на них разбойники. Петра успели топором тюкнуть. А он отбился, только лицо да руку посекли, и угнал от грабителей.

Через несколько дней, лишь успели Петра похоронить, взяли Григория под стражу до полного выяснения.

Откуда только у Маши силы взялись. На удивление всем, каким-то чудом поднялась она и поехала в волость. Как уж удалось ей, деньги ли помогли, но вызволила она Григория. Отпустили его «за отсутствием веских улик».

А вслед за этим в один из дней разнесся опять по улице страшный крик. Выбежала неодетая на мороз мать Тани, кофту на себе рвет, головой о стенку колотится. Бросились к ним во двор, на сеновал — висит Таня под стрехой, волосы густые, распущенные, заиндевели уже…

Встала со временем Маша на ноги — Григорий слег, да так, что больше и не поднялся. На несколько лет приковала его болезнь к постели. Маша за ним, как за малым ребенком, ходила-ухаживала. И никогда за прошлое — ни словечком. Говорят, не раз плакал Григорий и жаловался близким:

— Виноват я перед Машей — прощенья мне нет.

Умер Григорий вскоре, а Маша так и живет одна.

Старуха она теперь преклонная, но хоть и бесстрастным голосом поет, знаю я, что былой пожар, картины пережитого до сих пор туманят ей глаза.

Вот все тише, тише голоса — на исходе песня.

Спи, хорошенький, спи, пригоженький, Да больше слов тебе я не скажу…

Когда я вернулся в избу, женщины сидели молча, с просветленными лицами. Я знал, что они сейчас заведут между собой разговор о чем-нибудь своем, поэтому не стал мешать и тихо вышел.

Уже за полночь я отправился в чулан.

Было тихо и темно. Лишь четко выделялся на фоне неба переплет оконной рамы, в стекло заглядывала дрожащая низкая звезда. В дальней улице кто-то протарахтел колотушкой. На лавочке под окном раздался переливчатый тихий смешок, шепот. Прямо пахло сухими травами, развешанными по стенам, мукой, солодом и многолетней амбарной пылью.

Я лежал на просторной деревянной кровати, пережившей не одно поколение, и вспоминал слова сегодняшней песни.

Засыпал я с ощущением большой тихой радости. Ведь есть по деревням и селам такие дома, где меня всегда примут, есть такие люди, которые всегда обогреют. Что бы со мной ни случилось, среди них я могу снова набраться силы и мужества. С их помощью приблизиться к родной земле и обновиться.

Просто никогда раньше не представлял себе так отчетливо: что бы сталось со мной без этих людей…

 

Белая лодка

За два осенних наезда в деревню я, казалось, уже стал забывать о поездке к рыбакам. И вдруг — это письмо от Семена. Острее всего оно напомнило мне о последних днях наших лесных скитаний, о разведочном походе на озеро Большой Кумикуш.

…Пройдя с километр по настилу из сосновых кругляшей, мы еще около сотни метров брели по болотине вдоль канавы для лодок, выкопанной рыбаками, и очутились на зыбком берегу озера Челвинского. Неподалеку покачивалась доверху заполненная большая лодка, заиленная, без уключин, без скамеек. У меня екнуло сердце: и на такой плыть в волну через все озеро?

Немало повозившись и вымокнув, мы вытянули и перевернули лодку. Берег сразу осел, и наши ноги снова оказались в воде. Но, кроме меня, пожалуй, никто не обратил на это внимания. Два наших проводника и Семен вытесали деревянные клинья и наперегонки запостукивали топорами. Через полчаса лодку было не узнать. Проконопаченная, вычищенная, с приколоченными скамейками, она уже не вызывала недоверия — хоть куда плыви.

А мужички не унимались. Они свалили две приземистые, корявые сосенки, вырубили по куску ствола с самым прямым и прочным сучком и стали выделывать из этих заготовок уключины. Потом приколотили к бортам две короткие доски, продолбив в них, опять же одними топориками, по два отверстия. К этим доскам просмоленной бечевкой привязали подвижные, удобные уключины и пустились в плаванье.

Сначала волны были ровными, с одинаковыми гребнями, катились размеренно и спокойно. Но не успели мы добраться до середины озера, как гребни задымились, в лодку полетели крупные брызги. На что уж я привычный к волне, и то ежился. На этом утлом суденышке поневоле запоглядываешь на далекие берега. Да и от них толку мало. В случае если начнет заливать лодку и все-таки удастся добраться до берега, не везде на него ступишь. Зыбь.

Озеро Челвинское похоже на рыбий пузырь. Первая часть, затем сужение метров до сорока и второй — меньший участок. Берега везде низкие, чуть заметные у воды. Растительности на них почти никакой: чахлые низкорослые сосенки, искривленные ветрами. И так до самого горизонта. С какой бы стороны ни задуло — сразу волна. И даже ветер стихнет — вода еще долго раскачивается.

Несмотря на волну, первую часть озера мы пересекли напрямик и вскоре вышли в пролив. Мне было как-то неловко сидеть на корме, я предложил мужикам смениться. Один из них скосил на меня лукавый взгляд:

— Что ты, мил человек, не успели отплыть. Насидишься еще на гребях.

«Где тут насидишься, — подумал я, — метров восемьсот осталось пройти по озеру, потом пятьсот протокой — и Кумикуш».

А вот и чуть заметный вход в прокоп. Он узенький, в метр ширины, заросший по кромкам болотным разнотравьем. Проталкиваемся по нему против довольно сильного течения, раздвигая мшистые податливые берега.

То там, то здесь взлетают из-под кустов серые куропатки. Несколько раз спугиваем журавлей. Они поднимаются так неожиданно, что я не успеваю щелкнуть фотоаппаратом.

Вдоль протоки растительность побогаче. Чаще стал соснячок вперемешку с карликовыми ивами и березками. Выше и гуще разнотравье. Особенно выделяются крупные венчики цветущей морошки и белая кипень багульника.

Последний десяток метров. Громкий шум прибоя, шапки пены в узкой горловине — вход в канал, сосна-маяк на берегу, с плоской верхушкой, с обрубленными понизу сучьями. Нашим глазам открылся простор гиганта Кумикуша. Здесь-то и начались наши тяготы. До сих пор помню эти греби и мозоли, что набил рукоятками весел.

Только мы высунулись из протоки, на нас обрушились черные валы — не вода, а мешанина из мелкой торфяной крошки. Лодка закрутилась, заклевала носом. Побагровев от натуги, Семен еле сдерживал ее против волны и не давал притиснуть к берегу. Такого берега я еще не видел. Под ударами разбушевавшейся воды он качался, как хлипкий плот. Кривые сосенки и стелющиеся березки в такт ударам кланялись волне, словно молили о пощаде.

В центре озеро кипело и пенилось. Сильный ветер гнал воду с северного конца, ей некуда было деться, и поверхность озера была похожа на гигантскую выпуклую линзу. Из-за этого дальний берег чуть просматривался призрачной полоской.

Свернув вправо, мы стали пробираться вдоль берега, повторяя мельчайшие его изгибы. Несколько раз ветер менял направление, заходя с чистого севера на чистый запад, и мы долго не могли выбрать места потише, чтобы выметать сети.

Пустились в плаванье в четыре часа дня и лишь в десять вечера, когда ветер поутих, очутились в северо-западной оконечности Кумикуша. Здесь на берегу гораздо суше, сосны и березы выше, гуще.

Пока мы ставили три сети, разнося их подальше в обе стороны от нашего привала, с болот поползли сумерки. Солнце зашло, так и не показавшись. Было пасмурно. В закатной части неба грудились тяжелые дождливые облака.

Набросав возле костра березовых прутьев, мы сидели на скамейках, сооруженных на скорую руку. Иначе нельзя: под ногами постоянно хлюпает вода. Позади, ближе к лесу, горбился полуразвалившийся барак. Он стоял с пустыми проемами окон и двери, с заполненной водой ямой вместо пола. У стены барака — приставная лестница из березовых кругляшей. Наверху, на сохранившемся потолочном накате, под остатками тесовой крыши — обтянутый с боков толем балаган.

В нашем конце озеро успокоилось. Тишину нарушали лишь треск костра, комариный писк да легкие всплески. Гладкая темная вода подле берега густо пузырилась — играл мелкий окунь.

Что-то завтра принесут нам сети?

* * *

Шквал налетел внезапно. Вода вздыбилась, забурлила. Сыпанул крупный дождь. Дохнуло такой резкой стужей, что наполовину выбранная капроновая сеть так и затвердела жесткой грудой.

От неожиданности у меня вырвало из рук весла, лодку развернуло и поперло. Сеть затрещала.

— Да разворачивай же! Держи лодку! — ругнулся Семен.

Я изо всех сил налег на тяжелые весла. С трудом развернул лодку. Рыбаки, с посиневшими на ветру хмурыми лицами, продолжали перебрасывать через борт пустую сеть…

А ночь стояла теплая. Покойно нашептывал на крыше балагана тихий дождь. К утру потянуло прохладой, становилось все холоднее и холоднее. Свинцовая пасмурь заволокла все небо. Было видно, что на середине озера по-прежнему ходят волны. У нашего берега, правда, плескалась лишь легкая зыбь.

Первые две сети ничего не принесли. Их переставили на новое место. И вот когда выбирали третью сеть, с севера обрушился этот шквал.

Вновь поставить сеть не было никакой возможности. Полчаса выгребая против волны и ветра, мы с трудом вернулись к костру.

Потянулся длинный, нерадостный день. Шквал налетал за шквалом. Сначала с дождем, потом с колючей крупой. И вот уже пошли самые настоящие снежные заряды. На несколько минут все вокруг затягивало белой крутящейся мутью. И долго еще было видно, как матовая пелена, колыхаясь, летит к противоположному берегу.

Пройдет час-два, заголубеет клочок неба, высунется солнце, засверкает на мокрой траве, на листве, рассыплется бликами по волнам. А глянешь чуть в сторону — по горизонту над низкими лесами опять грязно-серая мгла.

Дальний берег проглядывал сплошной белой полосой — от кипящей пены прибоя. А когда показывалось солнце, он колебался и дрожал, видимый сквозь завесу из мельчайших брызг…

Снова рискнули выйти в озеро. Снимали остальные две сети. Ни окунька. Ячеи густо облеплены комьями икры. Мы отряхиваем ее, и она, громко шлепаясь в воду, медленно тонет. Икры много. Никогда не видел я столько. Но никаких признаков рыбы.

Все три сети ставим в северном, узком конце, где сегодня потише.

Мрачное, мутное озеро. Плоские колышущиеся берега. Среди чахлого леса много сушин, вздевших к небу искривленные сучья. Кроме свиста ветра, почти никаких звуков. Птицы замерли. Лишь кружат и кружат, не садясь на воду, чайки и кричат резко, печально, словно всхлипывают.

Первые дни июня. А нас опять на обратном пути захватил снежный шквал…

Семен ни часу не может без движения. Вздремнул немножко и опять уже ворошит костер. Скинул дождевик, в одном пиджаке рубит дрова. Бугрятся лопатки под мокрой материей, от спины струится пар.

А над озером с жалобным писком планировали чайки. Покачивались на крутой волне гагары и дико кричали. Ветер доносил то детский плач, то хохот, то стон.

Неподалеку от берега Семен видел березу, высоко от земли испластанную сильными когтями. Вокруг в нескольких местах совсем недавно содран мох.

Видимо, мы побеспокоили самого «хозяина».

Закат был тревожным. По-над горизонтом будто плеснули густо разведенным марганцем. Потом он отцвел, и небо в закатной стороне долго стояло прозрачное, подернутое бледной зябкой зеленью…

В пять утра все на ногах. Ветер хотя и послабел, но все еще тянет, посреди озера ходит крепкая волна.

Завтракать некогда. Надо проскочить Кумикуш, пока снова не разгулялась непогода. Быстро поднимаем сети, густо усаженные черными, обкатанными водой мелкими корягами.

С попутным ветром ходко плывем старым маршрутом. Но теперь мы не повторяем всех изгибов берега, а сокращаем расстояние, идя от мыса к мысу.

Вокруг все мертво. Ни мелких птах, ни гагар, ни чаек. Только когда ненадолго сверкнуло солнце, звонко спела свою утреннюю песню зарянка.

Возле сосны-маяка, где сильнее всего била волна, кусты и близкие к воде деревца густо увешаны сосульками. Вдоль протоки оконца на болоте подернуты ледяной пленкой. Промерзшая клюква потускнела, сделалась матовой. Повяло и поблекло болотное разнотравье.

Мы не заметили, как проскочили Челвинское озеро, так сильно подгонял вас холод. Вот и гулкий настил под ногами. Тяжелые, стылые сети на плечах холодят и без того промерзшее тело.

В избе на сухом берегу мы топим печь, кипятим воду. Наскоро обогреваемся, выпиваем наш неприкосновенный запас — кофе со сгущенным молоком — и трогаемся дальше.

Лес тоже помертвел. Пролетали редкие сухие снежинки. Где-то вдали лениво и робко прокуковала кукушка, словно попрощалась с нами. И снова только шум ветра в вершинах сосен.

* * *

Простившись с нашими спутниками, мы налегке пустились по Каме в обратную дорогу, в село, где нас должна была ожидать машина. Ветер все крепчал и становился ледянее. Я-то хоть сидел к нему спиной. А Семен всю дорогу наступал на него грудь в грудь, багровел лицом и время от времени отогревал за пазухой изувеченную на войне руку.

Волны тоже били встречь, и мы двигались медленно. Мешал нам лес. Он плыл по стрежню бесконечной лентой, повторял изгибы фарватера. Десяток минут мы шли по чистой воде возле берега, потом снова натыкались на сплошной древесный мост и вынуждены были проталкиваться через него, чтобы оказаться в другом, снова на десяток минут чистом плесе. А сколько мы миновали сплавных бонов, отсекающих лес от прибрежных мелей! Десятки раз мы стояли промокшими ногами на них, тонущих под нами, и перетаскивали свое суденышко.

Перед самым лесом в сумерки мы попали между двух бонов в густой древесный поток. Уже были видны избы по берегу, ждущий нас грузовик возле складов, а мы, окоченевшие, еле-еле двигались среди леса и проклинали нескладный день.

— На кой мне эта каторжная работа! — ругался Семен. — Уйду я. Хватит с меня! Уйду…

И я сочувствовал ему. А в глубине души где-то шевелилась предательская радость. Я думал о том, что через день мои мытарства кончатся: я приземлюсь в аэропорту своего города.

Таким и запомнился мне Семен под конец — измученным, говорящим «уйду!». А потом — это его письмо: «За лето на своей лодке прошел около семи тысяч километров. Дома бывал редко. Хочется отдыха. В отпуске не был уже три года. Спасибо морозу, он выгнал меня с воды, и я наконец-то в своей семье…»

Я смотрю на простенький конверт с небольшой картинкой в левом верхнем углу.

Тяжелая, холодная синь воды. Продрогшие, облетевшие березки в осеннем разливе. Багрянец леса на дальнем берегу. А на середине реки — одинокая красная лодка и в ней человек.

Я знаю: лодка не красная. Она белая. Она лишь вспыхнула красным отблеском под низкими лучами закатного солнца. От этого же так ярко запламенели леса. И мне кажется, что в лодке сидит Семен. Обязательно Семен. Кто же еще может плыть на белой лодке один по пустынной осенней реке?

Я смотрю на конверт, обычный конверт, изданный тиражом, наверное, в несколько миллионов. Гляжу и думаю: «А сколько же таких, как Семен, на нашей земле?!»

 

КОЛОКОЛЕЦ ДАВНИХ ЗВУК

 

За близким широким окном висела влажная хмарь, и непонятно было, чего ждать: то ли небо сыпанет припоздалым обильным снегом, то ли ранним и скупым дождичком.

Тюриков откинулся на подушку, замер, вглядываясь в тусклые стекла и прислушиваясь. Тишина. Незамутненная утренняя тишина. За все дни вынужденного домашнего заточения не было такой тишины. Да и вообще он здорово отвык от нее. Не краткосрочной, на час там или два, нет. А от такой вот — продолжительной по времени, затяжной. После монотонного гула турбинного цеха, ставшего за полтора десятка лет настолько привычным, что он долго еще звучал и за проходной ТЭЦ, тишина эта давила на барабанные перепонки, закладывала уши, словно ватными заглушками. В комнате с закрытыми на ночь форточками она казалась осязаемой, вязкой.

Но что это? Откуда?

Нет, показалось… Чуть слышное воркование воды в трубах отопления, едва приметное на слух взбулькивание лишь уплотняли, усиливали эту тишину. Но вот опять… Из заоконной белесой мути вновь донеслось: «Динь-дон… Дон-дон-динь…»

Если бы стоял жаркий июль, в этом перезвоне колоколец не было б ничего удивительного, обычное дело: коровы идут с ночного выпаса по росной приречной поскотине. Но ведь сейчас лишь апрель на ущербе, остатками снежного полога, его грязно-серыми лоскутами покрыты луга; и река, преждевременно разбуженная сбросом теплых вод с энергоцентрали, вся в крепких широких заберегах. И от понимания этой несовместимости, от неожиданности донесшихся колокольчиковых переливов рождались в душе щемящая грусть и неуловимый отзвук чего-то утраченного, давнего. Ощущение это ширилось, обволакивало Тюрикова все сильнее; и вот уже, казалось начисто забытое, полыхнуло на миг с прежним накалом и ушло, оставив лишь сожаление о невозвратности былого.

Такой же зыбкий перезвон колокольчиков-ботал Павел Евдокимович Тюриков, тогда просто Пашка, уже слышал однажды. Было это ни много ни мало, а лет тридцать назад…

Октябрь на исходе, грязный, неуютный. Пашка совсем недавно уехал из родительского дома, впервые попал в большой город, не подозревая еще, что уехал надолго, навсегда. Ритм новой, незнакомой жизни пока не захватил его целиком, и он постоянно был во власти шаткой раздвоенности. Исправно высиживал на занятиях, терпеливо осваивал первую в своей жизни профессию, а душой по-прежнему был в далеком заводском поселке, жил отголосками недавних мальчишеских горестей и волнений.

Тогда он проснулся так же рано и долго лежал недвижно в неуютном безмолвии холодного общежития. И на грани перехода от сна к пробуждению, в этом полувзвешенном состоянии, услыхал берущие за душу переливы колокольчиков. «Динь-дили-дон… динь-дилинь», — донеслось из дальней дали. Затихло. Повторилось снова. Через малое время Пашка пришел в себя, сбросил сонную отрешенность, оглядел комнату, четко представил себе: где он, и что вокруг. Даже подумал с необыкновенной ясностью: «Откуда звук? Близко даже трамваев нет. А тут перезвон». Но ни капельки не усомнился в том, что колокольчики, ему не приснились…

И вот теперь, спустя столько долгих лет, опять повторилось то же самое. Болезнь ли виновата в этом и затянувшееся из-за нее безделье или властный весенний позыв, что безоглядно увлек его в стылый еще апрельский лес, — Тюриков и сам толком не знал, да и не пытался докапываться до первопричины. Он никогда не был охотником. Так, постреливал изредка за компанию с приятелями из чужого ружья. Да и когда это было в последний раз… А тут наслушался от друзей рассказов взахлеб о брачной игре тетеревов, насмотрелся на сборы-приготовления, и его тоже неудержимо потянуло на ток. Ведь он ни разу еще не томился на исходе ночи в шалаше-засидке, не видел тягучего рассвета, постепенно блекнущих звезд на льдистом небе, не слышал клекота токующих краснобровых птиц.

Дальняя дорога по влажной, наполовину заснеженной земле на заброшенные таежные покосы, долгое ожидание утра, скрытное, напряженное сидение в тесном шалашике — все это сразу же дало о себе знать. Несмотря на меховые стельки и шерстяные носки, ноги в резиновых сапогах отпотели при ходьбе, потом сильно застудились, и разгулялся у Тюрикова застарелый ревматизм. Это все детство военное виновато, там начало болезни, в тех давних годах. Сколько часов набродили они по мелководьям в студеной реке! Переворачивали камни, древесные плахи, корье — кололи вилками усатых налимов. Мать жарила рыбу на маленькой сковородке, а то и просто в мелкой эмалированной тарелке — и это было немалым подспорьем в их летнем питании.

А сколько набегано босиком; сперва по майской холодной земле и до самого первого сентября!

Ревматизм этот вынудил Тюрикова в свое время переменить работу. Из-за него он оказался на энергоцентрали, прижился там и ничего уже не мыслил для себя другого. А теперь из-за этой болезни две недели ходил на процедуры и целыми днями томился один в пустой квартире, тоскуя по любимому делу, шумному цеху и своим товарищам.

Одиночество и незанятость, столь непривычные для Павла Евдокимовича, действовали на него тягостно, располагали к раздумьям — чаще всего неприятным и горестным. То, что вчера еще казалось пустяком, мелочью, не заслуживающей особого внимания, сейчас вырастало во что-то очень важное для него, затрагивающее чуть ли не суть всей его жизни.

Больше всего угнетало Тюрикова последнее письмо из родных мест. Дальняя, уже пожилая, родственница с деревенской обстоятельностью отписывала ему, как схоронили на старом могильнике, рядом с его отцом и матерью, тетку Елену, одиноко доживавшую последние дни в покосившемся флигельке во дворе их большого дома, где Павел провел два памятных года из рано закончившегося для него детства. В доме этом давно уже обитали чужие люди, младший брат, дольше всех живший в поселке, лет десять как покинул тюриковское старинное гнездо. И тетку Елену, самую старую представительницу их рода, схоронили тоже не вчера — больше месяца минуло с того дня. А родственница удосужилась почему-то лишь сейчас сесть за письмо и рассказала обо всем так, будто только что закончила приборку после поминального застолья. Писала, как обрядили тетку Елену, как распорядились оставшимся от нее скудным имуществом, кому что отдали и подали, кто был на могиле и кто пришел на поминки. Подробностей этих было так много, они так пришлись Тюрикову по живому, что он после чтения почувствовал только одно — жгучий укор. Все письмо, от первых поклонов до заключительных пожеланий здравствовать, явилось для него сплошным неожиданным укором. Он даже грешным делом подумал второпях, что родственница нарочно написала с запозданием, сознательно ударилась в печальные мелочи и подробности, чтоб разбередить его, Тюрикова, и заставить хоть чуточку пострадать.

Он сразу же получил телеграмму с указанием дня похорон. И ехать тут — всего ничего, вполне обернулся бы за два-три дня, но он не поехал. Дал ответное сожаление и успокоился. Оправдывал себя тем, что замещал в это время начальника-отпускника, дел было невпроворот, ставили один из блоков на профилактику, а сроки на нее до предела сжатые. Сговорчиво утешался еще и расхожей мыслишкой о бренности жизни, о том, что все там будем в свое время. Дай бог каждому дожить до теткиных лет. За восемьдесят протянула старушка, может, и немного радостей видела, да опять же не хуже кого другого отвела свой срок, и какой срок — грех жаловаться. Всем бы столько…

Нашлись и другие причины, менее важные, а в теперешнем его понимании и вовсе никчемные. Ничего б не случилось ни с ним, ни с производством, оставь он дела на несколько дней, зато до сих пор пребывал бы в согласии с самим собой, не мучило б его запоздалое раскаяние. Ведь не тетке, не тем редким родичам в поселке нужен был его приезд, как понял он сейчас, а прежде всего ему. И не только свежий холмик, последний, важен был сам по себе, но и те старые и не очень старые могильные, густо затравеневшие бугры с покосившимися крестами и пирамидками, под которыми покоился прах отца, матери, многочисленных теток, дядьев и старшей сестренки, умершей в детстве, задолго до его рождения.

Но уж не отработать назад, не исправить ничего, и смутное ощущение невозвратной потери, недовольство собой преследовали Павла Евдокимовича все эти дни.

Приглушенный звон колоколец, донесшийся неведомо откуда, заставил Тюрикова встрепенуться, сбросить с себя утреннее оцепенение.

Неожиданный звук повторился на мгновение, на малюсенький миг и исчез, неуловимый, растаял в весенней сырой тишине. Сколько ни вслушивался Павел Евдокимович, звук больше не возвращался.

Но до самого конца дня, до прихода со службы жены переливистые колокольчики все перекликались неслышно в его обостренной долгим одиночеством и болезнью памяти.

 

1

То лето, одно из первых послевоенных, запомнилось Тюрикову особенно.

Их большая семья жила скудно, впроголодь. С посадкой огорода кончилась картошка, а до новой было еще далеко. Да и до подножного корма — грибов и ягод — тоже надо было как-то дотягивать. Мать часто плакала, упрекала отца в безалаберности. А тот в ответ лишь отругивался да чаще прежнего зычно покрикивал на ребятишек. Он еще весной начал мудрить, по-своему соображать, как объегорить эту жизнь и оказаться не снизу, а поверх ее. И нашел вроде выход. Стадо коров в заводском поселке большое, а бойкого, надежного пастуха «обчество» в ту весну найти не могло. То слишком стар, то пьет запоями, то птица перелетная: в самый разгар сезона возьмет да и подастся в бега. Вот отец и позарился на сытую жизнь. До поры до времени променял свой плотницкий топор на пастуший кнут, или витень, как по старинке часто еще называли его в те годы.

Уж что-что, а плетеный витень тот надолго запомнился Пашке: крепко ожег им батя за непослушание. Ишь ты, вздумал перечить: коров ему, видите ли, не хочется пасти! И еще бы больше досталось, да, как всегда, заслонила собой мать. Обхватила Пашку, притиснула к себе, закричала недобрым голосом: «Опомнись, отец! Лучше меня стегай…» Пашка в тот миг на мать же и обиделся больше всего. Что, он маленький, что ли? Как курица-парунья над цыпленком! Он уж все-таки окончил семилетку… Вывернулся Пашка из материнских рук, отскочил в дальний угол ограды, где были составлены шатром короткие жерди, прикрылся одной из них. Или слова матери на отца подействовали, или Пашкин вид: стоит набычившись, в руках жердина наперевес, — только выругался отец, сплюнул, швырнул витень под навес и ушел в дом.

Пашка не посмел за ним, убежал в огород. Невидяще миновал борозду меж насыпных гряд, приткнулся подле бугристых корней березы и неожиданно для себя заревел. Стыдно было ему, презирал он свою слабость — аж хватил кулаком затравеневшую землю, замотал головой, но слезы катились и катились по щекам. Пашка слизывал их и судорожно сглатывал.

Шут с ним, ходи отец в пастухах — Пашке в общем-то наплевать. Хоть и не очень красно пастушье дело, особенно среди заводских рабочих семей, пусть некоторые с открытым пренебрежением относятся к нему, да не в этом соль. Вон у некоторых отцы еще почище — один «золотарит», разъезжает на вонючей бочке и то ничего. Горько было оттого, что с первых дней каникул, нисколько не побегав на воле, приходилось идти в подпаски. Ну, поговорил бы отец, объяснил, так нет, сразу схватился за ременный витень.

Пашка знал, что семья нуждается, а он самый старший из подрастающих в доме «мужиков», но легче от этого не было. Он искренне оплакивал свою судьбу и еще сильнее растравлял себя. Огромным и неизбывным казалось Пашке его мальчишеское горе.

Чуть слышно шелестела над ним береза — не то успокаивала, не то осуждала. Старая береза, в два обхвата, с корой шишковатой, распоротой трещинами. Пашка сразу облюбовал ее, как приехали они из районного городка в этот старинный дом. Здесь, под березой, он готовился к экзаменам. Здесь страдал вместе с князем Мышкиным, преждевременно, после шестого класса, взяв в руки книгу Достоевского. С героями Жюля Верна отплывал отсюда к далеким таинственным берегам. И здесь же томился от того непонятного, что происходило в нем, мучительно и сладко бродило, пузырилось в каждой жилке, оборачиваясь подчас неудержимым и неясным зовом. Сюда приносил он свои невысказанные обиды, которых почему-то накапливалось все больше и больше.

Сам не замечая этого, Пашка за последние полгода стал очень мнительным. Пустячные душевные болячки нередко вырастали у него до трагедий. Обычные внушения родителей, их всевозможные вполне нормальные ограничения в свободе действий он воспринимал как ущемление своей самостоятельности, с колючей подростковой обидой. Часто ему казалось, что над ним насмехаются, не так смотрят, ведут о нем нехорошие разговоры. Раньше за ним не водилось особой драчливости — естественная мальчишечья задиристость, а тут вдруг стал кидаться на кого попадя, даже сильнее себя, подчас нарываясь на соленые зуботычины.

 

2

Подтаивали в затишках, леденели дороги. Поджаристым блином круглилось мартовское солнце. Несмотря на скудное житье, потихоньку гуляла в округе масленица.

С дружками-приятелями Левкой и Семкой катался Пашка с Пестеревской горы по длинному трактовому спуску. Санки у них — что твой Конек-Горбунок! Левка, конечно, расстарался, достал у заводских старожилов. Стародельные санки — узкие, длинные, круглое сиденье обито потертым плюшем, понизу кисточки с бахромой. Полозья тонкие — два конька, кованные из металла. Их так и называли по старинке — кованки.

Славно катались, пока не появился великовозрастный парень, ученик из сапожной мастерской Петька, прозванный почему-то Тырчей. Может, от слова «тыриться»?

Пашка стоял внизу, под горой, ждал, когда скатятся Левка с Семкой. Они уж совсем было наладились: Левка растянулся вдоль кованок, в руках специальные стальные бороздилки с деревянными рукоятками. Семке осталось лишь разогнать санки и с разбегу усесться поверх Левкиных лог. Пашка на секунду отвел глаза от них, потом глянул: что такое? Целая свалка на горе. Петька раскидал ребятишек, надавал им подзатыльников и покатил вниз, широко растопырив ноги в новеньких сапогах и победно что-то выкрикивая.

Заходило все ходуном перед Пашкой. Завертелось радужным колесом солнце, накатанный льдистый тракт ослепил глаза, стал расплывчатым, раскидистые деревья по обочинам зашевелились, сплелись голыми ветками. А тут еще стайка девчонок проходила мимо, кажется, из параллельного седьмого «б», — Пашка этого толком не разглядел — и с ними, как нарочно, небезразличная ему одноклассница Верка Кутова. Прыснули в рукавички, хохотнули, подталкивая друг дружку. Что с ним произошло, Пашка и сам не понял. Сунул руку в карман, и под варежкой уже тяжело холодит ладонь рукоятка. Это свинчатка такая, круглая, фигурная, отлитая в формочке для печенья, в отверстия по бокам продета широкая резинка, чтоб плотно держалась на руке. Пашка носил ее на всякий случай, по привычке. В городке, где они жили раньше, парни постарше завели такую моду в войну — свинчатки, кастеты, а кто и ножичек самодельный для форсу. Ну и пацанва помоложе обезьянничала.

Не успел Тырча подняться с кованок, налетел на него Пашка петухом. Хлесть набрякшей рукой сбоку: не то по щеке, не то по уху.

Тырча аж на бок завалился, затряс очумело головой. Санки опрокинулись ему на ноги. Тут Левка с Семкой подскочили, давай подтыкать Петьку-Тырчу под бока. Растерялся, что ли, Тырча — не похоже на него было: отбивался вяло, пытаясь подняться на ноги, выкрикивал плаксиво:

— А-а! Трое на одного, да? Лежачего, да? Кастетом… — И заматерился, длинно, путано, часто шмыгая носом.

Пашке вдруг стало нехорошо, мерзко. Он какое-то время стоял, растопырив опущенные руки, потом отвернулся, сдернул варежку вместе с рукояткой, незаметно швырнул горячий кругляш в снежный отвал. Левка с Семкой оставили Тырчу.

Тот сразу кинулся к Пашке.

— Ососок, кажи кастет или что у тебя там! Кажи, говорю. За это знаешь…

Пашкин пороховой пыл выгорел окончательно. Он нелепо тянул к Тырче руки с зажатыми в пальцах варежками.

— На… на… гляди. — Поворачивался то одним, то другим боком, подставляя карманы кургузого ватничка. — Проверяй…

— А ну вас! — опять заматерился Тырча и пошел, потирая ухо. По дороге он все-таки не выдержал, обернулся, погрозил издали кулаком:

— Ладно, чинарик, ты у меня умоешься!

— Что, правда, кастет был? — суетился простодушно Семка, еще не остывший от возни.

Пашка молчал, отводя глаза.

— Отстань, не приставай. — Левка легонько хлопнул Семку по лопаткам, понимающе посмотрел на Пашку. — Пошли, что ли?

Кататься всем расхотелось.

Ходко шли дни, отсекая вчерашнее, заполняя жизнь новизной. Апрель вытопил снега по угорам. Нагретые проплешины дружно взялись зеленью. Пашка уже забыл мартовскую стычку. Видел Тырчу несколько раз издали, и ничто не шевельнулось в нем: ни сожаление, ни боязнь встречи. И вдруг столкнулся с ним нос к носу в садике за старой церковью — мастерскими ремесленного училища.

Тырча был не один. Еще два парня из ремеслухи. Пашка остановился. Страха не было. Лишь до предела обострился слух. Даже шуршание грубошерстных шинелей рэушников не ускользнуло от его внимания. Парни заходили с боков, и под их ботинками в подмерзших к вечеру лужах со звонким хрустом дробились льдинки. Тускло отсвечивали на шинелях форменные пряжки.

— Так это и есть тот герой. Герой кверху дырой, — услышал Пашка. Успел подумать: «Только б не пустили в ход бляхи». И принял первый удар. Он пришелся скользом по склоненной голове и сбил шапку.

Пашка не сопротивлялся. Плотно сжав зубы, он прикрывал лицо руками, увертывался, не давал свалить себя с ног. Когда у него носом пошла кровь, парни отстали. Боли Пашка не чувствовал, только тупое безразличие ко всему. В ушах глухо гудело. Он постоял, запрокинув голову, потом подобрал шапку, прополоскал в луже руки, утерся. И лишь тут отметил про себя, что Петька-Тырча, кажется, так ни разу и не ударил его. Стоял в стороне… Наслаждался местью, старался ничего не пропустить? Или пожалел? И так двое против одного, да и постарше, посильнее.

Жалостливые причитания матери, грубые насмешки отца — все перенес Пашка. Предстояло самое трудное — школа. Нос у него вспух, глаза заплыли в окружении радужных кровоподтеков. Можно было не ходить на уроки, но Пашке, как сказанула рассерженная мать, словно шлея под хвост попала. Пойду — и все!

Класс встретил его недоуменной тишиной. Потом пошло-поехало: девчоночьи соболезнующие взгляды и хихиканье, подначки парней, их фальшиво участливые расспросы. Конец всему положил Левка.

— Хватит! — хлопнул он крышкой парты. — Если кто хочет позубоскалить, обращайтесь ко мне. Ясно?

И Семка, маленький тщедушный Семка, тоже встал, развернув плечи и дерзко поглядывая на всех: и он, мол, кое-что значит.

После Левка только и опросил:

— Тырча?.. Ладно, вернем должок. Устроим!

— Не надо, — устало сказал Пашка. — Мы с ним квиты.

 

3

Повезло Пашке на друзей в этой школе, крупно повезло. Два года — неразлучной троицей, два года, как один день, — всегда вместе. Неизбежные и скоротечные размолвки проходили безболезненно, не выливались в серьезные разногласия, а, наоборот, казалось, лишь укрепляли тройственный союз. В школе, как должно было случиться по обыкновению, их не называли ни тремя мушкетерами, ни триумвиратом — никак. А могли бы что-нибудь придумать: поводов для этого они давали немало. Ну, хотя бы на худой конец — «три пирата».

Это они отчудили в шестом классе на школьном бал-маскараде. Поветрие какое-то захватило тогда всех троих. Начитались книжек и бредили морями, путешествиями. Семка раскопал у какой-то родственницы несколько десятков выпусков жюль-верновских романов. Тоненькие невзрачные книжонки на серой оберточной бумаге, в мягких, тоже серых переплетах, издательства «Земля и фабрика». Прочитали их все — от корки до корки. А потом еще и «Остров сокровищ» Стивенсона, другие книги о «джентльменах удачи». И заболели этим. Когда стали думать, кем нарядиться на новогодний вечер, единодушно решили: пиратами. Необычно и неожиданно.

Левка к тому времени вычитал в одном из довоенных детских журналов, как самому делать маски из папье-маше, и закипела у них работа.

Повозился Пашка со своей масочкой до одури — самая трудная вещь во всем костюме. Средь зимы надо было достать хорошей глины, замесить ее с небольшой добавкой песка, вылепить на дощечке-основе человеческое лицо своих размеров. При сушке болванка эта трескалась, кололась до самого основания, распадалась на отдельные куски. То ли глина не та, то ли песку многовато — попробуй пойми. До всего пришлось доходить на ощупь, делая слепок за слепком. Потом тот же Левка помог. Кто-то, видимо, ему подсказал, а может, снова в книжке вычитал. Оказывается, перед сушкой поверхность формы надо натереть густо разведенной золой — своеобразным цементирующим составом. Дальше уж легче пошло… Нарви мелкими клочками бумаги и клади на форму слой за слоем до нужной толщины. Первый слой, на глину — мокрую бумагу, а затем уж на клейстере из картофельного крахмала. Высохла маска, легко снялась с формы — подрежь неровности, загрунтуй, раскрась. Посмотреть любо-дорого!

Левка, правда, хитрец этакий, все равно их с Семкой обскакал. Ну и выдумщик! Уговорил брата — тот чуть помоложе его — потерпеть тридцать-сорок минут. Вылепил маску прямо на его лице, сразу же снял влажной, подбил снизу ветошью, чтоб не просела, и так высушил. Маска у него получилась самая живая.

О приготовлениях не знала ни одна посторонняя душа, поэтому на бал-маскараде они прошли коронным номером. Девчонки восторженно взвизгивали и ахали, мальчишки смотрели с завистью. Еще бы! Пашка сам собой восторгался, осмелел и разошелся вовсю, что с ним случалось редко. Просторные шаровары, старенькая тельняшка с закатанными рукавами — одолжил у соседа, бывшего моряка. За широким кушаком кривой нож-ятаган, выструганный из деревяшки и раскрашенный. В руках пистолет с раструбом на конце ствола. На голове красная косынка, повязанная концами назад. Наискось маски по глазу — черная перевязь. Все, как на картинке! И песню они рванули во все лёгкие, старинную пиратскую: «Пятнадцать человек на сундук мертвеца, йо-хо-хо, и бутылка рома…» С притопываньем, с приплясываньем. Распорядитель бала, молоденькая учительница, кое-как утихомирила их.

В общем, были героями вечера. А вот премию получили лишь третью — по коробке цветных карандашей. Первая досталась привычной уже не то Снегурочке, не то Василисе Прекрасной. Пашка воспринял такое решение с кровной обидой. Потом только дошло до него, что пиратам первых премий не дают. Пиратам и — премия! Нелепо. Конечно, лучше дать светлой Снегурочке… А Левка, тот рассудил по-своему:

— Маханя это все. Ее работа. Пока вы со мной, никогда не будете первыми.

Маханя, маханка — иначе Левка при ребятах не называл — это мать его, директор их школы Антонина Федоровна.

Шебутной был Левка и упрямый в пустяках. Находило иногда на него. Учел горький опыт и настоял-таки на своем. На другой год, в седьмом уж классе, подбил ребят нарядиться тремя богатырями. Маски ладить не стали, наклеили лишь усы да бороды из кудели. А вот над снаряжением потрудились на славу. Фанерные гнутые щиты с набойками из блестящей баночной жести. Шлемы из папье-маше. Картонные панцири, тоже сверкающие фольгой и жестяными обрезками.

Не устояло жюри перед знаменитыми русскими воинами: богатыри — не пираты… Больше всех радовался Левка, ходил гоголем. Даже пришлось по-свойски одернуть его слегка. Так уж было у них заведено и раньше: не таиться, высказывать напрямик, помогать другу. И радости, и огорчения — на всех троих.

И первый Пашкин пастушеский день не обошелся без дружеского участия ребят.

 

4

Не успело низкое солнце разогнать туман над заводским прудом — остатки его еще скользили по гладкой воде, медленно таяли, расползались по густым зарослям рогоза, — как задудели призывно пастушьи рожки в обоих концах поселка. Отец торопил, покрикивал на Пашку, а у того, как на грех, не навертывалась толком портянка на ногу. То на пятке тонко, то пальцы вылазят наружу. Отвык за зиму от лаптей. Да и, правда сказать, не больно часто носил их летом, лишь по малину в дальние лесосеки за семь верст да по грибы. А теперь это повседневная обувка для него. Нравится не нравится — иного не придумаешь. Кое-как справился Пашка с онучами, крест-накрест перевязал оборами ноги выше щиколотки и, сонный еще, встрепанный, кинулся догонять отца, на ходу надевая через плечо холщовую сумку с краюшкой черного хлеба.

Звякали кованые кольца на калитках, гремели засовы, поскрипывали ворота. Коровы лениво выходили из дворов, мутно оглядывали улицу, коротко взмыкивали. Хозяйки привычно кланялись отцу, с интересом осматривая Пашку.

— Что, Ерофеич, помощничка ведешь? Дело… Все лучше, чем по улицам без толку гонять.

— Ты уж, Пашенька, посмотри за моей Красавой, — ластилась тетка Наталья. — Она у меня смиреная. Третьего дня какая-то бодливая зараза вон как холку ей распорола. Догляди, милок, и я уважу тебя ужо…

— Смиреная, — тихо ворчал отец, чтобы не услышала соседка. — Не корова — черт комолый. Рогов нет, а первая норовит кого-нибудь лбом поддеть. Не то в бега ударится и других сманит за собой.

Пашке неловко было от внимания, от необычной своей роли. Он чувствовал, что краснеет, не знал, куда деть ничем не занятые руки. Потом уж подобрал в заулке длинную вицу, стал помахивать ею, покрикивать на коров, постепенно отвлекся, начал обвыкать. Да и улицы пошли чужие, люди малознакомые — на душе вольней.

Чем дальше опускались они проулками к пруду, тем больше прибывало коров. А справа и слева все явственнее приближалась короткая погудка рожков. Это еще два подпаска шли от своих домов, собирая попутно поселковое стадо.

Отец забежал ненадолго в один из дворов, вынес две поллитровки молока, сунул одну Пашке.

— Это тебе на день. Сегодня ихняя очередь нас поить.

На плотине за первым, главным, прорезом, поодаль от заводской проходной ждали с коровами те, кто жил далеко в стороне от пастушьих путей. Сбилось тут разномастное стадо, слилось в единый гурт и пошло, взбивая слежавшуюся за ночь пыль. Хлопанье кнутов, окрики пастушат, разноголосое мычание, перезвон колоколец-ботал: «Динь-динь-динь… бом-дон-дон», — все слилось, перемешалось, окончательно разбудив сонную округу.

Подпаски, Толяс с Зиновием, попросту Зинкой, были мало знакомы Пашке. Оба — безотцовщина, школу бросили еще до приезда Тюриковых в поселок. Зимой подрабатывали учениками в артели жестянщиков, а по весне потянулись на вольные хлеба. Самостоятельные пацаны, года на два старше Пашки. На него они вроде и внимания не обращали. Так, незаметно, искоса, поглядывали, примерялись, щеголяя грубыми словечками, присказками, награждая строптивых коров «ласковыми» названиями. Отец, хотя сам не был матерщинником, не одергивал их и Пашке не досаждал поучениями. Молча шел позади стада, сжав в тяжелой руке смотанный на рукоять длинный витень.

Коров они направили вправо от пруда по тракту, ведущему к старинной пристани Борки. Загнали стадо в разреженный массив неподалеку от дороги. Слева лес этот примыкал к небольшой речке Куликовке, справа его обрезала широкая вырубка. Толяса с Зинкой отец оставил караулить на дороге в нижней части просеки. Пашке же наказал через некоторое время подняться в ее дальний конец и не допускать коров в глухие леса. Сам, не мешкая, ушел вдоль выруба в речной угол массива.

— Чудно! — хмыкнул Толяс и покосился на Пашку. — Я-то думал, отец твой нас с Зинкой туда пошлет.

Пашка только сейчас понял, что он косит глазом не нарочно — это у него постоянное, природное.

— Как ино, — подхватил Зинка. — И я тоже так ждал, Родимому сыночку — местечко получше. А он тебя в самую даль выпер. Так нам еще можно жить.

— Ладно! Ты… — прикрикнул на него Толяс, видимо недовольный его открытым выражением радости. — Не шлепай… — Достал из-за пазухи матерчатый кисет, как заправский курильщик, ловко свернул ладную цигарку. Зинка тоже потянулся к кисету, скрутил тонюсенькую «козью ножку».

— Балуешься? — подвинул Толяс кисет к Пашке.

— Не-е, — протянул тот, хотя изредка покуривал с Левкой, когда удавалось достать настоящие папироски. Протянул так, словно ягненок проблеял, и сам себе не понравился. Не так надо было, по-другому… Засмолить вместе с ребятами на равных. Авось сближение пошло бы скорей.

— Где ему! — поддел Зинка. — Папаня унюхает — врежет, отшибет охотку-то.

Толяс не поддержал его подначки, внимательно поглядел на Пашку.

— Чё, семилетку закончил? А дальше куда? В ремеслуху?

— Не знаю еще, — соврал Пашка.

— Ну-ну, учись, — снисходительно разрешил Толяс. — В начальство выйдешь, после будешь командовать нами. Может, когда вспомнишь, как пастушили вместе.

Вроде бы ничего и не делал Пашка, а убегался, уморился за день. Просека длинная, широкая. Одну корову завернешь, вторую. Туда-обратно ходка — целый километр. Сколько к вечеру-то набежало их! А потам загонка, прочесывание леса от дальней кромки до самого тракта. Наконец собрали все стадо, погнали домой. Задымилась дорога, густо потянуло взбитой пылью, коровьими лепехами, парным молоком. Одна пеструха с крутыми лоснящимися боками — Пашка ее еще днем заприметил — нагуляла такое вымя, что еле-еле вышагивала, задние ноги выбрасывала широко, раскорякой.

Отец шел чуть впереди, сбоку стада. Все трое подпасков сзади. Ребята явно торопились, подгоняя замешкавшихся. Особенно доставалось грузной пеструхе с налитым выменем. Толяс нет-нет да щелкнет ее бичом. Потом разозлился, кинулся за ней с криком. Она шарахнулась от него вприпрыжку, неловко взлягивая. Вымя тяжело забултыхалось, из набрякших сосков брызнуло молоко, выбивая в пыли неглубокие лунки.

Пашка поначалу растерялся, потом подскочил к Толясу.

— Озверел, что ли!

— А тебе чё? Вот перепояшу витнем. Заступник! — окрысился Толяс. — И бати твоего не испужаюсь. Тоже мне…

— Брось рыпаться, — заступился за Пашку Зинка. — Чего ты в самом деле?

Толяс недобро глянул черным глазом на них обоих, сунул кнут под мышку и направился на другую сторону дороги. Так и шел молча до самой плотины, ни на что не обращая внимания. С нарочитым безразличием потягивал самокрутку да фасонисто циркал сквозь зубы себе под ноги.

А Пашка снова мысленно выговаривал себе за глупое поведение. И чего ему надо было соваться куда не просят. Будь она неладна, эта корова! Чужая ведь, не своя. Стоит ли из-за нее в первый же день ссориться с Толясом. Он и без того вон какой: хмурый, насупленный. От такого чего угодно можно дождаться…

Недолго корил себя Пашка. До середины плотины дошли, глядь, дружки его сидят на рубленых клетках-ряжах. Ряжи эти уже подгнили местами. Волны вымыли из них гальку с песком, и в глубоких промоинах, да и на чистой воде возле срубов, хорошо ловились ерши да окуни. Особенно по вечерам так клевали, что успевай забрасывать. Вот и сейчас, наверное, тешат себя рыбалкой Левка с Семкой, отводят душу.

Но ребята и не думали рыбачить, не было у них удочек в руках. Сидели, болтали ногами, в воду поплевывали, словно нарочно поджидали Пашку. Поздоровались небрежно и пошли рядом, не расспрашивая ни о чем. Семка взял из Пашкиных рук вицу, как заправский пастушонок, стал подстегивать отставших коров. Так и шли вместе до самого главного прореза, где хозяйки встречали своих буренок-кормилиц. Тут Левка хитро подмигнул дружкам и скатился с откоса.

Внизу под берегом, возле самого сливного моста гудела электромотором, ширкала жерновами мельница. Со всех окрестных колхозов — а вокруг поселка их было с пяток: что ни деревня, то колхоз, — мололи здесь зерно. И ребята нередко паслись вокруг. Рискуя нарваться на подзатыльник, ухитрялись схватить на помосте под лотком-конусом, где насыпали мешки, горсть-другую муки. Вкусная она была, еще парная из-под жерновов, пахучая. Набьешь ею полный рот — что тебе каша-заваруха!

Отец не стал торопить Пашку домой, один погнал и свою коровенку, и соседских с улицы. Остались Пашка с Семкой вдвоем. Семка тут только робко, с оглядкой — чувствовалось, как он подбирает слова, — спросил:

— Ну как? Ничё… Можно пасти?

— Пока ничё, — в тон ему ответил Пашка. — Не знаю, как в жару будет. Теперь прохладно — ни комарья, ни паутов.

— Я как-нибудь соберусь с тобой, отпрошусь у матери. Не заругает твой отец?

— Да ты что! — заторопился Пашка, чувствуя, как что-то ласковее встрепенулось у него внутри. — Конечно, нет. Какой разговор.

Тут и Левка подоспел. Встрепанный больше обычного: резинка в его фланелевых шароварах ослабла, опушка съехала на живот, рубаха задралась, пупок наголе. А сам довольный, улыбка во всю рожу, вокруг рта белые мучные усы. И в руках полная кепка.

— Живем, ребя! Давай отсюда в клубный садик.

Весь вечер не покидало Пашку хорошее настроение. Уже засыпая под тяжелым тулупом в чулане, он вспомнил Левкину озорную физиономию и мысленно сказал сам себе, словно спокойной ночи пожелал: «Живем, ребя!»

 

5

Каждый день спозаранку, оглашая улицы новеньким пастушьим рожком, Пашка вышагивал рядом с отцом, собирал стадо. Он часто встречал знакомых пацанов с удочками, отправлявшихся пытать переменчивое рыбацкое счастье, но уже не смотрел им вслед с прежней болью и тоской. Свою занятость, прочную прикованность к повседневной работе стал переносить довольно спокойно. И заманчивые россказни соседских мальчишек и одноклассников со временем уже не вызывали в нем зависти. Он постепенно смирился с мыслью, что настоящая бурная ребячья жизнь идет мимо него, стороной.

Трудней приходилось, когда стадо возвращалось домой. Каждое такое возвращение Пашка переживал как мучительную пытку, На плотине в урочный час коров встречали чаще всего не придирчивые хозяйки, а их шустрые помощницы-девчонки. Среди них было много знакомых. С ними Пашка бегал в школу, сидел в классе, проводил пионерские сборы. Давно ли они таскали этих девчонок за косы, могли дать под бок чувствительного тычка или припечатать сумкой по худеньким лопаткам… Теперь девчонки стали не те.

Вон попробовал было Пашка по старой памяти побороться с соседской Женькой — и ничего у него не вышло. Женька — озорная, пацан пацаном, вечно с ними вместе: и в сыщики-разбойники играть, и кучу малу громоздить. В обиду себя не давала, по-взаправдашнему отмахивалась от обидчиков. В шутливой схватке Пашка раньше не раз валил ее на землю и накрепко прижимал, не давая вывернуться. А тут вдруг ничего не получилось. Женька бросила его самого. И раз, и два. Пашка уж не рад был затеянной возне, уходил от борьбы, растерянно отпихивался от разгоряченной Женьки, не понимая, что это такое с ним. И Женька уж недоуменно поглядывала на него, дразняще хихикала, подзадоривая: чего, мол, скис? А Пашка и сам толком не знал, отчего он не может побороть Женьку. Только они сойдутся вплотную, только попытается Пашка обхватить ее покрепче, стиснуть изо всех сил, только почувствует необычную мягкость на своей груди — куда и сила уйдет, исчезнет сноровка. Тело становилось непослушным, обмякало, руки расслабевали, и он летел, словно земля сама притягивала его к себе…

С этими повзрослевшими девчонками прошедшей зимой после уроков мальчишки вовсю разучивали танцы. Еще неумело, краснея при каждом неловком шаге, пытались кружиться на школьных вечерах. А когда по праздникам собирались у кого-нибудь дома без родителей на невинные вечеринки, после чая и танцев под хриплый патефон крутили бутылку на полу и несмело, целомудренно целовались.

Ах, как хотелось Пашке, чтоб раскрученная его рукой бутылка всегда поворачивалась горлышком к Верке Кутовой! Как больно было ему, когда ей выпадало целоваться с другим.

Почему он потянулся именно к Верке, Пашка не мог объяснить даже себе. Наверное, потому, что в ней было то, чего не хватало ему: бойкость, непринужденность, подкупающая распахнутость, умение так вот, запросто выйти перед целым залом зрителей, прочитать стихи, спеть или сплясать.

Вообще-то Пашка сам, пожалуй, не обратил бы на нее внимания. Была она неброской внешности: маленькая, с коротко стриженными рыжеватыми волосами. Не то что у некоторых — коса вдоль всей спины! И черты лица мелкие — остренький нос, тонкие губы. Отличала ее от других необычная смуглота. «Черномазая», рассердившись, обзывали ее мальчишки.

Верка сама стала выделять Пашку среди других. Ей было все нипочем. Она даже хотела пересесть к нему за парту, когда он оказался без соседа. Но тут Пашка, больше из-за боязни ребячьих пересудов, отстоял свою независимость — откуда духу набрался! — и вдобавок нагрубил ни в чем не повинной девчонке.

Пашка читал, пожалуй, больше всех в классе. Читал много, и вразброс, что под руку подвернется. К тому времени позади были и «Спартак» Джованьоли, и «Тихий Дон», и «Война и мир», и особенно поразивший, взволновавший его «Идиот» Достоевского. Верка, особо не увлекавшаяся чтением, вдруг стала брать у Пашки книги, советоваться с ним, рассказывать о прочитанном. Она даже записалась в клубную библиотеку, где Пашка числился активистом, и вместе с ним помогала библиотекарше оформлять выставки, подклеивать порванные книги.

Пашка уже не мог представить себе жизни без этой только-только народившейся дружбы, без шустрой Верки, без ее смуглого подвижного лица. И вдруг — всему конец! Так, во всяком случае, думал сам Пашка. Ему казалось, что Верка станет сторониться, избегать его, хотя, стыдясь своего замызганного вида, всячески избегал ее сам. Возвращаясь домой, слезно молил несуществующего бога, чтоб среди встречающих стадо не было Верки. А сам страдал, впервые по-настоящему страдал оттого, что в жизни у него все складывается не так, как ему хотелось.

 

6

Муравейник этот возле Борковского тракта Пашка, видел и раньше, но как-то не приглядывался к нему. Все недосуг, да и дни пролетали в беготне по дальнему краю леса или в верхнем конце выруба.

А тут выпало дежурство на тракту, точнее, сам Пашка попросил об этом отца. В тот день ему необходимо было находиться здесь.

Муравейник, видимо, только складывался, грудка из ржавых хвоинок и прочего лесного хлама еще не достигла верхушки невысокого пня. Потемневший от времени обомшелый срез его дырявили широкие ходы. Но было их немного, пень еще выглядел прочным, хотя с одного краю на нем вовсю зеленел кустистый кукушкин лен.

Пашке захотелось подкислить во рту, попробовать «мурашиного сока». Он сломил тонкую веточку, ошкурил ее, помусолил и положил на холмик возле пня. Муравьишки бестолково суетились, бегали взад-вперед поверху своего жилища. В их порывистых движениях, частых перебежках, кружении на одном месте трудно было разглядеть что-нибудь целенаправленное, и Пашка подивился: как они ухитряются согласно жить в таком множестве, слаженно работать и поднимать свой муравейник на целый метр, а то и выше? Облизав терпко-кислую веточку, положил ее обратно и стал разглядывать поверхность пня. Его внимание привлекла муравьиная потасовка — целая куча мала.

Приглядевшись, Пашка увидел в центре подвижной, шевелящейся свалки крупного, темного, почти черного муравья. Лежа на боку и поджав под себя вздутое брюшко, он отбивался от более мелких собратьев. А те отпихивали, подминали друг друга, дергали большого муравья из стороны в сторону и, несмотря на кажущуюся бестолковость действий, волокли его к темному отверстию лаза внутрь пня.

Пашку возмутило такое грубое насилие, и он прутиком стал разгонять мелких муравьев, чтобы освободить большого. Но те держались так цепко, что конец прутика передвигал целиком всю кучу малу. С трудом Пашке удалось высвободить толстобрюхого. Тот бросился бежать с пня вниз. Но уже другая многоногая рыжая масса навалилась на него и потащила в один из внутренних ходов. И тут Пашка заметил, что большой муравей не один. На срезе пня враз бурлили схватки еще в двух местах. У одного из пленников с темным блестящим брюшком Пашка разглядел крылышки, вернее, одно крыло — встрепанное, прозрачное, несуразно маленькое для такого крупного мураша. Засветилась догадка: может, в муравейнике творятся семейные, совершенно обычные дела, и вмешиваться в них не стоит. Но любопытство пересилило. Пашка освободил одного из великанов, подстраховывая прутиком, помог миновать все поселение, «пас» его до самой земли, до спасительных травяных джунглей. Но тот, дав небольшой круг, снова упрямо полез в муравейник.

Пашка был удивлен и рассержен: что за самоубийство?! Хлестнул расстроенно прутиком по пню и отвернулся. «А ну их к ляду! Еще своих прокараулишь из-за такой ерунды».

Он действительно мог проворонить одноклассников. Едва залег в канаву, спрятавшись среди густых сосенок, — на тракту за поворотом послышались голоса. А вот и сами ребята с учителем ботаники и зоологии впереди — длинным, носатым, прозванным Паганелем. Он, конечно же, что-то рассказывал на ходу. Иначе и быть не могло, ради этого, наверное, и задуман поход. Левой рукой Паганель прижимал к груди целую охапку зелени и цветов, в правой у него тоже был какой-то зеленый кустик. Он размахивал им, жестикулировал, смешно вертел головой, сверкая толстыми стеклами очков. Школьников собралось немного, от силы треть двух седьмых классов, да и те не все сгрудились возле Паганеля. Вот Верка, на удивление, не отставала от него. С интересом заглядывала снизу вверх, иногда забегала вперед и оборачивалась. Когда только успела полюбить ботанику!

У Пашки тонко заныло в груди — и сладостной и горькой была эта боль. Чего только не отдал бы он за то, чтобы шагать сейчас среди одноклассников! И вовсе не нужен ему Паганель с его травками-листочками. Лишь бы Верка была рядом, лишь бы слышать ее дыхание, видеть блестящие глаза… Пашка явственно представил себе, что он возле Верки, и загрустил еще больше. Как же он пойдет вместе с ней, близко, ненароком касаясь ее то плечом, то рукой? Не получилось бы такого на самом деле. Ведь дружки его отстали от общей группы, идут себе наособицу, толкуют между собой. И ему нельзя было бы отойти от них…

Семка по такому случаю, ради дальней дороги, вырядился в сапожки — это ему брат привез из Германии. На спине настоящий солдатский вещмешок — тоже брата. Хоть в этом счастливый Семка, а вот у Пашки старший брат еще в первый год погиб на войне.

Левка, как всегда, в прорезиненных тапочках, неизменных шароварах. Свободные взмахи длинных рук, вылезших из маломерной курточки, нечесаный хохолок надо лбом придают ему вид уверенный, озорной. Шагает Левка налегке: видимо, сунул свой узелок в Семкин вещмешок, договорились нести поочередно.

Не быть сегодня Пашке со своими, и нечего тешить себя мечтами — только зря душу травить… Заикнулся он было матери о предстоящем походе на пристань Борки. Та жалостливо поглядела на него, присела рядом, неловко погладила по руке.

— Потерпи, Пашенька. И без того у меня все сердце изболелось. Не пустит отец — и разговора не заводи. Только на грех наведешь. Вон какой он дерганый.

Пашке и самому не больно-то хотелось отпрашиваться у отца. Не затухла старая обида. Хорошо еще помнилась не такая уж далекая ременная «беседа» с ним в начале пастьбы: и витень, и злые отцовские глаза, и тяжелая, набрякшая рука. А тут еще Зинка прихворнул, второй день маялся животом, знать, не впрок пошли корешки полевой морковки, стебли дикой редьки, молодые пиканы и прочая лесная зелень. Погоревал Пашка и еще больше затаился в себе. Нарочно, как чужой, старался держаться в стороне от отца, согреваясь лишь мыслями о недалеком уже и, верилось, счастливом времени.

В поход этот Пашке хотелось не просто из-за веселой прогулки с друзьями и желания побыть возле Верки. Он ни разу не бывал на Каме — по рассказам, большой полноводной реке. В глаза не видывал настоящего парохода — только на картинках да в кино. Даже паровоз, железная дорога были Пашке в диковинку — за всю свою пятнадцатилетнюю жизнь не приходилось ему выезжать далеко. Ну, ладно, паровоза не видел — полбеды. А вот река с некоторых пор волновала Пашку всерьез, стала желанной, заманчивой.

Это все Левка опять! Первым высказал вслух то, что таилось, несмело вызревало в душе и у Пашки, и у Семки. В середине зимы приезжал на побывку знакомый парень, курсант речного училища. Ох и порассказывал он всякой всячины — одно другого интересней. А ребята и без того уже были захлестнуты морем. Но оно далеко, а река тут, рядом. Вот Левка и предложил податься всей троицей в училище.

Пашка враз согласился, обрадовался даже: ему давно хотелось вывернуться из-под отцовской руки. И Семке подходило такое. Отец у него погиб еще на финской войне, мать часто болеет. Трудно жить, когда работает по-настоящему лишь старший брат. Ударили они тогда по рукам, поклялись не отступаться от задуманного.

Семка с Пашкой все сделали, как договорились. А вот Левка, закоперщик, спасовал. Правда, его самого, в общем-то, винить было нельзя. Пришел он к ребятам с поникшей головой, расстроенный до слез. Только самолюбие не позволяло выказать их дружкам.

— Маханя — ни в какую! И свидетельство под замок упрятала, и характеристику, говорит, в школе не получишь. Хуже нет, когда мать директор… Отца вспомнила, пустила слезу: я обещала, мол, ему выучить тебя, вывести в люди.

Пашка же ничего не сказал своим дома. И комсомольскую характеристику в школе взял, и за оправкой о здоровье в больницу сходил, — все молчком. Откладывал разговор с родителями на потом, а тут эта стычка с отцом, застарелая обида, — стало не до объяснений. Сложил документы и отправил их ценным письмом, как научили их с Семкой на почте.

Теперь все Пашкины светлые надежды были связаны с училищем. В августе должен прийти вызов на вступительные экзамены, а там будь что будет.

 

7

Из-за училища, можно сказать, их дружная троица поспешила и в комсомол. По правде, так они и раньше договаривались вступить всем вместе. А тут решили все ускорить: не ждать нового учебного года, сразу же подать заявления. Левка со знанием дела объяснил, что в город ехать лучше комсомольцами и там, в училище, сразу показать себя с лучшей стороны, быть поразворотливее.

На заседании комитета в числе других школьников их принимали в начале апреля. Были тут и старшая пионервожатая, и классные руководители, и сама директор школы — Левкина мать. Пашка ждал своей очереди безбоязненно: учился он неплохо, дисциплина — не хуже других, в пионерах — всегда активист, устав и историю комсомола выучил хорошо. Заволновался после того, как неожиданно срезали Левку. Он вообще парень вертлявый, вечно с улыбочкой. Ну и тут так же: давай крутить головой, оглядываться на ребят, посмеиваться. Мать одернула его: дескать, веди себя посерьезней, чего ты, как маленький. А уж этого Левка от матери терпеть не мог, особенно принародно. Почти бессознательно начинал поступать ей напоперек. Огрызнулся он, уперся взглядом в половицы, набычился. А тут еще вопрос задали каверзный из международной жизни: «Что такое план Маршалла?» Или Левка действительно не знал про «холодную войну», про планы американских империалистов, или мать сбила его с толку — так и не сказал ничего вразумительного. Антонина Федоровна и высказалась: «Рано еще Ушакову в комсомол. Серьезности не хватает. Пусть сначала от излишнего ребячества освободится…» Послушались директора, вопрос о приеме Левки даже на голосование не ставили, отложили на будущее.

Подошел Пашкин черед. Не успел он с мыслями собраться, как ему подкинули тот же вопрос, о плане Маршалла. Ответил он. И неплохо ответил, хотя личной заслуги не чувствовал. Просто порядок у них дома такой — никогда не выключается радио. Пашка и просыпается под бормотание черного круга репродуктора, и засыпает под него. Поневоле изо дня в день слышишь всякие международные вести, кое-что и оседает в памяти.

В общем, приняли в комсомол и Семку, и Пашку. А Левка, на удивление, расстраивался недолго. Он вообще такой — не умеет печалиться. «Чего другого от махани ждать! Ей надо, чтоб я был лучше всех в десять раз — тогда она признает меня… Ладно, я без нее докажу на новом месте. Будь спок!» Не знал он тогда, что мать не отпустит его и на «новое место».

Никогда не забыть Пашке, как ездили они в райком получать комсомольские билеты — строгие книжечки стального цвета с ленинским силуэтом. Ездили они не одни. Кроме школьников во главе с пионервожатой, членом комитета, было еще с десяток ремесленников. И полуторку выделили от них же, из училища. Как все было, о чем говорил при вручении секретарь — все выветрилось, а вот ощущение от самой поездки осталось у Тюрикова, может быть, навсегда.

Возвращались они уже в сумерки. Полуторку подкидывало на ухабах, ребят валило то на один, то на другой борт. Шипели под колесами, разбрызгивались веерами лужи. Лучи фар плясали на поворотах по обнаженному лесу, выхватывая то верхушки деревьев, то белые островки снега между стволами. Холодный ветер пронизывал легкую одежонку, студил тело. А ребятам было все нипочем. Они сбились в тесную кучку: передние навалились на кабину, задние на них, — и знай себе горланили песни. Они только-только вступали в кипучую пору юности. Кругом разгульно вершилась весна, понемногу налаживалась послевоенная жизнь, — и все были опьянены этим всеобщим обновлением, которому и впереди не виделось ни конца, ни края.

 

8

В заречном поселке, на взгорке возле самого леса, открылся первый после войны пионерский лагерь. Расположился он в старинном каменном здании начальной школы. Лайма узнал об этом от других, потому что вторую неделю они не гоняли коров в ту сторону. Лагерь был невелик и только для маленьких. По особым путевкам вожатыми туда направили нескольких отличников из ремесленного училища и школьников-активистов постарше.

Все это совершенно не коснулось бы Пашки, если б он не прослышал, что Верка оказалась в их числе. Через несколько дней он увидел ее в окружении ребятишек с каким-то парнем в белой рубахе, при красном галстуке, в форменных брюках. Он не знал этого парня, не сталкивался с ним раньше, да и вообще между школьниками и ремесленниками не водилось почему-то особой дружбы.

Эта случайная встреча всколыхнула старое, начавшее было успокаиваться, и Пашка снова затосковал. Он давно не видел Верку вблизи, не перекинулся с ней ни единым словечком, Лишь мысленно иногда разговаривал с ней. Но даже здесь, в мечтах, не получалось у него толкового разговора. Он сбивался, путался, с трудом подбирал нужные слова. Может, поэтому Пашка еще упорнее гасил в себе желание встретиться с Веркой и этим все сильнее изводил себя.

Погода стояла солнечная, теплая. Отец поговаривал, что надо снова переходить на ночную пастьбу, но сам же и откладывал со дня на день. Они уже дней десять кряду гоняли скотину в ночь, когда на переходе от июня к июлю накатила необычная жара. Но потом прошли дожди, неожиданно резко похолодало. И вот теперь опять по-настоящему распогодилось. Судя по всему, вёдро установилось надолго. Правда, слепни и оводы свирепствовали не очень, но все чаще бывали случаи, когда какая-нибудь коровенка, задрав торчком хвост, ошалело копытила тракт, норовя удрать подальше от леса. Всегда находились охотницы присоединиться к ней. И вот уже целая группа неудержимо неслась с пригорка к Куликовскому мосту. Дико всхрапывая, буренки резко тормозили перед поперечиной-шлагбаумом — передние ноги вразлет, ноздри раздуты, рогатые головы воинственно наклонены к земле.

Не раз подпаскам приходилось на всякий случай вскакивать на перила моста и уж оттуда орать во всю мочь и постреливать кнутом. На Толяса от вида коров тоже находила иногда дикая одурь. Сверкая глазами, он начинал громко подзуживать, изображая звук летящего паута. Коровенки, особенно молодые, снова шало взмыкивали, разворачивались и галопом летели в воду на прибрежную отмель. Не будь на мосту заградительного поста, одуревших коров заносило б невесть куда, и потом их ищи-свищи.

Пашка в тот день дежурил как раз на Куликовском. Привалившись спиной к сосне, он лежал в холодке, радуясь, что остался один и никто не докучает ему пустыми разговорами, не лезет с расспросами. Думал ли он о чем-нибудь? И да, и нет. Мысли были обо всем и ни о чем. Накатывали и уходили, не оставляя следа, не мешая смотреть на разомлевший мир и слушать его. Монотонно пиликали в траве кузнечики, с тихим шелестом прозрачных крыл зависали над зарослями куги и осоки пучеглазые стрекозы. Жуки-водомерки неслышно скользили по водным оконцам, оставляя на стеклянной поверхности стрельчатые следы. В гуще чахлого сосняка на болоте хрипло и резко «раракнула» сойка, но тут же сконфуженно смолкла и тоже, видно, разморенная полднем, затянула свое пытливое «кеей… кеей…» Небо было глубокое, выгоревшее, с редкими шаровидными облаками, похожими на молодые грибы-дождевики. И небо, и неподвижные облака четко отражались в воде, отчего она тоже казалась глубокой, бездонной. Подле моста, на грани тени и света, возле полусгнивших свай, плавилась рыбья мелочь. Всплесков слышно не было, лишь дрожливые круги расходились то там, то тут.

И вдруг этот зыбкий покой нарушили звонкие голоса ребятишек, Они высыпали стайкой из леса на противоположном берегу и сразу кинулись к галечному пятачку. Визг, гвалт, смех поднялись над отмелью, радужно заискрились снопы брызг. У Пашки так засосало, заныло под ложечкой, что он вначале резко приподнялся, опираясь на руки, и сразу же откинулся на траву. С ребятишками была Верка и тот долговязый рэушник. Они тоже разделись, немножко утихомирили разгоряченную детвору и поплыли на глубину. Серьезности им хватило ненадолго, они стали дурачиться, гонялись друг за другом, плескались водой.

Мучительно было Пашке наблюдать эту игру. Во всем ему чудился тайный смысл. В таком знакомом заливистом Веркином смехе таился, казалось ему, какой-то намек, скрытое значение.

Ведь так уж было однажды, было у них двоих — у Верки и Пашки. После одного из экзаменов целой группой они катались на лодках. Вечер плыл тихий, ранняя, дозревающая луна струила на землю матовый свет. Негромкие песни девчонок плавно лились над прудом, не достигая берега. А на Верку вдруг что-то накатило. Она давай раскачивать лодку и плескать на Пашку целыми пригоршнями. Глаза ее под луной искрились лукавством, и что-то непонятное, неведомое еще Пашке проглядывало в их глубине: не то призыв, не то обещание чего-то… И вот теперь все повторяется с другим.

Наконец Верка с парнем из ремесленного училища построили ребятишек и направились по тракту в сторону райцентра. Провели их по мосту мимо пастушьего поста, мимо затаившегося в траве Пашки. Свежие, загорелые, они шли впереди отряда я о чем-то весело переговаривались. Неприязнь к счастливому парню, откровенная зависть, жалость к себе, казалось, всеми покинутому и отвергнутому, слились в ледяной сгусток боли. Он распирал Пашке горло, мешал дышать и не скоро растаял.

 

9

Не зря говорят: беда не ходит одна. Конечно, и беды-то эти, может, вовсе и не беды, а так, мелкие неприятности, если смотреть сторонним взглядом, если они не задевают тебя лично. Да в том и все дело, что у Пашки одно наслаивалось на другое — новое больное на старое, не зажившее, вовсю саднящее. И душевная боль от этого не просто удваивалась, а возрастала многократно, туманила голову и странным образом смещала взгляд на вещи, казалось бы, вполне обычные.

Весь день Пашку точила тоска, и вечером, несмотря на усталость, он отправился искать своих дружков, чтобы забыться, не оставаться один на один со своей грустью. Семки дома не было. Тогда Пашка перешел через лог и поднялся в Левкину улицу. Угадал он в самый раз, все обрадовались его приходу, встретили восторженными выкриками. Ребята собирались играть в футбол, и в команде у Левки не хватало игрока. Причем игрока конкретного — вратаря, а Пашка и раньше нередко стоял в воротах. Оживленное нетерпение пацанов объяснялось еще и тем, что Левка достал в школе старенькую волейбольную покрышку, заштопал ее просмоленной дратвой, наложил где надо заплатки, набил втугую тряпьем. Такого мяча у них еще не бывало, весной гоняли вовсе самодельный, полностью тряпичный.

Игра шла на равных, команда у противников подобралась что надо. Но Левка не хотел ничего признавать. Ему нужен был выигрыш, только выигрыш, а время шло к концу. Левка носился по улице, стараясь всю игру переключить на себя, вконец сбивал с толку и чужих, и своих, сам все больше распалялся, нервничал, грубо покрикивал на партнеров.

Противники воспользовались неразберихой, смяли защиту и прорвались вплотную к Пашкиным воротам. Но Левка в последний момент опередил их, подоспели и другие игроки из своей команды. На условной штрафной площадке — чуть ли не свалка: мельтешение рук, ног, совсем не видно мяча. И без того тяжелый, лишенный прыгучести, он нехотя перекатывался по кочковатой земле. Пашка в готовности напружинился, пригнулся, растопырив руки и прижав локти к бокам. Игроки, мешая друг другу, бестолково ковыряли землю, с переменным успехом катали мяч вдоль ворот. Пашка предполагал, что он, конечно, пойдет низом, не иначе. Сам не заметил, как присел на корточки, а потом опустился на четвереньки. Так и метался, чудик, на всех четырех. Кому-то удалось подцепить мяч носком, слегка подбросить его. Он прошел над самой Паншиной головой и глухо шмякнулся неподалеку, едва перейдя черту ворот. Противники взвыли от радости. А Левка набросился на Пашку чуть не со слезами:

— Эх, ты! Вратарь-дырка! Четвероногий Хомич… Уж ползал бы по-пластунски.

— Гы-гы-ы… Хомич на четвереньках! — загоготали и сваи, и чужие. Чужие — довольные победой, свои — с некоторым облегчением: теперь я случае чего всю вину за пропущенный мяч — последний, решающий — полностью можно было переложить на вратаря, а самим умыть руки. В первые секунды Пашка просто не успел подумать, об этом, но он сразу же почувствовал настроение момента, уловил его и растерялся еще больше.

Если ребята всерьез прицепятся к его оплошности, пойдет гулять из улицы в улицу приукрашенный рассказ о его вратарских способностях, и долго не износить ему нового прозвища. Надо же — Хомич, да еще четвероногий! Не придумаешь издевки злее… А Левка стоял в кругу пацанов, рассерженно размахивал руками, доказывал что-то. Тут и Пашку заело из-за несправедливости: почему все шишки на него одного?

— Сам-то ты, центрофорвард! Ничего вокруг не видишь, только себя. Всю игру спутал.

— Чего, чего? — прищурился Левка. — Это ты мне? — И оглядел победно ребят. — Молчал бы уж лучше.

Он поднял мяч, ласково огладил его помятые бока и закатил себе под мышку.

— Пошли, ребя, к клубу. Скоро матч будут передавать.

На коньке клубной крыши висел громкоговоритель-колокольчик. С шести утра до полуночи он неутомимо бубнил, расплескивал над поселковой площадью и близлежащими улицами песни и музыку. К нему привыкли, не обращали внимания и не особо слушали. Но в те дни, когда транслировались матчи московских команд, особенно с участием «Динамо», мальчишки — и мелочь пузатая, и постарше — да и взрослые мужики собирались на клубном крыльце, на скамейках вдоль штакетника. Слушали запальчивые репортажи Вадима Синявского, вскрикивали вместе с ним, охали, ахали, подталкивая друг друга. Болели, как на стадионе. Горячо переживали ход игры. Увлекшись, жарко спорили, называли фамилии любимых футболистов, чаще всего вратаря — Хомича.

Если б Левка обратился лично к Пашке, позвал еще раз, он бы, наверное, пошел за ним. Но сказано было вообще, для всех, и Пашка замешкался, а потом и вовсе повернул к дому.

Он долго сидел в огороде под березой и заново переживал свой позор. Почему он оказался на четвереньках? Зачем? Пашка стал вспоминать, как все произошло. Окончательно понял всю нелепость своего поведения, охватил голову руками и замычал бессильно — от стыда и обиды.

 

10

Толяс с Зинкой давно уж угнали стадо домой, а они с отцом битых два часа ходили по лесу, по сосновым посадкам. Искали отбившуюся зловредную Девку — ширококостную, большебрюхую корову Паньки-косолапки. Тетка эта, не в пример корове, была махонькая, невидная собой, но скандальная, голосистая. Лучше в лесу ночевать, чем без Девки возвращаться. Отец решил пройти еще по дальним поскотинам возле озера, из которого вытекала Куликовка, а Пашку отправил домой, наказал:

— С баней меня не ждите. Мойтесь, как поспеет.

Тогда-то Пашка и встретил Верку. Встретились, где совсем не ожидал, у входа на плотину в заречной части поселка. Видимо, домой бегала, возвращается в лагерь. Заметил ее издали, заволновался, в растерянности снял с плеча жестяной рожок на шнурке, сунул в пустую брезентовую сумку, передвинул ее подальше за спину.

А Верка — хоть бы хны, не удивилась, не обрадовалась.

— Здравствуй, — говорит. — Все пасешь. И завтра тоже? А мы концерт, — сладко прижмурилась, повела головой в предвкушении завтрашних аплодисментов, — такой концерт подготовили! На гулянье даем. Приходи.

Пашка что-то мычал в ответ, кивал головой, а сам украдкой разглядывал Верку. Ноги дочерна загорелые, со следами царапин на сухой коже, обуты в потертые тапочки. И блузка вовсе не белоснежная, не отглаженная, как показалось тогда издали, а простенькая, застиранная. И глаза хоть и такие же бойкие, но усталые. Хотел он что-нибудь ласковое сказать, спросить: трудно, мол, замаялась с ребятишками. А Верка вдруг ни с того ни с сего:

— Ты зачем в шапке? Смотри, полысеешь.

Рассыпалась смешком и даже руку потянула к его голове. Пашка отшатнулся, ухватился за шапку. И, видимо, такой испуг был у него на лице, что Верка погасила улыбку, заторопилась.

— Ты приходи завтра. Ладно?

Пашка не шел, а бежал домой. Сдерживаемые слезы клокотали в нем, застилали глаза. Волосам под шапкой, казалось, стало тесно, запаристо, и нестерпимый зуд растекся по коже.

В начале лета было прохладно, ветрено, в жару гоняли скот в ночь — без шапки тоже не обойдешься. Лучше б, конечно, кепка. Да где ее возьмешь. Была у Пашки старенькая, да и ту потерял. Играли как-то вечером в чужой улице в сыщики-разбойники. Пашка снял кепку, положил на бревна и позабыл. Хватился лишь дома, кинулся в улицу, а кепки как не бывало. Заикнулся было о новой, да что с того толку.

— Таковский был. Что потерял, то и носи, — обрезал отец и выдал свою старую, заношенную до лоска кожаную шапку.

Оброс Пашка за время пастьбы, запаршивел, запустил голову. Взялась она коростой: сначала в одном месте, в другом, потом — чуть не сплошной коркой. Стричь не давался ни в какую. Так завшивел, не знали уж что и делать. Ни гребнем, ни специальной круглой щеткой из щетины не вычешешь — мешает короста. Искалась мать у него в голове сколько могла, да разве так изведешь. Спасибо, надоумили бабы керосином промыть перед баней, а потом чистым щелоком. Пашка на что угодно согласен, лишь бы волосы не трогать, не обнажать коросту. Керосин так керосин. Два раза повторял процедуру. Короста стала подсыхать, шелушиться с приятным легким зудом. На удивление, волос не пострадал, лишь на макушке — гладкая плешинка размером в пятачок.

Только-только стал Пашка приходить в себя от этой болячки, шапку надевал лишь утром да вечером, когда поселком шел, а днем носил в сумке. И надо же — попала Верка в самое уязвимое место.

Нет, не до гулянья ему теперь.

 

11

Традиционное заводское гулянье проводилось на обширных полянах неподалеку от пруда, поэтому в воскресенье стадо тоже выгнали поближе — за Куликовский мост. Оно хоть и лесистое сплошь, но очень удобное для пастьбы. С моста была видна дальняя часть километровой плотины, заводские трубы за ней, обезглавленная красная церковь посреди поселка.

По обе стороны тракта впереди простирался лес. Слева он обрывался у самого берега пруда. Справа доходил до старых вырубок, засаженных перед войной молоденьким сосняком и наскоро огороженных.

Загнав стадо и оставив кого-нибудь на посту у реки, можно было не беспокоиться, что коровы разбредутся далеко. Если только вдоль тракта, к райцентру. Но там, километрах в двух от Куликовки, возле дороги стоял главный пастуший балаган. Двускатное сооружение из жердей, крытое дерном, устланное внутри пихтачом и душистой травой.

Всех троих подпасков отец с утра оставил у моста.

— Побудьте пока здесь. Я вдоль изгороди пробегу. — Он достал из тайничка под ивовым кустом топор и свернул с тракта по тропке направо.

Ничего себе — пробегу! Изгородь тянулась ломаной линией вдоль сосновых посадок километра на три. Излажена она была на скорую руку, многие жерди сгнили, ломались под собственной тяжестью. Отдельные прясла валились не только от чьего-нибудь толчка, но и сами по себе от легкого ветерка.

Отец сегодня оделся почище. Вместо разбитых кирзачей натянул старенькие яловые сапоги. Значит, сам все проверит, подправит и оставит их одних.

Толяс с Зинкой сразу же свернули по цигарке и развалились вдоль мостовых перил на теплом настиле. Уж больше месяца они вместе ходили по лесу, но Толяс не унимался, приставал к Пашке с куревом, как будто не мог придумать ничего нового. Вот и сейчас он кивнул в сторону, где скрылся отец, предложил:

— Завернешь?

— Отстань, — отмахнулся Пашка.

— Боишься? Руки-ноги повыдергает, — повторил Толяс любимую угрозу отца.

— Чего мне бояться? Просто ни к чему переводить добро.

Пашке уже надоело объяснять ребятам, что не понимает он вкуса в курении. Пробовал было — никакого удовольствия. Может, они и верили, понимали, да от нечего делать продолжали подтрунивать над ним.

Флегматичный Зиновий забросил прямо с моста удочку и сидел, уставившись на воду.

— А что, Зинка, на гулянье-то бы завалиться, а? Баско там. Родственнички порадели бы, подали. Питья там бу-у-удет, — протянул Толяс. — Чи-и-инненько!

— Как ино, — откликнулся Зинка. — Братан с соседом почти четверть нагнали на свою компанию. Ядреная — горит!

Ребята стали вспоминать, где и что им откололось в последнее время, а Пашка побрел по тракту, поднимавшемуся пологим тягуном.

Надо воспользоваться свободным часом и самому попастись на земляничных полянах.

Отец вернулся часа через три, раскрасневшийся, запаренный.

— И кого там черт носил! Тихо, не ветрено. Вчера все стояло, а сегодня в трех местах прясла повалены. Ну, да поправил, пройти не должны.

Разделся по пояс. Вымылся.

— Смотрите тут у меня! К загонке вернусь. Латка, остаешься у моста.

— Не, я к балагану.

— Гляди, не прогадай. Ступайте тогда с Зиновием, не мешкайте. Анатолий — тут. Понял? — И пошел по мосту нетерпеливой, пружинистой походкой.

— Ну, молодец, Пашуня, — засуетился Толяс. — Ты там пока один управишься. Зинка побудет здесь. А я счас фляжку опростаю и леском — на гуляночку… Не бойтесь, на глаза главному не попадусь.

Он достал из котомки краюху хлеба, солдатскую баклажку и стал пить молоко.

— Чё закуксились? Фляга-то для чё? Я вам принесу. Ты, Пашка, помалкивай, не говори отцу.

— Я-то-чё…

— Чё, чё? А ничё!

— Да ладно, пошел я.

…Зинка пришел к балагану почти перед загонкой. Отводя в сторону глаза, жаловался:

— Трепач Толяс! Тоже мне: ни харча, ни выпивки. Фляжку перекисшей вишневки да кусок пирога. Тебе уж ничего не досталось. Перегорюешь, а?

Потом и Толяс прибежал. Протянул Зинке пачку папирос.

— Главный купил. — Хохотнул. — Он сегодня добренький… А тебе, Пашка, ты ведь у нас паинька, а гостинец — конфетки. Соси на здоровье… Зинка, ты пойдешь к изгороди. Я вдоль тракта. Пашка — к пруду. Сигнал подает Зинка.

Обидно стало Пашке: ишь раскомандовался! И отец хорош: лучше уж ничего бы не покупал, чем эти вшивые конфеты, — как маленькому. Будто нарочно срамит перед парнями… Ни минуты не задержался с ребятами, пошел лесом к пруду, сразу ко второй лесосеке. Знал, что ближе коров нет. Ни один колокольчик не звякнул в той стороне, пока он сидел у балагана.

Весь день Пашка старался не думать ни о Верке, ни о Семке с Левкой, ни о гулянье, где все они наверняка веселились сегодня вместе со взрослыми. Но отмахнуться от этого было трудно, мысли лезли еще навязчивей — липучие, едкие. Тогда Пашка ухватился за излюбленный прием. Он часто пользовался им, когда хотел поскорее заснуть, а сон почему-то подолгу не приходил. Стал мечтать о будущем, представляя себя то в одном, то в другом качестве, неизменно удачливым, всеми любимым и вызывающим зависть у разных там недотеп. Чаще всего он видел себя приезжающим в поселок на открытой легковушке вроде «виллиса». Приезжал не один, а с новыми друзьями. Кто он сам, какое занимает положение — это для Пашки было не важно, и он даже не пытался вообразить себе такие подробности. Просто они медленно разъезжают по улицам поселка, молодые, красивые, — все на виду. И бывшие его знакомые по школе, по играм и беготне все дивятся на Пашку, на его окружение. Кто говорит одобрительное, а некоторые, более близкие, приветственно машут рукой, спешат подойти, поздороваться… Все представлялось легко, вызывало сладкое головокружение, убаюкивало. Правда, и горечь была печальнее, острее, когда Пашка возвращался обратно в реальную жизнь. Но игра эта в общем-то стоила того: хоть на какое-то время позволяла забыться. Жаль, что на слишком малое время, — не будешь же повторять игру в обманку по нескольку раз на дню.

Пашка вышел в конец лесосеки и увидел перед собой вороненую гладь пруда. На том берегу по угору четко прорезались избы поселка. Слева, на плотине, разрозненными группами виднелись человеческие фигурки. Это возвращались с гулянки. Сегодняшнее, уже не такое больное, приглушенное, но еще ощутимое, снова сжало Пашку в своих тисках. Сначала мысли занял Левка. Вечно расхристанный, нарочито неряшливый, баламут и затейник. Правда, выпирало из него желание быть вожаком, верховодом, но оно не казалось обидным, ущемляющим самолюбие других. Все в нем так и кричало: «Подумаешь, мать — директор! Сам-то я парень свойский, оторви да брось». Он и в самом деле всячески старался подчеркивать, что Антонина Федоровна для него просто обычный учитель, директор школы — и только. Больше никакого отношения он к ней не имеет.

Озорничали они одно время на уроках, ой как озорничали Г Словно на них какую порчу напустили. И увещевали, и наказывали строго — а им все неймется. Занимались они тогда в первую смену. Декабрьские ночи длинные, в школу бежишь — еще луна вовсю сияет, все окутано морозной мглой, лишь белые столбы дымов над трубами слегка оживляют тусклую пустынность вокруг. Первые уроки проходили трудно, в каком-то полусонном состоянии. И каждый радовался любому поводу оттянуть их начало.

Однажды Левка с Пашкой пришли в школу раньше всех. Не включая света, Левка вывернул электролампочку над учительским столом, вогнал в патрон сломанное перо — устроил короткое замыкание — и снова поставил лампочку на место. Пашка бездумно помогал, поддерживал стул, на который взгромоздился его товарищ, светил ему спичкой. Потом вдруг до него дошло, что вначале сегодня — математика.

— Левка, ты с ума сошел! Ведь первой придет Антонина Федоровна.

— А нам не горе, — отмахнулся тот. — Какая разница.

Они оделись и ушли на улицу.

Кто-то пришел следом, щелкнул выключателем. Лампочка, конечно, не загорелась. Никого это не расстроило, все спокойно занимались своими делами: девчонки шушукались по углам, мальчишки возились, разминая друг друга вместо физзарядки.

Антонина Федоровна вошла в полутемный класс и сразу взялась за дежурного: почему, дескать, не включен свет. Тут все и закрутилось. Пока выяснили, что сама лампочка цела, что сгорела пробка на распределительном щите в коридоре. Пока разыскали завхоза, раздобыли новую пробку… Поворот выключателя, легкая вспышка на щите — и эта тоже полетела. После уж завхоз догадался залезть в патрон и обнаружил там перышко «лягушку» с обломанными концами.

Пожалуй, никогда больше не была так рассержена Антонина Федоровна. Круто взялась за класс: «Отвечайте: кто это сделал?» Когда обстановка накалилась до предела и всем стало невмоготу, Пашка совсем уж было собрался встать и заявить на себя. Но Левка опередил и сказал, что во всем виноват он один: его идея и его исполнение…

Неладно теперь получилось с ним у Пашки. Эта дурацкая футбольная размолвка! Уже все вроде избегано, забыто, а чувствуется какой-то осадок. Пашка считал: потому все, что редко встречаются, постепенно отдаляются друг от друга. Ох уж эта пастьба!.. И с Веркой разве не то же самое? Абсолютно то же. Один — далеко, униженный, несчастный. А другой — всегда у нее на глазах, ловкий, уверенный, надежный.

Так примерно думал Пашка и по привычке тосковал, хотя подспудно уже начинал понимать: не жить ему в поселке, и со старыми друзьями так или иначе предстоит расставание. И, странное дело, ему нравилась эта тоска, нравилось растравлять в себе боль, расшевеливать ее, потому что после резкой горечи и уныния все чаще и чаще наступало сладостное успокоение. Вот и сейчас после мыслей о Верке к нему пришла и зазвучала модная слезливая песенка про несчастную любовь бедного скрипача к красивой девушке. В конце ее пелось о том, что «она ушла, счастье унесла, только скрипка плакала ночами».

Пашка тоже позволил себе немного поплакать в душе, поскулить вместе со скрипкой. Потом услыхал приглушенный зов Зинкиного рожка, уже ближе — отклик Толяса. Ответил им, звонко, протяжно, окончательно заглушая в себе рыдающую скрипку, и пошел к кромке леса на звук колокольчиков.

 

12

Уже в который раз недосчитались они в стаде Красавы. Опять куда-то занес ее бродячий норов. Отец был зол, катал под скулами желваки, с подпасками не разговаривал, видимо, боялся сорваться на разнос. И хотя лично винить было некого, ребята тоже примолкли.

Вскоре они скрылись со стадом в разлапистом ельнике по дороге к поселку. А отец с Пашкой направились по тракту в сторону райцентра.

Утро было безветренное, теплое, но тусклое. Началось оно ярко, солнечно, ночная сырость стекала в низины, к воде, казалось, быстрее обычного. Прошел час-другой, и солнечный диск полинял, растворился в дымчатой кисее. Из-за леса поднялась сизая наволочь, затянула полнеба. За ней следом поплыли пыльные облака с бурыми подпалинами. Птицы, что так звонко встречали зарю, вмиг затихли, затаились в гуще ветвей. Только стрижи с пронзительным свистом резали тугой воздух, кроили его черными росчерками низко над самой водой.

Пашка был не приучен к дневному сну и тяжело переносил переход на ночную пастьбу. От недельного недосыпания голова у него налилась глухой тяжестью, тело обмякло, стало непослушным. А тут еще тащись в такую даль, разыскивай Красаву — чтоб ей провалиться в тартарары! И отец тоже: к чему другому так относится наплевательски — пропади все пропадом!. А тут ни в какую, подавай ему Красаву во всей красе. Когда своя корова Милка потерялась, так он и виду не подал, спокойнехонько погнал стадо домой. И причитания матери слушать не стал, прикрикнул строго и полез отдыхать на сеновал.

— Никуда не денется твоя ненаглядная. К старым хозяевам утянулась — верняк. Будь она неладна!

Мать поохала, повздыхала и ушла на свой страх и риск, не спросившись отца, в деревню неподалеку от райцентра, где купили они Милку нынешней зимой. Привела ведь ее и в стадо вечером не пустила: «И без того намаялась, бедная, взад-то-вперед». Накосила в огороде охапку травы, бросила ее в стайку. Отец на сей раз спокойно отнесся к самоуправству матери, посмеялся только:

— Не зря сказано: худая голова ногам спокою не дает. Я б за ней сам сходил попозже вечером. Устроил стадо в лесу и пошел…

Пашка понуро шел за отцом и изо всех сил сдерживал себя, чтоб не взбунтоваться, не выплеснуть все накопившееся за последнее время. И что за моду взял: все Пашка да Пашка, будто других нет, кроме него.

Отец словно понял его состояние — или совпадение случайное? — остановился возле балагана, посмотрел на Пашку с прищуром.

— Чего надулся, как пузырь? Я главный пастух, вся ответственность за коров на мне. А ты — мой сын, значит, и на тебе тоже. Потому с других не такой спрос. Понимать надо, не маленький… Останешься здесь. Пройди к посадкам, послушай. После у балагана жди, авось выползет откуда. Пр-роклятущая!

Распугивая примолкших кузнечиков, Пашка побродил по желтеющим трескучим полянам среди сосенок, прошелся вдоль городьбы. Глухо кругом, ни звука. Хотел было повернуть обратно на тракт, но что-то потянуло его дальше, в глубь леса. Вдруг Красава умотала в ту сторону и теперь пасется на сочных приозерных полянах. Значит, отец вернется ни с чем, и они придут в поселок без коровы и долго будут виновато выслушивать причитания тетки Натальи, ахи и охи соседских баб.

Сразу за сосновыми светлыми посадками, бывшими сплошными вырубами, старый лес начинался круто, плотной стеной. Редкие сосны свечами устремлялись в небо, продравшись сквозь частый мрачный ельник. Понизу все было густо затянуто разнолистным кустарником. На замшелой кочковатой почве там и тут буйно вздымались заросли папоротника чуть не в Пашкин рост. Тропа, по которой он шел, была запущена, во многих местах перекрещена буреломом. Обочь ее дыбились, распластав во всю ширь корни-щупальца, огромные выворотни.

Небо еще больше нахмурилось, да и плохо стало видно его сквозь переплетение хвойных лап. В мертвой безветренной тишине хруст сухого сучка под йогами отдавался звонким выстрелом. Пашка приседал от неожиданности, затравленно озирался. Какая-то возня чудилась ему в лесной чащобе, глухие протяжные вздохи за спиной. Что-то темное, рослое замаячило на изгибе тропы, и Пашка не выдержал, повернул назад, весь сжавшись в дрожливый комочек. Но противоречивое чувство, сплетенное из страха и тайного любопытства, заставило его через несколько шагов робко обернуться через плечо… Высокий пень с сучьями раскорякой навис над тропой в лесном сумраке.

Пашка прибавил шагу и, стараясь не глядеть по сторонам, не слушать таежные шорохи, устремился напролом мимо страшного пня, мимо вздыбленных выворотней к недалекому уже озеру.

Он посидел возле воды на треснувшей плоскодонной долбленке, отдышался, послушал примолкшие окрестности и тогда только снова быстрым шагом направился назад, к балагану, устланному слежавшейся пихтовой подстилкой.

Приснился Пашке чудной сон. Будто он маленький-маленький и вокруг него множество тоже малюсеньких человечков. И даже не человечков вовсе, а вроде как муравьев. Не поймешь, где у них руки, где ноги. На всех враз и бегают, и хватают ими же, тащат поклажу. Лица в полутьме различимы смутно, но похожи на человеческие, только больно уж пучеглазые. И Пашка почему-то тоже на четвереньках бежит вместе со всеми по сумрачным переходам. Да где ж это он? И впрямь в муравейнике? Все куда-то спешат: одни вглубь, в темноту, несут бревешки-палочки, комочки сухой смолы, а им навстречу другой поток, порожний. Из бокового прохода суетливая группа волокет огромную тушу, волосатую, всю в кольцах-пережимах, как трубка от противогаза. Смутная догадка бросает Пашку в гадливую дрожь. Это ж гусеница. Б-р-р, противная! На брюхе два ряда наростов, похожих на соски, — совсем как у супоросной свиньи… Пашка прижимается к шероховатой стенке, вдавливается в нее. Его поначалу вроде не замечают, но стоило двинуться дальше, как насела целая ватага, давай обнюхивать, щупать, ворочать с боку на бок. Не успел опомниться, а его уж тащат куда-то. Молча все происходит, в жуткой тишине. Сам не зная почему, Пашка чувствует, что обитатели странного жилища рассержены на него: шляется тут, бездельник, глазеет от нечего делать. Не место ему в работящей артели! Они безгласны, эти муравьи-человечки, но Пашке каким-то образом передаются их мысли, их настроение. Он пытается сопротивляться, да где там. В два счета вышвырнули его на свет божий и вход прикрыли кусочком коры.

Со всех сторон окружили Пашку плотные травянистые заросли, густо переплетенные понизу, — шагу не ступить, чтоб не споткнуться. Верхушки их бесшумно раскачивались, кланялись земле. Стебли-стволы упруго сгибались и распрямлялись, пружинили до самого основания, отбрасывали Пашку, если он ненароком прислонялся к ним. Холодный проливень рушился с высоты, студил все тело. Страшно стало Пашке, одиноко. Пусто вокруг, и неведомо куда идти. Лучше уж обратно в муравейник, в сухие теплые норы. И пусть поступают с ним, как хотят; пусть заставляют делать что угодно… Он вернулся, пополз в одно из отверстий-ходов, но кто-то неведомый ухватил его сзади за плечо, встряхнул…

— Вставай. Проспишь все на свете… Оголодал, поди? У меня так — никакого терпения. Чертова корова! Ладно, хоть нашел… Сейчас мигом похлебку сварганим.

Шлепал по крыше балагана дождь. Пласты дерна рассохлись за долгую сушь, и сверху вовсю капало. Куртка на Пашке намокла, по ногам сновали зябкие мурашки. Не сразу освободился он от цепкого сна. Приблазнится же такое! Расскажи ребятам — не поверят. Во всем, видно, виновата книжка фантастическая «В стране дремучих трав», которую Пашка прочитал недавно. Там тоже один мальчишка стал совсем малюткой и оказался среди разных жуков и козявок.

Ну, да не до дурацкого сна теперь. Надо помочь отцу наладить костер, хотя бы принести из лесу заготовленного впрок сушняка.

Отец колдовал над закопченным котелком, мелко крошил в воду с десяток рыхлых сыроежек — мимоходом набрал в сумку, видимо, по дороге.

— Жалость-то какая! Ни луковицы, ни единой картошины в запасе нет, — сокрушался он. — Ну да молочком забелим — скороспелка получится знатная. Хоть похлебаем горячего.

Грибовница и вправду согрела Пашку. Он уже не ежился; не втягивал голову в плечи и довольно бодро ступил на раскисший от дождя тракт.

Впереди размашисто шагал отец, ведя на веревочной обродке беглянку Красаву.

 

13

Лето незаметно шло под уклон. Еще жаркими стояли дни, дрожливое марево поднималось в полдень над лесными прогалинами. Набегали скоротечные дождички-перевалы. Отрадно шумели блескучие легкие грозы. Но по вечерам на прибрежные поскотины все чаще наползал зябкий туман. Темнело быстро. Казалось, что небо опустилось, приблизилось к земле. В его сгустившейся глубине сверкали россыпи звезд, которых почти незаметно было в июньские да и июльские недолгие ночи. Над дальними лесными увалами взметывались холодные всполохи зарниц. «Калинники играют», — говорили старые люди.

Когда Пашка был маленьким, эти «калинники» у него почему-то перекликались с былинными «каликами перехожими», и он представлял себе, что где-то далеко-далеко странники-великаны жгут в ночи такие же великаньи костры. Он до сих пор не знал, что такое «калинники», но о странниках уже не думал, да и настоящих костров за лето спалили столько, что иному не доведется за всю свою жизнь.

На пастушьем посту возле моста Пашка коротал время один. Толяс с Зинкой дежурили у балагана, а отец со своим давнишним приятелем, заядлым рыболовом, отправились на лодке вверх по Куликовке. Сначала до Пашки отчетливо доносились скрип уключин, плеск весел, глухое глубинное хорканье шеста с жестяным раструбом на конце. Слышны были негромкие голоса, когда они выбирали мережу и выпутывали попавшуюся в ее ячеи рыбешку. Потом все стихло, видимо, рыбаки поднялись еще выше, в самую гущу камышей.

Пашка неспешно поправлял длинной палкой костер. Подгребал концы перегоревших сучьев, подбрасывал в огонь раскатившиеся головни. С треском вспархивали снопы искр, ввинчивались в безветренную высь и незаметно таяли там, словно превращались в звездные осыпи. Пашка отворачивал от жаркого костра лицо и подолгу смотрел в черное после яркого огня небо. Ждал, когда навстречу искрам сорвется вдруг мерцающая звезда и промелькнет секундным росчерком. Хорошо ему было одному, спокойно. Редко выпадали такие благостные минуты, когда все неприятное, горькое, болезненно саднящее отступало куда-то, не оставив и тени отголосков. Приходила необыкновенная легкость, она ощущалась даже физически, и Пашка плыл вместе с Землей в свое неведомое будущее, не делая попыток мысленно заглянуть в него.

Мягкие шаги, переливчатый девичий смешок и даже шелест одежды не то почудились, не то на самом деле послышались Пашке. Он перевернулся на бок, вглядываясь в темную стену леса с небольшим разрывом там, где проходила тропка. Кто-то и впрямь спускался по ней. И не один. Двое. Их невозможно было рассмотреть до тех пор, пока они не вошли в светлый круг от костра.

Это была Поля Озерновская с каким-то незнакомым взрослым парнем. Настоящей фамилии ее Пашка не помнил, про себя называл, как многие, по имени деревни Озерная, откуда она родом. Они и сейчас, видимо, шли оттуда. Парень явно не местный — городской, может, аж из самой области. Коричневые полуботинки, светлая костюмная пара, при галстуке — так у них в поселке не одевался, пожалуй, никто.

— Какой милый пастушок! — пропела Поля и — не успел Пашка отклониться — потрепала его по длинным выгоревшим волосам. Он почувствовал, что она сейчас готова приласкать любого, кто подвернется, будь то теленок, овечка или замызганная собачонка, — настолько переполнена светлой радостью. Лицо у Пашки запылало еще жарче, и он неловко отодвинулся от костра в тень, освобождая для нежданных гостей лучшее место.

Поля о чем-то тихо переговаривалась с парнем, но Пашка не прислушивался, не вникал в смысл разговора. Он украдкой — еще и еще раз — поглядывал сбоку на подернутые матовым румянцем щеки, на размеренные взмахи ресниц, на загорелую гладкую руку, придерживающую полу наброшенного на плечи пиджака. Он первый раз видел так близко Полю. А ведь многие из ребят, даже его сверстников, были тайно влюблены в нее. Еще бы! Лучшая певунья в клубе. И в районе, и в области выступала. Вокруг — всегда поклонники: и старые, и молодые… Неужели и у него, Пашки, будет такая же девушка, ласковая, нежная? Неужели придет такое и к нему? Он представил, как берет тяжелую Полину косу, как гладит ее, упругую под рукой, и снова полетел, поплыл куда-то — над костром, над затихшей Куликовкой, над сонными лесами.

— Пашка-а! Подь сюда! — донесся из-за реки отцовский голос.

И когда только они вернулись? Проворонил он возвращение рыбаков. Сейчас лишь увидел, как среди толстых еловых стволов затеплился, заметался костерок.

Когда Пашка подошел к нему, в котелке уже булькала вода. Приятель отца ссыпал в него нарезанную картошку. А отец подал от ключика, бьющего тут же, в вымоине под старой елью, весло. На лопасти лежала выпотрошенная и промытая рыба. Из-за родника и остались они здесь, на этом берегу.

— Там что, есть кто-то? — спросил отец. — Вроде кто маячил у костра.

— Да, парочка подошла — наши поселковые, — небрежно ответил Пашка, боясь, что отец начнет расспросы. Но тот только хмыкнул. Стал резать хлеб, выложил на расстеленный дождевик луковицы, алюминиевые кружки. А потом достал из ключика искрящуюся капельками бутылку.

У костра на той стороне сперва было тихо, да и сам он сник, припал к земле. Потом поплыла песня. Сначала тоже чуть слышно, понизу — над приречной болотиной, над водой. Постепенно стала набирать силу, упруго звенеть, взметнулась до самых вершин.

Расцвела кудрявая рябина, Ой да заклубилась белым цветом вешним. А вчера у дальнего овина Ой да повстречалась с парнем я нездешним.

— Никак Озерновская! — вскинулся отец. — Вот голос! Талант. Не закопала б его только. Я вон в молодости тоже певал… бывало. Неплохо певал.

— Вспомнила бабушка, как девушкой была, — засмеялся приятель. — Давай-ка по второй, пока уха не остыла.

— А пошто сынку не подаешь? — продолжал он, лишь успев резко выдохнуть и запить ухой, зачерпнув ее из котелка кружкой. — Работник ведь уже, мужичок.

— Ну нет! Я ему в этом не пособник. Узнаю, что балуется…

Не закончил отец привычной угрозы, повернулся к Пашке.

— Запомни: начнешь рано — считай пропал. Могучих людей — силища! — и тех скручивает. Я — что, худо-бедно жизнь свою прожил. А у тебя — все впереди… Не нажито, не накоплено много ничего, значит, помочь тебе нечем. Рассчитывай сам на себя. Главное — учись…

Отец затянул свою любимую песню, и Пашка больше не слушал его. Не потому, что пренебрегал отцовскими советами, просто они были знакомы-перезнакомы. Подвыпив, он в который уже раз повторял их Пашке почти из слова в слово.

Сейчас Пашкой завладело другое. Новая песня струилась с противоположного берега, в ночной тишине казавшегося далеким, заманчивым. За этим берегом где-то далеко-далеко чудилось кипение неведомой жизни. Совсем не такой, как у него сейчас — серой и скучной, а настоящей, необыкновенно красочной. Она звала Пашку, манила всяческими реальными и выдуманными радостями, утаивая до поры до времени неизбежные горести. Лишь в песне был на них явный намек, но смягченный мелодией — такой, что они, эти горести, казались не в тягость.

Не тревожь ты меня, не тревожь, Обо мне ничего не загадывай. И когда по деревне идешь, На окошки мои не поглядывай.

Так пела Поля Озерновская, по возрасту еще не очень далеко ушедшая от Пашки Тюрикова, сама тоже только догадывающаяся об изменчивости человеческих привязанностей и любви. А Пашка слушал ее, обмирая, и вдруг поймал себя на том, что вовсе не думает по обыкновению о Верке и видит перед собой только Полю, и никого больше.

 

14

Озлился Пашка. Не ожидал, что так разорется отец. Ведь сам же все долдонил: «Учись… учись… учись…» А теперь…

Ладно, хоть не сам сказал отцу о вызове на экзамены. Мать подъехала к нему издалека, на себя же и приняла первый удар. Почему, дескать, все делается за его спиной? И зачем ехать к черту на кулички, когда в поселке свое ремесленное училище? И одевают, и худо-бедно кормят в нем — учись на здоровье. Как-никак, специальность будет, и дальше учиться дорога не заказана… А Пашке досталось — так себе, мелочь. Отец ворчал, что не ко времени вся эта затея. Толяс с Зинкой — не то, что весной, когда были голодные, в лес смотрели, — хоть и освоили пастушью науку, да зато глядят теперь все из лесу. Не ровен час — дадут тягу. С кем ему тогда до белых мух водить стадо? Заключил он в общем-то печально для Пашки:

— А где деньги возьмете? — И повернулся к матери. — У меня нет, не рассчитывайте. Сами надумали — сами выкручивайтесь.

Загвоздка была не только в деньгах. Совсем нечего надеть Пашке на ноги. Все лето проходил в лаптях, думал, что к осени отец справит ему какую-нибудь обувку. А теперь попробуй сунься к нему…

Он, правда, отошел быстро, пообещал дать на дорогу, если кое-что соберет с людей за пастьбу. А про обувь и слушать не захотел.

Пусть в лаптях едет. Не велик барин.

Пашка не больно избалован, мог поехать и в лаптях, но только не в город. Ходить по улицам, поскрипывая липовым лыком? Нет, это совершенно невозможно… А как посмотрят на него незнакомые ребята, новые товарищи, с которыми придется учиться столько лет? Пашка почему-то был уверен, что поступит в училище. Для этого нужно лишь приехать туда. Всего лишь приехать и — точка.

Пашку выручила тетка Елена, сестра отца. Вынесла из своего флигеля «щиблеты» — остались от давно умершего мужа. Правда, сильно поношенные, но черный хром местами сохранил блеск, и на металлических крючках для шнуровки не везде облезла краска. Были они номера на два больше Пашкиного размера, да и это не остудило ликования. Долго ли набить в носки штиблет мягкого тряпья, зашнуровать на ноге потуже — и, пожалуйста, хоть чечетку бацай.

 

15

Провожающих не было: некому провожать да и не заведено. Какие там проводы, если Пашка с Семкой полдня проболтались возле заводских ворот, стараясь перехватить попутный грузовик. Машин на заводишке раз, два — и обчелся, и ходили они на станцию не часто. Наконец мало-мальски знакомый шофер сжалился над ними, притормозил на выезде с плотины.

Кузов был загружен тюками прессованных металлических обрезков: ни облокотиться, ни присесть на них. Кое-как освободили местечко в углу возле кабины, так и тряслись на ногах все сорок километров. Колючие тюки скрежетали, подпрыгивали на ухабах, того и гляди, какой-нибудь навалится на тебя. Да и собственная поклажа требовала догляда. Пашка взял с собой овальный баульчик из крашеной фанеры — чуть не со слезами вымолил у старшей сестры. Пришлось поставить его вниз, между ног, и оберегать всю дорогу, чтоб не поцарапать ненароком.

В общем, особо некогда было глазеть по сторонам и радоваться движению. Предотъездное возбуждение улеглось, и тревога все чаще непрошено сжимала сердце, заявляла о себе внутри знобкой пустотой. Когда уходит поезд, они толком не знали. Сколько придется ждать? Сумеют ли они благополучно сесть? Когда доберутся до города? Вопросы, вопросы — и ни на один из них никто не мог дать ответа. Оставалось надеяться на счастливый случай да свою везучесть.

Остаток дня, вечер и добрую половину ночи они провели на станции. В маленьком зале ожидания не только примоститься, но и пройти нелегко. Народ со своими узлами, сундучками и чемоданами сидел и подле заборов на привокзальном пятачке, и в маленьком скверике меж чахлых акаций. Станция была узловая, через нее то и дело громыхали товарные составы. Маневровые «кукушки» с заполошным гуканьем сновали на подъездных путях, густо мутили воздух едким дымом.

Все непривычно было ребятам, внове. Поражала никогда не виданная ранее листва. Даже в палисадниках на ближних улицах она угнетенно поникла, покрытая жирной копотью. А на траву в привокзальном скверике невозможно сесть: проведешь по ней рукой — и ладонь становится серой, маслянистой.

Станционная сутолока ошеломила и оглушила их. Пашка не представлял себе, что столько народу враз может находиться в пути. Куда едут люди? С чем? Что их гонит с места на место? Непонятно было Пашке это бестолковое со стороны передвижение массы людей — совсем как жизнь лесного муравейника. Но незнакомая обстановка не смяла его. Он бегал на перрон за кипятком, толкался у ларьков со съестным, задерживался возле веселых компаний, прислушивался к разговорам и постепенно обретал утерянную было уверенность. А вот Семка почему-то сник. Он тихо сидел возле вещей, никуда не рвался. А когда Пашка начинал тормошить его, старался заразить своим преувеличенно бодрым настроением, Семка лишь отмахивался, отводил в сторону печальные и почему-то виноватые глаза.

В городе, в училищном общежитии, до отказа заполненном разношерстной толпой поступающих, Пашка старался сблизиться с ребятами хотя бы из своей комнаты. То уйдет с кем-нибудь в кино, то в городской сад, то прокатится на трамвае из конца в конец дальнего маршрута. Хотя и был он не из говорливой породы, но при случае тоже успевал рассказать какую-нибудь байку или выдать непечатную частушку. В первые дни, пока устраивались, проходили медкомиссию, он совершенно не думал об экзаменах, надеялся на свою память. А Семка нехотя отзывался на Пашкины выдумки, часто оставался в общежитии один и вообще был незаметен и тих.

Затосковал, видно, Семка по дому, по родному поселку, стал рассеянным. Не пришелся ему по душе город с его сутолокой и суетой, с пыльными неприбранными улицами на окраине и постоянным занудливым гулом испытываемых авиационных моторов на заводе неподалеку от училищного общежития. Из-за этого, верно, он и завалил самый первый экзамен — по русскому письменному. Он и уехал незаметно, толком не попрощавшись. Пашка в тот день был на консультации. Пришел в общежитие, а дружка уже нет. Постеснялся, видно, Семка забежать в училище и вызвать его.

Нельзя сказать, что Пашка загоревал, нет — просто обидно было за Семку, за его неумение приспособиться. Но что верно, то верно — стал серьезней готовиться к следующим экзаменам. Последние дни не выпускал из рук учебников, тем более что конкурс был порядочный.

Многие сразу же разъехались, надеясь дома получить извещение: зачислен — не зачислен. А Пашка в числе немногих остался в городе. Отложил на билет, на последние деньги купил буханку хлеба, коробку самой дешевой карамели «Подушечка» и перебивался на этом целых три дня. Зато собственными глазами пробежал списки принятых, как сквозь запотевшее стекло, составил из мельтешащих букв свою фамилию и возликовал. Потом разглядел, что зачислили его не на штурманское, куда он стремился, а на отделение судомехаников-паровиков…

Но это уже не имело никакого значения.

 

16

Первый раз в жизни Пашка плыл на пароходе. Денег у него оставалось только-только на палубный билет, и он расположился со своим баульчиком среди таких же пассажиров на корме. Публика здесь собралась вольная, говорливая. Постоянно что-нибудь жевали, часто ходили за кипятком. Четверо парней резались в карты, азартно спорили, подначивали друг друга. А в сторонке от них старый татарин в потертом меховом малахае пиликал на маленькой гармошке что-то однообразное и заунывно-печальное. День был прозрачный, мягкий. Мимо медленно плыли чуть тронутые осенним увяданием лесистые берега, монотонно и покойно дышала паровая машина, размеренно шлепали по воде колеса, и Пашка даже вздремнул малость подле какого-то металлического ящика.

Но к заходу солнца расходился колючий ветер, с воды понесло холодом. Пассажиры потянулись с кормы в бортовые проходы, жались поближе к стенке машинного отделения, из которого наносило перегретым паром и горячей смазкой. Когда Пашка спохватился, было уже поздно. Он прошелся взад-вперед по обоим бортам, но не нашел ни единого местечка, куда бы приткнуться. Постоял в одном из посадочных пролетов, тоскливо уставясь на бегущую мимо взбуравленную колесами воду, и неспешно подошел к трапу, ведущему на верхнюю палубу. Еще днем он заглядывался на прогуливающихся по террасе пассажиров, но подняться туда не посмел. А как хорошо бы постоять там хоть немного, облокотись на блестящий лаком деревянный поручень, окинуть взглядом с высоты просторную реку!.. Он и сейчас не собирался подниматься, лишь остановился в начале лестницы, запрокинув голову вслед убегающим ступеням, а сверху уже просунулась грозная проводница.

— Куда?! Здесь только с билетами первого и второго класса!

Обидно стало Пашке: будто он сам не знает про порядки на судне. Нет, нахватался уже кое-чего, наслушался. Да и не лезет туда, а она уж орет… Ничего, скоро он по этим пароходам станет ходить куда хошь.

У входа в машину чуть не столкнулся с чумазым пареньком в замасленной рубахе. Невзрачный паренек, невысокий, но годами, пожалуй, чуть постарше его самого.

— Чего под ногами крутишься? — налетел тот на Пашку. Прищурился строго, неторопливо обтирая ветошью руки. — Куда едешь? Без билета, поди!

Растерялся Пашка и, может, от растерянности ответил невпопад:

— В речное училище ездил поступать.

— Чего, чего?.. И поступил будто бы?

— Поступил, — смелея, сказал Пашка твердо, — на судомеханика.

— От дает, салажонок! — наконец-то улыбнулся парень. — А ты машину-то судовую хоть видел? Бывал в ней?

— Не-ет, — протянул Пашка.

— Я б тебе ее показал, да у нас строгий дед — механик, значит. Ну его! Успеешь, еще насмотришься, по уши в масле будешь.

Парень выспросил у Пашки, куда он едет, какой у него билет, призадумался.

— Ладно, пойдем со мной.

Они спустились вниз и вошли в дверь с табличкой «Практиканты». Каюта была маленькая, с двумя полками-койками одна над другой и подслеповатым иллюминатором на скошенной стенке; Пашка не сразу догадался, что это борт парохода, и сам он ногами стоит ниже ватерлинии.

— Я ж с этого училища. С корешком на практике здесь — масленщиками, — сказал паренек. — Вали на любую койку. На подходе разбужу, не трухай… Рубать хочешь? Да ладно, вижу, что хочешь. Не ломайся… Вот тебе холодная каша. Хлеба, конечно, нет. За кипятком сбегаешь сам. Кружки в шкафчике… Я на вахте, мне задерживаться нельзя.

Парень ушел, а Пашка еще долго сидел неподвижно, не зная, с чего начать, ошеломленный неожиданной добротой.

Поспал Пашка недолго, но раскованно, крепко, и, когда среди ночи пароход подваливал к пристани в Борках, он толкался в пролете бодрый, нетерпеливый, только чуть познабливало от непонятного возбуждения и предрассветной прохлады. Наскоро попрощался со своим новым знакомым и зашагал по галечному бечевнику вдоль высокого глинистого откоса. Он был уверен в себе, не нуждался ни в провожатых, ни в попутчиках. По рассказам Левки с Семкой знал, что надо идти все возле реки, а когда береговой откос сойдет на нет, подняться в село и миновать его по длинной улице, которая переходит в тракт — единственную большую дорогу, ведущую к ним на завод.

Ходко шел Пашка, не оглядывался, все внимание — только вперед да по сторонам, чтоб не свернуть где-нибудь ненароком со столбового пути. Чудились ему поначалу сзади приглушенные разговоры, мягкие шаги. Так он не один сходил с парохода, были еще люди — местные, видать, борковские. Вот и село позади, и сжатое ржаное поле на пологом склоне холма, и обширный лесистый островок-колок. На самом выходе из него споткнулся Пашка. Раздваивалась здесь дорога широкой вилкой. Оба ответвления одинаково наезженные, с остатками давнишней гравийной отсыпи. Куда идти?

Темно было на исходе ночи и пасмурно. В заревой стороне почти никаких намеков на рассвет, такая же тусклая, рыхлая облачность с чуть — подсвеченными с боков кромками-перьями. Лес слился, стоял темной стеной, мрачно молчаливый, неприютный. Лишь впереди, меж развилками, восково светились валки соломы да свежая стерня.

Глянул Пашка назад, в глубь лесного островка, и привиделась ему фигура на дороге. Выплыла из-за поворота, движется в его сторону. Испуг обдал Пашку, метнул в придорожные кусты, вынудил затаиться, присесть на корточки. А фигура все ближе, ближе, отчетливо слышен скрип гравия под ногами. Невысокий человек с котомкой за плечами прошел мимо, приостановился, давай озираться по сторонам: его, Пашку, ищет, что ли?

— Паренек! Э-ай, паренек. Ты куда сгинул? — раздался хриплый голос. — Да не бойся меня. Я и сам боюсь. — И зашелся старческим надтреснутым смешком над своей простенькой и старомодной шуткой.

Куда тут денешься? Приподнялся Пашка, не спеша вышел на дорогу.

— А я и не боюсь вовсе. Подумаешь, в кусты свернуть нельзя.

— Ну-ну, не боишься, — миролюбиво согласился старик. — Вот и пойдем рядком, да поговорим ладком, раз такое дело. Ты ведь парень-то заводской, в подпасках стадо водишь. Так?

— А я вас почему-то не знаю. Первый раз вижу.

— Где уж вам, молодым, нас углядеть. У вас глаза на другое нацелены. Это мы по-стариковски на молоденьких-то посматриваем, на смену нашу, на подпору… А тебя я еще на пароходе приметил.

Словоохотливый попался старик. Рассказал, что в город ездил в больницу, точнее, в госпиталь инвалидов войны. Да, в госпиталь — чего, мол, удивляться-то? Он-де заслуженный солдат, всю гражданскую войну в Красной Армии. Сколько лет уж прошло, а старые ранения к концу жизни еще пуще стали сказываться…

Потом про страхи разговор повел.

— Всяк человек боится. Вовсе небоязливых нет и быть не может… Зверя страшится он издревле: ибо вечно зло ему наносил — мясо на пропитание, шкуру на одежу, потому и от него только зла ждет. И не охотник в большинстве своем давно, в котором уж поколении в городах, к примеру, мохом оброс, а в душе все равно страх, — тот, застарелый, от пращуров… А пошто человек человека в страх вводит? Да потому, как в каждом из нас гнездится зло, хоть иной никогда и не чувствует его. В каждом! А раз каждый может сделать зло ближнему — это и заставляет нас своего же ближнего бояться. Если я могу — почему он не может? И замираем в страхе друг перед другом. На поверку тот более человеком оказывается, кто страх в себе подавляет и наперекор ему становится больше на добро податливым.

Чудно было слушать Пашке стариковские рассуждения. Вроде бы все складно да ладно у него получается, а так ли это на самом деле — уж самому надо разбираться. И не враз — не день, не два, может, всю жизнь.

Старик словно почувствовал Пашкины сомнения.

— Ты слушай, слушай. Не пофыркивай… Вот войну возьми. Смерть каждый день на глазах. А не на смерть, так на изуродованных насмотришься. Не страшно, думаешь? Еще какая страхота! У иных, бывает, и до тошноты, до истерики дело доходит. И я боялся. Ох как боялся! Это на первой еще, империалистической, с германцами… Потом как-то в голову мне пришло: я, человек, боюсь его. Он, враг, — тоже ведь человек! И он меня боится нисколь не меньше. Значит, он так же слаб, как и я! И поубавилось у меня страха к нему, наоборот, побольше нагнать страху на него самого захотелось… Свои слабости разгляди в другом и ими же пользуйся… Только во благо. Тут уж я про доброту. Ты правильно пойми меня. Человек по натуре так же и добр. Вот и бери его на доброту, он на добро добром должен откликнуться.

Так и шли они вдвоем через сонные деревни, мимо подернутых туманом болотин, по мосточкам через заиленные речушки, по сосновым угорам, уже заполняемым ранним птичьим гамом.

Остановились у родника с полусгнившим срубом и потемневшим берестяным черпачком. Здесь и встретили неяркий солнцевосход. Старик достал из своего заплечного мешка кружку, завернутую в тряпочку соль и засохшую хлебную краюшку.

— Домашний еще, старуха на дорогу испекла. — Разломил хлеб пополам, протянул половину Пашке. — Давай-ка подкрепись малость, веселей шагать будет.

Он мочил свой кусок в кружке с родниковой водой, макал его в соль и не спеша жевал, подолгу не отнимая от рта и причмокивая, словно посасывал.

— И-и-эх, поистерлись зубы, повыпадывали. Можно сказать, одними деснами хлебушек мумляю. Да и то ладно — оправляюсь как-никак. Мясо-то все равно попадает редко. Хоть молочко свое, вдоволь — и слава богу.

Старик вскинул было сложенные щепотью пальцы ко лбу, но тут же опустил и протяжно вздохнул:

— О-хо-хо, грехи наши тяжкие… Ты вот дернулся — видел я, видел, не отпирайся, — когда напомнил тебе, что в подпасках ходишь. Не по нраву дело — чувствую и понимаю. А рассуди-ко, мил человек, по-здравому. Ведь большой смысл в работе твоей. Худо-бедно людей по-своему кормишь. Посчитай — скольких! Одних ребятишек орава какая. А иначе как на них молока напасешься? Колхозного-то вон даже городским толком не хватает. А поить-кормить всех надо, святым духом никто не живет. Вот что бы вы сами без коровы делали, а? Есть ведь она у вас?.. Есть. Так и думал. То-то! И пасли ее для вас, для тебя, сколько ты жив, какие-то люди, поили молочком. А теперь ты сам для других стараешься, ну и себе, конечно, зарабатываешь на пропитание. А как же иначе? Как в согласном муравейнике: каждый — друг для друга, а значит, и для себя… Всяк труд полезен и почетен, если он на пользу людям. А то есть еще у нас мудрые головушки, умники-заумники: дескать, колхозное стадо пасешь — молодец. А ежели мирское, поселковое — на частный сектор горб, гнешь. От лукавого все это, от недомыслия нашего…

От журчливых разговоров старика-попутчика, от его смиренного, благостного вида, от покойно разгоравшегося утра у Пашки на душе стало светло и чисто. Мнилось ему, что часто будет с ним так — и добрые случайные попутчики, и ровные дороги с ясной целью в конце пути. Только не надо избегать неизведанного, не страшиться в жизни перемен, не лежать обомшелым камнем на обочине.

Они молча расстались со стариком на окраине поселка. Пашка пошел дальше из улочки в улочку и спустился на плотину. Навстречу ему уже вовсю пылило стадо. Сонное мычание, перезвон разномастных колоколец, ленивая поступь коров по крупногалечному большаку знакомо заполнили Пашкин слух и окончательно вернули его домой, в привычную обстановку. Родную до боли, до сладкого жжения внутри, но одновременно как бы уже отдалившуюся, ставшую неживой картинкой, слегка затуманенной, словно припорошенной пылью из-под многих десятков широких расщепленных копыт.

Пастушата встретили Пашку как ни в чем не бывало.

— Здорово.

— Здорово.

— Ну что, взяли тебя в матросы? — усмехнулся Толяс.

— Не в матросы, а курсантом в училище, — поправил его Зинка и тут же махнул рукой: стоит ли объяснять.

Отец подошел, сдерживая заинтересованность и готовую вот-вот проклюнуться улыбку.

— Да ты никак из Борков! На пароходе решил прокатиться — привыкаешь? А не забоялся пешком?

— Да нет. Чего бояться?

— Поступил хоть?

— Поступил.

— Ну-ну, посмотрим, что дальше. Насовсем-то скоро?

— Дней через десять, как вызов придет.

— Гулять будешь или как?

Пашка почувствовал, что отец уже заранее дал себе ответ. Нисколько не сомневается в том, что он проведет последние денечки с друзьями. Что-то воспротивилось в нем, захотелось поступить наперекор, по-своему. Тем более что теперь можно было решать за себя самому, без какого-либо нажима со стороны. И он ответил спокойно, просто, будто у него все продумано давным-давно.

— Да нет. Сегодня побегаю день, а завтра пасти выйду.

 

17

Пашке не терпелось увидеться с ребятами, но мать долго не отпускала его. Дотошно выспрашивала про городское житье, про порядки в училище, о которых он толком не знал еще сам. Нажарила вволю молодой картошки, поставила перед ним большую кружку молока и уселась напротив, пригорюнившись, подперев голову рукой. Смотрела вроде бы на него и в то же время куда-то мимо, словно старалась заглянуть в неведомое, разглядеть там что-то важное, кровно необходимое ей. Глаза ее порой тускнели, затягивались пеленой, потом вдруг разом теплели, разгорались ласково, когда она смотрела на Пашку в упор, снова грустнели и становились влажными. Пашке не по себе стало под ее взглядом, недавнее чувство взрослости улетучилось, он даже ростом вроде стал меньше, съежился, ощутил свою беззащитность. Состояние было такое, словно он в чем-то обманул мать, обидел ненароком, заставил горевать. И настроение у него тоже переменилось, спуталось. Не было уж прежней радости от предвкушения скорого отъезда, перемешалась она с легким сожалением, с грустью предстоящего расставания, с полуосознанным пониманием того, что так вот сидеть с матерью вдвоем ему доведется не скоро и случаться такое будет не часто.

Ладно, прибежал младший братишка, заканючил, стал цепляться за материн фартук, отвлек ее, и Пашка облегченно поднялся из-за стола.

Прежде всего ему захотелось увидеть Семку. Как он тут: расстроился из-за неудачи, растерялся или, наоборот, возвращение в привычную колею успокоило, привело к спасительной мысли, что так все и должно быть? Из-за этой неизвестности и не знал Пашка, как ему предстать перед товарищем. Неловко чувствовал себя: будто показали им обоим враз по заманчивой вещичке, поманили. Потом одному дали, а другому нет. Не в обиде ли Семка на него, более удачливого?

Пашка шел проулком и не знал, куда свернуть: направо — к Семке или налево — к Левке. Остановился в нерешительности. И тут чья-то рука легла на его плечо. Оглянулся — Паганель своей собственной персоной, склонил по-журавлиному голову, уставился как на неведомый экземпляр животного или растительного мира.

— Хм-м, Тюриков. Давно тебя не видно… Впрочем, слыхал. В какое-то матросское училище ездил поступать… Послушай моего совета, молодой человек, — перешел он на излюбленный тон, когда чувствовал за собой абсолютную правоту, делался непоколебимым, и остановить его в такие минуты было невозможно. — Время такое, что надо учиться. Неучи у нас не в чести. Ну что такое матрос? Пароходы, вечные скитания, грязная тяжелая работа. Нет-нет. С твоей светлой головой надо учиться дальше. Десятилетка, институт… Только так может утвердиться человек и чего-то достичь в жизни… Не советую в матросы. Одумайся, пока не поздно. Не советую! — нараспев повторил Паганель, многозначительно поднял крючковатый палец и покачал им у растерянного Пашки над головой. Он хотел добавить что-то еще, пожевал губами и пошел своей дорогой.

Пашка смотрел ему вслед и радовался, что так быстро закончился этот бессмысленный для него разговор. Хороший учитель Паганель, на уроках рассказывает интересно, проводит увлекательные опыты, доверяет школьникам многое делать самим. Но вот в ребячьей жизни понимает мало и вообще какой-то не от мира сего. Старость тут, что ли, виновата?

После того как Петька-Тырча натравил на Пашку рэушников, Паганель тоже было пытался учить уму-разуму. Не спросил ничего, не узнал, как было дело, а сразу принялся читать мораль. Дескать, какая мерзость эти дикие драки — человек возвращается в свое первобытное состояние… И зачем связался Пашка с какими-то уличными забияками? Надо подальше держаться от этого распущенного хулиганья, которого столько развелось за войну. Надо помнить о самом главном — хорошо учиться, воспитывать в себе культурного человека, готовиться к дальнейшей жизни и не обращать внимания на всякую там шантрапу. Она была и будет, пусть те, кому положено, занимаются с ней…

И еще хорошо запомнился Пашке Тюрикову случай с помидорами.

При школе был большой участок земли, можно сказать, целое подсобное хозяйство. Там даже овес выращивали для школьной лошади, не говоря уж о картошке и разных овощах. Зато и горячие завтраки готовились в основном из своих продуктов… Имел делянку и Паганель для различных опытов с огородными культурами. Особенно увлекался он помидорами. Выписывал из разных краев семена — каких только сортов не было на грядках: желтые кругленькие, не крупнее картофельных зеленых катышей; красные продолговатые «дамские пальчики»; крупные мясистые астраханские… Школьники любили ковыряться на этом участке. Учились делать прививки одного сорта к другому, дозирование вносить удобрения, грамотно обрабатывать почву. А вот плодов своих рук осенью почему-то не видели. В прошлом году в первые дни занятий одна из настырных девчонок возьми да и спроси у Паганеля на уроке:

— А куда помидоры деваются? Вон нынче какой урожай был.

Класс заинтересованно загудел.

Паганель приподнял очки, посмотрел на школьницу изумленно, словно впервые увидел ее, и простодушно пожал плечами.

— Простите, но это уж очень странный вопрос. Мое, вернее, наше с вами дело выращивать их. А остальным занимается наш уважаемый завхоз. Я как-то никогда даже не задумывался над этим. Да и вам, я считаю, ни к чему…

Не успел Пашка решить, в какую все-таки сторону ему идти, как из-за угла вывернулся Левка.

— А я к вам домой. Узнать: приехал — нет… — Увидев вышагивающего в конце проулка Паганеля, спросил уверенно: — Чего опять пел этот старый зануда?

— Да так. В школе остаться уговаривал.

— А-а, знакомая пластинка. Маханя — только об этом. Боятся, что через два года не наберется десятый класс, — с привычной беспечностью показал свою осведомленность Левка. — А ну их всех! Пошли к Семке.

— Ну как он? Скис? — от чего-то замирая, задал вопрос Пашка.

— Чин чинарем. Да сам увидишь.

Семку они застали дома. Маленькой литовкой он подкашивал траву возле корявой черемухи в огороде.

Такие косы-недомерки имелись, пожалуй, в каждой семье, где рос хотя бы один мальчишка и где держали скот. Надломится старая литовка возле пятки, ее подрежут, приклепают пятку заново, приладят косовище по росту — и, пожалуйста, еще одного работничка можно по мелочам включить в дело. Пашка так с десяти лет начал и малость отдохнул только в этом году. Дома — все мать сама. В лесу отец урывками тюкал по укромным кулижкам. Будет, говорят, несколько возов-тележников, авось хватит на зиму.

Семка немножко растерялся, увидев вместе обоих дружков, в глазах у него промелькнула виноватость, как тогда — на станции и в городе, и Пашке от этого опять стало не по себе. Левка, похоже, ничего не заметил, хитро подмигнул обоим, снял свою кепчонку и выкатил из-под надломленного козырька несколько папирос-гвоздиков.

— Налетай — подешевело…

Семка сморщился, мотнул головой. Пашка тоже отказался. Левка презрительно посмотрел на них и затянул:

— Покурим-потянем, учителей помянем.

— Папиросы «Ракета» — не для всякого шкета, — подхватил скоморошливый тон Пашка, чуть переиначив присказку, услышанную в городе.

Левке она понравилась, он довольно хохотнул, развалился на свежей кошенине и важно закурил, накосо выдувая дым.

— Знаешь, Паш, я даже доволен, что вернулся домой, — придвинулся Семка. — А мамка, та вообще рада-радехонька. Все вместе, говорит, заживем потихоньку. Брат, дескать, после поможет на заводе… Ну, отнесли документы в ремесленное. А там — пожалуйста, приняли сразу.

Семка улыбнулся, вздохнул. Улыбка у него получилась чуть печальная, тихое смирение и еще что-то невысказанное проскользнули в ней. Пашка понимал Семку, чувствовал его состояние, хотя на словах тоже не смог бы ничего объяснить толком.

— А я, ребя, твердо решил в военное училище, — вмешался Левка. — Не верите? Точно. И маханя согласна, все уж расписала: подтянуться по математике, всерьез заняться физкультурой — и я там. А что, самое верное дело — офицер. Э-эх, быстрей бы три годика пролетели! — Левка, как застоявшийся жеребенок, подпрыгнул от нетерпения и избытка сил, сделал стойку на руках и прошелся по траве, смешно болтая длинными ногами.

Пашка с Левкой переглянулись и ничего не сказали Левке, думая каждый о своем.

К концу дня Левка затащил их в школу на окраине поселка. Там заканчивался ремонт. На заднем дворе, густо заросшем травой, стояли ряды парт. Одинаковых, блестящих свежей краской. Только крышки их, как лица людей, были непохожи друг на друга. Каждый год, каждый класс оставлял на партах свои следы — неизлечимые шрамы и рубцы. Как ни заливали их краской, как ни зашпаклевывали, все равно там и тут проглядывали имена, даты, сердца, пронзенные стрелами, и какие-то непонятные иероглифы, процарапанные, глубоко прорезанные ножом. Кто оставил их, когда — поди теперь разберись.

Пашка пошел меж рядов, поглаживая просохшие столешницы, прощупывая пальцами оставленные потомкам варварские письмена. Ему хотелось найти свою парту, присесть на нее в последний раз, откинуть крышку и разыскать на ее кромке чуть заметные, одному ему понятные буквы. Но Левка торопил, звал за собой в школу — у него опять было что-то свое на уме.

На первом этаже в дальних, угловых классах еще добеливали, а второй уже весь сверкал чистотой. Створки окон были широко распахнуты, двери в классы раскрыты настежь, посреди коридора выстлана дорожка из кусков фанеры и картона. Гулко было на этаже, пусто. Тихо и вокруг, только в углу двора на дикой конопле суматошливо пировали воробьи. Несколько блеклых листьев, уже стронутых временем с родных мест, прилипли к одному из подоконников, и одинокая серебристая паутинка чуть заметно трепетала в углу окна.

Ребята примолкли. Даже Левка остановился, глядя через дорогу, через близкий ельник в ложке на уходящие вдаль желтеющие под низким солнцем поля. Пашка не помнил, приходилось ли ему бывать в такой вот голой и сквозной предсентябрьской школе, но сегодняшнего смешанного чувства легкой грусти, светлой тоски и смутного ожидания никогда не испытывал — уж это он знал точно.

— Ребя, сюда, — почему-то шепотом позвал Левка и пошел к запасному выходу в другом конце коридора. Он сел на ступеньку лестницы, ведущей на чердак, достал из нагрудного кармана куртки пластинку мягкого толстого станиоля, остро заточенный гвоздь и с необыкновенной серьезностью оглядел ребят.

— Надо оставить о нас память. Здесь вот я сейчас напишу: Лев Ушаков, Павел Тюриков, Семен Шитиков. Поставлю дату. И положу вон туда. — Левка указал на рассохшийся паз под самым потолком. — Как, согласны?

— Согласны, — тоже серьезным шепотом ответил Семка. — Только надо еще и класс указать.

— Какой класс?

— Ну, наш — седьмой «а».

Левка задумался. Его, видимо, не устраивало что-то.

— Хорошо, — наконец тряхнул он вихром, — потом я здесь еще припишу, когда сам буду уходить из школы.

Когда Левка сунул в паз свернутый пакетиком станиолевый лист, говорить никому и ни о чем уж не хотелось. Молча спустились вниз. Молча прошли мимо женщин-работниц, мывших в бочке с дождевой водой мочальные кисти, вышли на пустырь перед школой и сразу попали в длинную тень. Она протянулась через футбольную площадку с сиротливыми воротами из жердей, через близкую дорогу до самого ельника. За ложком же по угору по-прежнему золотилась стерня, уставленная шалашиками хлебных суслонов.

Все заспешили по домам. Левка с Семкой пошли в поселок обычной дорогой. А Пашка в свой конец — напрямик: через лог, минуя ельник, по кромке освещенного поля. Прожитый день разом отодвинулся, потускнел, словно его тоже накрыла плотная, предвечерняя тень. Зато впереди у Пашки, как этот солнечный лоскут видимого жнивья, брезжили новые дни, новые дела и друзья.

И казалось ему, что именно с них я начнется у него настоящий отсчет времени.

 

18

«Проспал! Проспал! Проспал!» — набатно выстукивала кровь в висках. Пашка суетливо метался по чулану, натягивая штаны, рубаху. Солнце уже впрямую вперилось в маленькое оконце, и мелкая пыль искристо роилась в пологом пучке лучей.

Дома никого не было. Наскоро выпив кружку молока, Пашка хотел бежать в лес разыскивать стадо. Обида на отца клокотала в нем и просила выхода… Не мог разбудить! Трудно ему было поднять вовремя. И мать хороша!.. Хотя она, наверно, я вовсе не собиралась прерывать его сладкий утренний сон. Наоборот, радовалась, поди, что ее Пашеньке не надо вставать в такую рань и сонно тащиться за коровами через весь поселок. Пусть понежится напоследок под родимой крышей… А отец, тот нарочно не разбудил. Хорошо, видно, запомнил его вчерашнее веское заявление: отдохнуть только один день и снова выйти на пастьбу. С подковыркой спросит потом: «Ну что, работничек, говорить-то легче, чем делать? То-то… Как дитя малое — сам не мог в срок встать?»

Нет, нельзя сейчас в лес, хуже будет — насмешек не оберешься и от Толяса с Зинкой. Лучше уж сделать вид, что сознательно прихватил еще один гулевой день.

Пашка бесцельно побродил по двору, по избе и занялся своими школьными бумагами. Сортировал учебники на нужные и ненужные, перебирал старые тетрадки со следами учительских проверок — размашистыми пометками и энергичными оценочными цифрами в конце заданий. Теперь эти крикливые цифры, когда-то доставлявшие ему огорчения и радости, уже не волновали, не вызывали в душе никакого отклика и, несмотря на красный цвет, были холодными и мертвыми. Да и сами тетради, заполненные знакомым почерком, слегка пожелтевшие и чуть распухшие от многоразовой зимней сырости, казались чужими, исписанными совсем не его, а другой, просто похожей рукой. Какой-то мальчишка, некогда знакомый Пашке, корпел над ними под тусклой, мигающей лампочкой долгими вечерами, то страдал, то взлетал в мечтах высоко-высоко, потом устало отбрасывал сделанное и с радостью брал в руки нетерпеливо ждавшую своего часа интересную книгу. О чем мечтал тогда тот парнишка, отчего заходилось в счастливом перестуке его сердце, почему вдруг становилось тоскливо и горько? — Пашка уже не помнил, не знал. Потому что паренек тот был теперь так далек от него, что казался вышедшим из мечты, из снов или из прочитанных книг.

Нечто подобное Пашка уже пережил однажды. Когда после семилетнего отсутствия семья их вернулась в родной поселок, Пашке пришлось заново обживать старый дом. Роясь на чердаке в копившемся годами барахле, он нашел в лубяном коробе стопку тетрадок и несколько книг, оставшихся от старшего брата. Пашка полистал пыльные страницы с непривычными ему, полузабытыми уже, выцветшими отметками «Отл.», «Поср.», «Хор.», посмотрел на обложки, где значился восьмой класс, и подумал, что ему тогда было всего четыре года и он ничего не помнит из того времени. Да и самого брата он представлял себе смутно, в общих чертах. Он тоже рано ушел из дому, работал далеко, на железнодорожной станции, оттуда и на войну ушел в самом ее начале, толком не побывав дома у родителей…

А потом пришла похоронка, и брата постепенно стали забывать в семье, во всяком случае, говорили о нем все реже и реже. Только мать, когда не было близко отца, горестно охала и вздыхала, мелко крестясь, и нашептывала что-то вроде молитвы, часто поминая свое «убиенное дитятко»…

Мало что осталось в доме от брата. Два галстука в косую полоску, запонки, несколько фотографий да вот эти забытые тетради. Даже письма с фронта не сохранились, утерялись где-то, видимо, во время переезда. Спохватились тут недавно, хотели было написать куда-нибудь в Москву, в военный архив, что ли, чтоб узнать поточнее, где он погиб, где его могила, а как запрос делать, если последнего адреса — номера полевой почты — у них нет.

Вот и Пашка скоро уедет отсюда — и тоже ничего не останется после него, кроме школьных тетрадей. Да и они со временем затеряются, уйдут в распыл вместе с ненужным хламом, никто не возьмет их в руки через много лет и не задумается над тем, что жил когда-то такой Пашка Тюриков, бегал в школу, пас коров, страдал и надеялся, страстно мечтал о большой и красочной жизни.

И станиолевый тот Левкин лист, что покоится сейчас в деревянном пазу, ничем не поможет. Когда-нибудь при ремонте школы смешается со строительным мусором и исчезнет бесследно. И лишь в его собственной памяти, пока он жив, сохранятся эти недолгие школьные годы, дни и месяцы, проведенные под родительским кровом. Только у него в памяти… Да, может быть, по мелочам еще у немногих — самых близких ему людей.

Клева не было. Изредка брали окунишки, лениво и бестолково — ни радости от них, ни азарта. Пашка уж жалеть начал: только время потерял. Сколько в логу ковырялся, червей добывал, к дядьке за лодкой ходил, чуть не с километр гнал ее наискосок через пруд. Хотелось посидеть в затишке совсем одному, порыбачить по-настоящему, всерьез — первый раз за все лето. А не получилось рыбалки, видимо, место неважное выбрал, утратил нюх на добычу с этим пастушеством. Думал, хоть на заходе солнца разгуляется рыба, разохотится. Зря надеялся.

Потянул над водой ветерок, все оттуда, с поселкового берега, все свежей и свежей. Закачались за спиной камыши, зашелестели сухими листьями. Волна, не крутая еще, ласковая, пошла через весь пруд, постепенно набирая силу, давай нежно баюкать лодку, вольно привязанную к двум шестам. Сторожкие поплавки из гусиного пера плавно качались, вздымаясь на пологих гребнях, в провалах между ними вновь становились торчком, чутко подрагивали.

Но, похоже, только внизу, над самой землей воздух пришел в движение. Высокая, разреженная облачность, словно разбрызганная веером крупная чешуя, была неподвижна, лазорево отсвечивала, переливалась перламутром по кромке, обращенной к заходящему солнцу.

Казалось, что оно замедлило свой ход, прицелилось и теперь садилось точно в середку речной заболоченной поймы, где начинается пруд. Яркий, но не жгучий, красноватый шар, обливая все поблизости пламенным жаром, грузно оседал в низинный провал. Кромки леса, густо взбегающего по увалам в обе стороны от поймы, становились все резче, темнее, будто ажурно вырезанные из плотной бумаги и подсвеченные с изнанки сильной лампой. Розовые блики заплясали на воде в верхнем конце пруда, растекаясь все шире и шире, перемешиваясь с отсветом чешуйчатых облаков. Расплывчатый силуэт далекой лодки, километрах в трех от Пашки, казалось, плыл не по воде, а парил в опрокинутом небе. В теплых закатных красках, в переливах их тонов, в почти неуловимых переходах от одного к другому, было столько скрытой энергии и безмолвной музыки, что Пашка замер посреди лодки, вцепившись в скамейку, вглядываясь и вслушиваясь в закатный пожар.

Лодку покачивало, мягко подергивало на привязи, как легкую детскую зыбку на гибком шесте. Вкрадчивый переплеск, ласковый шлепоток волны о борта баюкали, освобождали от тяжести, отчего внутри ширилась легкая, восторженная пустота, вздымала в безмолвную звонкую высь. С чуть слышным присвистом запели чуткие камыши, и Пашка забылся на миг: не видел ни удилищ, ни поплавков. Застилая все вокруг, в полнеба полыхал перед ним закат.

Мелкие брызги, водяная невесомая пыль, сначала окропили руки, достигли лица. Пашка смотрел теперь на далекий берег, на холмистые сжатые поля — признак отгоревшего лета, — грустные и сирые в своей обнаженности. В той стороне, где скрылось солнце, глаз уже различал темную полоску дамбы через пойму и жирную черточку моста. Туда, через реку, мимо райцентра, мимо редких деревень, через поля и перелески, уходила дорога, которая поманила Пашку и скоро уведет за собой, может быть, навсегда. Неожиданная мысль эта больно кольнула его и долго не уходила. Ослепленный близким и желанным отъездом, он как-то раньше не задумывался над этим… Вот уедет отсюда, где все знакомо, свое, родное до сладких слез, и случится вдруг так, что никогда больше не увидит такой праздничной вечерней зари в родимой сторонке. Будут другие восходы и закаты, и ярче и красочней, но уж в других местах, далеких отсюда, чужих и неведомых. Сегодняшнее никогда не восстановить, оно одноразово и неповторимо, как неповторимы и прошедшее лето, и весь нынешний, переломный для Пашки, год.

 

19

Прошла долгая неделя, а вызова из училища все не было.

Чего только не передумал Пашка, каких предположений не строил — тревожное уныние охватило его. Ведь многое могло измениться за это время. В конце каждого списка вновь зачисленных стояло еще по две фамилии кандидатов. На тот случай, если кто вдруг заболеет из основного состава или раздумает учиться и не явится к первому сентября. Кто знает, могла ж произойти какая-нибудь передвижка, неожиданно включило училищное начальство еще одного, нужного ему новичка, и оказался Пашка всего-навсего в кандидатах. Всякое могло быть, если верить россказням тех настырных ребят, которые не очень-то любили сидеть с книгой и делали в училище по второму — один даже по третьему — заходу в надежде все-таки протолкнуться в курсанты.

Горькие раздумья были тягостными, неотвязными и вконец измотали Пашку. Он с трудом избавлялся от них и не любил теперь оставаться один на один со своими мыслями.

Позднеавгустовский лес возле придорожного балагана заметно изменился за последние две недели. Он расслабленно замер, словно задумался. Ощутимо накапливалась в нем непривычная после летней бойкой разноголосицы устойчивая тишина. Пашка сидел на пеньке, и ему отчетливо слышно было, как шебаршит неподалеку в траве мышка-полевка. Вот мелькнула на миг ее рыжая шкурка, и опять только сухой треск да шелест опавших листьев выдавали то место, где хозяйничала она. Замолк и птичий мир. Редко-редко протарахтит сорока, да сдавленно пискнет в глубине ветвей невидимая синица. Лишь вдалеке, ближе к пруду, без умолку чуть слышно переговаривались неутомимые колокольчики: «дин-дон… дон-динь».

Все говорило о близкой осени. В кронах берез засветились частые желтые пряди. Ржавые метелки папоротника торчали вдоль опушки там и тут. Пыль на тракту, казалось, загустела, стала тяжелей и неподвижней.

Ни одна подвода не прогремела мимо балагана с самого утра, не пропылила ни одна машина, и Пашка оживленно встрепенулся, когда увидел на дороге двух путников. Отец с Толясом приближались к нему.

— Пашка, пойдешь со мной, — не присаживаясь, распорядился отец и поудобней передвинул за ремнем поверх ватника легонький топор.

— Полянка у меня подкошена. Да копешки кой-где понатыканы, — объяснил он, когда они углубились в лес. — Надо бы до загонки сносить в одно место, стожок сметать. Того и гляди, задожжит — весь труд насмарку.

На поляне сгребли они быстро. Сено было в самый раз: не пересохло, не крошилось в руках, хоть и мелкое — листовник. Отец радовался, подносил пучки к лицу, раздувал ноздри.

— Запашище-то, хоть чай заваривай!

Потом принесли на шестах-носилках ближние копны и отправились за дальними. Отец, видно, спутался малость. Ходил по тщательно выкошенным проплешинам и чертыхался на каждом шагу.

— Да что это со мной? Вроде тут копна стояла. Куда она запропастилась? А вон под елкой возле сушины — вторая.

Но и там не было никакой копны. Чисто на поляне. Лишь клочки-очёсы на кустах в узком прогале да чуть заметно продавленный тележными колесами след. Отец переменился в лице, побагровел. Трясущейся рукой рванул ворот рубахи и заматерился так многоэтажно и витиевато, что Пашка удивленно вздрагивал от неожиданности и непривычки. Страшно проклинал отец того неизвестного, кто воровски увез копны. И себя не забыл — за то, что проворонил, не укараулил сено. Когда он немножко успокоился, Пашка спросил недоуменно:

— И когда успели? Ведь мы все дни здесь. И на мосту дежурим.

— Когда, когда?! — снова разошелся отец. — Когда мы с тобой дома нежимся. Подогнали лошадь поздно вечером, нагрузились засветло. А по дороге и в ночь-полночь можно: не завалишься никуда не заблудишься.

И уже стожок небольшой из остатков сметали, острым конусом завершили его, уже шли по лесной дороге к Куликовскому мосту, а отец все сокрушался, плевался зло и жалел загубленные труды.

А на пастушьем посту — тоже непорядок. На мосту разгорожено — видать, прокатил кто-то нездешний и поленился выйти из кабины, затворить за собой. И Зинкин след простыл. Давай звать его в два голоса… Не сразу вылез он из кустов за кострищем, заспанный, сконфуженный. Уж отец тут дал волю своим чувствам, «распустил психа», как он сам говорил про себя.

— Сукин сын! Ты что, первый день на пастьбе? Обязанности забыл?.. Так все стадо мне распустишь. Да я тебя, сопляка!..

Испугался Пашка за Зинку. Чего доброго, опояшет отец кнутом. У него это не долго. А скандал-то будет какой!

— Па-ап, да брось ты. Может, недавно проехали — ни одна корова не прошла.

— Я те брошу! — погрозил он кнутовищем. — Не встревай! Не путайся под ногами, раз все равно уж не работник. Сгинь с глаз от греха подальше!

И Пашку заело — который день тоже в напряжении, — не захотелось уступать, спросил с ехидцей — откуда только что взялось:

— Может, прямо сейчас? Может, насовсем домой уйти?

— Да провалитесь вы оба! — окончательно взъерепенился отец. — Марш отсюдова!.. К Тольке, на загонку…

По дороге Пашка поглядывал сбоку на Зинку и завидовал. Хорошо быть таким невозмутимым. Идет себе, будто ничего вовсе и не произошло, улыбается чему-то.

— С Верочкой-то попрощался, нет? Жалко, поди, расставаться?

Пашка остановился столбом.

— С какой Верочкой?

— Брось, не придуривайся. Я вас еще весной сколь раз вместе видел. Да и в начале месяца в клубном садике.

Было такое. Перед отъездом на экзамены столкнулся он с Веркой в кино. Проводил до дому. А Зинка, словно не замечая его замешательства, продолжал:

— Я ведь ее давно знаю. Небось, в школу тоже ходил. Я — в пятый, она в третьем тогда была. Малёхонькая совсем, две жиденькие косички торчат. А теперь ничего, оформилась. Макаташки выперли… Щупал макаташки-то, а? Мя-агонькие!

— Я те пощупаю! — вскричал Пашка отцовским тоном и попер на Зинку.

Тот попятился, заморгал белесыми ресницами:

— Да ты чё, обалдел? Сказать ничё нельзя, да? Бешеные вы, Тюриковы, что ли?..

— Ладно, заткнись, — начал успокаиваться Пашка. — Языком трепать меньше надо.

— Все! Молчу, молчу, — заверил Зинка и даже приложил ладошку к губам.

 

20

За главными заботами Пашка совсем забыл про Верку. И ее не видно нигде в последнее время. А домой не пойдешь: неловко да и не принято такое у них в поселке — свои же сверстники засмеют. Вон Зинка, тихоня из тихонь, и тот Верку к нему приплел.

Мало-помалу забываться стал этот разговор. На душе у Пашки снова радость великая — пришел-таки долгожданный вызов. Все вроде бы хорошо. Осталось отжить дома всего-навсего несколько дней — и кати в город. Но какое-то недовольство собой, непонятную неустроенность испытывал он перед самым отъездом. А тут еще встретил того рэушника, что с Веркой в лагере был, и опять засосало, заныло под ложечкой. Показалось, что парень глянул как-то по-особому, с нехорошей ухмылочкой… Уедет Пашка, и Верка напрочь забудет его, особенно с таким-то дружком.

Но недолго маялся ревностью Пашка. Левка принес неожиданную для обоих новость: Верка тоже взяла документы в школе. Успела уж съездить в райцентр, сдать вступительные экзамены в педучилище.

— Ну, этой одна дорога — в учителя. У нее получится, — закончил свое сообщение Левка. — Бойкая, языкастая, а тихушницей какой оказалась, обтяпала все молчком.

Пашка почувствовал, что сейчас как раз тот самый, единственный и последний момент, когда можно использовать Левкину помощь, встретиться с Веркой и попрощаться.

— Эх, собрать бы нам своих да завалиться пышкарить!

— Чинненько! Это мысль! — откликнулся Левка. — Я сейчас же Таньке соседской заданье дам. Она к Верке сбегает. К вечеру девчонок соберут — будь спок! А пацанву нам — раз плюнуть.

Пышкарить, жиганить, пышки палить — по-местному это значило костры жечь, печь картошку на вольном воздухе, где-нибудь в леске на полевой опушке. Любимое занятие ребятни, особенно в разгар копки картофеля.

— Твоя задача — ведро старое раздобыть, — наказал Левка и убежал разыскивать самых близких дружков-приятелей.

Пышкал, плевался искрами костер, постреливал угольками. Левка жмурился, отворачивал лицо, ловко раскатывал на сторону головни, разгребал угли, золу, прокаленную поверху сыпучую землю. На оголенный пятачок опрокинул вверх дном полное ведро, поставил его на попа так, что не выкатилась ни одна картошина, и стал грудить к нему неостывший еще жар, громоздить обратно головни, подбрасывать сухие сучья.

Компания мальчишек и девчонок расселась поодаль вкруг костра в ожидании поджаристых, рассыпчатых печенок. Разноголосый говор вперехлест тоже ходил по кругу, дрожал в восходящем потоке жаркого воздуха и таял, уносился ввысь вместе с легким отвесным дымком.

— А мне мамка говорит: «Татьяна, обрежешь косы — домой не пущу!» А я говорю…

— Фи, это у нас только. В городах девчонки давно в коротких прическах. В старших классах даже завивку делают.

— Ври больше! Кто это с завивкой в школу пустит. Там тоже вон какие строгости: девчонки — отдельно, мальчишки отдельно…

— А мы с отцом в городе на стадион, на настоящий футбол ходили. Форменно все — я те дам! Народу-у — страхота!.. Умора. Поле после дождя сырое, склизкое. Кто упадет с разбегу — катится на заднице метра два. После бегает, а на светлых трусах, как две заплаты: вверх-вниз, вверх-вниз…

— Что футбол! А в зоосаде ты был? Нет… А зря. Там такие обезьяны сгальные…

— Сказывают, в наших лесах бандиты беглые объявились. Старую Матвеиху так пужанули, что она кое-как ноги до дому донесла и корзину с грибами бросила…

— Пашка, слышь? Не боишься лесных-то шатунов?

— Да не слушайте вы, ребята, Нюрку эту. Вечно она так: наслушается выживших из ума старух, а потом наплетет с три короба.

— Сам-то ты — трепач несчастный!

— Тихо, мальчики-девочки! Не ссориться…

Безветренный вечер плавно опускался на поля, затягивал мглой холмистые дали, затоплял лесистую ложбинку за поселковой околицей прохладой и темнотой. Уютно теплился костерок, робко высвечивая близстоящие кусты с неподвижно обвисшей листвой и сизые лапы молодого пихтовника. Разговоры притихли. Все катали в руках парные печенки, обжигаясь, вскрикивали, ойкали и старательно дули на дымящиеся половинки.

Пашка передал Верке свой ножичек-складешок, отсыпал из общей грудки на лист лопуха несколько щепоток соли и тоже заботливо пододвинул к ней. Все это молча, без слов, чтобы не сбить Верку с неторопливого рассказа. Была она сегодня необыкновенно серьезна и даже печальна, пожалуй.

— Я ведь совсем не думала в педучилище. Пединститут потом — это да, твердо. Особенно, как в лагере с малышами поработала. Но… знаешь, дома у нас плохо. У матери с отцом. Он собрался и уехал в леспромхоз. Временно, мол. Подзаработает хорошо, а там видно будет… А мне кажется, что это насовсем. Матери еще двоих поднимать надо. Так что не до института…

Пашке хотелось погладить ее по руке, проговорить что-нибудь ласковое, утешительное, но он лишь сочувственно вздыхал и согласно кивал головой.

И потом, когда все дружно шли по поселку, провожая до самых ворот живущих по пути, они тоже не сказали друг другу ничего особенного. Обменялись адресами, пообещали писать. Да и как иначе можно было проститься у всех на глазах.

— Пока. Счастливо!

Верка сделала всем ручкой и юркнула в калитку, на миг сверкнув в ее проеме светлым головным платочком.

А Пашка долго еще, уже потом, в училище, особенно в самые первые тягучие дни привыкания к совершенно новой жизни с ее жестким распорядком, все вспоминал и вспоминал этот последний костер, простенькое сборище и одноклассницу Верку с печальными не по возрасту глазами.

 

21

— Дневальный — на выход! — донеслось снизу. Но Пашка не принял вызова на свой счет. Он недавно сменился, имел право отдохнуть и прилег на топчан в дежурке, расслабив брючный ремень.

— Курсант Тюриков — на выход! — прокричали снова. Это был уже другой голос — второго дневального, его сменщика, и Пашка стремглав скатился по лестнице. В застекленной галерее, служившей одновременно и вестибюлем, и курилкой, было многолюдно и дымно. Пробиваясь сквозь тесно толпящихся курсантов к входной двери, Пашка не сразу разглядел стоящего рядом с дневальным пожилого постороннего человека. Лишь подойдя ближе, он остановился от неожиданности… Отец!

Тот как-то суетливо кинул взгляд по сторонам, видимо не зная, куда бросить заплечный мешок. Потом перехватил его левой рукой, шагнул навстречу, слегка прижал правой Пашку к своему боку и сказал тихо, чуть не в самое ухо:

— Здравствуй, сынок.

На них сразу стали обращать внимание, оглядываться. Ребята расступились, и вокруг образовалась пустота. Пашка засмущался, боялся смотреть в стороны. Да и отцу, верно, было неловко от окружающего многолюдья. Непривычной скороговоркой он передал поклоны и приветы от родни. Сообщил, что в кои-то годы вот собрался в город: надо кое-что купить для дома по мелочам, навестить свою племянницу, Пашкину крестную, у которой не бывал с войны. Пашка слушал рассеянно, вполуха, пока не прозвенел спасительный звонок и курсанты не разошлись по аудиториям.

Они сидели в самом углу курилки на скамье, и никто им теперь не мешал, во всяком случае, до ближайшего перерыва. Все уже было переговорено, выспрошено, да особо и не о чем рассказывать — Пашка писал домой исправно. И вот тут-то отец лукаво глянул на Пашку, положил мешок себе на колени, зачем-то огладил его и неторопливо стал развязывать.

— А я тебе обновку привез. Дядя твой, Афанасий, сшил. Запасливый мужик. Достал из загашника настоящее шевро. Хоть и по-родственному, а взял с нас — будь здоров! Ну, да ты небось заработал за лето.

Пашка, еще не понимая, о чем это он, внимательно следил за руками отца, начиная заинтересовываться.

Отец достал из мешка сапоги… Не то слово — сапоги. Сапожки! Игрушечки! Коричневые, отливающие темно-вишневым, они бархатисто лоснились. Именно лоснились, а не просто сверкали отполированным блеском. Кожа на них была поставлена настолько мягкая и нежная, что голенища совершенно не держались стоймя, вольно опадали, струились в отцовских руках. Не сапоги — мечта любого парня на деревне. Их не надо было насильственно сжимать гармошкой, чтоб выглядели помоднее. Такое голенище натянул втугую, огладил обеими руками снизу вверх — от щиколотки до икры, — потом чуточку давнул вниз — и получай сколько хочешь складок. Форменные «прохоря», как любовно, по-особому небрежно-восхищенно навеличивали парни добрые хромовые сапоги… Подметки были из настоящей кожи телесного цвета, поставлены были не на какие-то гвоздики, хотя бы и медные, а на дубовые шпильки. Износу таким нет.

Отец долго ласкал их, осторожно мял своими заскорузлыми пальцами, легонько встряхивал, прежде чем передать Пашке. Чувствовалось, что жаль ему отдавать их: будь помоложе, и сам бы еще не прочь пофасонить в таких.

Пашка взял один сапог, примеряясь, приставил к ноге, вздохнул и положил его обратно к отцу на колени.

— Спасибо… Только они мне теперь ни к чему. Раньше-то не могли сшить, когда я по поселку в лаптях шлепал?

Отец, до этого любовно смотревший поочередно на сапоги и на Пашку, улыбающийся, довольный своим подарком, наверное, считавший себя наконец в расчете с сыном за нелегкое лето, вдруг посерел лицом.

— Да когда раньше-то? Сам пойми, где бы я деньги такие взял. А тут собрали окончательный расчет с народа после пастьбы.

Один сапог выскользнул у него из-под руки, стукнулся об пол. Он не торопился его поднимать, растерянно потянулся к шапке, зачем-то снял ее.

— Да как же это так… Да что это… О-хо-хо! Обмишурился-то, елки-моталки! И что же, совсем они тебе не понадобятся?

— Не положены нам сапоги. У нас же форма — сам видел. Целых четыре года ее носить. Так что…

— Вот незадача! Я-то Афанасия обхаживал, уламывал. Знал бы…

Отец провел рукой по своим редеющим волосам, посидел молча. Потом встрепенулся, полез во внутренний карман.

— Не горюй, сынок. Это Дело поправимое. Вот тебе на всякие расходы-удовольствия. А с сапогами на рынок придется.

Он выдал потертую сотенную бумажку и сразу заторопился, стал увязывать свой мешок.

Пашка проводил его за ворота. Постояли еще немного, помолчали. День был унылый, слякотный. Небо нависло дымно-серое, тяжелое. Сыпалась снежная морось. Пашка выскочил без шинели, в одной фланелевке, и теперь нетерпеливо ежился, знобко вздрагивал, прятал руки в карманы брюк.

— Ступай, сынок, а то застудишься, — сказал отец, отвел глаза и зашагал по улице к невидимой за спуском трамвайной остановке.

* * *

Почти тридцать лет, долгих тридцать лет минуло с той поры. Не думал, не предполагал Павел Евдокимович, что многое из тех прожитых дней всплывет так ясно, отчетливо до мелочей, как будто происходило все год-два назад, а может, и того меньше — в позапрошлом месяце. Странная эта память: что-то сохранила зримо, хотя и без красок, словно рисунок пером, а что-то осталось расплывчатым, акварельным, — лишь одно настроение, чувственный отголосок пережитого без четких очертаний и форм.

Вечером он смотрел по телевизору хоккей — одну из последних игр чемпионата страны. Вольно лежал на диване, в тепле и уюте, следил за ледовой схваткой, в меру переживал за «Спартак», взволнованно ерзал при острых моментах, досадливо мычал, охал. Но все это как-то не всерьез, можно сказать, в четверть силы. Происходящее было далеко, отстранение от него и потому, может, не задевало в полной мере. И казалось Павлу Евдокимовичу, что даже зрители в ледовом Дворце, удобно рассевшиеся на нумерованных просторных местах, оставившие верхнюю одежду в раздевалке, разнеженные удобством, болеют вяло, без должного азарта.

Вспомнилось ему не такое уж далекое время, когда их местная команда еще принимала на своем поле прославленных московских хоккеистов, тот же «Спартак», с братьями Майоровыми, со Старшиновым. Крытого ледового стадиона тогда еще не было. Скрипучие деревянные трибуны забивались стоячими зрителями вплотную от нижнего яруса до самого верхнего. Не просто выдержать два часа на ветру и морозе, но на хоккей ходили как на праздник. Заранее договаривались, созванивались друг с другом. Тюриков тогда жил не в новом жилом массиве, почти сельском пригороде, а неподалеку от стадиона, и чаще всего перед игрой собирались у него. Ах, эти сборы на хоккей! Теплые носки, валенки, сорок одежек под пальто… Подгорячившись на дорожку, потолстевшие, неуклюжие, плотной кучкой, словно настраиваясь на предстоящую тесноту, дружно шли они на стадион. И там, зажатые такими же болельщиками, будто цепью скованные в длинные, прочные ряды, они словно растворялись, переставали ощущать себя по отдельности. Была одна монолитная масса. Она мерно и враз раскачивалась вправо, влево, притопывала, приплясывала и единой глоткой, единым вдохом-выдохом орала, азартно подбадривая своих игроков: «Шай-бу! Шай-бу!» И когда приходила удача, когда за воротами москвичей вспыхивала красная лампочка — тут вот, внизу, под тобой, живая и, казалось, теплая — появлялась заветная плоская фляжка, и пластмассовый стаканчик отправлялся гулять по их тесному, дружному кругу, согревая и душу и кровь.

Может, именно эта жажда общения, желание разделить свои чувства с другими собирали их — старых и малых — в то далекое лето возле репродуктора на поселковой площади во время футбольных репортажей Вадима Синявского. Ведь каждый мог слушать радио по отдельности, у себя дома — так нет, люди грудились, тянулись друг к Другу, и это было одним из малых проявлений неистребимой потребности в общении — великой силы человечества.

Давние годы. Далекие друзья детства, разобщенные пространством и временем, а то и просто ушедшие в небытие, сохраненные лишь одной памятью.

Как ни старался Павел Тюриков, не мог все-таки вспомнить: встречался ли он с Семкой Шитиковым после памятного прощального костра. Может, и виделись мельком, да забылось все, выветрилось. Пока Павел четыре года учился в городе, Семка закончил ремесленное училище, успел поработать на заводе, ушел в армию да там и остался по привычке на сверхсрочную службу. По-прежнему не любил, видно, Семка резких изменений в своей жизни, не искал их, жил, как жилось, покоряясь течению времени, своей судьбе. Бывал он в родном поселке, и не раз, и Тюриков часто наезжал туда, но как-то так получалось, что за тридцать лет ни разу не пересеклись их пути.

Ну, тот хоть жив-здоров, а вот Левки Ушакова уж нет. Лишь сваренная из металлических прутьев пирамидка с красной звездочкой среди тополей на старом поселковом могильнике напоминает о нем… Он сдержал свое слово. Поступил в военное училище и окончил его. В один из первых отпусков, молодой, рослый, в ладно подогнанной форме, заявился домой. Рассказывали, что, не повидав мать, не дождавшись ее с какого-то совещания в районе, Левка отправился на люди, загулял с кем-то из первых попавшихся знакомых парней и утонул в заводском пруду, на мелком месте. Нелепая, обидная судьба. Кто мог подумать, что так случится и Левка погибнет совсем еще молоденьким.

Эх, не надо было Тюрикову доходить в своих мыслях до этого момента! Как-нибудь увильнуть, перескочить, обойти стороной. А память, наоборот, забуксовала тут, застопорилась, утверждая свое главенство и своенравие. Нет, никуда не спрятаться от нее, не отмахнуться, хочешь или не хочешь этого. Мало таких нежелательных возвращений в прошлое у Павла Евдокимовича, но все-таки они есть, и стыд по-прежнему порой обжигает его, хотя столько прошло и в волосах уж вовсю разгулялась седина.

Тюриков тогда на недельку заскочил к родителям, и они с отцом на другой же день отправились рыбачить вниз по реке, на омут старой бездействующей мельницы. Им не повезло. Лето вообще стояло холодное, ветреное. А тут еще зарядил дождь, накатывал перевалами с маленькими передышками и не давал даже толком обсохнуть у костра. Свинцовые грузики донок постоянно застревали средь камней, захлестывались за коряги, а рыболовная жилка в те годы была редкостью, не хотелось рисковать ею, силой вырывать из глуби, и Тюриков несколько раз забредал в воду по шею и глубже, на короткое время подныривая и освобождая леску.

Вечером Павла заколотило, поднялся жар, и отец стал лечить его своим, доморощенным методом. Ночевали они у знакомых в близкой деревушке, в свободной, летней, половине избы. Отец заварил каких-то трав, влил в темный настой почти полный стакан горячей водки и заставил выпить единым духом. Тут же укутал, набросал сверху всякой одежки, что была под рукой, и Павел быстро провалился в глубокий, жаркий сон.

Проснулся он поздно, какой-то весь пустой, словно выпотрошенный. Правда, голова была ясной, даже чересчур, — звонкой и невесомой. Боязно было резко пошевельнуться, встать на ноги. Казалось, что пол поплывет под ним, закружится и у него не хватит сил удержаться.

Отец уже успел сбегать в сельскую лавку и теперь хозяйничал возле стола, бренчал посудой.

— Несчастье-то какое, сынок, приключилось… Шофера знакомого встретил, — начал он со вздохами. — Дружок твой, Ушаков, еще позавчера приехал… Да тут же и утонул… Даже матери не видел.

Не сразу дошло до Тюрикова что к чему. «Как! Левка? Приехал с ним в один и тот же день, и они ничего не знали друг про друга и потому не встретились».

— Похороны сегодня, в четыре. Если сейчас выйдем — вполне успеем, — продолжал отец. — Да и попутка вдруг попадет какая.

За окном стоял пасмурный, тусклый день. Чувствовалось, что вчерашняя грязь еще не подсохла, и проселок весь в лужах, с раскисшими обочинами.

Павел почему-то тогда даже не раздумывал, не взвешивал обычные «за» и «против», не сомневался ни в чем. Его угнетало лишь одно — как же это они не смогли встретиться? Вот обида! Поэтому и отцу он ответил спокойно, здраво:

— Да нет, пожалуй. Ему сейчас ничем не поможешь. А видеть Антонину Федоровну, слезы… Нет. Помянем его здесь.

И уж потом как-то, гораздо позже, вспомнил все, увидел тот день другими глазами, пережил заново и устыдился. И стыд этот не исчезает с годами, не уменьшается, а неотступно идет за Тюриковым след в след.

А Верка? С ней произошло все так, как и должно было быть. Еще в ту же осень в училище, в первый раз растревоженный звуком далекого коровьего ботала, Павел заново пережил частицу своего пастушьего лета, настолько все было свежо и трепетно. И не мудрено — ведь прошло каких-то два месяца, хотя к Верке он уже почти ничего не испытывал. Уже тогда… А сейчас, спустя столько лет…

Как странно и мудро устроено все на свете. Каждому человеку необходимо своевременно переболеть своего рода корью в различных формах. Переболеть обязательно, и обязательно в свое время. Иначе не избежать в зрелом возрасте опаснейших осложнений. Вот почему сейчас с такого огромного расстояния во времени Павел Тюриков мог смотреть на себя тогдашнего так спокойно и порой даже холодно. Что было, то было — быльем поросло. Перегорело, развеялось… Он часто навещал мать и почти в каждый свой наезд мимоходом встречал на улице Верку — учительницу Веру Александровну, мать троих детей. Вот и в последний раз, три года назад, они раскланялись, слегка улыбнувшись друг другу. И только.

А если б тогда, в тот тягостный для Пашки день, когда он увидел на пруду Верку с ремесленником, кто-то сказал ему, что впоследствии все так и будет? Поверил бы он? Да ни в жизнь! В этом наше спасение, что мы не можем, да и не желаем заглядывать намного вперед. И в то же время при всей неприятности некоторых воспоминаний все-таки какое счастье, что можно по своему хотению неограниченно оглядываться назад!

И еще Тюриков вдруг поймал себя на том, что не знает ничего определенного о дальнейшей судьбе Толяса и Зинки. И даже вспоминая пастьбу, вызывая в памяти отдельные моменты, он видел этих парней чаще всего как-то неясно, расплывчато. А вот Петьку-Тырчу, наоборот, представляет себе, будто виделись с ним недавно. И того, далекого — крутолобого диковатого пацана с кривой, немного наглой ухмылкой. И более позднего — уже обкатанного временем молодого человека, спокойного, не лишенного приятных манер. Помнится, Тюриков с женой, еще совсем молоденькие тогда, пришли в поселковый клуб на вечер. Петька танцевал с его женой, был подчеркнуто вежлив. С Пашкой разговаривал уважительно и в то же время по-свойски, искренне, словно в детстве они были добрыми товарищами.

Так почему все-таки стерлись в памяти Толяс с Зинкой? Да и не только они… Неутоленное беспокойное любопытство мучило Тюрикова весь день. Хотелось во что бы то ни стало найти ответ. И вот теперь, к вечеру, для него кое-что, кажется, прояснилось. Возраст! Все дело в его тогдашнем возрасте. В возрасте каждого из них — его сверстников. Весь белый свет на какое-то время был замкнут только на себе: свои переживания, страдания, помыслы и устремления казались превыше всего, самыми важными. Весь свой маленький мир они, подростки, носили в себе и как-то не подозревали даже, что в человеке рядом он тоже есть, и с этим надо считаться.

Свой мир… Свои интересы… Все было соткано из благих намерений, благородных побуждений да и поступков в общем-то неплохих. И все-таки сколько теперь во многом видится эгоизма! Разве он, Пашка, еще не уехав из поселка, только-только сдав вступительные экзамены, не стал стремительно уходить душой и сердцем от друзей, от родной семьи? Когда уж уехал — там и говорить нечего. Слишком быстро затушевалось оставленное позади. Даже письма домой, честно говоря, он писал почти по обязанности, в основном, чтоб не тревожилась мать…

А в последние годы сам тоже постоянно был недоволен своим сыном, сетовал на невнимательность, отчужденность. Никак не мог понять его в первое время, когда он после армии, несмотря на уговоры, не захотел остаться дома, уехал на ударную стройку. И письма теперь пишет так же редко… У него самого с родителями разве было не так? Ведь он, Тюриков, по-настоящему сдружился с отцом, уж когда устоялась своя семья, появились свои дети, когда ушел с реки, заочно окончил энергетический институт — когда собственный, личный опыт на многое по-новому открыл глаза.

Да, все было так — и никуда от этого не денешься.

И в тот единственный приезд отца в училище Пашка слишком легко и равнодушно расстался с ним. Ушел, окунулся в свои заботы, в повседневную училищную жизнь — и все разом забылось: и отец, и даже горечь, оставленная такими желанными и такими ненужными в ту курсантскую пору щегольскими сапогами.

Только теперь, волею случая побыв один на один со своим прошлым, Павел Тюриков совершенно по-новому увидел давнее ноябрьское расставание с отцом. Прежде всего он почему-то стал подсчитывать: а сколько же ему было лет? Пашка и в то время знал, что отец у него в годах, что женился он поздно, далеко за тридцать, но никогда конкретно не задумывался о его возрасте. И вот подсчитал… Отцу тогда, еще в мае, исполнилось шестьдесят. Шестьдесят лет!

Как поздно приходит прозрение…

Снова встал перед глазами хмурый осенний день. Унылая улица с машинной, глубоко продавленной в грязном месиве колеей, со слякотным тротуаром. И отец, сгорбленный, с холщовым мешком за спиной, в порыжелом стареньком полупальто, в облезлой шапке. Он идет неторопливо, уже по-старчески чуть приволакивая ноги в разбитых кирзачах. Идет не оглядываясь, опустив голову.

О чем он думал в те минуты? Что творилось с ним, так досадно не сумевшим донести до сына скупую родительскую любовь, старательно приготовленную радость? Никогда уж не узнать об этом Тюрикову. Никогда!

И, может, потому начисто забылись давнишние, уже изжитые обиды, и на душе у него сейчас — лишь горькое сожаление и запоздалое чувство неизбывной и до конца необъяснимой своей вины перед давно и навсегда ушедшим отцом.

 

НЕ СТРАШИСЬ КУПЕЛИ

 

 

1

И все-таки речной трамвайчик нагло показал Лешке Дударову корму. Словно нарочно дразня, он медленно отвалил от пристани, нехотя развернулся и побежал по течению, горько чадя отработанным газом.

Последний ночной трамвайчик в Нижний Затон.

Лешка был виноват сам. Спохватился слишком поздно — лишь увидев круглые часы на перекрестке главных улиц города. Но откуда он мог знать, что уже так много времени?

Целых три квартала Лешка бежал. Бежал прямо по булыжной мостовой, распахнув бушлат и зажав в руках мичманку. В мгновение проскочил маленький сквер и загромыхал ботинками по деревянной лестнице. Она казалась бесконечной. Внизу ступени ее терялись в полумраке около железнодорожного полотна. И за ним — снова ступени. И от веранды дачного вокзальчика к плавучему причалу — дебаркадеру — опять эти коварные ступени, до гладкости затертые сотнями тысяч ног. Чуть оскользнулся ботинок, чуть споткнулся на бегу — и полетишь вниз, считая боками обитые железным уголком выступы.

Но Лешка бежал, перепрыгивая через одну, а то и через две ступеньки. Иначе он просто не мог. Ему нельзя было, никак нельзя опаздывать на этот, последний трамвайчик.

Он мог бы еще перескочить с разбега полоску воды между причалом и бортом отходящего катера. Но в посадочном пролете, где в этот поздний час не было уже ни пассажиров, ни провожающих, возилась грузная женщина-матрос, задергивая поверх перил брусчатую перекладину. Лешка чуть не сшиб матроса и повис грудью на брусе, весь сразу обмякнув и плетьми расслабив руки.

— Откуль сорвался? — по-мужицки ругнулась женщина. Но, видимо разглядев в тусклом свете фонаря форменные пуговицы на бушлате, закончила поспокойней: — Раньше-то где был, гулеван?

Она ушла, что-то ворча себе под нос, и Лешка тут же забыл про нее.

Отчаяние охватило его, суматошно закрутило, как щепку в водовороте. Хотелось что-то делать, опять куда-то бежать, хоть вслед трамвайчику по воде, если б это было возможно. Словно какая-то пружина упруго распрямилась в нем, приводя в движение скрытый механизм, требовала от его рук и ног шевелиться, двигаться, действовать. И он бы снова побежал, пошел вдоль реки, если б путь этот не пролегал по большому, полосой растянувшемуся городу, не был полон тупиков и если б позарез нужный ему сейчас затон не лежал на противоположном берегу Камы.

Лешка совсем очумел от бессмысленного метания по маленькому квадрату палубы и плюхнулся на решетчатую скамью. От воды тянуло мозглой прохладой. Темная, маслянистая под редкими огнями, река катила мимо и, отдавая остатки накопленного за лето тепла, курилась чуть заметными струйками пара и зябко ежилась под ветром-низовиком.

Весь в черном — в наглухо застегнутом бушлате с поднятым воротником, нахлобученной на уши мичманке, — он сидел, словно нахохлившийся галчонок. Там, вверху, за береговым откосом в глуби города, позванивали последние трамваи. В заречном поселке, затянутом зыбким туманом, лениво взлаивали собаки; глухо, на холостых оборотах, урчал мотор небольшого катеришки, и мужской голос, усиленный рупором, протяжно звал какого-то Антона, требовал поторопиться и грозился отчалить без него.

Вот и завтра, точнее, уже сегодня, на рассвете, может статься так, что караван из затона уйдет без него, Лешки. Ох и будет тогда! Ведь получится прогул, форменный прогул: Лешка может опоздать на свою дневную вахту… Да и только ли на дневную? Когда и как еще он догонит своих? Правда, повести караван должны вроде недалеко, на один из перекатов ниже затона. Но Лешка не знал — на какой.

* * *

Беспокойным, хлопотным был прошедший день.

На землечерпалке подошел срок плановой чистки котлов. Ее можно было сделать как обычно — во время буксировки к новому месту работы. Но Федя, багермейстер, в обиходе попросту — багер, посоветовался с «дедом», старшим механиком, и уговорил командира встать на сутки в затон: все равно проходить мимо. У Феди на то были свои расчеты и веские причины. До конца навигации еще два месяца, самых нудных и тяжелых с учетом осенней непогоды, а черпаковая цепь ненадежна, нуждается в переборке. Пальцы, втулки да и соединительные, холостые, звенья местами так истерлись, что черпаки по раме ходят как по мертвой зыби: вверх-вниз… О запчастях можно было лишь тихо мечтать. Все, что изнашивалось в черпаковой цепи, при случае приходилось наваривать, слегка зачищать и снова час за часом, день за днем грызть речное дно. Движение судов не должно было прерываться даже на малое время. По Каме на Волгу шел густой поток грузов и плотов с древесиной, так необходимой для восстановления разрушенных и сожженных сел и городов. Сколько их, печальных и героических пепелищ, лежало по всему западу страны!

Отец Лешки об этом точно сказал, когда вернулся домой после долгого лежания в госпитале. Он толком не отдохнул и двух недель. Еще протез не был готов, и вскорости его не обещали, а отец приладил к культе самодельную извечную деревяшку-ступу и отправился слесарить в мастерские. Мать на радостях уговаривала месяц-другой отдохнуть после «этакого смертоубийства»: вполне б протянули на ее зарплату и его пенсию. Но отец с укоризной поглядел на нее:

— Пол-России в головешках да битом кирпиче, а я на печке нежиться буду. Не-ет, мать, рано меня в инвалиды описывать. Я ж все-таки классный механик. А пока и за верстаком постою потихонечку.

Лешка кое-что перенял из отцовского мастерства, пацаном крутясь возле него. И потом не зря две зимы обивал в мастерских пальцы на руках. Вот и сегодня они с Федей в основном делали всю главную работу. От женщин тут толку было немного. Правда, и без них тоже ничего бы не получилось. Подать, поднести, поддеть ломиком, приподнять черпак — все они, безотказные и усердные. А уж впрямую с железом, больше возились мужики. Федя часто вынужден был отлучаться в мастерские: уламывать мастера, подлаживаться к сварщикам. Он относил изношенные звенья, сам таскал их обратно, уже подлатанные, с шероховатыми буграми наплыва, подернутого сизым налетом. Лебедчица Нюра, невысокого росточка, вся ладненькая, плотная, поначалу кинулась было ему помогать, тоже взвалила на плечо соединительное звено. Федя аж крякнул от возмущения:

— Брось сейчас же! Ишь, удумала. Мало вам достается? У нас пуп иной раз от натуги трещит, а вам каково?

— Так оно ж — холостое, не в тягость. Да и от меня не убудет, — со скрытым вызовом ответила ему Нюра. Но металлическую пластину с плеча все-таки сбросила. Поправила свой неизменно чистенький головной платок, ставший на солнце за лето белее белого, не удержалась и кинула Феде вслед:

— Ты бы вот сам поберегся: молодой, израненный, хвать семью заводить — сила-то и понадобится.

Товарки ее, подружки-работницы, — в хохот, кто руки в бока, кто себя ладошками по бедрам хлестать. Дескать, так его!

А Федя споткнулся на ходу, обернулся, глянул из-под шрама-надбровья. Потом принял незлобивую подначку, расцвел всем скуластым лицом.

— Ох, Нюрка, Нюрка, не о том печалишься. Надо будет — спроворим.

Посмеялись женщины, расслабились чуток и опять стали шабрить грубыми рашпилями, стачивать на звеньях неровности, заглаживать бугры. А Лешка и рашпилем до онемения рук работал, и самолично соединял заново черпаки; проворачивал истертые втулки, вбивал металлические пальцы-вкладыши, крепил их чеками.

На помощь ребят из машинной команды надеяться не приходилось. Они сами, грязные, очумелые, лишь на считанные минуты выскакивали из плохо остывшей кочегарки, чтоб хватить свежего воздуха да затянуться разок-другой цигаркой. Топку загасили, стравили пар и заполнили котел холодной водой лишь после того, как вытянули лебедкой на берег разъединенную черпаковую цепь. И сейчас всем им хватало дел не только по уши, а буквально по самую макушку. Кто чистил колосники в топке, кто, задыхаясь от жары и едучей окалины, зубчатыми шарошками на упругих стеблях-тросах шуровал внутри водогрейных трубок, соскабливая нагар. Сам «дед» с помощником снимал тяжеленные цилиндровые крышки, проверял поршни в главной паровой машине.

За весь этот суматошный день Лешка не один раз подумал, как не хватает им еще хотя бы пары мужских рук. Будь Борька Зуйкин, первый помощник багермейстера, на месте, втроем они намного быстрей управились бы с черпаками. Умеет тот работать, когда у всех на виду. Но и в город все равно надо было отрядить кого-то…

Еще накануне Василий Семенович, командир земснаряда, связался с начальством, договорился о получении зарплаты на несколько дней раньше в порядке исключения. Уж использовать подвернувшуюся стоянку, так до конца; не посылать же потом снова людей в город. А сумму предстояло получать немалую: одного техника не пошлешь, особенно хохотунью Олю Князеву. Вот командир в последний момент и распорядился отправить вместе с ней телохранителем Зуйкина. Он так и сказал, добрейший Василий Семенович, без тени шутливой усмешки: «телохранителем». Было это ранним утром, когда все собрались на работу. Борька, не скрывая радости, засуетился, бросился переодеваться — откуда только шустрость взялась. Обычно он ее редко проявлял: все вразвалочку на своих плоскостопных ногах, враскачку, и голова всегда чуть-чуть набок склонена, и глаза в непонятном прищуре — точь-в-точь петух, увидевший у себя под носом зерно и раздумывающий: не то кур скликать, не то самому клюнуть. Но Зуйкин не был бы Зуйкиным, не переиначив по-своему слова командира.

— Оленька, слышь! — кричал он на бегу технику. — Я теперь не кто-нибудь, а тело… хранитель.

Князева обернулась быстро, задолго до конца рабочего дня. Причал был неподалеку, и женщины сразу заметили Олю на сходнях. Она шла последней, пропустив вперед всех пассажиров, шла почему-то одна. Ни впереди, ни сзади ее Бориса не выло.

— Гляньте, бабоньки, — попыталась пошутить Нюра, — замотала девка ухажера-телохранителя, обездолила и себя, и нас, оставила без мужского внимания. От начальника, Федора Кириллыча, его не больно-то дождешься. А Лешенька-сынок, — да не красней ты, не красней! — еще к мамке тянется.

Но ее никто не поддержал — неслыханное дело: отпустить с деньгами одну девчонку! И Федя промолчал, лишь свел брови над переносьем и с нарочитым тщанием стал ладить самокрутку.

— Где Зуйкин? — спросил он у Оли без предисловия.

— В городе остался, — ответила та с улыбочкой. — Ему квартиру надо проведать — все-таки чужие люди живут. Да и письма от матери должны быть.

— Ишь какая сердобольная, — крутнул Федя лобастой, под ежика стриженной головой. — А случись что, сама б отвечала? Выходит, распоряжение командира для тебя пустяк. Знаешь, чем это пахнет по нынешним временам?

— Так он же, Федор Кириллыч, проводил меня до самого трамвайчика, посадил на место, — непонимающе вздернула брови Оля. — А из пассажиров кто знал, что у меня в этой драной сумке тысячи? Здесь же — вы на виду… Рабочий день так и так кончается. С последним рейсом Борис обещал вернуться.

— Ладно, защитница, разберемся. Жаль, что ты не мне подчиняешься, а лично командиру. Вот ему и докладывай, как положено.

До самого вечера Федя был не в духе. Лишь отпуская Лешку в город, ласково похлопал его по плечу, наказал:

— Шибко-то не загуливай, морячок, голову не теряй. Утром должен прийти буксировщик… Ну ладно, отдыхай, пользуйся, пока город рядом. Ты у нас молодец, заслужил.

Лицо его снова потемнело, острее проявились рябинки — все в черных пороховых точечках, словно наколотых тушью.

— Ишь ты, волю почувствовал Зуйкин! Он там клешами пыль на проспекте метет, а мы здесь за него бурлачь.

Не удержался Лешка, поддакнул Феде… А сам-то, сам-то теперь как покажется ему на глаза? Одно спасение, если путейский пароход придет не раньше семи утра. Пока оттащит землечерпалку от берега. Пока подведет к ней жилую брандвахту, баржу-углярку, длинную нитку гибкого грунтопровода на понтонах. Пока учалка, то да се… Тогда все чин чинарем. Лешка успеет с утренним трамвайчиком. Тогда за ним — формально — никакой вины. Лишь перед Федей. Поволнуется тот из-за него… А если буксировщик пришлепает чуть свет?

Лешку знобко передернуло: от студеной сырости, от мыслей о надвигающейся беде.

К нему неслышно подошла женщина-матрос, остановилась напротив, устало распустив руки вдоль боков. Лешка сначала увидел протертые сгибы валенок, подшитых резиной от автомобильной покрышки. Потом уж услышал ее голос. Глухой, с хрипотцой, но не злой. Даже нотки затаенной боли почудились в нем.

— Не положено посторонним на дебаркадере. Должон знать.

Пока Лешка соображал, чего от него хотят, женщина не уходила, даже не шевельнулась. Разглядывала его. Потом бесстрастно спросила, кто он, куда направляется… Чуть слышно вздохнула, поворотилась молча и, тяжело переваливаясь, пошла к себе в дежурку. Ноги ее широко распирали надрезанные сзади голенища валенок.

— Ладно уж, пойдем… А то, поди, вовсе закоковел, — бросила она, не повернув головы.

Железная печка в каютке стояла холодная, с раскрытой дверкой, но было все-таки намного теплей, чем на палубе у воды. Женщина достала засаленный ватник, вывернула его подкладкой наружу, уложила в изголовье деревянного топчана.

— Отдыхай. На первый рейс разбужу… Пойду дровишками разживусь. С утра не топлено. — Опять протяжно вздохнула и притворила за собой дверь.

* * *

Из дремотного забытья его вывели пушечные выстрелы. Они следовали небольшими сериями — одна за другой через равные промежутки времени. Видимо, била сначала одна пушка, потом вторая, третья. Выстрелы были тугие, не звонкие, словно хлопал под порывами ветра огромный ослабленный парус. Выстрелы взаправдашние, настоящие. Не слышалось лишь снарядных разрывов. Потому что пушки били с пристрелочной площадки на территории завода возле самого берега. Били стальными болванками по далекому полигону в заречном лесу.

Об этом полигоне среди мальчишек ходило немало россказней: будто там уйма грибов, настоящих белых боровиков — лопатой греби. Ведь грибники туда не ходят: полигон охраняется, да и побаиваются люди. Вдруг шарахнет болванкой-чугуниной — не приведи господь! Но будто бы находились смельчаки и по стольку набирали грибов, что едва доносили до дому. Однажды Лешка с приятелями тоже насмелились, несколько часов потратили только на дорогу вперед. Ох и намаялись! На полигон проникли, под обстрел не попали, но грибов не принесли. Или лето выдалось не грибное, или их там не бывало никогда…

Услышав, что Лешка заворочался, женщина-матрос успокоительно проговорила:

— Спи, спи. Небось привычный к пальбе, раз здешний.

Лешка повернулся на спину, устроился поудобнее. Бойко напевала, гудела трубой в углу каюты печка. В приоткрытую дверцу виднелись раскаленные добела крупные угли. Поверх них приплясывали, трепыхались, рисуя неуловимый узор, язычки пламени. Лешка с удовольствием заснул бы снова, но сон ушел от него. То, что несколько часов назад волновало его, заботило, теперь отступило перед неизбежностью случившегося. Раньше чем с первым катером на землечерпалку не попадешь, и нечего попусту морочить голову. А что там, в затоне, будет — время покажет; тогда уж придется действовать по обстоятельствам. Зато теперь, когда немножко отлегло одно, на Лешку накатило другое — нескладно прошедший вечер.

В городе ему сразу не повезло. Он не застал дома Наташу. Ее мать встретила его холодно. Видимо, не узнала — много ли он бывал у них, да и то вон когда! — а может, просто не хотела узнавать.

Знакомы они с Наташей уже третий год, но встречаются редко. С весны до ледостава — работа на реке. Зимой из Верхнего Затона, тоже поселка водников, в город попасть нелегко — дорога кружная и транспорта каждодневного нет, а на оказию надежда плохая. И времени в обрез: единственный выходной пробегает в одночасье.

Последний раз Лешка наведался в город в начале мая, когда по Каме пошли первые трамвайчики. Они с Наташей тогда достали билеты на немецкий трофейный фильм. Это, конечно, целиком была заслуга Наташи. Где уж Лехе с его неразворотливостью, да еще в этой бурливой толчее возле окошечек касс. А Наташа проворно прошила толпу туда-сюда — только ее красивый берет и видно было, — кому-то приветственно помахала ручкой, с кем-то пошепталась в очереди и вскоре выскочила, раскрасневшаяся, с мятыми билетами в маленьком кулачке.

После кино они немного погуляли по вечерним улицам. Наташа была озабочена — надвигались выпускные экзамены в школе. Разговаривали мало. Лешка вообще не мастак. А Наташа тихо мурлыкала незнакомую ему мелодию, покусывала, смешно морща нос, веточку сирени с хилыми листиками. Склонив голову, иногда взглядывала на Лешку снизу вверх и улыбалась. Улыбка была не яркая, мгновенно вспыхивающая и тут же сгорающая, а продолжительная и затаенная. В такие минуты Лешке хотелось стать ниже ростом, чтобы голова Наташи пришлась ему на плечо, нежно приклонить эту головку, прижать, ощущая под пальцами мягкость волос, и замереть так, замереть надолго. Но он лишь на мгновение неловко брал кончиками пальцев Наташин локоток и слегка пожимал его.

Потом Наташа неожиданно вызвалась проводить Лешку. Они миновали ее дом и пересекли сквер возле оперного театра, уже весь окутанный зеленой дымкой. На лестнице с откоса Наташа стала дурачиться, прыгая со ступеньки на ступеньку на одной ноге, тормошила Лешку, тянула за собой. А на пристани она вновь присмирела, даже немножко хмурилась.

— Теперь ты опять надолго, да? Надолго-надолго, — тянула она нараспев, словно пробуя пришедшее слово на вкус, примеряясь и привыкая к нему. В слове этом были сразу и вопрос и ответ, и потому Лешка молчал и только растерянно кивал головой. А Наташа поглядывала на него, утолки ее рта подрагивали, и не поймешь: то ли она гасит еще не объяснимые для себя самой слезы, то ли просто не может прорваться на свет ободряющая Лешку улыбка.

Катер отошел, он уходил все дальше и дальше, а Наташа стояла на носу дебаркадера, расслабленно привалившись спиной к стенке. Потом она сдернула с головы свой красный берет, взмахнула им несколько раз и застыла с поднятой рукой. И долго еще в медленно наступающих сумерках видел Лешка на фоне белой пристанской стенки это алое угасающее пятно.

Лешка был так удручен неприветливостью Наташиной матери, что даже не спросил, где можно ее найти. Решил искать сам. Он почему-то был уверен, что встретит Наташу, обязательно встретит — иначе быть не могло.

Прежде всего он направился к излюбленному месту горожан — на береговой откос. Прошел по нему мимо училища морских авиационных техников. Прогулялся по небольшому саду с облупленным бюстом Гоголя. Спустился вниз к городскому яхт-клубу, потолкался на его пустынной террасе.

Он ничего не замечал вокруг. Он лишь пристально всматривался на улице в девичьи силуэты, издали обводил их глазами, приглядывался к походке. Сердце не единожды вздымалось, замирало: вот мелькнуло что-то знакомое, она! И тут же обрывалось в пустоту: нет, показалось.

Начало смеркаться, в окнах там и тут вспыхивал свет. Вот уже стали зажигаться редкие уличные фонари. По булыжной мостовой процокал копытами конный милицейский патруль. Время, такое недолгое время, отпущенное судьбой на сегодня Лешке, неумолимо таяло. И вместе с ним начинала таять надежда. Оставался последний шанс — городской сад с единственной в ближайшей округе танцплощадкой.

Расстроенный неудачами, Лешка машинально шел вдоль высокого дощатого забора. Он знал одно хитрое местечко, где они с дружком Владькой в прошлые годы незамеченными перелезли в сад: вечно не было денег на входные билеты. Тут возле уж крутились пацаны лет десяти и ребята постарше. Из сада доносились редкие милицейские свистки. Так всегда было по субботам и воскресеньям с тех пор, как Лешка знал этот сад. Милиционеры почти никогда не дежурили с уличной стороны, а всегда подкарауливали изнутри. Пока сползаешь по забору, висишь на вытянутых руках и прыгаешь вниз, в вечерний садовый сумрак, глядь, а милиционер уж тут как тут, берет тебя «тепленького» и выводит. Лешка вдруг остановился, недоумевая: зачем он идет сюда, а не к главному входу? Тут же вспомнил, как он попался впервые, и рассмеялся над своим тогдашним серьезным испугом. Рассмеялся и загрустил: уж не вернуть тех озорных лет, не бывать всем вместе — ему, Владьке, Наташе, — не лазать через запретные заборы…

Неподалеку от кассы одноногий молодой мужик, опухший и небритый, загородил Лешке путь костылем:

— Братишка, подбрось чего-нибудь с моря на сушу бывшему старшине-мотористу. Подшипники плавятся.

Лешка всегда терялся перед такими. Не жалел, не осуждал, а просто терялся, но, как правило, ничего не давал. И здесь он осторожно отвел костыль и прошел мимо, получив в спину заряд отборных флотских ругательств.

Чтоб не попасть в поток отдыхающих, Лешка сразу же от входа свернул на боковую тропку. В саду по-настоящему освещена была лишь центральная аллея. Кроме нее — еще несколько обжитых уголков, а вся остальная часть, большая и наиболее заросшая, тонула в полумраке и темноте. Там шла своя, потаенная жизнь, непонятная для многих и опасная. Поэтому приличная публика часами прогуливалась лишь по главной аллее.

На танцплощадке играл оркестр военного училища. Люди еще только подходили. Танцевало около десятка пар. Сквозь решетчатую ограду, чуть ли не выше садовой, Лешка внимательно оглядел всех. Наташи там не было. Тогда он потихоньку пошел назад к аллее. Из-за высоких кустов акации вдоль нее доносился разноголосый гул, заглушаемый шарканьем многих сотен ног по выщербленному асфальту.

Лешка хотел было уже ввинтиться в гущу людей, нескончаемой лентой шедших навстречу друг другу, как его окликнули. Он растерянно остановился, вглядываясь в лица идущих мимо. Ему показалось, что это был голос Наташи.

— Леша! Здесь я, — снова донеслось уже громче и явственнее с противоположной стороны аллеи. И тогда только он увидел Наташу. Она возвышалась над толпой в освещенном полукруге неподалеку от фонаря и размахивала рукой. Видимо, влезла на скамейку — на нее это было так похоже. Лешка, не разбирая дороги, вклинился в людской поток. Его награждали тычками, зло шипели в ухо, а какой-то парень чуть не сшиб с головы мичманку. Сначала поток невольно оттащил его вправо, по своему ходу. Попав в другой, встречный, Лешка уже не сопротивлялся, и его вынесло как раз к Наташиной скамейке.

Изменилась она за последнее время. Высокая прическа, цветастое платье с рукавами фонариком. Поверх плеч накинут белый пуховый платок. Она и раньше одевалась неплохо. Единственная дочь, отец — начальник цеха на заводе: были возможности. Но сейчас Наташа удивила Лешку не столько нарядом. Нет. Она как-то враз, слишком уж заметно, даже вызывающе повзрослела. Увидев рядом с ней еще двух девушек, Лешка совсем стушевался. Наташа выручила его, поднялась навстречу.

— Лешенька, ты как здесь оказался? Вот не ожидала!

В голосе, таком завораживающем, мягком, Лешке на миг почудилась какая-то неестественность, наигрыш. Но он тут же забыл об этом, крепко стиснул протянутую руку, сбивчиво стал объяснять, что уже несколько часов рыщет по всему городу. А сам машинально, отмечал: Наташа стала стройнее и выше ростом. После уж догадался, что на ней туфли на высоких каблуках. И еще мелькнула запоздалая мысль: она теперь ведь не школьница, а студентка, если поступила. Звучит-то как: студентка университета!

Подружки Наташи тоже поднялись, заспешили. Она не стала знакомить с ними, не задержала.

— Счастливо, девочки. — Снова повернулась к Лешке, сама взяла его за руки, заглянула в глаза. — Вон какой ты стал.

— Какой? Обыкновенный, — засмеялся Лешка. Он чувствовал, как люди, проходя мимо, оглядывают их: слишком уж на голом и освещенном пятачке стояли они. Ему было неловко от этого. А Наташа уже привычно подхватила под руку.

— Пойдем прогуляемся. Чего стоять…

Как всегда, Лешка больше молчал. Лишь спросил про университет и после слушал ее веселую воркотню про новых знакомых.

На аллеях народу заметно прибавилось. Среди прогуливающихся, по сравнению с прошлыми годами, больше стало мужчин, особенно военных, вернее, людей в гимнастерках, форменных кителях без погон, фуражках с околышами разных цветов — буквально всех родов войск. С развернутой грудью идет этакий усач в распахнутом габардиновом макинтоше, не один год лежавшем где-нибудь в заветном сундуке, а на голове у него армейская видавшая виды фуражка.

Их часто толкали, сбивали с шага. Рассказывая что-нибудь смешное, Наташа вытягивалась, доверительно прижималась, дышала чуть не в самое ухо. По всему телу от этого у Лешки пробегали щекоткие мурашки, все сладко замирало внутри, и даже людской гул вокруг становился приятным.

После, когда спала напряженность, Лешка стал чаще поглядывать на Наташу, внимательней прислушиваться к ее словам. Оказывается, их — неслыханное дело! — отправляют в колхоз на уборку. И надо же — завтра, в воскресенье, назначена отправка, сбор с утра на речном вокзале. Повезут куда-то недалеко вниз по Каме.

Лешка заволновался: ведь землечерпалка должна работать первое время где-то в тех же местах. Но он ничего не сказал Наташе, не стал перебивать ее. А она уже вовсю хмурилась, нервно покусывала губки, несколько раз резко отбрасывала челку со лба… Удовольствие — месяц прозябать в деревне! Лешка не придал ее словам значения — так это она ворчит, по инерции. Но зато заметил, что Наташа, разговаривая с ним, приглядывается к идущим навстречу, словно кого-то ищет в толпе.

В который уж раз они дошли до центрального входа и снова повернули вместе со всеми назад. Он хотел было вырвать Наташу из толчеи, повести в боковую аллейку, сесть где-нибудь в укромном местечке, отгородиться от всех и смотреть на нее и тихо разговаривать. Но промешкал Лешка, упустил момент. Возле танцплощадки Наташа сама потянула его в сторону.

— Надоело топтаться! Ходят все как заведенные.

Лешка уже привык к резким перепадам в настроении Наташи и не удивился, когда глаза ее вновь потеплели. Навстречу им шли два курсанта в новенькой форме, в лихо заломленных набок бескозырках. Они шли прямо на них с Наташей, тоже улыбаясь, и Лешка вдруг смутно почувствовал, что его счастливому вечеру наступает конец. Почему он так почувствовал, а потом и впрямую подумал, Лешка сам не мог объяснить, но сразу скис и внутренне съежился.

— Ой, мальчики! — кинулась к ним Наташа. — Как хорошо, что мы вас встретили! Познакомьтесь, пожалуйста… Леша, ты чего стоишь? Это ж свои ребята.

Пока Наташа поворачивалась то к одному, то к другому, словно стараясь обласкать улыбкой всех троих, Лешка чувствовал на себе взгляды новых знакомых, и ему становилось все унылее и горше. Разве мог он соперничать с ними в глазах Наташи? Они вон какие ухоженные, свеженькие. Лешка тут же представил и себя: выгоревшая мичманка, мятый бушлат, потертые на коленях клеши. Все это довоенное, отцовское, несколько лет любовно хранимое матерью. Когда отец пришел домой, сразу же велел перешить все по Лешке: «Я свое отфасонил. Пока покрасуюсь и в телогрейке».

— Пойдем потанцуем? — вежливо предложил один из курсантов.

— Конечно! Обязательно! — обрадовалась Наташа, увлекая всех за собой. Она даже не заметила, что Лешка чуть приотстал. Неужели она забыла, что он плохо танцует? Отваживался несколько раз, да и то лишь с ней, смущаясь своей неумелости. Опять ему придется жаться где-нибудь в уголке, томясь и наблюдая за другими счастливчиками… Наташа наконец почувствовала что-то неладное, обернулась:

— Леша, ты чего? — Шагнула назад и, как всегда, сама пришла на помощь — словно протянула тонущему спасательный конец: — Тебе уже пора возвращаться? Да? — И разочарование, и неподдельная грусть проскользнули по ее лицу. — Жаль, что мы встретились так поздно.

— Да, уже поздно, — ответил Лешка ей в тон и добавил, сам не веря в свои слова, — надо же было оказать что-нибудь утешительное, хотя бы самому себе: — Скоро увидимся. Я разыщу тебя в колхозе…

Черта с два! Будет он ее искать… Зачем ему это надо. Вернее, ей-то зачем? Нет, просто показалось ему все, почудилось. Не будет между ними ничего. И не могло быть. Видятся, что называется, раз в году. Тем более у нее теперь университет… Нет, кончилось детство — и у них все позади и порознь.

Ничего не видя вокруг, Лешка шел к выходу и чуть не толкнул уже знакомого мужика на костылях. Видимо, сердобольная контролерша пустила его поближе к гуляющим, да и открытая недавно забегаловка — совсем рядом, в уголке сада — работала до полуночи. Лешка нашарил в кармане мятую пятерку и сунул безногому.

— Держи. На смазку подшипников.

После освещенной шумной аллеи на улице показалось нестерпимо пустынно и темно. Холодная пустота внутри и вокруг. Но уличная темнота только поначалу показалась безлюдной. Наперерез Лешке от приземистого дома отделилась фигура. Мордастый парень по стойке «руки в брюки» вырос перед ним.

— Дай закурить.

— Некурящий, — еще весь в себе, ответил Лешка и хотел обойти парня.

— А если проверить? — угрожающе хохотнул тот.

— Проверяй у козы! Только сапоги надеть не забудь, — взорвался Лешка. Вся боль, вся злость на себя и на других за нескладно сложившийся вечер неожиданно вскипели в нем. Тело самопроизвольно сгруппировалось, налилось силой. Лешка сам не заметил, как принял Владькину боксерскую стойку — не прошла его школа даром.

Парень тоже напружинился, выдернул руки из карманов.

— Отскочь, Вася. Не трать калории, — лениво протянул глухой голос из темноты подле забора. — Пацанчик не из фраеров. Пусть себе гуляет до своего парохода.

Парень недовольно заворчал, отошел с дороги. А Лешка, уходя все дальше, долго не мог успокоить злую дрожь в руках и раскладывал себя на все корки: мало ему неприятностей, не хватало еще ввязаться в драку.

 

2

Ему показалось, что спал он недолго — провалился в беззвучную пропасть всего на какой-то час, — но когда открыл глаза, в каютное оконце лился тягучий осенний рассвет. Пробудил Лешку легкий толчок в борт дебаркадера. Хоть и глубок был сон, он не отнял обычной чуткости, готовности вскочить в любую минуту — сказывалась многомесячная привычка вставать на утреннюю вахту. Правда, Лешка не сразу понял: где это он, почему вокруг незнакомая обстановка. Оглядывался, соображал… Потом только обратил внимание на приглушенный разговор подле каюты.

— Да где я сейчас тебе хлеба возьму? Ишь ты, враз за два месяца заплатить! Ношу его с собой, что ли? — Знакомый женский голос, грудной, с придыханием, обиженно замолчал.

— А мне какое дело! — тут же врезался мужской. — Раз договорились, живешь пятый месяц в комнате — плати, не греши. Отрежь талоны от карточки.

— Сколько раз повторять — дома хлебная карточка. Вишь, вахта у меня. Подожди. Сейчас сменюсь — получишь.

— Ждать! Дел у меня своих нет…

— Тогда годи до конца навигации. Вернешься — все сполна. Сохранней будет.

— Во-во! Сохранней. Для кого? Вернусь, а тебя и след простыл.

— Ишь ты, какой батюшка-хозяин… Да как у тебя язык повернулся? — вскинулась женщина с обидой и вызовом. — Куда я денусь-то? Наоборот, слезно прошу: позволь еще и зиму перезимовать, пока все наладится. А он тут такое…

— Слушай, тетка Маланья, ты мне мозги не заветривай. Я свое получить хочу. Развела…

— Сколь говорить — не Маланья, а Меланья! — Женщина тоже, видно, стала терять терпение.

— Ну, Меланья! Какая разница… Зиму ей… На лето пускал, пока сам на воде. А вернусь — где мне жить?

— Ох, какой! Молодой, да норовистый… Места ему стало мало. Освободится небось большая комната. Квартиранты уезжать собираются.

— Жди, уедут. Они уж полгода собираются… Навязались!

Лешка вдруг понял: это ж разговаривает матрос с дебаркадера, та грузная пожилая женщина. И в другом, мужском, голосе знакомые нотки. Вот-вот, стоит лишь ухватиться, и вспомнишь… Да загомонил пассажирский люд в пролете — началась посадка. Только и донеслось напоследок:

— Смотри, тетка Маланья! Попробуй зажать…

Лешка наспех оправил мятые брюки, встряхнул бушлат. Заботы грядущего дня, связанного неразрывной цепочкой с днем прошедшим, вновь надвинулись на него. На катер он прошел чуть не последним, задержавшись на трапе, чтоб сказать в благодарность за приют доброе слово незнакомой тетке Меланье.

После сна на палубе было знобко, и Лешка спустился в носовой кубрик-салон. Он еще стоял в проходе, приглядывая свободное место, как его окликнули:

— Дударь? Бодает! Уж кого не ожидал…

И этот голос, и только что невольно подслушанный разговор в одно мгновение слились воедино. Зуйкин! Это ж Борис разговаривал каких-то пять минут назад. Как же он сразу не узнал его спросонья? Борис сидел в уголке, похлопывал ладонью подле себя, и во взгляде его, в выражении всего лица проскальзывало некоторое замешательство. Даже в улыбке сквозила растерянность. Но все это промелькнуло быстро, слиняло мигом. В голосе Бориса вновь зазвучала привычная уверенность:

— Хорош! Здорово, видно, гульнул! Вон какая фотокарточка мятая… На грязнуху не боишься опоздать? Тебя что, до утра отпустили? — Зуйкин скосил глаза, прищурился.

— Да нет, — уныло ответил Лешка. — На последний опоздал. Здесь и кантовался всю ночь.

Ухмылка промелькнула по лицу Зуйкина, и тут же оно напряглось, межбровье заметно прорезалось складочкой.

— Слушай, Леха, — непривычно зачастил он, — давай скажем, что встретились в городе? Вместе шли на трамвайчик, да не успели… А лучше так — рейса, мол, не было, катер забарахлил. Такое часто бывает — проверять не станут. Здесь вместе и утреннего ждали… Понимаешь, я хотел еще вечером в затон вернуться. В крайнем случае ночью. Проведаю, думаю, квартиру — и обратно. А тут… Неприятности у моих жильцов. Сама слегла. Детишки — что, еще мелюзга пузатая. Голодные. Надо было карточки отоварить. На работу к ней сбегать с поручением. Закрутился совсем. И душа болит — начальство там кропит меня частым дождичком. И тут не бросишь. Люди ведь…

Долго что-то распространялся Зуйкин о своих жильцах, о детишках в особенности. Так сам себя растравил-разжалобил, что завздыхал, заохал по-старушечьи. А Лешка чуть ли не с середины рассказа уже и не слушал его. Ему знакомы были совсем другие разговоры и рассказы о нем. Хоть и первую навигацию работал он на этой землечерпалке, но земля слухом полнится. Кое-что знали о Борисе и третьекурсники, проходившие летом на судне практику. Они еще застали его в речном техникуме.

На втором месяце войны мать Зуйкина, доктор-хирург, стала работать в госпитале и очень редко бывала дома. Даже ночевала часто у себя в кабинетике. Парень неожиданной свободе обрадовался. Старых дружков навалом. Новые появились. Двухкомнатная квартира чуть ли не в полном его распоряжении. Лафа! Уже в ту пору пацаном он был самостоятельным — как-никак, начал учиться не в школе, а в техникуме. Одним словом, взрослым считал себя человеком. А на деле — что; как и все, еще салага салагой. Война, правда, тогда по-настоящему не дохнула даже на взрослое население далекого от фронта города, что уж там говорить о молодых. Мать получила неплохой продовольственный аттестат. Борька нужды не испытывал, ходил этаким петушком со стоячим гребнем.

Но признаки войны все стремительней заполняли город, всю его жизнь. Прибывали и прибывали эшелоны с ранеными. В зданиях некоторых школ и училищ наспех разворачивали дополнительные госпитали. Осложнялся всяческими ограничениями, скуднел быт. Появилось непривычное на слух и тревожное слово «эвакуированные». Оно всколыхнуло, задело за живое всех. Город стоял на пересечении двух транспортных магистралей — реки и железной дороги, — и через него забурлили потоком стронутые с насиженных мест люди.

Эвакопункты на вокзалах задыхались от работы и нехватки необходимого: попробуй накорми, размести, хотя бы временно, всю эту живую человеческую массу, вышибленную из привычной колеи, враз обездоленную, пахнущую кровью и горьким чадом пожарищ. А ведь большую часть людей нужно было поселить на долгий срок — может, на месяцы, а может, на годы. На учет стали брать все излишки жилья, всю мало-мальски свободную площадь.

В один из вечеров мать привела домой женщину с двумя маленькими девчушками — одна только-только вышла из грудного возраста.

Борису пришлось расстаться с отдельной комнатой, переехать со своими книгами и вещами к матери и спать, когда она находилась дома, на каком-то подобии топчана. Непривычно стало Борису, неуютно, и зажил он дальше с постоянным чувством недовольства из-за стесненной своей свободы.

Года не прошло — получила мать направление в полевой госпиталь.

И уехала, оставив Бориса одного, уповая на счастливую судьбу да на недреманное око педагогов техникума.

Как-то к Зуйкину пришел домоуправ и сделал ему отеческое внушение: нехорошо, дескать, молодой человек, надо бы комнату побольше уступить жильцам, поменяться, так сказать, местами. Борис — то ли вполне осознанно, то ли по недоумной молодости — уперся: так дело, мол, не пойдет, да и мать на этот счет никаких распоряжений не давала.

Все бы ладно, да домоуправ оказался тоже шибко ретивым. Мало ему показалось собственного авторитета, не захотел лишний раз поговорить с парнем, сразу доложил обо всем техникумовскому начальству. Тут уж Зуйкину по-настоящему не сладко пришлось — проработочку выдали до самых костей, без скидки на молодость… Еще сильнее невзлюбил он своих квартирантов, уверен был, что сама женщина ходила жаловаться к домоуправу и в техникум: все беды от них, только от них одних. Да и пацанки малые крепко ему досаждали: дети есть дети, лезли куда попало, ущемляя его хозяйское самолюбие.

Борька в разговорах часто поминал девчонок по-недоброму. Уж что другое Лешка знал в общих чертах, понаслышке, а эти неприязненные слова не раз слыхал самолично. Особенно коробило его никогда не слышанное раньше, простое вроде бы, но почему-то донельзя обидное слово «надавыши». Так постоянно называл Зуйкин детей квартирантки. А в последнее время только о том и говорил, чтоб побыстрее они умотали в свои места, откуда прибыли…

Зуйкин наконец заметил, что Лешка почти не слушает его. Легонько дернул за рукав.

— Ты что, задремал? Тоже мне… Я говорю: давай скажем, что ты был у меня, знаешь про мои хлопоты, что вместе до утра кемарили на пристани. А?

Что мог ответить ему Лешка? Сказать «да»? Вроде бы проще простого. Но почему ж тогда все восстало в нем, лишь он подумал об этом? Все только что пришедшее на память, будто наяву услышанное «надавыши» и недавний разговор Бориса с матросом — еще одной квартиранткой, — все поднялось в Лешке, захлестнуло его.

— Нет уж, Боренька, — сказал он с неожиданным для себя спокойствием, — сам за свои дела отвечай. Я тебе не пособник. Мы здесь встретились. Ясно?

Лешка отлично понимал, что его «да» или «нет» формально почти ничего не меняют. Так или иначе каждый из них будет отвечать за себя. Но в нем все противилось лишь от одной мысли, что их имена будут связаны вместе и на него, Лешку, как бы перейдет часть вины Бориса. Этого он допустить не мог. И потом, скажи «да», Зуйкину морально легче станет оправдываться и он как-нибудь постарается смягчить сердце несговорчивого Феди. И тут Лешка, переполненный неприязнью к Борису, решил окончательно отмежеваться от него. Вчера еще в начале встречи с Наташей, когда они поворачивали в саду на другую сторону аллеи, он увидел в группе ребят приметную чубатую голову Бориса в кепке-восьмиклинке, услышал его уверенный хохоток.

— Я могу сказать… Только не то, чего ты хочешь. Я ж видел тебя вечером в городском саду.

Борис явно не ожидал от Лешки отказа. Потому ничего и не говорил пока, дал возможность высказаться до конца. Но теперь лицо его закаменело, веки сомкнулись в жестком прищуре.

— Ладненько, Дударь! Хорошо, что открылся. Сучить на меня будешь? В долгу не останусь. — И он откинулся к стенке, равнодушно прикрыл глаза.

Лешка всегда завидовал в этом Зуйкину: он никогда не злился слишком открыто, не выходил из себя, пугающе не трясся, как некоторые, не брал на «понял». Но в этом его молчаливом спокойствии угроза чувствовалась еще сильнее. Она, невидимая и скрытая до поры до времени, казалось, растет там, внутри, ширится, и неведомо еще, как и чем обернется.

Зуйкин молчал недолго. Разлепил глаза и сказал тихо, не повернув головы:

— С Наташенькой, значит, гулял? Ну-ну, давай жми. Может, что-нибудь отколется.

Такого Лешка никак не мог предвидеть. Откуда он знает Наташу? Ведь о ней между ними никогда и речи не было.

— Ты о чем это? — унимая волнение, спросил Лешка.

— О том самом… До тебя, мальчишечка, у нее знаешь сколько перебывало? Нет, не знаешь. Огольцы — ах! Возьмут — не выпустят… И Владик, значит, тебя не просветил? Жаль…

Подлый был удар — ниже пояса. Как от настоящего, физического, Лешка задохнулся на момент. Потом вскочил, вцепился в Борькины плечи.

— Ты… ты… гад! Да знаешь, за это… — И, чувствуя, что сейчас у всех на виду ударит Зуйкина, ударит первым, — а тому только этого и надо, — повернулся круто и бросился к трапу.

* * *

Масленщик откинул крышку и стал шуровать длинной кочергой в топке газогенераторной установки. Густыми клубами повалил еду-чий, с прозеленью дым. Паренек круто воротил лицо и отплевывался. Потом поднял ящик с березовыми чурбашками и ловко опрокинул его над топкой.

Лешка нагнулся, подобрал один чурбашек, ковырнул ногтем крепкую, как сухарь, корку луба. Древесина была мертвой, но на него сразу повеяло парной прелью разогретой на солнце березовой коры, шибануло квасным духом сырого опила. Перед глазами закружились желтоватые спилы с чуть проглядывающими годовыми кольцами. Лешка машинально потер шрам на большом пальце левой руки. Палец как палец, только чуть заострен к концу, словно-стесан, и ноготь поуже. Отметина на всю жизнь.

В то лето Лешка по-настоящему начал работать. Несмотря на малолетство, он мог бы устроиться в ремонтные мастерские затона. Парень рослый, крепкий. Его могли взять даже матросом на какой-нибудь пароходик, а уж на землечерпалку — и подавно. Взяли бы, потому что хорошо знали его отца. Тот тоже ушел на реку с малых лет, начинал когда-то кочегаром и стал механиком землечерпалки… Но Лешке нельзя было надолго покидать дом. Некому досмотреть за маленьким братом, а на Ленку, сестру-второклассницу, надежда была еще плохая. Кроме того, надо помогать матери между делом заготовлять на зиму корм для козы Манефы. Да и саму ее выводить по утрам на выпас, а потом встречать с выгона. Вот почему Лешка оказался на заготовке чурки для газогенераторных двигателей.

Там работали женщины да пацаны. Пилили вручную березовые кряжи, скатывали кругляши в груды, а потом тяжелыми ножами-секачами кололи их на мелкие чурбашки. Когда поднатореешь в этом — дело нехитрое; левой рукой знай придерживай березовый круг на массивной колоде, а правой резкими взмахами откалывай чурки нужного размера. После у Лешки все так ловко и выходило, а вначале он чуть не отхватил себе палец…

Со временем ему понравилась работа на плотбище. Понравилась еще и тем, что была не постоянная. То нет нужного лесу, то много накопилось неразобранной чурки. К тому же по уговору с напарником можно было при случае выйти пораньше, попозже уйти, а на другой день не выходить вообще. Работа сдельная, десятник замеряет выработку у каждой пары в отдельности — кому какое дело, когда ты вкалываешь.

Лешка одно время даже приспособился и козу Манефу водить с собой — это когда поселковое стадо оставалось без пастуха. Вокруг штабелей и груд опила росла нетронутая трава. Лешка привязывал козу на длинную веревку к колышку, и она как миленькая ходила по кругу или лежала в тени вороха бревен.

Конечно, до такого додумался не сам Лешка, его заставила мать. И по первости ее затея принесла ему немало горьких минут. Уж посмеялись над ним огольцы, отвели душу. Даже дурацкую частушку в ход пустили про то, какая у него коза, как он на ней дрова возил и каким манером тормозил. Лешка парень не заводной, сам понимал; поневоле начнешь смеяться, глядя, как он тащит через весь поселок норовистую Манефу. Правда, ребята посгальничали день-другой да и перестали. А Лешка к тому же получил полезный наглядный урок: не надо бояться насмешек, особенно незлобивых — если на них все время оглядываться, никогда не сделаешь в жизни ничего путного.

В то же последнее военное лето Лешка стал ездить в яхт-клуб. Он сиротливо голубел облупленной краской среди причаленных плотов и старинных потемневших складов. Ввел его туда Владька, лучший парень из всех, кого знал Лешка.

Он появился у них в классе в разгар учебной четверти, броско подтянутый и независимый. Но в то же время простой, без вызова. Первым заговорил с ребятами, стал расспрашивать, какой у них военрук, как ведет физкультуру. Он сам, оказывается, в городе занимался немного боксом, неплохо крутит слалом. Вот привезет специальные лыжи и может поучить ребят, если есть желающие… В довершение ко всему выяснилось, что он родственник их любимой учительницы, старенькой Юлии Владимировны. Конечно же, с этого дня все внимание класса было отдано Владьке.

Юлия Владимировна жила по соседству с Лешкиным домом, и мальчишки стали часто бывать друг у друга. О прошлой своей жизни Владька рассказывал мало. Если его начинали расспрашивать, обычно отмалчивался да отшучивался. Однажды Лешка увидал в комнате Юлии Владимировны на комоде необычную фотографию. Она была наклеена на плотный глянцевитый картон с замысловатыми иероглифами над нижним обрезом. На снимке сидели красивая женщина с высоко взбитой прической, в платье с широкими рукавами и с распахнутым веером в руке, молодой усатый мужчина в полосатом пиджаке, при галстуке и между ними — мальчишка лет четырех в матросском костюмчике, в берете с помпончиком.

— Кто это? — заинтересовался Лешка и хотел взять фотографию в руки.

Но Владька опередил его, засмеялся:

— Не узнаешь? Вглядись получше… Это же я с отцом и матерью. Вон тут на обороте указано: Токио, тысяча девятьсот тридцать третий год. Отец был помощником военного атташе в Японии.

— А где он сейчас?

— Погиб… Давно уже.

— Как погиб? — Лешкино любопытство разыгрывалось. За всем этим брезжило что-то необыкновенное. Вот сейчас ему расскажут все!

А Владька помрачнел, лицо посуровело.

— Как? Как люди погибают! Не знаешь еще? Узнаешь… — Он поставил фотографию и пошел из комнаты. Лешка понял: ни о чем больше спрашивать нельзя. И так он залез куда его не просили.

После Владька сам рассказал, что мать у него тоже умерла. Его взял к себе дядя, брат матери. Он теперь и фамилию новую носит. А Юлия Владимировна — родственница по отцу. Дядя, опытный инженер, год назад откомандирован в Казахстан налаживать производство на оборонном заводе. Без него у Владьки начались в семье всякие трения-недоразумения, и он перебрался к тете Юле…

Владька так же внезапно исчез из поселка в начале следующего учебного года. Из ребят только один Лешка знал, что в город вернулся дядя и настоял на его возвращении.

Снова друзья увиделись лишь весной. Владька опять всех удивил. Ходил по улицам поселка в морской форме при голубых погончиках. Он теперь, видите ли, воспитанник музыкального взвода в авиационном училище. Из скупого рассказа Лешка понял, что немалую роль в этом сыграл давнишний друг Владькиного отца. Лешка особо не вдавался в сложности и тонкости жизни своего приятеля, не задумывался над тем, чем вызваны всяческие повороты в его судьбе. Он просто тихо завидовал ему, живущему так необычно, и открыто выказывал Владьке свою преданность.

В тот наезд к тете Юле он и пригласил Лешку в яхт-клуб, начавший оживать после нескольких лет захирения. Владька там уже стал своим человеком.

Как только начались экзамены, Лешка зачастил в город. Учился он ровно, поэтому усиленной подготовки не требовалось. Потом дней десять он вообще был полностью свободен и даже несколько раз с согласия матери ночевал у своего дружка. За это время они с помощью малолетних Владькиных обожателей отремонтировали выделенный им швертбот, долго пролежавший на берегу, казалось, совсем дряхлый, непригодный к плаваниям.

* * *

Пригревшись у входа в машинное отделение, из которого наплывали волны горьковатого чада, Лешка не слышал, как к нему подошел Зуйкин. Подошел мягко, вкрадчиво. Чуть прикоснулся к плечу, уже посильнее тиснул руку выше локтя, заговорил негромко, словно успокаивал маленького:

— Ну ладно, Леха. Стоит ли нам друг на друга хвост задирать? Вместе плаваем, из одного котла харч едим… Про Наташку я загнул — признаюсь. А ты уж сразу — с пол-оборота. Спросил бы лучше, что к чему. Я ведь с ними, с Владькой и Наташкой, в одной школе учился, только на два класса выше. И потом, когда в техникуме был, со своими старыми корешами связи не терял… Наташка всегда была на виду, вечно вокруг нее — хоровод. И Владька парень видный, заводила. Компания у них закадычная была, даже не школьная, а своя — городская. На плоты купаться, в саду шороху дать — всегда вместе. Чужие — не подступись. А что и как там у них, знать ничего не знаю. Так, сгоряча трепанулся… Давай забудем об этом. Гад буду, если что вякну когда.

Лешка поначалу двинул резко локтем: дескать, разговаривать нам не о чем. Но тот начал сразу с Наташи, тут уж нельзя было устоять, поневоле начнешь прислушиваться. Лешка даже слегка повернул голову к Борису. Тот за всем следил зорко, вмиг почувствовал перемену в настроении.

— Эх, Леха-Лешенька, пойми ты: жизнь такая, что всегда надо держаться друг друга. Сегодня — ты для меня, завтра — я для тебя. Все стоит на том. Никак мне нельзя на неприятности нарываться, особенно теперь, в конце навигации. Статью, положим, мне так и так не пришьют — не дойдет до суда. Но дело не в этом. Диплома у меня нет. Осталось всего ничего — чуть позаниматься да госэкзамены сдать. А без хорошей характеристики обратно в техникуме не бывать. Знаю, ничего не выйдет. Мне эту характеристику хоть зубами, да выгрызть надо. А тут как закрутится, то да се — навешают на меня свору собак, и начинай со следующей весны все сначала. Вот почему и прошу: прикрой хоть в мелочах, чтоб за вчерашнее если не прогул, так опоздание не вписали. Неужели ты в моем деле помешаешь?

— А кто тебе мешает? Подумай-ка сам. Работай на совесть — и все твое. Никто тебе не желает плохого.

— Так я ж и вкалываю — дай бог другому! Чья вахта чаще на первом месте? Забил? Только Феде и уступаю. Так у него опыт.

— Насчет первых мест брось. Знаю, как ты их иногда делаешь. Не маленький. Где грунт полегче — рвешь напропалую. Пусть на дне огрехи остаются, пусть машина крутит на износ — какое тебе дело. Зато кубометры набегают.

— Ты такое, Дударев, брось, — переменился в голосе Зуйкин. — Тут еще доказать надо.

— Ну, доказывать я никому ничего не собираюсь. Да и тонко ты работаешь, не зарываешься. Ты ж халтуришь не всю вахту. Когда возле нет никого. Глядишь, смазал профиль-другой… Из воды землю черпаем, в воду же ее и спускаем. У нас многое на честном слове держится, на совести.

— И ты хочешь сказать, что я…

— Да ничего я не хочу сказать! — оборвал Лешка, уже злясь на себя за этот бессмысленный разговор. — Лучше оглянись кругом, прислушайся. Ведь люди рядом с тобой. Лю-ди. С головой, с глазами, с ушами. И с языком, между прочим.

— Люди, они наговорят, — растерянно протянул Зуйкин, почувствовал, что спорить сейчас не в его интересах. Лучше всего спустить на тормозах. — Сам знаешь: тому не то сказал, на ту не так посмотрел — вот и обиды… Да и не о людях сейчас речь. Мы ж с тобой вдвоем, без свидетелей. А ты до сих пор на просьбу толком не ответил. Поддержишь? Или топить будешь?

Лешке уже надоело зуйкинское подлаживание да еще по второму кругу. Столкнула их вместе неладная! Своих забот-переживаний не на один день… Да и отходчив Лешка Дударев: что ему, собственно, сделал плохого Борис? Ничего вроде. Пусть себе живет по-своему, лишь бы не лез в душу.

— Знаешь что, Борис? Потолковали мы, как ты говоришь, без свидетелей. На том все и останется. Про твои городские дела я не в курсе. Встретились мы на катере. Как ты будешь выкручиваться — не мое дело. Устраивает?

— Лады, — поморщился Зуйкин. Помолчал. — И на том, корешок, спасибо. Жизнь тесная — при случае сочтемся.

И не очень-то понятно было: действительно ли он поблагодарил Лешку хотя бы за то, что тот будет молчать, ничего не предпринимать против; или по привычке затаенно пообещал когда-нибудь отыграться за вынужденно откровенный и не очень выигрышный для него разговор. Да Лешка и не придал этому большого значения. Ему было важно самое начало зуйкинского захода — про Наташу. Он почему-то поверил, что Борис и вправду трепанулся про нее сгоряча. Поверил и успокоился.

* * *

С Наташей они познакомились в яхт-клубе.

Было воскресенье. Лешка проснулся очень рано, весь налитый нетерпеливым ожиданием. Несколько дней назад они наконец-то спустили свою старушку яхту на воду, заштопали и отладили парус, опробовали на ходу. Сегодня они пойдут вверх по реке на целый день.

А время тянулось медленно. И трамвайчик прибыл из города с опозданием, и обратно шел уж чересчур натужно, словно тягучий бег реки не помогал ему, а оказывал сопротивление. Даже при выходе на городской пристани — надо же, именно сегодня! — случилась заминка.

Последние месяцы Лешка так часто ездил в город, его настолько хорошо знали местные водники, что он давно уж перестал покупать билеты. Да и денег на них матери ни за что б не напастись.

В командах обоих трамвайчиков его почему-то называли Гаврошем.

— А-а, Гаврош, — небрежно бросил как-то у трапа молоденький матрос из своих, затонских, и отвел в сторону руку. — Давай проходи.

С тех пор так и пошло: Гаврош да Гаврош. А что в нем от того французского парнишки — ничего вроде общего нет. Лешка представлял Гавроша себе совсем по-другому. Считал, что для него самого не по чести это звание-прозвище: ни воли, ни характера. Может, только в одном общее, что все один да один. Рядом ни отца, ни матери — полная самостоятельность. И еще внешность заметная. Ходил он все лето в «непробиваемых» штанах из тонкого зеленоватого брезента — кажется, от плащ-палатки — и в тельняшке с короткими рукавами, перешитой из старенькой, большемерной. Вихры у него выгорели уж к началу июля и стояли над ушами белесой копной. Приметный парень, ничего не скажешь.

Пристанские матросы, стоящие на контроле, тоже хорошо знали его. А тут вдруг оказалась какая-то новенькая деваха. Вцепилась в Лешку мертвой хваткой, чуть тельник не порвала. Ладно, выручил механик катера, солидный старикан. А то бы пока с ним, безбилетником, разбирались — прости-прощай первый поход под парусом. Не будет же Владька такой день терять, да и в помощниках нужды нет, только свистни…

Лешка прибежал вовремя, даже с запасом. Яхта с нерасчехленным парусом преспокойно покачивалась возле бона. На нем топтались незнакомые Лешке двое солидных мужчин и две женщины. Рядом на дощатом настиле стояла туго набитая сумка. Владька был озабочен, холодно поздоровался, подтолкнул к незнакомой девчонке.

— Это Наташка, вместе учились в школе. Пойдет с нами. — И торопливо убежал в шкиперскую за снаряжением.

Девчонку Лешка сразу и не разглядел за спинами взрослых. Теперь она стояла перед ним и, чуть откинув голову, разглядывала его. Разглядывала смело, неприкрыто. В ее серых глазах таилось плохо скрываемое лукавство, а может быть, озорство: сразу и не разберешь. Две косички, сочные, тугие, тоже озорно выгнутые на концах, топорщились над ее плечами. «Сейчас спросит о чем-нибудь с подковыркой», — кисло подумал Лешка, мучительно подыскивая, с чего бы начать разговор. Но девчонка опередила его:

— Так вы тот самый Леха, как называет вас Владик? Слыхала — рассказывал.

— А что обо мне рассказывать, — улыбнулся Лешка, смущенно поправляя бляху флотского ремня, — ничем не знаменит. На фронте не был, медали не имею… — Это он от растерянности начал об известном уж всем из газеты: про парнишку из их области, воспитанника войсковой части, который отличился в боях и в четырнадцать лет получил медаль «За боевые заслуги».

— Ну, конечно, все вы, мальчишки, такие. Любого из вас туда — ух и дел бы натворили! Что там медаль. Орден сразу. Только допусти.

— А ну тебя, — вспыхнул Лешка. Он не приучен был выкать своим одногодкам, тем более девчонкам. Да если б и выкал, сейчас все равно сказал бы «ты». — Разве я об этом… — Он махнул рукой и стал подтягивать яхту к бону: нечего трепалогию разводить, пока Владька ходит, надо хоть парус расчехлить.

Интерес к плаванию стал пропадать у Лешки, когда он узнал, что компания взрослых тоже будет с ними. Владька об этом буркнул мимоходом: сам был не рад такому довеску. И добавил для ясности: это, мол, дядькины знакомые с завода.

Ветер был попутный, ровный низовик, но настолько слабый, что не мог по-настоящему наполнить даже большой парус — грот: он часто заполаскивал, безжизненно обвисал. Сразу от яхт-клуба Владька крутым галсом кое-как пересек фарватер, чтоб уйти с дороги больших судов, и повел яхту вдоль низинного берега. «Чистый фордевинд», — отметил про себя Лешка. Он уже кое-что понимал в парусной, науке: во время ремонта яхты зря времени не терял.

Владька хоть и был недоволен нежданными пассажирами, а сам чуточку важничал перед ними, может, и перед Наташкой тоже. В голосе его появились командирские нотки. Лешка даже растерялся поначалу, когда услышал непривычно резкое: «Подобрать стаксель!» Он должен был следить за этим носовым треугольником и поэтому сидел в передней части кокпита, сжимая в руках стаксель-шкот. Наташа изредка поглядывала на него, и в ее быстрых глазах Лешке по-прежнему чудилась легкая усмешка. Он не знал, насколько эта, по всему видать, шустрая девчонка сильна в парусе: первый ли она раз на яхте, десятый ли — не поймешь, не показывает виду. Он боялся допустить какую-нибудь оплошность, выказать себя перед нею неловким и неумелым.

Снова прозвучала команда рулевого: «Стаксель на бабочку!» Это было что-то новое, неизвестное Лешке. Он привстал, вопросительно глядя на Владьку, и невольно ослабил шкот. Стаксель колыхнулся и обвис, яхта замедлила ход. «На бабочку, говорю!» — взъярился, входя в роль, рулевой. Лешке показалось, что Владька вскочит сейчас и сам пойдет на нос ставить «стаксель на бабочку». Вот позору-то! Но друг его быстро все понял, придержал свой пыл, стал объяснять спокойно и совсем необидно: «Передерни парус на свой борт. Понадежней упрись ногами и зависай над водой. Нижнюю шкаторину паруса — врастяжку. Втугую». Лешка в момент выполнил все и сам удивился: ведь проще простого… Паруса теперь стояли по обоим бортам и действительно напоминали бабочку с крылами разной величины.

Выполняя маневр, Лешка был сосредоточен, забыл и о взрослых пассажирах, и о Наташе. Но когда парус наполнился, он невольно расслабил тело и снова почувствовал на себе взгляд девчонки. Лешка не повернулся в ее сторону, даже не посмотрел на своего капитана: ладно ли выполнил? И все-таки ему не безразлично было, как оценила его действия Наташа, что она думает о нем. В другой раз он не заметил бы таких мелочей, как задранная штанина, выползшая тельняшка, оголенный загорелый живот. Теперь же ему почему-то стало неловко. Но заниматься собой, привлекать еще больше чье-то внимание Лешка был не в силах. Он лишь поудобней уперся в кромку борта и смотрел вперед на плоский остров, густо заросший тальником.

Когда они высадили пассажиров, ветер совсем стих. Пришлось спустить парус и вброд по отмели отвести яхту подальше от веселой компании. День разгорелся в полную силу. Блеклое небо, тусклый песок, слюдяная поверхность воды — все казалось раскаленным, стало еще более белесым. Даже солнце по кромкам словно оплавилось, начисто выгорела его утренняя красота.

Наташа разделась первой: без обычного девчоночьего жеманства, отворачивания и приседания в кустиках. Быстро скинула легонький сарафанчик, деловито вошла в воду и сразу поплыла на глубину. Поплыла свободно, энергично, выбрасывая руки почти без всплесков и брызг. Лешку опять охватило томливое беспокойство: а так ли ловко получится у него, оценит ли его умение по достоинству Наташа?

Потом они все трое, продрогшие, обессиленные, лежали на горячем песке, как птицы в свободном парении, распластав руки. Владька вначале все задирал Наташу, подшучивал над каким-то давнишним малолетним увлечением, выспрашивал про нынешних вздыхателей. Они перебрасывались колкостями осторожно, боясь чувствительно царапнуть друг друга. И в то же время разговор шел свободно, открыто. Не было в нем скрытого напряжения, которое трудно спрятать, когда один к другому явно неравнодушен. Из всей их болтовни Лешка безотчетно усвоил именно это и почувствовал необычайную легкость.

Вкрадчиво всплескивая и шипя, набегали на песок невидимые волны. Где-то далеко-далеко чуть слышно молотил по воде плицами пароход. Глухо и мерно рокотало внутри заводских цехов на городском берегу. Но молчали в этот час пушки на пристрелочной площадке, закрытой с речной стороны густой зеленью. Тихо млел в полдневной жаре заречный лесной полигон. Не проносился над водой громкий перестук тяжелого состава, на платформах которого под глухим брезентом угадывались бы орудийные стволы. Казалось, что нет никакой войны, не гремит над землей канонада; не существует госпиталя под Казанью, где лежит тяжело раненный отец; исчезли заботы и страдания в их маленьком домике, не падает обессиленно после работы мать, и глаза у нее снова светлые-светлые и счастливые, как когда-то давным-давно в изначальном Лешкином детстве.

 

3

Катер сделал разворот и покатился полого, нацелясь на пристань.

Лешка с облегчением вздохнул. Землечерпалка стояла на месте. Рядом дымил пароход-буксировщик. Главная беда миновала. И все-таки на душе было муторно: очень уж не хотелось появляться перед своими вместе с Зуйкиным. Теплилась маленькая надежда, что Федя, как всегда в это время, на самой землечерпалке и объясняться им придется позднее и порознь с Борисом… Но буксировщик подвалил к брандвахте, и Федя, конечно же, был тут.

На приветствие он толком не ответил, лишь неопределенно мотнул головой. Лешка прошел вперед и намеревался уже подниматься к себе на второй этаж. Но тут в конце прохода вдоль борта появился Борис, и Федя оказался меж ними. Вот здесь-то уж он не утерпел, громко, чтоб слышали все, проговорил:

— Явились, субчики! Успели, снюхались на берегу… Чтоб вам неладно дышалось!

Такого Лешка снести не мог. Он повернул обратно, кинулся к багермейстеру.

— Федор Кириллыч! Тут такое дело… Я все объясню…

А Борис прошествовал мимо, почтительно приподнял свою восьмиклинку.

— Приветствую вас, Федор Кириллыч. На работу я, надеюсь, не опоздал?

— Вот-вот, этого недоставало. И сегодня сачкануть, на чужом в рай прокатиться. — Кожа на Фединых скулах подобралась, точечные крапинки на лице растушевались.

— Обоим! Живо! Переодеться в робу. Через пять минут быть здесь!..

Уже кончились хлопотливые сборы, учален караван. Буксировщик потихонечку тянул всю эту громаду вниз. А Лешка все еще не мог прийти в себя от Фединой «ласковой» встречи. И горько, и обидно было ему, и злость брала. Как ни крути, а все-таки он сам виноват лично перед Федей за то, что не вернулся на судно вовремя, как обещал. И повезло еще ему, дуралею, — хоть успел к выходу каравана. Обошлось без прогула… И все-таки больно — ох как больно! — от того, что Федя, которому он в рот смотрел, тайно подражал во всем, взял и поставил его рядышком с Борисом. Поставил — словно одним концом по рукам, по ногам скрутил-спеленал намертво.

Лешка еще раз тщательно осмотрел главную на землечерпалке становую лебедку, с которой в дополнение к буксиру на пароход был подан трос, и отправился в кают-компанию.

Он сам не знал, чего ему хотелось. Может быть, потравить душу, поплакать молча над своей нескладной судьбой. Поплакать незримо, погрустить и очиститься. Потому что по-прежнему стояла перед глазами еще и Наташа. И думал он сейчас о патефоне, о том, как поставит какую-нибудь пластинку. Вот хотя бы эту, тягучую:

Всегда и везде за тобою, Как призрак, я молча брожу, И с тайною думой порою Я в ясные очи гляжу…

А тут навстречу выпорхнула Оля Князева, с раскатистым смешком игриво двинула плечиком.

— Своего телохранителя, положим, я проморгала… А ты-то как потерялся? Приголубил кто?

— Отвяжись! — Лешка угловато скособочился, отстраняясь от Оли, и хотел дать ей шлепка, чтоб не задавалась. Но где там! Князева увернулась бойкой козлушкой — озорно блеснули в ушах сережки-капельки — и юркнула в свою каюту. Но и в двери уж, чуть не захлебываясь от смеха, успела пропеть, как дразнилку: «Приголубленный голубок».

В каюту к ней Лешка не ходок. Борис — другое дело, тот везде свой. И к Оле — запросто. Сидит себе травит — рассказывает флотские побасенки. Оля заливается на весь верхний коридор, слышно от кормы до носа. Она вообще на редкость общительная девчонка. И молодые, и даже постарше кто, все тянутся к ней — пошутить, подурачиться. И ничего не пристает к ней. Другую б давно уже дегтем заляпали — так, ни за что ни про что, от одной лишь подлой зависти. А этой все сходит. Потому, видать, что со всеми она держится одинаково ровно. Практиканты в прошлом году, когда она только-только появилась на реке и начала работать техником при начальнике плеса, сочинили про нее песенку. Начиналась она так:

На прославленной «Свободе», На путейском пароходе Разъезжает техник плеса, Только шлепают колеса.

А дальше в песенке были такие слова:

В ушах серьги, как орех, Так и просится на грех…

Но все это было незлобиво, с затаенной симпатией, и даже если песня дошла до Оли — она не могла обидеть ее. Трудно обидеть необидчивого человека, умело поддерживающего бесхитростную игру.

А вот Лешку, не желая того, Оля задела, потому что сейчас, когда он ходил с обнаженной душой, его могла ранить любая мелочь. А тут еще в кают-компании не оказалось ни патефона, ни пластинок. Опять, видно, Борис или та же Оля унесли к себе в каюту. Лишь у них двоих такая привычка — крутить патефон под самым ухом: то до поздней ночи, то спозаранку, не успев разлепить глаза. По первости Лешка выговорил как-то Зуйкину: чего, мол, ты патефон возле своей подушки держишь? Никогда не найдешь его на месте. А Борис ему же и мораль прочитал: дескать, патефон не Лешкина личная собственность, и никаких претензий он предъявлять не имеет права. Вот всегда он так: скажет общеизвестную истину, вроде бы против него же самого направленную, но повернет ее так, что виновным оказывается другой.

Летом с хорошей получки, с премии, купил Лешка у одного матроса на пароходе вельветовую курточку на молниях, голубую, с фигурной кокеткой из черного плиса. В моду они вошли, и называли их непонятно и ласково «бобочками». Лешка еще и не обновил ее толком, а Зуйкин уже прицепился: «Дай надеть. В село схожу». Не хотелось Лешке давать, да как откажешь — нехорошо… А Борис ни в первый, ни во второй вечер не несет ее обратно. Лешка к нему. И конечно, нарвался на выговор, да еще с этакой подначкой-укоризной. Не компанейский, оказывается, он человек, собственник, деревня в нем сидит кулацкая: для товарища жалко какой-то тряпки. Надо жить широко, делиться всем со своим ближним. Вот он, Борис, пожалуйста, любую свою вещь может уступить на время.

Что мог ему сказать в ответ Леха? Ничего. Лишь подумал про себя, что никогда бы, пожалуй, не осмелился что-нибудь просить у него. Да и вообще он не понимал такого: взять на время, на подержание чужую вещь, носить ее как свою… Это ж обман какой-то мелочный — и себе, и другим пускать пыль в глаза. Честнее — уж ходить в том, что есть.

Легок Зуйкин на помине. Только Лешка о нем подумал, а он уж туг. Вошел, благодушно насвистывая, сел — нога на ногу — с таким видом, словно ждет чего-то: не то хорошего сообщения, не то приятного зрелища.

Тесен мир на брандвахте, никуда друг от друга не денешься, день и ночь — на виду… Вслед за Борисом и Федя переступил порог кают-компании, такой же насупленный, как утром.

— Зуйкин, написал объяснительную?

— Ну какая объяснительная, Федор Кириллыч, — протянул Борис в ответ. — Я был лично у Василия Семеновича. Все ему доложил…

— Да-да, Федор Кириллыч, тут дело ясное, в общем-то понятное. Да, я разобрался во всем. — Это уж сам командир заполнил своей кругленькой фигурой дверной проем. Гладенький весь, плотно затянутый в старомодную темно-синюю косоворотку с частым рядком светлых пуговок; наполовину оголенный череп матово блестит, остатки волос аккуратно зализаны набок.

Но Федю сбить трудно. Он судорожно сглотнул, повернулся к командиру.

— Вам ясно, Василий Семенович, а мне вот совершенно неясно: и как непосредственному начальнику Зуйкина, и как председателю судового комитета. Вам, командиру, не следует поощрять…

— Фе-е-едор Кириллыч, — выбросил обе руки ладошками вперед командир. — Пожалуйста, пожалуйста. Я в ваши действия не вмешиваюсь. Не хочу подменять. Да-да, не хочу. Продолжайте исполнять свои многотрудные обязанности. — Легкий полупоклон, понимающе прикрытые глаза, тень серьезной озабоченности на лице, — и командир неслышно покатил дальше, к себе в канцелярию.

А Федя прошелся взад-вперед по комнате, остановился перед Борисом.

— Вот что я тебе скажу, Зуйкин. К командиру ты можешь бегать сколько тебе захочется и впредь. А мне ты сейчас пойдешь и напишешь объяснительную по всей форме. Официальную объяснительную! Понял? А я — официальный рапорт командиру со всеми своими выводами. И там уже, как говаривал один мой корешок, будем посмотреть.

— Что ж, если вы так, Федор Кириллыч, — Борис мешковато встал, помолчал, обиженно распустив губы, — будет вам объяснительная… — Уходя, он снова весь подобрался, вскинул голову и посмотрел почему-то на Лешку. Посмотрел пронзительно, с прищуром, словно он, Дударев, во всем был виноват и от него зависела дальнейшая Борькина судьба.

— Ты тоже хорош! — обратился багермейстер к Лешке. — И не виноват вроде, на вахту не опоздал, а мне каково… Попробуй спроси с одного, когда и другого запросто приплести можно. Маета мне с вами, салагами.

Вид у Феди был удрученный. Набрякшие подглазницы, покрасневшие веки говорили об усталости, постоянном недосыпании, И Лешка, пожалуй, впервые за все время совместной работы по-настоящему подумал о том, как достается Феде. И вправду, что они представляют собой с Борисом как специалисты? Зуйкин подготовлен теоретически. И все равно мелочь это, настолько небогатый багаж, что Феде поневоле приходилось опекать, подстраховывать его, особенно первую половину навигации. Лешка в практике посильнее, все-таки через матросы, через старшего лебедчика прошел. Но какой из него, второй помощник, так себе — исполняющий обязанности, работающий вообще под постоянным присмотром багера… А он-то, он-то, задавака, временами на вахте в рубке мнил о себе невесть что!

Федя ушел, а его усталое лицо еще долго незримо маячило неотступным укором. Заставляло вспоминать даже мелкие упущения, которые случалось допускать в работе, надеясь на все умеющего Федю. Пойти бы теперь к нему, заговорить попросту, как прежде, но запоздалое чувство вины сковывало.

Ему все время хотелось что-то делать, занять чем-нибудь мысли и руки, и он в готовности вышел на палубу. Приближался перекат, где буксировщик развернет караван, поможет землечерпалке установиться на прорези. Была вахта самого багермейстера, но Лешка подготовил и свою: так, собственно, полагалось — мало ли в чем придется подсобить.

Он был настолько поглощен собой, что не обратил внимания на гудки обгоняющего парохода. Лишь когда он поравнялся с караваном, Лешка узнал «Камбалу», одноэтажный пассажирский пароходик, обслуживающий местную линию. На его корме и на терраске вдоль борта было непривычно многолюдно. Толпились парни, мелькали выцветшие солдатские гимнастерки, но больше было девчат. Гомонили, махали руками. У Лешки екнуло сердце: это же студенты едут в колхоз! Он быстро прошел на корму брандвахты, чтоб оказаться на самом виду. Стал искать в толпе Наташу, весь подавшись вперед и замирая от опасения просмотреть ее… Но вот заворошилась группа девчат, кого-то вытолкнула к самому борту. Взметнулся в руке знакомый красный берет.

— Ле-еша-а!.. Мы сходим в Пестряково. От Владьки письмо. Он в летной спецшколе. Передает привет…

Пароход надвинулся на какой-то миг и покатил в сторону. Караван, оттягиваемый буксирным тросом, тоже стал быстро откатываться от него.

Лешка, забыв обо всем, повис на перилах и ошалело кричал вслед пароходу:

— Ната-аша-а!

* * *

Дальше уж ничего не было слышно. «Камбала» настигала пароход-буксировщик, и размеренный шлепоток двух колесных пар начисто забил все голоса. На удаляющейся брандвахте, теперь уже на носу, маячила Лешкина фигура. Он все махал и махал рукой.

Девчата есть девчата — не дали Наташе опомниться, тут же пристали с расспросами: кто такой, откуда знаешь? А до них ли было Наташе? Да и, по совести сказать, не так-то просто ответить на первый вопрос, если, конечно, по-серьезному; если поставить его глубже: что за человек Лешка, чем он живет-дышит? Трудный вопрос для Наташи, потому что по-настоящему она раньше не задумывалась над ним.

Тот первый день?.. Да, тот день она помнит. И Лешкину ершистость при знакомстве, и его скованность на яхте, во время перехода от клуба до острова. Тогда она не могла, да и не собиралась до конца постичь его поведение, только сейчас оно стало понятней. Все-таки немало прошло времени…

Они лежали тогда, распластавшись вольно меж сквозных тальников. Их разморила ласковая дрема, вкрадчиво нашептывал что-то приплеск волн на песке, суля в радостной бесконечности необыкновенные покой и счастье. Так ей казалось тогда, девчонке, начавшей только-только взрослеть… А потом этот голос с другого берега узенького острова:

— Владислав, подойди сюда!

— Леха, — сказал Владька, — сходи к ним. Зря не позовут. Что-нибудь подкинут.

— Нет! — резко ответил Лешка. — Пойдешь ты. Ты ж у нас командир. И зовут тебя. А я их совсем не знаю.

И Владьке ничего другого не оставалось. Он встал и пошел. Медленно, напряженно, оставляя пятками в сыпучем песке неглубокие вмятины.

Наташа видела, как он поджал губы, недовольный поведением друга. Но главное — он пошел. Пошел, не сказав и слова. И вернулся он нахмуренный. Положил на чехол от паруса полбуханки хлеба и горбушку брынзы.

— Подачка с барского стола, — угрюмо сказал Владька и глянул на Лешку осуждающе: тоже, мол, нашел время показывать свой характер. Сам небось голоден не меньше других.

А Лешка подполз к чехлу, подвернул кромку, чтоб песок не сыпался на их незатейливый стол, глянул бегло на Владьку, на нее и сел, подвернув под себя ноги калачиком.

— Кому война, а кому мать родна, как говорит моя маманя, — криво усмехнулся он, протянув руку в сторону Владьки. Тот сразу все понял, кинул ему такелажный нож. Быстро все произошло: Владька кинул, Лешка поймал, с ходу нажал на защелку в головке ножа, взмахнул рукой, словно встряхивая градусник, — выскочило из деревянной рукоятки сверкающее лезвие.

— Леха, ты это брось! Ты ж их не знаешь… Это ж инженеры с производства. Они сутками из цехов не вылазят. Всю войну. У них, может, один день такой на все лето…

— Ладно, Владя, кончай агитацию — жрать охота.

Грубость была настолько деланной, что Наташа сразу почувствовала это. Почувствовала мельком, ненадолго… А теперь, вспоминая о том дне, окончательно уверилась, что Лешка нарочно все так огрубил, стараясь замять свою внезапную вспышку неприязни к праздным пассажирам…

Наташа давно уж была одна. Девчонки обиженно покинули ее, не дождавшись ответа. Да и что она могла сказать им, если сама только сейчас пыталась разобраться в том, что эти годы происходило с ними: с нею и Лешкой. 'Она стояла, облокотившись на фальшборт, склонив голову к бегучим струям воды, выбуривающим из-под пароходных колес. Струи эти, пузырясь и кипя, вырывались из-под плиц, скручивались, перевивались, вздымались вверх, облизывая ржавые проплешины на борту. Казалось, что нет им успокоения и не будет: суждено так в круговерти начать свою жизнь и этой круговертью закончить. Но уже через несколько метров они успокаивались, расходились от корпуса валкой волной. Часть их снова сволакивало под корму, заплетало, свивало в мгновенные косы и тут же раздергивало, раскинув широким веером, растворив в могуче-спокойной глади реки.

Наташа смотрела на водяную сумятицу, припоминала старое, думала о сегодняшнем, чувствуя, как все это у нее тоже тесно и путано переплелось.

В тот воскресный день они пришли обратно в яхт-клуб, не растеряв еще до конца отрешенности, не забыв минутного забытья, подаренного прокаленным песчаным островом. Распрощались с пассажирами, поставили на место яхту, зачехлили парус. Наташа с Лёшкой уже начали подниматься по откосу к железнодорожному полотну, когда их окликнул Владик:

— Куда вы? Давайте влево, по дороге.

Наташа остановилась. А Лешка, словно не слыша, продолжал лезть вверх.

— Леха, кому говорят?! Идем по взвозу.

И они пошли по дороге, идущей от дровяных причалов и соляных складов, миновали железнодорожный переезд и поднялись на городской откос.

— Угощаю мороженым, — широким жестом Владька указал на голубеющий за зеленью небольшого сквера дощатый павильончик с причудливыми башенками и резьбой по карнизам.

— Ой, Владик, — засмеялась Наташа, — когда ты успел разбогатеть?

— Кое-что свое имеем, — ухмыльнулся Владька. — И опять же — плата за труд, точнее, за перевоз отдыхающей публики.

— И они заплатили? — простодушно удивился Лешка.

— А почему бы нет? — недоуменно пожал плечами Владька. — Вопрос в другом: стоило ли брать — ведь дядькины знакомые. Но не я ж придумал: бьют — беги, дают — бери…

На лице Лешки появилось сосредоточенное выражение. Глядя на него, Наташа почувствовала, что он сейчас обдумывает сказанное Владькой и мучительно решает для себя: прав тот или не прав. И тут же с непонятной уверенностью почему-то подумала: сам бы Лешка не взял ни рубля.

Тогда Наташа сразу же отвлеклась и не следила больше за состоянием Лешки, но теперь с поразительной отчетливостью вспомнила, каким молчаливым сидел он в скверике возле павильона. Сейчас-то она с достаточной точностью могла предположить, что могло в те минуты занимать его мысли. Все-таки недаром прошли эти годы, кое в чем довелось узнать и самого Лешку, и по рассказам жизнь его семьи. Без сомнения, он не мог не подумать тогда о матери, о заботах, вечно гнетущих ее, и, конечно же, — о сестренке и брате. Это мороженое, что он бережно слизывал языком, экономно откусывая вафельные корочки, наверняка даже во сне не снилось им, а младший вообще не знал его вкуса и, может, даже не подозревал, что на свете существует такое чудо — мороженое.

Вероятно, из-за этих своих дум и заспешил Лешка в тот вечер домой, хотя Владька предлагал на минутку заскочить к нему, а потом напоследок еще прошвырнуться по городскому саду.

В последующие встречи Лешка тоже не очень-то разглагольствовал о своем житье-бытье. Лишь по задумчивой сосредоточенности, часто находившей на него, Наташа догадывалась, что он постоянно соотносит увиденное вокруг с жизнью их семьи, со своим собственным опытом. Эти подспудные переживания, сокровенные движения его души оставались по-настоящему неизвестными Наташе, и это как раз все больше и больше заинтересовывало ее. Просматривалось в Лешке что-то свое, особенное, заметно отличавшее его от других Наташиных знакомых. Какая-то стойкая сердцевина временами ощутимо проглядывала в нем, не по возрасту серьезном и задумчивом.

Благословенное парусное лето… Потом они стали встречаться все реже и реже, и Наташа как-то незаметно для самой себя отошла от Лешки. Нынешняя весенняя встреча да и вчерашняя, последняя, расшевелили что-то в ее душе. Сегодня старое нахлынуло вдруг и уж не отпускало больше. Она с горечью вынуждена была признаться себе в постыдной невнимательности к своему старому и верному товарищу. Вечно занята все собой да собой, своими мелкими переживаниями и пустячными хлопотами… Как неловко за вчерашнее: кинулась на танцульки, толком не поговорив с Лешей, не попытавшись разобраться в его состоянии. Ведь так она может совсем оттолкнуть его. Оттолкнуть навсегда…

* * *

Первую свою вахту на новом месте Лешка отстоял, можно сказать, играючи. Все якоря были завезены с помощью буксировщика, уложены добротно, держали прочно. Грунт на перекате оказался легким… Везучая, одним словом, вахта, даже ни одного плота не досталось на Лешкину долю. Пришлось, правда, пропустить пассажирский пароход. Да и он проследовал, точно по заказу, в такой момент, когда земснаряд шел в сторону от судового хода. Лешке оставалось, не прекращая движения черпаков, лишь потравить нерабочий трос, дать ему вольную слабину.

И все же в самом конце вахты подловился Лешка на этой необыкновенной легкости, попался, как мальчишка, забыв, что все гладко да ровно идет лишь до поры до времени. Когда сверху показался буксир с караваном барж и затребовал прохода, Лешка дал ему отмашку честь по чести. Но, прикинув расстояние, движения не прекратил. Думал, что успеет сделать еще один рабочий ход и уйдет с фарватера. Увлекся, короче говоря, и оконфузился донельзя. На полпути понял: не хватит ему времени. А караван ведь не затормозишь: чуть сбавь буксировщик ход, на него тут же навалит течением баржи… Пришлось, попусту теряя время, спешно убегать обратно вхолостую.

Кто бы видел его в этот момент! Слинял с лица шустрый Леша, побелел, как флажок-отмашка. Потом к щекам прилила кровь, заполыхали они от стыда и досады. «Так тебе и надо! — ругал он себя. — Не зарывайся…»

Сменялся он с немалым запасом сил, лишь чуть подступала дрема. Лешка включил сигнальные огни. Вскоре и на речных струях запокачивались светляки бакенов, вдали над обрывистым берегом тускло замаячили фонари на брандвахте. Освещенные керосиновыми лампами редкие окна виднелись, правда, совсем смутно, больше угадывались. Но были они по-домашнему привлекательными, манили к себе, предвещая сухое тепло каюты и безмятежный отдых.

Вся вахта сидела в лодке, оставалось спрыгнуть лишь ему, и можно отчаливать. Но тут его окликнул Федя. Надвинулся, задышал неистребимой махорочной гарью, заговорил совсем уж как-то не по-начальнически:

— Слушай, Леха. Чего тебе на брандвахте делать? Взад-вперед только время терять. У меня в каюте и койка и диван. И шамовка кой-какая найдется…

Лешка не мог сообразить: зачем, для чего? Но Федя быстро все объяснил:

— Хочется завтра новую стенгазету вывесить. На старую даже смотреть стыдно — выгорела вся. Понимаешь, итоги месяца. Да и народ надо нацелить на завершающий этап навигации. Ты пока заново название нарисуй — покрасочней. А потом уж разные заголовочки… Я обернусь быстро. Возьму статейку у командира. Остальные заметки Оля уже должна перепечатать. Ну как, по нулям?

Не дожидаясь ответа, Федя пружинисто соскочил в лодку.

— Бумага и краски у меня на столе.

Честно говоря, совсем не хотелось Лешке оставаться на землечерпалке. Тянуло в тишину, на пенечке береговом посидеть перед сном.

Но разве откажешь Феде? Да и вместе с недовольством зародилось у Лешки радостное чувство, накатило теплой волной и затопило все остальное: Федя снова по-доброму к нему, не таит, значит, обиды. И работа не внове. Не зря в школе плакаты писал, оформлял «Уголок пионера».

С делом Лешка справился быстро. Все было под руками, никто не мешал. Название газеты он вывел новым шрифтом — тут же придуманной округлой вязью, накрепко соединяя букву с буквой, как звенья цепи. И конечно, землечерпалку нарисовал. Точнее, пустил в размывочку силуэт, чтоб не потерялись буквы на ее фоне. Отбил цветными рамочками колонки.

Увлекся и не заметил, как расхотелось спать. Полежал в надежде на привычный монотонный скрип черпаков, на убаюкивающее подрагивание корпуса, но ничего не помогло — не было сна. А тут и Федя возвратился. Ватник нараспашку, линялый тельник обтянул грудь. Глянул на стол.

— Ну-у, молодец! Ты, я гляжу, совсем мастер. Плевое дело осталось — заголовки написать да заметки расклеить… Заметочки тоже готовы. Уж пришлось над душой у Оли постоять. Вот хохотунчик неисправимый! Всей писанины на десять минут. Я рядом стою, обкуриваю ее. А у ней разговорчики, смешочки-хаханьки. Влево на стуле — круть, вправо — круть. Ходит винтом — чистый штопор.

Пока Федя благодушно выговаривался, прекратился скрежет черпаковой цепи, затих гулкий шорох опрокидываемого в колодец грунта. Стало необычно тихо, хотя паровая машина продолжала утробно вздыхать и звонко гудел генератор. Дело обычное. Может, Борис дошел до кромки прорези и будет делать подачу вперед. Но время шло, а становая лебедка молчала. Федя обеспокоенно покрутил головой, прислушиваясь, и заторопился наверх. Вскоре в распахнутую дверь входного тамбура ворвался его голос:

— Леша, на палубу! Рукавицы прихвати.

Вся вахта сгрудилась у правого борта. Борис что-то объясняет, размахивает руками перед Федей.

— Ладно, бабоньки, — услышал, подходя, Лешка, — займитесь пока чем-нибудь, палубу вон подотрите. Нам от вас всего двоих надо — управимся. — И Федя первым полез в тяжелую лодку с ручной лебедкой посредине.

Уже за веслами Зуйкин недовольно начал выговаривать, обращаясь неизвестно к кому:

— Всегда так: только разработаешься — якорь поползет или еще что. Нельзя разве было переложить его заново перед сдачей вахты? — Это уж в адрес Лешки.

— Да брось ты, Борис, прибедняться, — миролюбиво возразил Федя. — Сам видишь, под каким углом трос. Ладом лежит якорь, на нем можно сделать еще ходок пять, если б не пополз.

Хоть Лешка и не виноват был ни в чем, но ему вдруг сделалось нехорошо, и он еще старательней навалился на греби.

Темень уже вовсю сгустилась, и чуть лодка отошла от борта, ничего не стало видно на воде. Но Федя сразу взял нужное направление, да и якорь лежал недалеко, так что буек нашли быстро. Без задержки завернули буевую снасть на барабан лебедки и ходом-ходом выдернули якорь, вывернули под самый борт лодки. Теперь оставалось лишь умело приподнять его, подправить ломиками, и будет лежать подле лебедки, как миленький.

Лешка замер напротив Бориса, готовый, когда лапы якоря окажутся на борту, без промедления подсунуть ломик. В последний момент он решил встать поудобнее, чтоб двинуть дружно, враз. Но Борис не стал дожидаться и давнул с такой яростью, что якорь легко повалился набок. Лешка не успел отдернуть ногу, и одна из лап опустилась ему на ботинок. Лешка ойкнул, ухватился за ступню, неловко запрыгал на одной ноге.

— Ты куда смотрел! — заорал Федя на Зуйкина. — Ты что, не видел, как он стоит?

— Я что — нарочно? — огрызнулся Борис.

— Да ладно вам, — выдавил Лешка, чувствуя, что с ногой все в порядке. — Мало ли что бывает.

Федя посмотрел на Лешку, на Бориса.

— Ты бы, Зуйкин, все ж таки поосторожней. — И было в этих словах, в их интонации не просто предостережение, касающееся техники безопасности.

Уже завозили якорь на новое место, когда снизу замаячили ходовые огни буксирного парохода, идущего порожним. Он почему-то не подавал голоса, не просил разрешения на проход. Может, потому, что на нем сами видели: землечерпалка перегородила фарватер и стоит без движения. Больше того, пароход вдруг всхлипнул и загудел протяжно, извещая, что собирается приставать.

— Кого там черт несет? — озадаченно ругнулся Федя. — Не хватало еще на наши головы какого-нибудь начальства. — И, когда якорь ухнул в воду, попросил приналечь на весла.

— Ты чего от дел отрываешь? Повис на нас, — притворно заворчал Федя, заметив на мостике плотовода капитана — своего земляка.

— А куда мне деваться, сам всю реку перегородил.

— Сейчас разгородим. Якорь только что завезли.

— Вот и хорошо! Вот и чудненько! — повеселел капитан. — Пока с фарватера уходите, давай ко мне, Кириллыч.

— Чего там у тебя стряслось?

— Эх, Феденька! — совсем уж радостно затянул капитан. — Новость-то какая! Расскажу — не поверишь. Ни за что не догадаешься, кого я встретил на днях.

Капитан был не просто Фединым земляком и старым знакомым. Было у них такое родство, что, может статься, дороже кровного: вместе служили они на Тихоокеанском флоте, начинали еще до войны, вместе и на фронт выпросились. Вот почему Федя больше ни о чем не расспрашивал, присвистнул только как-то уж очень озорно, по-мальчишески, и перемахнул на нос парохода.

 

4

Федю призвали на флот чуть позднее его одногодков. Он к тому времени уже более пяти лет проработал на Каме. В водники его сманил дальний родственник, разбитной парень из соседней деревни. Он же помог устроиться на землечерпалку. И Федя никогда не жалел об этом, даже представить себе не мог, как бы пошла у него жизнь без реки.

Он так увлекся своим делом, что последнюю зиму перед призывом не ездил домой — учился на курсах первых помощников багермейстера. И лишь получив повестку, узнав в военкомате о дне отправки, пораньше уволился в техучастке и всего на одни сутки сумел заглянуть в родительский дом.

Обратно до станции его провожал отец. Мать, сколько помнил Федя, вечно была занята. С утра до ночи, не передохнув, толклась она на ногах, а ложась спать, неизменно сетовала на то, что не успела переделать всего задуманного.

Перед самым поездом, всегда спокойный и молчаливый, отец начал суетиться. Оттого, верно, что прямо тут, на маленьком дощатом перроне, они допили «по маленькой» все, что прихватили из дому. Он поминутно хлопал Федю по плечу, неестественно громко наставлял служить «как следовает».

Отец у Феди старый служака. Любил, бывало, похвалиться единственной фотокарточкой от далекого шестнадцатого года. Молодой он там, рослый, с лихо закрученными усами, с двумя Георгиями на груди. Серебряного отцовского креста Федя в руках так и не держал. Уже подростком спросил как-то: куда он делся? Отец засмеялся, махнул рукой — в настроении был: «Еще в двадцать втором — в ту пору я зимами в извоз ходил — в губернском городе на базаре на самогонку, променял. А на кой он мне ляд! Царские награды теперь не в чести».

Вот и тут, среди незнакомого люда на станции, он ходил бодрячком, часто поглаживал свою клочковатую бороду. Среднего и безымянного пальцев на правой руке у него не было, и он пропускал бороду снизу вверх между указательным и мизинцем. Было чем гордиться отцу: как же, один сын отслужил, а теперь второй молодец идет в Красный Флот.

Разве могли подумать они тогда, что скоро начнется война, брат Архип в первый месяц уйдет на фронт и погибнет той же осенью под Москвой. До Феди весть о гибели брата дошла с опозданием, и он сразу подал рапорт об отправке в действующую армию. Ему отказали… Три раза повторял он свою просьбу и летом сорок второго оказался в эшелоне, идущем с Дальнего Востока на запад.

Поезд останавливался редко, и все равно путь с «края земли» казался длинным и монотонным. Больше всего Феде запомнился один из вечеров, когда паровоз осадил состав на тихой незаметной станции. Парни мигом высыпали из вагонов. Федя с дружком Василием Полуденным первыми прибежали к небольшому рыночному прилавку.

Рослая, широкой кости старуха торговала топленым молоком, подернутым тяжелой поджаристой пенкой. У нее было плоское, землистого цвета лицо. Глубоко запавшие глаза смотрели бесстрастно и отрешенно. Она не произнесла ни слова, даже не шевельнула рукой. Стояла прямая, закаменевшая, похожая на свой высокий бидон из потемневшей от времени жести. Она, видимо, ко многому привыкла и знала цену своему товару.

Вторая старушка, маленькая, востроносая, сразу засуетилась, запричитала:

— Батюшки! Красавцы-то какие, один к одному. Тоже ведь чьи-то сыночки, а их под пули.

Руки ее, сухие и темные, как птичьи лапки, проворно сдернули стеганый лоскут с ведерной корчаги, крест-накрест оплетенной тонкими полосками бересты. Над узкой горловиной поднялся пар, запахло картошкой.

— Отведайте, родненькие. И зеленый лучок есть. Стосковались, поди.

Василь прямо из корчаги подцепил дымящуюся картофелину, отхватил зубами половину, запышкал, заурчал:

— У-у! Ишь ты! Горячо-о… А ну, братишки, навались!

Сгрудились морячки, загалдели вокруг старух. Мало кто позарился на домашнее молоко. Посыпалась в котелки парная картошка, как метлой, смахнуло с шаткого прилавка все до единого зеленые пучки. Молоком, хоть и американской сгущенкой, их на флоте в последнее время побаловали. А вот это уж редкость так редкость — молодое луковое перо…

Вздрагивала, покачивалась на ходу теплушка. Федя и Василь сидели над котелком друг против друга, колено в колено, как сиживали уже много раз за годы службы. Они макали сочные стрелки в соль, заедая горечь картошкой, купленной у словоохотливой старушки. Чем-то она напомнила Феде мать, хотя была постарше. Может, ростом, сухостью? А может, напевностью речи? Или жалостливостью и добротой, что на миг промелькнули в ее словах, а еще больше остались невысказанными и глубоко затаились во влажных глазах?

Картошка у старушки оказалась плотная, сладковатая — значит, зимовала не в голбце под избой, а в яме и по весне была заметана в снег. Иначе не сохранить ее до такой поры, задрябла бы, изросла вся.

Федя это дело знает до тонкости: любил он дома метать в яму холод. Бывало, на исходе марта или в начале апреля, смотря по погоде и по остаткам картошки в подполье, отец с матерью решают открывать яму. Ребятишкам радость: вместе с картошкой там и морковка, и свекла, и брюква-калега. Мать паренок напарит да на отваре сделает еще и сладкое сусло. Объедение!

Яма у них была устроена прямо под клетью. Сперва с нее снимали копешку соломы или осоки, потом старую лопотину — драные ватники, пальто — и добирались до крыши из толстых плах. Картошку доставали ведрами, перебирали ее, часть относили в голбец на еду — там уже только одна семенная оставалась, — а часть ссыпали в два высоких ящика.

Освободив яму, убирали из нее мусор и после начинали метать холод.

Отец с Архипом распечатывали низкое оконце-отдушину в задней стенке клети, устанавливали наклонный лоток и, захватив лопаты, отправлялись в огород. Там вдоль избы и конюшни круто горбился вал плотного крупинчатого снега, недавно спущенного с крыш. Брошенные на лоток снежные глыбы бойко катились вниз, с уханьем падали в яму. «Шу-ух! Шу-ух!» — доносилось из ее нутра, а поверху в косых полосах по-весеннему игривого солнца толклась блескучая холодная пыль.

Побросав немного, отец кричал в оконце:

— Федюнька, давай!

Федя брал чурку-трамбовку с деревянными рукоятками и спускался в яму. Он плясал на снегу, неистово топтал его, изо всех сил дубасил трамбовкой. Сверху вскоре опять летели комья, и под низким потолком металось необязательное: «Па-аберегиеь!» Федя все равно не успевал увертываться, комья били его по бокам, по спине, снег лез за шиворот и приятно холодил разгоряченное тело.

Яма была вместительная. Отец с Архипом раза два усаживались на перекур. А Федя запаренно растягивался на прохладном снегу и хрумкал морковкой. От сруба тянуло сладковатой прелью, свежо пахло растревоженным снегом. Морковка была холодная, сочная, словно только что из осенней грядки. Постепенно высыхала испарина на лбу, тело наливалось молодой силой, и сверху снова неслось:

— Федюнька, шуруй!

Когда яма заполнялась примерно наполовину, в нее опускали первый ящик, плотно закрывали досками и наглухо заметывали снегом. Расчет был прост: снег, постепенно истаивая и оседая, открывал сначала один ящик, после — другой. В хорошие годы до свежего урожая водилась в доме картошка.

Не забылись Феде и другие времена, голодные, когда совсем плохо бывало с хлебом и уже в мае картошки только-только хватало на семена. Приходилось ждать конца июля, благословенного времени, когда можно подкапывать гнезда скороспелки — «ранней розы» и доставать продолговатые клубеньки в нежной, легко сползающей кожуре.

Василь работал над котелком, как всегда. Про таких говорят: не ест, а молотит. Мелкую картофелину он целиком кидал в рот, дурашливо досылая ее ладонью. Его щеголеватые усики поднимались при этом вверх, выгибались крутой скобкой и после шевелились и подрагивали от удовольствия.

А Федя ел помаленьку, неторопливо. Каждую картофелину он разрезал пополам и половинки делил еще надвое. Держа островерхие дольки на левой ладони, аккуратно посыпал их солью и по одной отправлял в рот. Пережевывал тщательно, глотал осторожно, с передышками.

Он не мог есть картошку быстро. А началось это давно. Стояло особенно тяжелое лето, и подкапывать стали раньше обычного. Картошка была совсем еще маленькая, самая крупная — с куриное яйцо. Мать выставила на ужин большое эмалированное блюдо. Молока каждому досталось по неполному стакану — все уходило ребятишкам старшей сестры.

Блюдо мать наложила с верхом, но Феде казалось, что на всех не хватит. Ведь он один может ополовинить его. Летнее постоянное недоедание сделало чувство голода устойчивым, неутолимым. Внутри тягуче посасывало, хотелось есть еще и еще, но где-то уже на шестой картофелине Федя стал глотать с трудом. Он был по-прежнему голоден, молодое его тело требовало пищи, но желудок не принимал ее, он был полон.

Потом Феде стало плохо. Живот вздулся, закаменел. От сильной рези бросало в жар, обносило голову. Федя остро чувствовал, как внутри у него что-то судорожно сжимается и разжимается, словно две силы вступили в единоборство: одна пытается освободиться от пищи, вытолкнуть ее обратно; другая намертво вцепилась и не хочет уступать. Федя полночи метался на холодной печи, перекатывая по животу бутылку с горячей водой. Кое-как отошел, но картошку с тех пор ел с опаской и понемногу.

Федя еще выскребал из котелка остатки, а Василь уже растянулся во всю длину нар, посасывая здоровенную махорочную самокрутку. В то время Федя еще не курил и потому передвинулся поближе к дверям теплушки. Пошире откатил одну половинку, поставил на попа цинковую банку из-под сухарей и пристроился в проеме, облокотившись на засов-поперечину.

Мимо пробегали низкорослые овсы, чуть склоненные к земле колосящиеся озимые, светлыми заплатами мелькали Палестины цветущей гречихи. Поля, как у них дома, были небольшие, изрезанные перелесками, петлястыми речками с еще нетронутыми луговинами по берегам. Придорожные деревеньки, тихие и темные, залитые белесым светом, казались неживыми, вымершими. Паровоз изредка глухо покрикивал в застоялую тишину, но никто не откликался в деревнях ни звуком, ни светом. Только безмолвные светофоры зелено, по-кошачьи, смотрели ему встречь, оглядываясь вслед красно, воспаленно, да немощно помаргивали огоньки перед станционными зданиями.

Июнь подходил к перелому, был в полной силе, и ночи стояли теплые. За неделю пути Федя уже привык к монотонному перестуку колес и теперь не воспринимал его на слух, лишь телом ощущал подрагивание пола под ногами.

Никогда он еще не тосковал по дому так, как сейчас. Может, потому после встречи со старухами и нахлынули ласково томящие деревенские воспоминания. А может, еще и оттого, что не знал толком, какая она — война, не сходился со смертью лицом к лицу, а теперь вот сам торопится ей навстречу.

Уже нарождалась на востоке новая зорька. А поезд знай себе спешил, на запад, говорливо постукивая на стыках рельсов и недовольно грохоча по небольшим железным мостам. В подслеповатых теплушках досматривали сны бывшие моряки, будущая пехота. Колеса бережно укачивали, убаюкивали их. Видавшие виды колеса словно понимали, что ребятам еще не скоро придется высыпаться досыта, а многие заснут совсем другим — непробудным сном.

Дружок Василь пал во время переправы через Волгу в самом конце сентября. Это был первый их бой. Первый и последний. Как для Василя, так и для Феди… Часть получила приказ любой ценой закрепиться на правом берегу в районе завода «Красный Октябрь» и выбить оттуда немцев. Федя до сих пор не может четко восстановить, что происходило тогда. Лунная ночь, десятки осветительных ракет висят над головой, переправу прощупывают вражеские прожекторы. И он, как на ладони, открытый, беззащитный. Никуда не спрячешься, не закопаешься. Вокруг баржи вода, столбы разрывов, визг осколков и пуль. Вместе со всеми выпрыгнул Федя на узкую полоску берега, бросился вперед, к нависшей громаде высокого откоса. Что-то ослепило, оторвало его от земли, швырнуло — больше он ничего не помнил…

А когда очнулся на какое-то время в медсанбате, соседи, такие же раненые морячки, сказали, что их общий любимец Василь Полуденный погиб.

* * *

Кусками, отрывочными картинками нахлынуло прошлое на Федю, обложило так, что на какой-то миг и не поймешь вовсе: сегодняшнее ли — настоящая реальная явь, или то, давнишнее, подступившее вплотную. Быстротечно все это было, вспышками, пока сидел в каюте у капитана каких-то десяток минут. Проклятое время! Где не надо, оно сгорает всполохом молнии… Сейчас только и посидеть, потолковать не торопясь, выговориться. Но работа есть работа: землечерпалка освободила судовой ход, и буксировщику нельзя мешкать, надо бежать дальше.

— Эх-ма, Лешенька! — обнял Федя Дударева, когда спустился к себе. — Нежданно-негаданно отыскался мой лучший корешок. Можно сказать, из мертвых воскрес. Сколько уже раз я за помин его души чарку поднимал. А он — на тебе — жив-здоров, хоть и изувечен крепко… Эх, сколько их было, дружков, за годы службы. Порастрясла нас война, потерялась связь. Кто где — попробуй узнай. Многие, может, и не дожили до своих счастливых дней. Надо бы помянуть флотских братков: живых — во здравие, мертвых — за упокой… Не в службу, а в дружбу кликни, Леша, Афанасьича.

В отличие от всех багермейстер, электромеханик и «дед» постоянно жили на самой землечерпалке, поэтому далеко Лешке бегать не пришлось. Нескладный, мосластый стармех спустился в каюту по-домашнему — в своеобразных шлепанцах на босу ногу, остатках старых валенок с обрезанными голенищами.

Был он желт и узок лицом, с вечно кислой гримасой. Кто не знал его, мог подумать, что человека постоянно мучает зубная боль. Его действительно съедала болезнь, хотя он старался не поддаваться ей и не только не любил распространяться о своих болячках, но обрывал любого, кто по неосторожности вдруг напоминал о них. С молодыми он вообще разговаривал мало, но Лешка слышал от Феди, что, пока старший механик был на фронте, болезнь куда-то ушла, растворилась, словно ее и не было вовсе. И сутками, бывало, голодали, и после ели что попадя, а желудок работал будто отлаженный двигатель. Но как только демобилизовался стармех, его опять прихватило.

— Давай, давай, Афанасьич, располагайся, — радушно пригласил Федя. — Пригодился мой энзэ. Долго я ходил вокруг него. Ой, облизывался иногда! Но сберег. Сберег! Словно чуял — будет случай. Вот он! Теперь в самый раз…

Достал из-за дивана аптечную бутылочку коричневого стекла с притертой пробкой. Выложил на стол хлеб, порезал крест-накрест луковицу.

Стармех осмотрел скудную закуску, пропустил через щепоть вислые усы и повернулся к Лешке:

— Сбегай-ка, молодой человек, ко мне в каюту. В тумбочке, в самом низу, найдешь шмат соленого сала. Тащи до кучи.

— Да не беспокойся ты, Афанасьич, — пытался помешать Федя. — У меня ж тут по капелюшечке, только горло промочить.

Но стармех словно и не слышал его, подтолкнул Лешку к двери.

Федя налил на самые донышки в самодельные стаканы — распиленные проволокой пополам поллитровки.

— За что пьем, Кириллыч?

— За Василька, друга моего. Мы его похоронили было, а он живым объявился.

Федя крякнул, не дыша повернулся к открытому крану, запил, пряча лицо от Афанасьича. Когда снова крутанул табурет, подвинулся к механику, глаза его были чуть затуманены.

— Это мне Петро, что сейчас подчаливал, рассказал. Он его в Соколках, когда плот сдавал, на пристани встретил… Осколком в голову, под Сталинградом еще. Потеря памяти, частичный паралич. Сложнейшие операции. Несколько лет по госпиталям. Теперь только по-настоящему на ноги встал.

— Чего с нашим братом там не было, — вздохнул стармех.

— И-эх! Люди-людишки… — без всякого перехода вдруг начал Федя. — Командир-то наш, Василий Семенович, гладенький человечек, взял под защиту моего оболтуса Зуйкина. А мне так хотелось всерьез поучить его уму-разуму.

— Не пойму, Федор, с чего это тебя так задевает? Может, он и прав, Семеныч-то… Приглядывался я: как работник Боренька парень неплох. И хватка есть, и любовь к делу чувствуется.

— Задевает! Ох как еще задевает. Как раз потому, что из него действительно дельный человек получиться может. Может, если не испоганится. В душе у него какой-то изъян. Гнильцой попахивает. Надо бы ее крутой житейской марганцовкой прополоскать. А Семеныч, наоборот, видно, в нем что-то родственное почуял… Я ведь с ним, с командиром-то, уж третью навигацию бурлачу. Пригляделся. Он ведь как: хоть с начальством, хоть с распоследним матросиком, — на цирлах, на цыпочках, с поджатыми ручками. Не дай бог — шум! Этого он не терпит. Ему чтоб тихо-тихо было. Несправедливое замечание от начальства стерпит — лишь бы тихо. Проштрафившегося подчиненного лишний раз не одернет — лишь бы тихо. Пусть за него другие на тех и других огрызаются, пусть все шишки на себя принимают… Ну, да шут с ним, он еще того времени выделки, при пароходчиках начинал, заново его не обтешешь…

Федя оборвал себя не случайно. На трапе послышались шаги, и на пороге появился Лешка со свертком в руке.

Федя снова поднял свою бутылочку, звякнул горлышком о кромки стаканов.

— Давай, Афанасьич, теперь за тех, кто уже больше не увидит восхода солнца… Это у того же Василя присловье было такое. Если закиснешь вдруг, хандра на тебя накатит, Василь говорил: «Брось кручиниться. Как бы плохо ни было, помни: утром — пусть туман придавил, пусть ливень рушится, пусть не видно ничего — все равно всходит солнце. И ничто не может ему помешать».

Стаканы глухо сошлись, и стало тихо-тихо. Прекратилась мелкая тряска корпуса, да полувизге оборвала свой ход черпаковая цепь. Дело обычное. Но почему-то перестал привычно жужжать генератор, да и паровая машина сбилась с бойкого ритма, задышала врастяжку, замедленно.

— Это уж что-то у меня в машине, — сморщился стармех и, на ходу жуя, направился к выходу. — Посмотрю, что там у них.

В Фединой бутылке совсем уж ничего не оставалось, так себе, на большой палец выше донышка. Он поднял пузырек на свет, глянул на остатки и стал тщательно разливать на две порции.

— И ты, Леша, пригуби чуток. Сегодня малость надо, такое уж дело.

Лешка не стал отговариваться, хотя ему совершенно не хотелось обжигать горло этим глотком и после долго ходить с привкусом жженой резины во рту. И не такое еще зелье приходилось пробовать ему с тех пор, как он стал «бурлачить» наравне со взрослыми, но как-то не привык к нему, не находил удовольствия. Федя отлично знал про это, потому так запросто и предложил разделить компанию. Со своей стороны и Лешка не замечал, чтоб багер увлекался выпивкой. Да и сам однажды убедился, как он относится к ней.

Прошлым летом в сенокос пришла к ним председатель соседнего колхоза. Молодая еще женщина, но изможденная, в выгоревшем платке по брови, с обожженными солнцем щеками, с вязью светлых морщинок вокруг глаз. Пришла с просьбой подсобить сгрести и состоговать сено. Успеть надо, пока стоит вёдро. Хвать, накатят дожди — все прахом пойдет. А своих рук ну никак не хватает: подошло время раннюю рожь жать, тоже мешкать нельзя.

Не до колхозного добра было в ту пору Феде. С планом обстояло не очень хорошо. Но женщина так печально смотрела на них с командиром, так жалостливо упрашивала, что Федя не вытерпел, отвернулся от ее взгляда и чуть не выматерился от бессилия. Потом посмотрел на Василия Семеновича: дескать, что делать будем? Тот: «На ваше усмотрение, Федор Кириллыч. Если сумеете организовать так, чтобы производство не страдало…»

Вот Феде и пришлось организовывать. Уговорил «деда» выделить одного масленщика да одного кочегара. Собственно, и уговаривать не пришлось. Все понимали, что помочь надо. Любой согласился бы поработать пару вахт не в душном машинном и котельном нутре, а на вольном воздухе. И еще немаловажно: председательша обещала выкроить кое-каких продуктов из своих скудных запасов. Конечно, это — для всех, для коллективного питания.

Из палубной команды Федя взял тогда с собой Лешку. Ох и бригада на сено собралась: со стороны посмотреть — маета. Несколько подростков — тщедушные девчушки с парнями, три скрюченные старухи и всего-навсего два мужика: один — инвалид с искалеченной рукой, другой — широколицый, лохматый, с бородой двумя сосулями. Да и тот, на вид здоровый, нет-нет да и кланялся земле, подхватив себя обеими руками под вздох, надсадно кашляя, отхаркивался. Председательша, оставив на сегодня хлебное поле, была с ними. Она вроде бы излишне и не подавала голоса, и сама двигалась без показной бойкости, но работа наладилась с первых минут. Постепенно вдоль луговины стали прорисовываться валки, вот и копешки проклюнулись там и тут. Глядь, надо уже разбиваться на пары, брать носилки-шесты и подносить копны к остожью. Тут уж полновластным хозяином стал бородатый мужик, знаток оказался по части метания стогов.

В общем, управились в срок. Председательша не скрывала довольства, заулыбалась даже, подошла к каждому речнику по Отдельности, пожала руку, неумело подсовывая свою заскорузлую ладошку лодочкой. Потом отозвала Федю в сторону.

— Ты бы, хороший человек, оставил еще на часок-другой двух молодцов. У меня на усадьбе сено тоже прибрать надо и на поветь сметать. Совсем закрутилась — хоть плачь, А своих звать неловко. Найдутся злые языки: председатель-де на себя работать заставляет.

Федя глянул на часы: приближалось время вахты.

— Эх-ма жизнь морковка! С какого конца ни кусни — все красно… Ладно, сделаем.

Ребят из машинной команды он не стал задерживать, решив, что со своими, палубными, разобраться потом будет легче.

Лешка уже насытился неохватными камскими далями, которые не проглядываются с такой острой пронзительностью снизу, с воды; сенным свежим духом, возбуждающим зверский аппетит и слегка дурманящим голову; телесной покалывающей усталостью, когда ощущаешь каждый свой мускул. Все это радует по первости, в охотку. А теперь предстояла работа через не хочу, когда одно лишь желание — расслабиться и ничего не делать. Но попробуй отказаться… И Лешка покорно пошел за Федей и принудил себя вкалывать в полную силу, а не просто налегке помахивать граблями и вилами. Когда сели у хозяйки за стол, Лешка свои ладони, чтоб не так заметно было, сронил со столешницы на колени. Федя тоже поеживался, покряхтывал, словно расправлял что-то у себя внутри.

Хозяйка достала из голбца запыленную бутылку, старательно протерла, отчего она не стала прозрачней и просвечивала так же мутно. Лешка оживился, когда на столе появились литровая банка молока и небольшой каравашек черного хлеба. Председательша порезала половину его тонкими ломотками, а вторую половину придвинула Феде под руку.

— Это с собой возьмите. Сейчас я во что-нибудь заверну.

— Ну нет, хозяюшка! Кормить корми, а в запас не навеливай. — Федя перевел взгляд на двух маленьких девчушек, что все время крутились на дворе, пока они метали сено, а теперь сидели на лавке в уголке притихшие, зыркая глазенками на незнакомых людей. Помолчал, снова посмотрел на хозяйку, на детей, видимо, набирался духу задать вопрос, который мог оказаться слишком больным.

— Сам-то как? Жив-здоров?

— Ой, слава богу! — встрепенулась хозяйка. — Всю войну на Дальнем Востоке пробыл. Жду вот. Может, вернется вскорости. — Она приподняла бутылку, прижала ее к груди, помешкала малость, затаенно чему-то улыбаясь, и стала наливать в Федин стакан. Он остановил ее на половине, отвел бутылку рукой.

— Налей-ка лучше себе, да выпьем за его скорое возвращение.

И во второй раз Федя позволил налить себе только-только полстакана и на этом вовсе остановился. Сколько ни упрашивала хозяйка, он решительно поднялся из-за стола.

— Сохрани, не прокиснет. Вернется муженек — понадобится.

Когда они скорым шагом шли проселком к реке и уже скрылась за угором деревенька, Федя емко вздохнул, крутнул лобастой головой:

— Вот и на душе вроде полегчало — счастливую солдатку повидал… И сам цел-невредим. Работаю, ем, пью, по земле хожу. Твердо хожу. Вот она, родимая, гудит у меня под сапогами. Это ли не счастье для человека! — Федя даже приостановился, по-шальному глянул вокруг, раскатился легким смешком и тут же оборвал его, словно на горящую спичку дунул. Но, видимо, долго еще стояли перед его глазами недавняя работа, председательская семья, оставленная за столом. Уже подходили к реке — он неожиданно охватил Лешкино плечо рукой, притиснул к себе и враз отпустил, застеснявшись невольного жеста.

— Мужичье мы, мужичье. Каких только охламонов среди нас нет и что только о нас, грешных, не думают! Вот ведь уверена была, иначе и не представляла: набросимся на ее кумышку, вылакаем всю до капельки да еще выпросим добавку-посошок. Как же иначе-то… А на самом деле сколько нашего брата непьющих. Иные вон совсем в рот не берут. Но я таким не ставлю это в заслугу. Не за что их возвеличивать… Я тех уважаю, кому она знакома хорошо и льется-катится лучше некуда. Но кто не просто там умеренничает, а в любой ситуации может подавить свое желание. Глядит на нее, томится, слюни глотает, но так зажмет себя, узлом завяжет и — откажется. Ты, Леха, не привык и не привыкай. Ну ее к бабушке в старый валенок. А если что… Будь готов, чтоб не она тобой, а ты ею помыкал… Жизнь у тебя впереди длинная.

Теперь, плеснув Лешке «капелюшечку», Федя долго вертел стакан, полировал его наждачными пальцами и все смотрел и смотрел куда-то мимо Лешки, в иллюминатор. И наверняка был далеко-далеко и от землечерпалки, и от родной Камы, от всего этого обжитого и мирного края. Лешка почему-то решил, что мыслями он сейчас в старом времени, со своими корешами, на самом дальнем флоте. А Федя тюкнул своим стаканом в кромку Лешкиного и сказал:

— Держи. За то, чтоб дома был мужик председателя. Помнишь председательшу-то? Радовалась и знать не знала, что вскорости ему судьба в войне с Японией тоже свое отмерит… Чтоб его пуля там не нашла! Чтоб бабе счастье не изменило! Это ведь хуже нет — после твердой надежды похоронку получить.

Поразился Лешка такому совпадению: сидели, молчали, а думали об одном и том же. Подивился и со всей силой нерастраченного юношеского чувства пожелал, чтоб все было так, как сказал Федя; Чтоб искрились глазенки тех двух девчушек — от радости, любопытства и непонятного сладкого страха, — когда их притянет к себе крепкими руками такой родной и такой незнакомый отец.

Они бы, наверное, еще посидели молча или Федя что-нибудь порассказывал, повспоминал вслух, но трап загудел под чьими-то ногами и в каюту заглянул Борис Зуйкин.

— Разрешите, Федор Кириллыч? О-о, да здесь маленький сабантуй. Позволите и мне присоединиться?

— Да уж нет ничего. Можно сказать, и не было, — ответил Федя, чуть приметно улыбаясь одними глазами. — Подвел тебя нюх. Опоздал.

— Фе-едор Кириллыч, — дурашливо затянул Борис, почувствовав затаенное благодушие багермейстера. — Мне ж немного, для сугреву, продрог наверху.

— Какой ты непонятливый, однако. Сказано: нет. Да и было бы — все равно не получил. Нельзя. — Искорки в Фединых глазах потухли, он весь подобрался на стуле, выпрямился.

— А ему можно? — обиженно кивнул Зуйкин в сторону Лешки.

— Ты, наверное, хотел спросить: можно ли мне? Дудареву ведь на вахту лишь в четыре утра. Да и знаешь отлично: не балуется он… И за себя отвечу, хотя не обязан отчитываться перед тобой. До моей вахты еще целых два часа. Кстати, и сейчас к пульту встать могу. Ну, уж если что не так, в самую темень Лешка постоит со мной: глаз у него острый. Зато я потом дам ему лишнего поспать. Уразумел?

— Ничего такого я и не думал, — заюлил Зуйкин. — А вы уж сразу — на все обороты. Подумаешь, попросил малость.

— Слушай, Зуйкин, — стал терять терпение Федя, — ну в кого ты такой неистребимо настырный? Другой на твоем месте давно бы ушел. Из приличия. Из самолюбия, в конце концов… А ты… Как бабий пуп — его трут, мнут, а он все тут. Элементарные правила нарушаешь — рубку нельзя оставлять надолго. И машину вот-вот запустят.

— Ладно, Федор Кириллыч. Понял. Все понял.

Поразительно, как быстро меняется выражение лица у Зуйкина. Лешка не переставал удивляться такой переменчивости. Вот ведь только что оно, улыбалось, дышало глуповатым простодушием. И в считанные секунды сжалось, омертвело, источая холодную бледность. Глаза тоже похолодели, стали казаться выпуклее, будто исчезли веки. Склонив голову, Зуйкин вполоборота глянул на столик, словно навсегда стараясь запомнить его, и вышел из каюты, до конца не прикрыв дверь.

— Петух! — фыркнул Федя. — Отродясь таких петушистых не видал… Впрочем, ну его! Тут в другом загвоздка: сейчас Афанасьич придет, а его и встретить нечем. Хоть бы ужином путним по такому случаю угостить… Извиняй, Леша, но придется тебе быстренько слетать на брандвахту. Я сюда шкиперскую легкую лодку пригнал. Стукнешься к Нюре-лебедчице. Ей вчера с зарплаты кое-какие заказы сделаны. Она и на рынок бегала, и в магазине водников должна была отовариться по моим продуктовым карточкам…

 

5

Ветер, еще с вечера начавший собирать воду мелкими складками и гнать их наискось от пологого берега к яру, расходился все круче. Верхушки волн закурчавились белесыми гребешками. Они расшибались с налёта о выползающие из воды черпаки, переливались внутрь, отчего поверх взбаламученной жижи в огромных ковшах колыхалась пенная пленка. Налитый влагой ветер и здесь не давал ей покоя: завивал жгутами, дыбил, стараясь переплеснуть через край. Но грязная пена цепко держалась за тонкий слой такой же мутной воды, чуть покрывающей грунт в ковше. Словно поднятый со дна, из темной непроглядной глубины, илистый гравий своей тяжестью удерживал эту накипь и никак не хотел расставаться с ней.

Перегнувшись через ограждение, Борис Зуйкин стоял на мостике и смотрел на проплывающие под ним черпаки. Со скрипом и скрежетом они проходили под рубкой, взбирались на самый верх рамы и опрокидывались. С глухим гулом грунт падал в черпаковый колодец, влажно ухая в его железном нутре.

Обида душила Бориса, клокотала, ища выхода. Он не гнал ее, не пытался отвлечься, успокоить себя. Все, что происходило с ним сегодня, все, что случилось раньше, казалось несправедливым, вытягивалось в намертво склепанную цепь неудач, виновником которых был не он, Зуйкин, а кто-то другой, многоликий и постоянно недоброжелательный.

Разве трудно было Дудареву поддержать его сегодня, принять протянутую руку? Не-ет, оттолкнул, оттолкнул с презрением. Да и на этом не успокоился, по всему видно, еще и багеру наклепал. С чего бы иначе тот взъелся так неотходчиво. Правда, и раньше Федя не баловал его вниманием, но теперь-то, теперь вон как рыло воротит. Ну что ему стоило сейчас встретить чуть приветливей? А он взял и при Лешке этом, на радость ему, грубо выстегал… Да и это, в общем-то, лабуда, фигня на постном масле. Видал он их, и Федю, и Лешку!.. С характеристикой, чует сердце, накрылось дело. Объяснительная эта, докладная багера командиру… Добрый человек Василий Семенович, мягкий, но из-за этой вот мягкости и не пойдет на обострение с багермейстером. А раз не будет характеристики, не сдавать ему госзкзаменов и в ближайшем будущем не видать диплома. А как он нужен!

Мать, когда приезжала ненадолго в отпуск, поверила его рассказу, поняла, почему с ним все так произошло. И поругала, в общем-то, не очень сильно. Но строго-настрого наказала по-настоящему вернуть свое доброе имя. Как же он посмотрит ей в глаза при встрече… Хоть и писала она, что придется, видимо, еще поносить, военную форму: в первую очередь демобилизуют семейных, а она человек одинокий, сын — взрослый уже. Может, не скоро приедет домой насовсем… А вдруг заявится? Всякое бывало за это время. Что тогда он скажет ей, чем порадует?

Не заладилось у него в техникуме, споткнулся почти на первых шагах. И учился вроде ладом, на лету все схватывал и все-таки оказался за бортом. Отчислили на четвертом курсе, перед самыми госэкзаменами. По совести если, так на четвертом ниточка оборвалась. А потянулась, закручиваться стала гораздо раньше… Не любил об этом ни вспоминать, ни думать Борис. Да разве сам от себя уйдешь?

Среди других техникумов города речной был наособицу. Отличался более строгим укладом, жестким распорядком дня. В общежитии жили почти на казарменном положении: сами готовили дрова, топили печи, прибирали в комнатах, несли всевозможные дежурства. Зуйкин, хотя и жил дома, как все городские, наравне со всеми стоял дневальным и в общежитии, и в учебном корпусе. Особая нагрузка легла на них, проходивших после первого курса учебную практику на берегу, в самом городе, когда в конце лета общежитие заполнилось вновь поступающими.

То было вскоре после отъезда матери на фронт.

Тянулись ничем не примечательные часы дневальства, когда все уже угомонились, повсюду погас свет, и Борис сидел возле тумбочки у входа и листал книгу. Вот тут и заявились два друга-приятеля со штурманского отделения. Они почему-то раньше других списались с парохода после практики и несколько дней болтались без дела, ожидая, когда им разрешат отбыть в положенный отпуск. Борис толком не был с ними знаком — отделение другое, да и курсом старше. Знал только по именам и кличкам, без которых не обходился в техникуме, пожалуй, никто. Одного звали Кучерявый, хотя никаких кудрей у него и в помине не было, другого — Гиббон. Ну, с этим-то все понятно: маленький, подвижный, и верхняя губа у него чуть больше нижней и как бы нахлобучивается на нее.

Вошли они смирненько, спросили: дневалишь, мол? Ну, дневаль… Осмотрелись, покурили у дверей. А дальше говорят: нам, дескать, надо землячка тут одного повидать. Да ты не волнуйся. Мы знаем, на какой он койке спит, в которой комнате. Сиди себе тихо, не шебутись. Поднимем его без шума и потолкуем малость… Борис толком сообразить еще ничего не успел, а Кучерявый уже властно подтолкнул Гиббона к одной из комнат. Сам следом не вошел, в напряженной стойке замер возле косяка, прислонив ухо чуть не к самому притвору. Потом тоже шмыгнул в приоткрытую дверь.

Тут только Борис почувствовал неладное. Все тревожно заныло внутри, в колени спустилась зудящая ломота. Он встал, сам не зная зачем, вышел во входной тамбур, выглянул в тихий ночной двор. Мнилось ему: парни пришли сводить старые счеты и устроят сейчас какому-то бедолаге темную. А что может сделать он, Борис? Шум поднимать, будоражить общежитие… А если окажется все не так? Хорошо он будет выглядеть!

На его счастье, в комнате было тихо, и парни вскоре так же бесшумно выскользнули оттуда: впереди Кучерявый, за ним — его маленький напарник. Гиббон откровенно лыбился, распустив губы. По виду Кучерявого нельзя было определить ничего. Тот вообще был малословный, неулыбчивый. Он подошел к Борису и тихо, с нажимом сказал: «Ты нас не видел. Держи». Сунул в ладонь что-то плоское, бумажное, и они, не оборачиваясь, исчезли за дверьми. Растворились, словно их вовсе и не было… Только красненькие плотно сложенные денежные бумажки на ладони безмолвно кричали о том, что произошло.

У Бориса перехватило дыхание. Секунду-две он не мог прийти в себя. Потом пришло неизменное: что делать? Догнать, швырнуть деньги обратно. А что это даст?.. Остановить Кучерявого с Гиббоном, завернуть. Да они так его отделают… Поднять ребят в комнате. Много ли сейчас смогут сделать они? И как он объяснит, почему поднял шум после времени?.. В эти минуты Борис совершенно не думал о том, что кто-то лишился, может быть, последних денег и, даже хуже того, хлебных карточек. Кто-то, не начав сдавать экзамены, вынужден будет уехать домой.

Он думал только о себе, только о том, как выпутаться, не замараться в этом деле. Стыдно ему было, муторно: ведь никогда ничего чужого не брал… Но все-таки-подленький страх пересилил. И Борис решил молчать, сделать вид, что он ничего не знает. Авось все утрясется, авось хватятся пропажи не сразу. А там попробуй разберись: когда взяли и кто. Весь первый этаж забит поступающими, людьми разными, совершенно неизвестными друг другу: скорей всего подумают на кого-то из своих.

Потом уж где-то в самой темной глубине сознания скользко шевельнулась мыслишка: и деньги ему не лишние. От материнского аттестата, что оставила она, уезжая, — одни воспоминания. Обрадовавшись вольной воле, отметил с дружками гулянкой день рождения одной из подружек у себя на квартире. Кое-что из продуктов обменял на бутылку вина, чтоб все было честь по чести. Шикануть-то шиканул, да теперь сам на подсосе. Хоть картошки немного можно будет купить…

Несколько дней чутко прислушивался он к разговорам ребят из своей группы: не промелькнет ли что-нибудь о ночной краже… Но все было спокойно. Может, и был шум, но до Бориса не дошел. Сразу после дневальства он отправился домой и не появлялся в техникуме недели две, потому что геодезическая практика у них проходила в поле.

С началом нового учебного года Борис побаивался первой встречи с Кучерявым и Гиббоном: как они поведут себя? Но Кучерявый и виду не подал. Лишь Гиббон вытянул в улыбке свою губу и даже приветик сделал ручкой. Ну, да он всегда такой — ужимки, прибауточки… А потом и вовсе вольготно вздохнул Борис Зуйкин. Попался наконец-то Гиббон, напакостил своим же товарищам. Ребята сделали ему темную и вынудили уйти из техникума. А вскоре и Кучерявого отчислили за неуспеваемость.

«Все, — думал после этого Борис, — теперь забыто. Да и не было ничего, приснилось просто. Кончено. Точка». И старался больше не вспоминать ни постыдной ночи, ни двух лихих дружков-корешков. Но они однажды снова объявились перед ним. Встретил он их на барахолке, куда пришел с кой-какими вещами. Мать сама разрешила продать их, если возникнут трудности, и написала — что именно. Борис при вольной своей жизни постоянно нуждался, поэтому сразу же воспользовался разрешением матери.

Он столкнулся с ними у самых ворот рынка, когда направлялся домой. Потом, спустя время, Борис подумал, что, похоже, они ждали его тут специально. А раз ждали, значит, заранее за ним следили… Кучерявый помалкивал, слюнявил цигарку да кивал головой в знак одобрения, а Гиббон, неспокойно переступая на месте, бойко повел речь о деле: «Слушай, Боря, ты ж нам свой человек, должен помочь старым корешам. Мы тут в дальнюю поездку собрались, отчаливаем с временной жилплощади. А у тебя хата. Такая мелочь — два узла со шмутками на хранение положить. Заметано?.. Да ты не трухай, в жильцы не напрашиваемся. Только шмутки…»

Борис не знал, что ответить, вовсе не хотелось связываться с ними. Но груз старого нелегко сбросить с плеч. А Гиббон уже по-свойски похлопывал его, властно оглаживал по рукаву: «Вот и чинненько! Мы ж в тебе не сомневались… Адресок не надо, знаем. О точном времени тоже ничего пока не можем сказать. Сами подгребем. Подгадаем так, чтоб ты дома был. Понял? Все понял. Ну, корешок, век не забудем… А это тебе аванс, задаток, иначе. В нашей жизни за все надо платить и за хранение вещей — тоже».

Дороговато обошлось это хранение. И двух недель не пролежали узлы. Пришла милиция. Забрали все, сделали опись. Бориса несколько раз вызывали на допросы. Кучерявый с Гиббоном даже и не пытались примазать его к своему делу, заявили сразу: ларек на рынке брали одни, вещи выдали за свои, парень понятия не имел, что в узлах. Да и что другое могли сказать они? Борис действительно, хоть и был уже учен ими, не предполагал, что вещи краденые. В общем, парни угодили в колонию. И Борису тоже не сладко пришлось. Хотя в этом случае все было яснее ясного, кое-кто в техникуме засомневался, решил подстраховаться на всякий случай. Виновен, дескать, не виновен — время суровое, а тут все-таки хранение краденого государственного имущества. Приняли соломоново решение: формально из техникума не исключать, а, поскольку на реке не хватает кадров, направить его на Каму. Поставили условие: если поработает хорошо, будет вести себя достойно, после двух навигаций сможет сдать государственные экзамены.

Разобиделся Зуйкин на весь белый свет из-за такой несправедливости, озлобился, замкнулся в себе. Но работать, в общем-то, старался толком, ни с кем не ссорился. И вот — на тебе! Конец второй навигации, а все полетело к чертовой маме и еще дальше. Из-за какого-то пустяка… И если смотреть в корень, во всем больше всего Лешкиной вины. Мало того, что он не помог Борису выкрутиться, еще и багеру обо всем рассказал. Зуйкин с закоренелой своей подозрительностью уверен был, что именно Дударев «склепал на него бочку». Вот почему Федя даже близко не подпускает к себе. А Лешка и рад, вьется вокруг начальства, бегает на полусогнутых. Вон сел в лодочку и укатил на брандвахту. Уж точно — исполнять поручение багера. Эх, подвернулся бы этот Дударь сейчас Борису под руку! Зуйкин работал по привычке, машинально. Сосредоточивался лишь при подходах к кромкам прорези, когда надо было рассмотреть в бинокль среди непогодной мути свет фонарей на береговых створных вешках.

Из горьких раздумий его окончательно вывел плотовод. Сначала показались сверху огни, а вскоре донесся приглушенный сиплый гудок. Борис не стал рисковать и, хотя можно было еще работать, побыстрее погнал землечерпалку в сторону от фарватера. Темно, расстояние скрадывает: понадеешься на свои везучесть да ловкость и достукаешься до аварии. А это похлеще, чем самовольно прихватить для личных дел конец рабочего дня. Борис остановил черпаковую цепь, встал на раму, опустив ее на дно, и до отказа стравил правый трос, чтобы он тоже плотно лег на грунт и его не могло зацепить грузами-лотами, спущенными с плота.

Приняв необходимые меры предосторожности, Зуйкин посмотрел назад, под корму земснаряда. Цепочкой редких огней изогнулась в сторону береговой отмели крутая дуга плавучего грунтопровода. Еще раз глянув на приборы в рубке, Борис решил сходить на концевой понтон и лично проверить, как там дела.

* * *

Первой Лешке встретилась Оля Князева. Бросилась к нему так, что он не на шутку перепугался: случилось что? А она еле сдерживаемым полушепотом обрушила на него груду слов:

— Дударев, несчастный человек, где ты пропадал? Тут к тебе девушка приходила. Уверенная такая… «Скажите, пожалуйста, Алексей Дударев здесь работает? А он сейчас дома?» — Оля изменила голос, вытянулась, чуть ли не привстав на цыпочки. Лешка посмотрел ей в глаза: серьезные, ни смешинки. Не шутит Оля, не разыгрывает. И на него глядит чуть удивленно, словно что-то увидела в нем в первый раз. — Узнала, что тебя нет, повернула, не задерживаясь. На берегу ее девчата ждали… «Передайте, пожалуйста, — говорит, — что Наташа приходила».

— Как Наташа? — вскричал Лешка, отказываясь верить. — Откуда Наташа? Пристань ниже на десять километров.

Оля прижала палец к губам: тихо, мол, спят.

— В деревне они, совсем рядом. Километра три, не больше.

Лешка не слушал Олиных расспросов, сбежал к себе в каюту.

Расстроенно плюхнулся на койку, бросив локти на колени. Какая досада! Черт дернул этого Федю тормознуть на черпалке! Надо же, именно в этот вечер… Знал бы, ни за что не остался. Федя Федей, а тут у него свои дела. Небось поважней.

Но это выплеснулось непроизвольно, по первости. Когда успокоился, радость охватила его… Наташа, сама Наташа приходила к нему! Здесь она, рядом. И они смогут видеться каждый вечер, если захотят. Каждый вечер. Целую неделю, а может, и все десять дней… Ведь здесь не город, не многолюдный сад. Здесь Лешка чувствует себя уверенней. Тут уж он без помех, если подвернется случай, если робость не отнимет у него нужных слов, скажет Наташе, откроет ей свое заветное. Что скажет, как скажет, какие найдет слова — Лешка еще сам не знал. Он лишь чувствовал то, что надо сказать. Это чувство до краев наполняло его и рано или поздно должно было выплеснуться. Каким-то глубинным чутьем угадывал Лешка, что медлить нельзя: надо подогревать в себе уверенность, не дать ей остыть, иначе будет корить себя всю жизнь.

Лешка закружился по каюте, торопясь в обратный путь. Надел старенькие ссохшиеся сандалии: ноги совсем запарились, двое суток обувку не снимал. Рабочие ботинки связал шнурками, перебросил через плечо, подхватил ватник и бросился в другой конец коридора к Нюриной каюте.

* * *

Хорошо было Лешке, солнечно. Удаль разыгралась в нем, расходилась нерастраченной силой. Тело налилось, радуясь работе. Весла упруго прогибались. Лодка рывками продвигалась встречь ветру и волне, наперекор течению. Глушь, темень были вокруг, только еле-еле помаргивал фонарь на удаляющейся брандвахте да смутно белел на корме лодки узелок, наспех собранный лебедчицей Нюрой. Ветер то затихал, то наваливался басовитым гулом, давил на лопасти весел, не давая заносить их для гребка.

К середине реки волна стала круче, накатистее. Яро шибала в нос лодки, кропила Лешкину непокрытую голову мелким бусом. А вот уже и не просто водяная пыль, а крупные капли потекли по затылку, заструились между лопатками. И Лешка тогда только понял, что это уже не от волн, это дождь сыпанул с низко нависшего неба. Но что ветер, что дождь! В этом гуле и пляске волн, в водяной круговерти ему чудилось что-то торжественное. Подмывало бросить весла, встать во весь рост, заорать озорно и протяжно. И не выдержал Лешка, вскинул голову: «О-го-го-го-го!» Ветер смял крик, кинул его меж волн, не оставив отголосков. Но Лешка не сдался и пропел еще громче: «Э-ге-ге-ге-гей!» Тесно стало Лешке в плотном тельнике, жарко в тяжелом ватнике. Он рывком скинул его, набросил на узелок в корме и с новой силой навалился на весла.

Эх, посмотрел бы сейчас на него Владька! Посмотрел и порадовался. Возмужал, окреп Лешка за последний год. Нет, не зря натаскивал его друг, укоряя поначалу за щуплость. И на лыжах водил за собой до одури, и кулачному бою учил, и под парусами целое лето выхаживал, даже кое-какие приемы самбо показал. Сам Владька ни в том, ни в другом, ни в третьем не преуспел, но все перепробовал, всему научился понемногу… И не зря, не из пустого любопытства или избытка сил — сознательно готовил себя к дальнейшей жизни, к ее испытаниям. Как, наверное, пригодилось все ему сейчас в летной спецшколе. Молодец Владька! Когда уезжал, сказал: «Не поступлю в одном месте, поеду в другое. Домой ни за что не вернусь…» Лежит теперь у Лешкиных родителей письмо от Владьки. Обязательно лежит. Да и не одно, пожалуй. Раз он Наташе написал, то ему тем более… Эх, и, жизнь впереди! Завтра увидятся с Наташей… Зимой на день-другой нагрянет Владька… А весной Лешке идти в армию… Дальше уж он и загадывать не пытался. Радостно и тревожно было от одного этого. На больший загляд вперед не хватало у Лешки ни фантазии, ни опыта…

Ниже грунтопровода волна улеглась, оставив свою прыть по ту сторону. Но Лешка по инерции так давнул на весла, что лодка сильно ткнулась носом и ее отбросило назад. Пришлось подгребнуть еще разок, и тогда только удалось ухватиться за кромку дощатой дорожки-протопчины поверх понтона… Одной ногой он уже стоял на понтоне, другой придерживал за нос лодку, готовый нагнуться и завернуть цепочку за стойку ограждения. И тут перед ним вырос Зуйкин. Впопыхах Лешка сразу не заметил его в ночном полумраке.

— А-а, начальский холуй! Выслуживаешься? Вверх тянешься, а меня топить вздумал… Я тебя предупреждал? Предупреждал по-хорошему, — задыхался от ярости Зуйкин. — Будешь, Дударь, на меня сучить — схлопочешь.

Лешке тяжело было стоять враскорячку: одной ногой на понтоне, другой удерживая лодку, ухватившись руками за перекладину ограждения. И не увернуться никак. Борис надвинулся вплотную, жарко дыша в лицо. Запаренный быстрой гребью, Лешка и сам еще не успел перевести дух, грудь ходила ходуном, во рту сухо.

— Брось, Зуй, тыриться… Дай хоть лодку привязать.

— Я тебе привяжу! Я тебя так макну — до самого донышка!

Зуйкин не ударил. Нет. Даже судорожно вцепившиеся в перекладину руки не тронул. Он всего-навсего резко качнул от себя упругий брус. Этого было достаточно. Ноги у Лешки разъехались. Нос лодки выскользнул из-под мокрой сандалии; другая, приняв на себя всю тяжесть тела, тоже сорвалась с закругленного бока понтона. Лешка повис на вытянутых руках, каким-то чудом не переломив перекладину.

Все случилось мгновенно. Некогда было ни думать, ни рассуждать. Он даже про лодку завыл, действовал словно в горячке… Подтянулся рывком, расшибая колени, взгромоздился на кромку протопчины, поднырнул под брус и встал на ноги. Борис отступил назад и ждал, загородив собою весь узкий — в две доски — проход. Машинально, без какого-либо расчета, Лешка сделал мощный бросок. Обманное движение левой, а правой рукой заученно нанес удар снизу. Голова Зуйкина запрокинулась, но он устоял, взмахнув руками. Зато сам Лешка, слишком сильно рванувшись вперед, потерял равновесие, размокшая кожа стертых сандалий скользнула по влажным доскам, и он повалился лицом вниз. Уже в падении сделал разворот, чтобы упасть на бок, и грохнулся мимо узкой протопчины. Вскинул руки, хватил было пальцами кромку гладкой доски, но не сумел зацепиться и соскользнул в воду.

Весь еще полный ярости, Лешка сильными взмахами рванулся назад к понтону, преодолевая выбуривающие снизу остервенелые струи. Но сил не было, начисто перехватило дыхание. Лешка чуть не захлебнулся, поймав распахнутым ртом всплеск волны, и отдался на волю течения. Только сейчас, ошпаренный ледяной водой, он вспомнил про лодку и вконец протрезвел от схватки.

Прежде всего он решил беречь силы. Не суетился, не спешил. Подчинившись течению, лишь помогал ему, стараясь удержаться на плаву. Отвернув лицо от ветра и брызг, отдышался немного и стал высматривать поверх волн силуэт лодки. Далеко она уплыть не могла — борьба заняла какие-то секунды. Тем более что сейчас Лешка плыл быстрее ее, прибавляя к тяге течения остатки своих сил. Река тащила его все дальше и дальше, а лодки не было. Все труднее становилось держать голову над водой, судорожно подергивалась занемевшая шея. Уж не так ловко отворачивал он лицо от волн, все чаще заплескивало в глаза и нос, заливало в уши. Но сдаваться Лешка не хотел. Рано было еще сдаваться. Накопив сил, он раз за разом выталкивал себя из воды, чтобы чуть возвыситься над рекой, и осматривал мутное пространство.

Лешка давно мог повернуть к низинному берегу. Он бы дотянул до него, выкарабкался на отмель, вылез на карачках, на брюхе дополз бы, спасая себя. Но даже мысли не возникло об этом. Нет, не сама по себе лодка, казенное имущество, заботила его и удерживала посреди ночной разъяренной реки. Просто не мог он иначе, чувствовал, что нельзя делать этого. Никак нельзя! Сколько тревоги и волнения доставит он Феде, Афанасьичу, всей команде, когда хватятся и долго будут искать и его, и лодку. В чуть замутненном сознании билось одно: удержаться на воде, удержаться во что бы то ни стало. Удержаться, найти лодку и вернуться на ней, обязательно на ней. Тогда только он не поставит под удар ни Федю, ни других. О Зуйкине он в эти минуты не думал. Вовсе не думал.

А сзади его медленно настигал буксировщик с плотом. Когда Лешка плыл в лодке, он видел его огни, понял, почему остановилась землечерпалка. Но потом в запальчивой круговерти напрочь забыл о нем. Теперь же, увертываясь от шальной волны, оглянулся назад и снова увидел огни плотовода. Они приблизились, стали заметнее. И Лешка понял: если он сейчас не натолкнется на лодку, ее зацепит плотом и унесет черт знает куда. Тогда он, окончательно отрезая себя от близкого берега, стал загребать левее, на самую середину, куда, вероятней всего, могло снести лодку.

Он буквально ткнулся в нее носом, когда уж совсем не осталось сил. С трудом вскинул сначала одну руку, мертвой хваткой сомкнул пальцы на кромке борта и долго так плыл, успокаиваясь и не решаясь поднять другую…

Как вскарабкался в лодку, сколько лежал, Лешка не помнил; Очнулся он от холода. Судорога била его так, что подрагивала, стучала о шпангоуты решетчатая слань. Он поднялся, разламывая закоченевшие суставы, огляделся вокруг и увидел, что его снесло чуть ниже брандвахты, прибило к яру и плотовод проходит мимо, помаргивая керосиновыми фонарями на головке плота.

Первой Лешкиной мыслью было побыстрее добраться до брандвахты, переодеться в сухое. Но он тут же отбросил ее. Это еще полчаса, а Федя и так уж тревожится. Лешка был уверен, что Зуйкин будет молчать: вернись он как ни в чем не бывало или сгинь совсем. Борька, конечно, ничего не видел, ничего не знает — не прижмешь его. Бесполезно.

Но и схватке с ним не конец. Сегодняшняя стычка — только начало. И кулаки тут ни при чем. И так тоже нельзя, как он, Лешка, сделал сегодня: ни туда ни сюда, а просто ушел в сторону. Этак-то проще всего: ни нашим, ни вашим. С Зуйкиным надо бороться изо дня в день, бороться по-умному, по делу, начисто отбросив свои личные обиды…

Он решил ничего не говорить Феде. Задержался, мол, по своим делам на брандвахте, потом неудачно причаливал и обмахнулся… Посмеется со всеми над своей незадачливостью, превратит все в шуточку. Посмеется, если хватит сил. А теперь надо шевелиться. Нужно взяться за весла и работать, работать до тех пор, пока от захолодевшего тела не повалит пар.

Лешка стащил брюки и тельняшку. Брюки наскоро отжал и натянул снова. На голое тело накинул ватник, сохранившийся изнутри сухим, плотно запахнулся в него и разобрал весла.

И чем дальше он греб, сначала превозмогая боль внутри мышц, чем больше разогревался, чем безудержней выплескивал остатки физических сил, тем увереннее чувствовал себя. Это ощущение силилось, крепло в нем, и когда лодка мягко ткнулась в понтон, он сразу же привязал ее, спокойно поднялся на деревянную дорожку и твердо пошел по ней на подрагивающую от рабочих усилий, сверкающую огнями землечерпалку.

 

СТРАДА РЕЧНАЯ

 

 

1

Пароход подвалил к двухэтажной пристани Сысольска после обеда. Майская погода, словно хвалясь своей неустойчивостью, резко сломалась, с севера пахнуло по-осеннему — снежной влагой. Синюшно набрякшие тучи волочились по-над лесом, цепляясь за верхушки высокого пихтача. Нудно сеялся колючий дождь. Вода в реке чуть заметно курилась зыбким паром.

Изыскательская партия стояла в нескольких километрах от пристани, далеко за крайними избами поселка. Добираться до нее надо было по разъезженной, заплывшей грязью береговой улице и кочковатой луговине. Луговина напиталась поднявшимся половодьем, налилась сверху дождевой водой и больше походила на болото. Пока Виктор Старцев переправлялся через него, несколько раз оступился, начерпал полные ботинки и теперь ругал вслух весь белый свет, кляня и луговину, и предстоящую работу, и вообще всю свою нескладную жизнь.

Так уж случилось, что Виктор окончил речное училище на три года позже своих однокашников. А ему хотелось побыстрее стать самостоятельным, по принципу: раз — и в дамки. Вполне можно было походить в обыкновенных пешках, учиться дальше, вместе со сверстниками закончить десятилетку. Так нет, после восьми классов уперся на своем: «Пойду в мореходку». Учителя отговаривали, мать плакала, не отпускала, а он свое: «Тебе еще двоих учить — Люську с Петькой. А я уж большой, сам устроюсь». Правильно мать говорила: большой, да дурной. И чего из школы сорвался? Свое маленькое хозяйство. Мать зарабатывает. Можно перебиться. А Витьку все-таки потянуло из дому.

В мореходку он опоздал: кончился срок приема. А Витька уж закусил удила, о школе и слышать не хотел. Да и по всему селу звон: Старцев в мореходку поступает. Кончилось тем, что оказался в речном училище. Там набор был позднее. Правда, поступил не на отделение судоводителей-механиков, а на путейское. Что поделаешь, если оно единственное, куда берут с восьмилеткой. Но Витька в конце концов и этому был рад: как-никак, а настоял на своем.

А после третьего курса взяли в армию. Три года на флоте… Только после этого Виктор снова пришел на последний курс.

При распределении он сам мог выбрать место работы. Виктор попросился техником в изыскательскую партию, причем с оговоркой: только на свою реку, на самый отдаленный участок.

Двое суток поднимался пароход вверх по камской большой воде. Чем дальше он уходил, тем пустыннее становились окрестности. Все реже сверкали под скудным солнцем на полях сочные озими, такие яркие, радостные после луговин в пожухлой траве и рыжих глинистых яров. Зато все чаще на северных склонах оврагов среди тусклой зелени ельников и пихтачей белели снежные пласты; на узких полосках галечника, среди голых ивняков сиротливо дотаивали ноздреватые льдины.

Пассажиров на пароходе было мало, и в двухместной каюте Виктор томился один. В ней густо пахло свежей краской. Переборки, потолок, раковина умывальника, даже плевательница под столиком — все отсвечивало больничной, стерильной белизной и усиливало тягостное чувство одиночества. Продрогнув на открытой террасе, где было по-весеннему ветрено и свежо, Виктор шел в салон, садился в уютное кресло к самому окну, чтобы хорошо было видно проплывающие мимо берега.

Он не спеша тянул пиво, смотрел на мутное, разгульное половодье, и легкая щемящая грусть обволакивала его. Иногда эта грусть ширилась, крепла, перерастала в необъяснимую тоску и в конце концов становилась ясным чувством неудовлетворенности. Уже столько прошло, как он уехал из дома. Уехал полный планов, уверенный в себе. И чего же он достиг? А ничего, можно сказать. Невеликий житейский опыт да скромный диплом техника внутренних водных путей.

Как сложится у него дальше жизнь, куда поведет, Виктор не знал. И никто не мог ответить ему на этот вопрос.

Нужно время. А стремительный бег времени, обостряющий чувство неопределенности в жизни, как раз и был причиной подступающей тоски. Витька встряхивался, гнал ее от себя и цеплялся за спасительную строчку из песни: «Все у нас впереди, все еще впереди…» Она легко пелась под рокот паровой машины и шлепанье по воде колесных плиц. Или начинал мечтать о том, как блестяще проведет он сложные изыскания, как будут чествовать его по заслугам… А потом вдруг незаметно для себя оказывался среди арктического безмолвия, на необжитых, закованных в лед островах… Пересекал жаркий экватор на исследовательском судне… Очнувшись, уже трезво и совершенно реально взвешивал свои шансы, успокаивая себя, что не все потеряно, что есть еще возможность поступить хотя бы в то же высшее арктическое мореходное училище и стать гидрографом или океанологом. А сейчас что ж душу зря травить.

Виктор отлично понимал, что сам напросился сюда, что жаловаться не на кого, и во всем винил погоду. Это она нагнала тоску, вызвала раздражение. Ему не хотелось с гнилым настроением появляться среди работников партии — это казалось дурной приметой, но он ничего не мог поделать с собой, не смог успокоиться и по трапу поднялся хмурый, с тяжестью на душе.

Он так и вошел в чертежку, мокрый, взъерошенный, до колен забрызганный грязью. Здесь было дымно, многолюдно. Виктор не успел никого рассмотреть, лишь мельком увидел знакомое лицо Веньки Журавлева, недавнего выпускника училища, его ободряющую улыбку. Он даже не успел раскрыть рта, чтобы поздороваться и представиться. Женщина, выдув в сторону струйку табачного дыма, порывисто встала, подалась навстречу, как будто нарочно сидела здесь, чтобы с минуты на минуту встретить именно его, Старцева.

— Ба, ребята! Новый техник! Еще один скиталец — корм и гроза комаров.

Голос у нее оказался под стать всей крупной фигуре — грудной, низкий, с бархатистыми переливами. И вся она была воплощение простецкого приятно-грубоватого добродушия: широкое лицо с сеткой улыбчивых морщинок вокруг глаз; крепкие руки, раскинутые словно для приветственного объятия.

Она по-мужски тиснула Виктору руку, назвалась Капитолиной Тихоновной. Заботливо перехватила у него чемодан, помогла снять мокрую шинель, усадила в тепло, поближе к печке, напротив телевизора. Это новшество Виктор сразу отметил про себя. Когда он проходил практику, в изыскательских партиях телевизоров не было и в помине.

— Шкипер! — гремел меж тем голос начальницы. — Каюту приготовил? А постель? Сейчас же чтоб все было на месте. Марлевый полог не забудь. И не какую-нибудь рвань, а поновей.

И тут же, снизив на полтона, обратилась к Виктору:

— Сегодня по селектору с кадрами разговаривала. Все анкетные данные знаю: комсомолец, отличник… Слышь, Журавлев? Тоже отличник. Теперь не больно позадаешься. Отличники-то отличники, да одна маета мне с вами. Всем новинкам обучены сполна — метод радиозасечек и прочее. А вот опорную магистраль проложить, мензульную съемку по старинке сделать — сразу: это мы не проходили, это нам не задавали.

— А што, Тихоновна, жря жалобишша, — отличник он на то и ешть, штоб отлишатьша, — хихикнув в кулак, резко зашепелявил из угла сухонький мужичок.

— Не тебе говорить, Харитон, — враз посуровела начальница. — Чья бы корова мычала. Смотри, сам раньше других не отличись.

Виктор поспешил успокоить: дескать, так уж получилось, что в училище он пришел семь лет назад и начинал-то как раз с этого «по старинке».

— Ну обрадовал, техник! В этакой лесной глухомани, по заросшим берегам многое придется делать далеко не современными методами. Можно сказать, первыми пойдем — опорной сети для съемки местности не густо.

Виктор обратил внимание на интересную особенность в разговоре начальницы: она почти не смотрела на собеседника, а все время косила то в одну, то в другую сторону, словно нарочно отводила глаза.

— У нас тут не больно навеличивают друг друга. Все больше по одним именам или отчествам. Не канцелярия. Вы уж позвольте мне называть вас просто Виктором. Привыкла я. Вод Журавлева — все Веня да Веня. Да и, как ни крути, в матери вам гожусь.

И тут Капитолина Тихоновна, рассеянно смотревшая поверх Витькиной головы, вдруг глянула прямо в глаза ему, глянула открыто, и во взгляде ее Мелькнуло что-то действительно материнское — затаенное, грустно-ласковое…

Чему научился Виктор за годы флотской службы и училищной жизни, так это устраиваться на новых местах, легко обживать любой угол. Для этого достаточно было койки да тумбочки, ну и, как говорится, чтоб сверху не капало. Он быстро разобрал чемодан, переоделся в сухое и вернулся в чертежку.

— Устроились? — встретила его Капитолина Тихоновна. — Вот и хорошо. Что ж, мальчики, займемся делом. — Она прислушалась на миг к стрекоту движка на корме. — А то вон шкипер уже запустил электростанцию. Боится пропустить очередную серию кинофильма. Да и нам не грех потешиться напоследок домашним кино. Скоро захочешь, да не посмотришь. В тех-то краях… Мало нас, конечно, да и не все в тельняшках, — она тут же погасила улыбку, — раскачиваться и длинные речи говорить некогда и нет смысла. Поэтому давайте по-деловому, по-походному.

Начальница опять держала «беломорину» между пальцев и, разговаривая, по-прежнему лишь изредка поглядывала на ребят, все косила в сторону, на залитое дождем оконное стекло.

— У нас теперь четыре комсомольца и один коммунист. Комсомольская организация техучастка далеко, да теперь мы сами с усами. Посему собрание считаю открытым. Уж позвольте великодушно вести его мне. Пиши, Люба. Протокол номер один собрания партийно-комсомольской группы изыскательской партии номер пять. Повестка дня: первое — выборы групкомсорга, второе — задачи коллектива на ближайшее время. Комсоргом предлагаю избрать техника-чертежника Серову. Нет возражений?

Девушка, сидевшая за столом напротив начальницы, резко вскинула голову, перебросила туго заплетенную косу за спину. Грубоватое лицо ее нахмурилось, отчего на переносье прорезались глубокие складки.

— Почему обязательно меня? Вон, Асию можно. Или из парней кого. А то сплошной матриархат — женское руководство.

— Ой, что вы, Люба! Не надо меня, я совсем новенькая, — испуганно откликнулась из уголка маленькая девушка, сверкнув черными глазами.

— Ну-ну, Любаша, не кипятись. Мужички, они хороши, когда над ними контроль да власть. И опять же недаром говорится, что женщина облагораживает мужчину. Вот мы и возьмемся за них. — Капитолина Тихоновна снова рассмеялась, повернувшись к «мужичкам». Потом медленно обвела глазами сидящих перед нею, на мгновение задержала на каждом внимательный взгляд, и Старцев понял, что все это серьезно: не какая-нибудь там формальность или дань привычке; и все, что будет здесь говориться, подлежит действительному и неоспоримому исполнению.

Возражающих больше не было. Любу избрали единогласно. По второму вопросу приняли и записали краткую резолюцию: «За время буксировки к месту работ тщательно проверить все инструменты и оборудование, полностью подготовить необходимые материалы».

 

2

Изыскатели пребывали в добром, улыбчивом настроении. А с чего, собственно, горевать? Погода стояла — загляденье! Май к концу так разгулялся, что больше походил на хороший июнь. Отлично ловилась рыбка, комарье только-только начало зверствовать. Кругом лесное раздолье. Благодать после городской дымной зимы!

Даже мать-начальница, она же мама Капа и просто Капитолина, как называли ее между собой молодые техники, стала заметно меньше курить и приглушила свой, сержантского настроя, голос. Радоваться было чему и ей, и всем остальным.

Удача словно сама бежала им навстречу. Путейский катер «Кречет» появился в Сысольске вовремя и без всяких проволочек взял их плавучий дом на буксир. Талые воды в этом году были на удивление обильные, уровень в реке держался высоко. Даже по малознакомому притоку, обставленному судоходными путевыми знаками лишь в нижнем течении, идти можно без опаски. Помогали и светлые, белесо-матовые ночи. Север здесь чувствовался основательно, от закатной зорьки до утренней — воробьиный шаг. В ожидании рассвета к берегу притыкались ненадолго, и уже на пятые сутки причалили в устье небольшой речушки, в поселке из двадцати, домов. Вдали по горизонту грудились горы, смыкающиеся вершинами с низкими облаками.

Здесь и началась для изыскателей полевая страда. Надо было сделать заново съемку и промеры притока: где бегло, в общих чертах, а где тщательно, потому что изыскательские партии речников давно не бывали здесь — выборочно прошли по трассе сразу же после окончания войны.

Капитолина Тихоновна не дала партии застояться в поселке. В первое же утро, лишь выкатило над лесом солнце, подняла ребят:

— Виктор! Веня! Подъем! Хватит бока пролеживать, в пути за весь сезон отоспались.

С этого все и началось. Утром уходили на маленьком промерном катере далеко вверх по течению, потом вниз. Возвращались иногда к обеду, а чаще всего в сумерки. С новым солнцем вновь отправлялись до того места, где закончили глазомерную съемку вчера, и продолжали обследовать дальше. Пока стояла большая вода, изыскания ограничивались такими вот маршрутными объездами.

Мотористом на катере был десятник Харитон, тот самый беззубый сухой мужик. С эхолотом работала сама Капитолина Тихоновна. Один из техников — то Венька, то Виктор, попеременно, — отмечал характер берегов, рельеф местности, ширину реви, схематично зарисовывал трудные для судоходства участки, шестиметровым шестом-наметкой щупал дно, определял, что там: ил, гравий, песок?

Капитолина Тихоновна сразу выделила Витькины наблюдательность и глазомер. Он больше засекал подробностей, точнее наносил контуры реки и определял расстояния. Зато Венька был мастером по графической обработке материалов. Обобщив данные, он чертил такой план участка, так тщательно прорисовывал каждую деталь, что любо-дорого посмотреть — не деловой план, а картинка. И не подумаешь, что схема; по внешнему виду легко принять за результат серьезной инструментальной съемки. Тут уж все похвалы Капитолины Тихоновны доставались сияющему Веньке.

Наконец горы с северной стороны горизонта совсем осели, расплавились в дальней сини. Вернувшийся из низовьев «Кречет» поставил брандвахту у Пронькина визира — узкой, заросшей просеки, уходящей в глубь леса. Маршрутные объезды кончились. Далее предстояла подробная съемка реки с промерами всех перекатов. Но берега очень сырые, а местами еще и затоплены: нельзя прокладывать магистраль — опорную сеть для съемки и промеров, и начальница объявила всеобщую передышку.

Похоже, что Капитолина Тихоновна до этого специально подгоняла ребят, чтобы выкроить день-другой: уж очень повеселела она сама, закончив дела. Венька, видимо, об этом кое-что знал, понимающе и загадочно ухмылялся, но Виктору ничего не говорил.

Уже второй день мама Капа о чем-то шепталась с Карповной, женой шкипера, неразговорчивого человека, которого все называли попросту Мартынычем. По штату она числилась поваром и по совместительству матросом. Часть обязанностей за нее выполнял Мартыныч. А уж если честно говорить, то он один крутился и за шкипера-моториста электростанции, и за матроса — и днем, и ночью, поскольку страдал совершенно непонятной для Виктора бессонницей.

Когда Карповна в который уж раз кликнула начальницу к себе на кухню, что раньше случалось довольно редко, Виктор не выдержал и спросил у Веньки:

— Чего они в камбузе над плитой колдуют, будто званый обед готовят?

— А ты сам спроси, — уклонился от ответа Венька.

— Ага, так вот пойду и спрошу: «Многоуважаемая Капитолина Тихоновна, с чего это вы у нас такая веселая-развеселая?»

— Веселая, — не слушая дальше, подхватил Венька. — Ты с ней поработай подольше, тогда узнаешь. Иногда так взъестся, что никак не угодишь: хоть этим, хоть тем боком поворачивайся.

— Просто так? Ни с того ни с чего?

— А-а! Сразу видно, что с женщинами не работал, не знаешь, что такое бабья хандра. А я ведь здесь у нее практику проходил. Бывало, неделю туча тучей ходит, грызет нас за каждую мелочь. Мы как спасения ждем, когда на плесе «Пурга» покажется. Был тогда на этом плотоводе первый штурман. Мужик неплохой, вдовец ее лет. Как только «Пурга» вверх пробежала — все, у нас полное потепление внутреннего климата. Капитолина расцветает, чуть песни не поет. Ясное дело — через несколько дней «Пурга» пойдет вниз с плотом. Михалыч, штурман этот, загодя наперед выезжал на лодке и у нас своего буксира дожидался. Капитолина — смущалась, конечно, немного — прямо объявляла утром на разнарядке: «По-моему, всем ясно, что в поле сегодня не еду, остаюсь дома». Вот какая она! И хоть бы раз кто из ребят отпустил какую шуточку. Свои же морду б набили. А ведь говоруны — хлебом не корми… А с Михалычем у них так ничего и не заладилось. Мужик он надежный, но, заметно было, зашибал крепко и под этим делам любил покуражиться, высоко ставил себя. А наша Капитолина непривычна к этому. Она сама вся состоит из самостоятельности…

* * *

Над опушенным зеленью ивняком заклубился зыбкий туман. Он выполз на воду, растекся по ней. Понизу туман был плотный, отливал синим. Выше, в просветах меж кустов, — голубым. В гуще ивняка, в самом лозняке, казался зеленоватым. А под крутояром, в ногах у подмытых березок, светился сиреневыми переливами.

Вечернее небо стылое, цвета бутылочного стекла. Звезды прорезались колючими искорками. Но вся эта блеклая стынь вносила успокоение, подчеркивала тишину и умиротворение вокруг, а не вызывала, как чаще бывает, непонятной тревоги и сторожкого ожидания.

Виктор захлопнул окно и хотел включить свет. Но в перегородку негромко стукнули. Ну что ж, надо идти. Жаль, с пустыми руками. Весь чемодан перебрал — ничего подходящего. Придется как-нибудь потом, при первом удобном случае…

Стол был выдвинут на середину каюты. В центре его под льняным простеньким полотенцем исходил парным духом рыбный пирог. Запах сочной, запеченной в тесте рыбы Виктор никогда и ни с чем не спутал бы — любимая в их семье праздничная стряпня. Ближе к хозяйке, почти скрывая ее, высилась в трехлитровой банке Охапка весенних цветов — медуницы. Букеты стояли и на тумбочке, и на подоконниках. Это уж девчата, Райхана с Асией, постарались.

Виктору досталось место рядом с начальницей, Венька и Люба сели поближе друг к другу.

— Посмелее, посмелее! — подбадривала Виктора Капитолина Тихоновна, а сама в это время по-крестьянски вскрывала пирог, ловко подрезая по всей кромке верхнюю, политую маслом поджаристую корку. — Вы у нас недавно, все вам в новинку. Не удивляйтесь, что мы так вот собрались. Всех за стол не усадишь, да и непорядок это — всем-то. Выборочно — одни обиды. А так — скромный ужин технического персонала. Хотя, в общем-то, на партии все свои, по второму, по третьему сезону — уж привыкли. Да и понимают: сегодня мой день, одним годом в запасе стало меньше.

На правах старожила и старшего по должности Венька уже разлил вино и теперь нетерпеливо крутил рюмку за точеную ножку.

— Капитолина Тихоновна… — выждав момент, торжественно начал он и продолжал в том же духе, отбивая ритм во фразах легкими полупоклонами в сторону начальницы.

Дальше все пошло своим чередом…

— Что ж ты, Веня, так: «Капитолина Тихоновна», — заговорила вдруг начальница и с лукавой улыбкой посмотрела почему-то на Виктора. — Ты бы попроще… Как это вы меня: «Ох, уж эта Капитолина!» или поласковей: «Ну, это ж мама Капа!»

— Капитолина Тихоновна; — протянул укоризненно Венька, разводя руками, — меньше надо подслушивать.

— Вениамин Петрович, — в тон ему ответила начальница, — тише надо разговаривать.

— Ну, что ж, за маму Капу — так за маму Капу! — осмелел Виктор и поднялся за столом. Люба восторженно хлопнула в ладоши и полезла к маме Капе целоваться.

Виктор привык видеть Любу одетой по-рабочему: в выгоревшем джинсовом костюме — брюках с заклепками и куртке с погончиками. А сегодня чертежница принарядилась. Короткая грубошерстная юбка в темно-серую елочку обнажила ладные коленки. Белая кофточка схвачена эмалевой брошкой. Каштановая коса казалась еще тяжелее и гуще, при движении роилась искорками и, казалось, даже потрескивала. Обычно неулыбчивое лицо Любы светилось радостью, отчего она сразу стала миловиднее и привлекательней!

Венька перехватил пристальный взгляд Виктора, потянулся к своему транзисторному радиоприемнику. Нарочито неторопливо стал крутить ручку настройки, нащупывая подходящую танцевальную мелодию. Капитолина Тихоновна повернулась к тумбочке у изголовья кровати, проговорила со вздохом:

— Вот так вот, Васенька. Старше тебя ребята, а меня уж мамой зовут.

В словах ее, пожалуй, не было ни боли, ни печали, лишь отголоском некогда переболевшего звучала ровная грусть.

На тумбочке в простенькой рамке под стеклом стояла фотография. На ней испуганно застыл глазастый, застенчивый парень. Ворот великоватой рубашки неумело затянут неровным узлом галстука. Парню было явно неловко в этой тесноте, и он, вытянув тонкую шею, словно хотел освободиться.

Сам не зная почему, как будто, кто толкнул его со стороны, Витька встал, нагнулся к Тихоновне:

— Разрешите?

Начальница улыбнулась какой-то виноватой, вымученной улыбкой и поднялась ему навстречу.

После танца она потерянно махнула рукой:

— А ну вас с этими современными! С моими габаритами только их и танцевать. — Стала поправлять уложенные узлом на затылке волосы. — Сейчас мы другую музыку достанем. Сходи-ка, Вениамин.

Венька принес из красного уголка радиолу. Капитолина Тихоновна достала из шкафчика стопку старых пластинок, переложенных остатками обветшалых пакетов. Выбрала одну и поставила на диск проигрывателя. Радиола чуть слышно вздохнула, засипела и начала с хрипотцой:

После тревог Спит городок. Я услышал мелодию вальса И сюда заглянул на часок…

Витька был слишком молод, чтоб слышать эту песню в пору ее появления и популярности. Он знал о тех годах лишь понаслышке, по книгам и кинофильмам. Но в этой песне из прошлого — в самих ее словах, в мелодии, даже в манере исполнения, в голосе певца — было что-то такое… Виктор неожиданно ощутил тот, может никогда не существовавший, вечер. Нет, не увидел, не представил, а именно ощутил. Пустоту и холод маленького клубного зала. Дымный свет керосиновых ламп. Патефон на столе посреди сцены. И молоденького лейтенанта с не то удивленными, не то испуганными глазами и тонкой шеей, выступающей из жесткого воротника шинели, перетянутой новенькой портупеей.

Люба и Венька, видно, тоже что-то почувствовали. Они не торопились танцевать, стояли поодаль, по разным углам каюты, примолкшие и отрешенные.

Закончилась песня, умолк голос. Игла скользила по последним бороздкам на пластинке. Простуженно шептала радиола, словно силясь сказать еще что-то. Судорожно всхлипнула, припала к кровати Капитолина Тихоновна. Но тут же выпрямилась, повела головой, заговорила с чуть уловимым вызовом:

— Всегда у нас так: слышно, как песни поем, не слышно, как воем. А я вот вспомнила не войну, а сорок шестой, когда совсем еще девчонкой стала начальником партии. Одни бабы со мной, не считая старика шкипера да моего годовалого Бориски. Чуть свет — на промеры. Наломаются мои работницы на гребях, набегаются со створными вешками по берегу. Кончим пораньше и опять в лес — за подножным кормом… Начальник как-то приехал, а мы из лесу с ведрами, с корзинами. «Под суд пойдешь! — кричит. — Так тебя разэтак! Ответственное задание срываешь…» А мы в тот месяц почти полтора плана сделали. Наработаемся, бывало, наревемся и песен напоемся с горя…

Ночью пал на реку ветер. Он гнал мелкую волну, раскачивал брандвахту, шуршал в прошлогодней жесткой осоке, шелестел в близких кустах. А Виктору в полусне казалось, что все еще крутится с шипением старая пластинка и хрипловатый голос поет приглушенно:

В этом зале пустом Мы танцуем вдвоем, Так скажите хоть слово, Сам не знаю, о чем…

 

3

Перекат за перекатом — изыскатели постепенно спускались вниз. «Кречет» прибуксировал их в устье Щучьей воложки, в центр очередного участка, который нужно было тщательно промерить. В первый же день продолжили магистраль по обоим густо заросшим мелколесьем берегам. Венька прошел по правому, а Виктор — по левому. Капитолина Тихоновна устанавливала временный водомерный пост, потом определяла высоту рабочего горизонта воды в реке. С трудом нашла на задичавшей поляне высотный репер — глубоко вкопанный чугунный столбик с абсолютной отметкой высоты местности.

На другое утро, взяв с собой двух работниц, она сама отправилась на плановую съемку.

Вернулась начальница неожиданно быстро. Едва завернув цепочку за скобу, проворно выскочила из лодки и, ни на кого не глядя, прошла на нос.

— Вениамин! — звучно крикнула она, увидев, что в чертежке пусто.

Старший техник вышел из своей каюты растрепанный: льняные волосы, отпущенные чуть не до плеч, спутаны, глаза подернуты ленцой. Вздремнул, что ли… Он силился улыбнуться, дурашливо тер нос и морщился. Весь его вид смиренно выражал: по какому поводу шум? Тут я, к вашим услугам.

Капитолина Тихоновна пыхнула папиросой и немигающе уставилась на Веньку.

— Ты почему мне не сказал, что не нашел плановый репер?

— Как не нашел? Видел я его. Деревянный столб уже сгнил, и канавка вокруг сровнялась. Но по месту можно догадаться.

Начальница развернула топографический план, постучала по нему пальцем.

— Так какого же… интереса ради ты вывел магистраль не сюда, а загнул ее вправо, уклонился от берега?

— Там место чистое. Линия хорошо просматривается. Да и я по ней все равно к воде вышел.

— Место чистое… А здесь? — чиркнула она ногтем по плану.

— Сами видели, там ольховником все напрочь затянуло, ни одного просвета.

— А просеку ты разучился рубить?! — взвинтила голос Капитолина Тихоновна. — Может, топор от слабости из рук валится? Может, мне самой прорубаться прикажете?

— Просека! Что от нее толку, — обидчиво надул губы старший техник. — При промерах створные вешки с воды все равно не видно будет. Поперечные прорубки можно сделать.

— Я гляжу, ты совсем по-харитоновски заговорил. Больно рано покоя ищешь. Иль отродясь белоручка? Как ты понять не можешь, голова, что на твоем чистом месте промерщики створы совсем не увидят. Тот же ольховник заслонит их. Значит, так или иначе придется рубить поперек. Возьми измеритель, линейку да подсчитай, что лучше: или целый десяток длинных поперечников рубить, или одну просеку вдоль да несколько коротких — поперек. Разница-то не в твою пользу… А тебе б только побыстрей отработаться. То-то, смотрю, вчера раньше всех вернулся. Учти: хочешь быть настоящим изыскателем — пошустрей шевели мозгами и черной работы не гнушайся.

Виктор вошел в чертежку вслед за Венькой и стал было пятиться назад к двери, чтоб не мешать разговору, но Капитолина Тихоновна повелительно сделала знак рукой, словно надавила на плечо: «Садись, мол! Слушай!»

— Виктор, вы все поняли?.. Возьмите Раю и еще одну работницу. На каждого по топору — поострей у шкипера выберите. Заново проложите конец магистрали. Завершите съемку — у меня всего лишь несколько точек не засечено.

Виктор чуть опешил от неожиданности. Ему, новичку, начальница впервые доверяла съемку. Пусть не целиком, а только незначительную доделку. Все равно это было большим событием. А то, что прежде надо еще огрех старшего техника исправлять, так это пустяк.

Венька вышел на корму проводить товарища. Тихонечко шепнул, ища сочувствия:

— И чего хай подняла? Так ли, этак ли — все равно кусты рубить. Бабья придурь. Да и порядочки тоже — техников гонять с топором. А рабочие для чего?

— Ты скажи-ка мне лучше, как ту отметку, про которую Капитолина говорила, найти. Хотя бы для общей ориентировки, — перебил его Виктор.

— Старичок! Да за кого ты меня принимаешь? — еще тише зажурчал старший техник. — Я даже не пробовал ее искать. Вижу, все заросло, я и повернул на чистое место. За столько-то лет от хилого столбика и следа наверняка не осталось.

— Ладно, поглядим, — как можно бесстрастней постарался оказать Виктор и оттолкнул лодку.

Ему стало обидно за Веньку. Нет, не во время его разговора с Калитолиной, а только сейчас, после неприятного шепотка, он почувствовал неприязнь к старшему технику, как будто Венькино отношение к работе пятнало и его, Виктора. «Ишь ты, второй год работает самостоятельно, в старшие вышел, а все еще не постиг элементарных вещей!»

Возле нужной вехи они причалили к берегу. Виктор наказал девчатам вынести инструмент и, взяв топор, пошел вперед. На память, по старому плану местности, прикинул нужное направление и, пройдя через полянку, углубился в заросли ольховника. Небольшие прогалины между деревьями затянуты были смородиной и буйным травостоем. Но даже среди кустов, останавливаясь и затаив дыхание, он различал смутный шорох и говорок струящейся по камешнику реки. Значит, шел правильно. Впереди вскоре действительно заголубел речной плес.

Венька в одном оказался прав — сколько ни искал Виктор на луговине, по закрайке кустарника и в глуби его, никаких следов помеченного на карте столбика-репера не нашел. Он перенес Венькину концевую веху поближе к вновь облюбованному месту и пошел вдоль проложенной вчера магистрали, выдергивая и собирая в охапку ненужные теперь здесь колышки-пикеты. По дороге заодно прихватил несколько тоненьких вешек с белыми затесами на боках. Работницы ждали его и сразу же поднялись, как только он подошел к ним.

Виктор поплевал на ладони, покрепче ухватил ладное топорище, и вскоре первые молоденькие ольхи пали к его ногам, светясь в сочной траве розовыми срезами. Сверяя по вешкам направление, Виктор прорубал ось узкой просеки. Девчата следом за ним слегка расширяли ее.

Вскоре взмокла рубаха, покатились струйки меж лопаток. Но Виктор не останавливался, не разгибался. Широко расставив ноги, он крушил молодую поросль налево и направо, натужно хукая при каждом ударе.

Метров через триста Виктор отбросил топор и, прежде чем свалиться кулем на землю и блаженно раскинуть руки, оглянулся назад. Райхана, шедшая за ним по левому краю просеки, чересчур отклонилась в сторону реки.

— Рая! Зачем туда? Не надо широко, — хрипло крикнул он ей.

— Почему не надо? Промеры делать будем — все равно рубить.

— Когда будем, тогда и вырубим где нужно. Чего зря губить.

— Вах, вах! Лес пожалел, — засмеялась Райхана, опускаясь рядом с Виктором. — Сам говорил: скоро затопит.

— Здесь не затопит. Если и подойдет вода, когда построят гидростанцию, то к самой кромке. Этот кустарник берег от размыва защитит. Нельзя его сводить под корень.

Райхана посмотрела на утомленное лицо техника, на прядь волос, прилипшую ко лбу, покачала головой.

— Зачем так гонишь? До вечера далеко. Лес жалеешь, а себя — нет. Совсем худой стал. Приехал — лицо круглый был.

Виктор смутился от неожиданной заботы, глянул на Райхану. Широкое веснушчатое лицо ее излучало неподдельную доброту. Из-под низко натянутого на лоб платка смотрели внимательные, чуть печальные глаза. Сколько ей лет: тридцать, тридцать пять? Что-то вроде этого. Начальница говорила, что живет одна себе на свете. Над девчонками-работницами, как наседка над цыплятами, квохчет, по-матерински заботится, не дает в обиду, а сама, когда надо, по-своему сердито отчитывает их.

Виктор попросил Райхану перегнать сверху лодку, а на промер только что проложенной линии взял с собой Асию. Когда они вышли к концевой вехе, он между прочим спросил у девушки:

— Слушай, как тебя все-таки зовут?

— Асия, — ответила она и посмотрела на него с недоумением. Лицо у нее невидное, сразу и внимания не обратишь: скуластенькое, подбородок лопаточкой. А вот глаза… Трудно сказать, что в них особенного. Но когда глядит на тебя — только их и видишь. Все лицо — одни глаза.

— Знаю, что Асия, — засмеялся Виктор. — А по-русски как?

— Асия.

— Не понимаешь ты, что ли? Ну Райхана — Рая, Галия — Галя. А тебя как?

— Я сказала: Асия! — И так глянула, что Виктору стало неловко.

* * *

Уже на другом берегу, закончив съемку, Виктор почувствовал усталость. Усталость сильную, настоящую: болели не только мускулы, по всему телу растекалась опустошающая слабость — отголосок недавнего душевного и физического напряжения.

Виктор повалился ничком, распугивая кузнечиков, подминая под себя луговое разнотравье. Долго лежал, бездумно покусывая горькую травинку. Перед ним возле кочки сновали черные земляные мураши. Важный жук полз по стеблю, нервно подрагивая усиками, словно прослушивал все вокруг. Басовито прогудев, на белую кашку сел шмель. Запустил внутрь цветка хоботок, напрягся, смешно поджимая рыжее брюшко меж задних широко расставленных лапок, густо припорошенных медвяной пыльцой.

Лес был далеко в стороне, молчаливый в безветрии. Где-то там, в глубине его, лениво куковала поздняя кукушка. Куковала глухо, вполголоса, не выговаривая своего непременного «к»: «Ту-тут… Ту-тут…» В этом безлюдье некому было задавать ей глупые вопросы о жизни, и она сама, одинокая, словно вопрошала призывно: «Кто тут?.. Кто тут?..»

Виктор перевернулся на спину и замер, прислушиваясь к говору близкой реки. Берег здесь был луговой, илистый, вода катилась вдоль него с чуть слышным шепотком. Только возле куста, сползшего по невысокому откосу еще в разлив, она все время журчала и взбулькивала. Да один конец топляка через равные промежутки времени окунался, выныривал и снова с протяжным вздохом погружался под воду.

День к исходу был тусклым, с размытыми далями. Солнце окуталось дымкой. И только на редких облаках, медленно скользящих по небу, играли робкие отсветы его предзакатных лучей.

Хорошо на прогретом мягком лугу. Виктор словно растворился во всем окружающем: прорастал травой, струился водой, плыл по небу легким облачком. Это было сладкое, полное отрешенности одиночество. Уже не угнетала тоска по чему-то неведомому, несбывшемуся, не тянуло в город, в говорливый людской поток. Это на брандвахте, в одиночной каюте, когда окутывали все вокруг синие сумерки, подкрадывалась к Виктору грусть-тоска. А сейчас ему хотелось лишь одного: долго-долго лежать вот так, ни о чем не думая.

В детстве, помнится, все было наоборот… У них в селе коров пасли поочередно, и Витьке часто приходилось ходить на пастьбу: за себя и за соседку, по рукам и ногам связанную детьми-малолетками. На дальних выпасах в минуты затишья Витька тогда впервые ощутил тоску по неведомым землям.

В то время происходящее вокруг откликалось в нем жаждой движения. Все увлекало, тянуло за собой: бегучие струи ручья, гудки паровоза на отдаленной железнодорожной ветке, плавный ход облаков по-над лесом, тракт, пылящий под колесами редких машин. Тогда-то, наверное, начала крепнуть в нем еще не осознанная тяга к плаваньям, хотя возле их села не было ни большого пруда, ни озера, ни мало-мальски приличной реки.

Виктор еще бы лежал, наслаждаясь тишиной и покоем, но его негромко окликнула Райхана. Девчата торопились домой.

* * *

Просматривая планшет с результатами съемки, Капитолина Тихоновна ничего не сказала Виктору. А Веньке поручила закрепить все на ватмане тушью. Поздно вечером, когда начальница наносила на план промерные поперечники-профили, Виктор тоже не дождался отзыва о своей работе.

В последний день промеров Капитолина Тихоновна вдруг сама вызвалась на засечки, объяснив это желанием тряхнуть стариной. Виктор догадался, что она все-таки решила проверить, насколько точно перенес он на план углы магистрали. Но начальница и в тот вечер промолчала. Виктор истолковал это в свою пользу, решив, что придраться маме Капе не к чему.

 

4

Дождей не было больше месяца. Сохли болота, иссякали ручьи. Вода в притоке заметно садилась. Оголились в речном ложе песчаные косы, галечные гряды, добела ошкуренные дресвою коряги. Плесы утратили ровную плавность, захирели среди обсохших берегов. На перекатах река стала сварливой, суматошной. В приглубых выбоинах кружила скрытыми до тех пор коварными суводями, с недовольным ворчанием растекалась по галечным гребням, скатывалась в нижние плесовые лощины. Здесь она на время успокоилась, чтоб на следующем перекатном участке вновь проявить до поры до времени затаенное своенравие.

Раньше всех начал беспокоиться капитан «Кречета» Авдонин. По утрам он уже не спрашивал бодреньким баском: «Ну, как там водичка?» Сам подолгу смотрел на водомерную рейку и сокрушенно качал лысеющей головой.

Он уже несколько раз предлагал Капитолине Тихоновне уходить вниз. Но она не разделяла его опасений и ссылалась на то, что задания ей никто не отменял. Потом решила, что «Кречету» так или иначе надо спускаться: кончается горючее, необходимое для работы промерного катера и электростанции. Так что пусть Авдонин отправляется в путь да возвращается побыстрее, если будет возможность.

Поздно вечером, оставив партию у Чертовой вилки, Авдонин угнал катер вниз. Но не прошло и суток, как он вернулся. Еще все спали. Лишь шкипер на корме в обычном своем виде — босиком, в рубахе распояской, в форменной выгоревшей фуражке — выстругивал новое весло.

— Плохи дела, Мартыныч, — подсел к нему Авдонин. — Много ли пробежал, а в трех местах дно прихватил. В одном кое-как сполз задним ходом. Думал уж — до осени загорать.

Видя, что шкипер внимательно слушает его, Авдонин понемногу расходился:

— Ей-то что, — мотнул головой в сторону носовых кают, — даже и обсохнет — не велика беда, сиди себе, планчики рисуй. А я со своим влипну. Мне что делать прикажете? Вдруг и осенью не будет воды — катеру зимовать, значит? Да с меня за это шкуру спустят. И теперь вот из-за нее, из-за вас же вернулся. На честном слове — горючего на донышке, а обратно пришел. Еще раз попробую уговорить. Перекачаю себе последнюю солярку с вашего понтона, брандвахту на буксир и — айда-пошел. Не-е-ет, ты мне скажи, Мартыныч, правильно я говорю?

Шкипер что-то буркнул в ответ, но Авдонин уже не слушал его. Он привстал, словно охотничья собака в стойке, и во все глаза смотрел на лодку под кормой. Там была Асия. Она только что умылась и теперь стояла спиной к ним, забросив руки с полотенцем за шею. Полы коротенького халата вздернулись, высоко оголились крепенькие, в шоколадном загаре ноги. Авдонин тяжело задышал, маленькие глазки на круглом моложавом лице заблестели. С неожиданным для приземистой плотной фигуры проворством он вскочил с деревянного чурбака, в два шага оказался у трапа и галантно протянул Асие руку, наговаривая:

— Позвольте вам помочь. Уж позвольте…

Асия глянула на него, смущенно улыбнулась, но руки не подала. Прижав к груди полотенце с мыльницей, отчего халатик еще более обтянул ее, она легко взбежала по трапу. Авдонин засеменил за нею, пытаясь заглянуть в лицо. Не удержался и провел короткопалой пятерней по ее плечу.

— Эй, не балуй! — И Асия скороговоркой бросила еще что-то неразборчивое.

— Что, что она сказала? По-своему ругнулась, что ли? — Авдонин растерянно хлопал глазами, обращаясь к Мартынычу.

— Кто его знает. По-ихнему вроде… старая обезьяна или старый черт, — сдерживая усмешку, лениво протянул шкипер.

— Ух ты! Стервочка! — скорее восхищенно, чем зло, выдохнул Авдонин и снова взгромоздился на чурбан.

— Так вот, значит. Я и говорю: осадка у вас не в пример нашей. Вроде бы еще можно болтаться тут, с большой оглядкой. А лучше уходить. Толкую, толкую вашей, доказываю. А толку?

К брандвахте причалила лодка. Из нее вылез Харитон с удочками, с нитяным частым садком, полным некрупной рыбешки.

— Вон, пожалуйста, рыбку ловите, — сразу же подхватил Авдонин. — Куда вам торопиться? От добра добра не ищут. А у меня вся душа изболелась. — Пощупал садок, вытер пальцы о поручень. — Что-то мелка больно! Или по себе выбирал?

— Рыбка мелка, да уха сладка, — ответил Харитон. — Ты небось по ночам-то сеточку ставишь. Вот и угостил бы крупненькой.

— Какую сеточку! — махнул рукой Авдонин. — С чего ты взял?

— Есть, есть у тебя, не прибедняйся. Уходишь, так хоть бы сеть оставил. Все в питании подспорье. А то как бы тут не оголодать.

— А что, сейчас же уйду, если вам здесь торчать охота, — раскипятился Авдонин, пропуская просьбу о сети мимо ушей. — Вот дождусь начальницу, не согласится со мной — тогда до свиданьица… Что-то долго она у вас спит.

— С тобой уснешь, — внезапно появилась в проходе Капитолина Тихоновна. — Давно уж слышу. Сначала двигатель чуть-чуть, а потом: бу-бу-бу… Что, думаю, такое? А это Авдонин-свет на судьбу жалуется, пускает слезу. Давай-ка без нытья, поговорим как мужчина с мужчиной.

— А что говорить… Разговор старый: уходить надо. Еще сутки-другие — и вовсе будет поздно. Тут не до смешков. Потому и вернулся.

— Ладно, ладно, — посерьезнела начальница. — Обиделся уж. Не один ты о деле печешься. Что ж, время пришло, говоришь? Пожалуй. Добро. Шкипер! Все, что есть лишнего на борту, особенно из металла, — на понтон. Остатки бензина с понтона перенести на брандвахту. Пригодится для подвесного мотора. А я пока со своими помощничками потолкую.

Разговор в чертежке был недолгим. Капитолина Тихоновна в двух словах обрисовала обстановку и заключила: «Кречет» уходит один, захватив лишь понтон из-под горючего и бесполезный теперь промерный катер. Партия остается и продолжает работать по сокращенной программе. Будут дожди, будут глубины — к ним вернется «Кречет» или какой катер поменьше. Попросила высказаться других. Поконкретней, покороче.

— Надо все лишнее сгрузить с брандвахты, — предложил Венька. — А то шкипер вон два якоря с собой таскает, приблудный барабан для троса.

— Уже делается, — успокоила Капитолина Тихоновна.

— А дров нам зачем столько? Целая поленница. Может, их…

— Нет, дрова пока не трогать, — перебила Виктора начальница. — Катеру лишний сантиметр осадки — тоже обуза. Приспичит — часть дров выбросим на берег. Надо будет, ближе к осени заготовим еще.

Когда все уже было обговорено, Капитолина Тихоновна вдруг ошарашила:

— А теперь еще одна новость для вас. Я ухожу с катером. Ну, чего вы так смотрите? Ухожу на катере до Сысольска. Там сяду на пассажирский пароход и в город. Отчет сдать, зарплату получить надо? А главное, лично обрисовать обстановку, посоветоваться. Там, может, все по-другому переиграют. Да носы-то не вешайте. Через неделю вернусь. Как? Очень просто. Я пока с Авдониным эти дни спорила, на крайний случай кое-что уже обмозговала.

Капитолина Тихоновна разложила на столе карту. Все сгрудились вокруг нее.

— Вот, смотрите. Здесь, недалеко от нас, к берегу выходит заброшенная лесовозная дорога. Она ведет в поселок Пальники. Туда летает почтовый самолет. Ясно? А уж сорок километров как-нибудь пешочком осилю. Не столько приходилось хаживать.

Капитолина Тихоновна повернулась к Любе.

— Думаю, что комсомольцы не подкачают. Записывать не будем, а для себя решим так: за семь дней закончить съемку и промеры на участке Чертова вилка — Ванюшин чертеж. При хорошей погоде это выполнимо. Вениамин, ты как считаешь?

— Какой разговор, Кап Тихоновна! В лучшем виде! Можете положиться на меня.

— Ну-ну, не больно хвались. Ты на деле, на деле покажи. И без фокусов всяких. Эх, не хватает тебе все-таки хорошей злости рабочей, азарта нет. Раззадорить бы тебя… Люба, ты бы хоть, что ли, за него на общественных началах взялась, отбавила ему своей серьезности.

Капитолина Тихоновна с хитрецой глянула на Любу, на всех, добродушно улыбнулась, словно говоря: «Шутим это мы, мальчики, шутим по-стариковски».

— Вы уж скажете, — сразу сник Венька.

— А ты не кисни! Лучше разозлись на меня. Перекостери в душе — и за работу! Ведь ты как-никак старший техник. Старший! А тебя, честно говоря, на долгое время за себя оставить-то боязно.

Начальница энергично прихлопнула рукой по столу, считая деловой разговор оконченным:

— Ну, все! Надо собираться.

Парни вышли. Люба придвинулась к столу, пристально посмотрела на Капитолину Тихоновну. Она сразу заметила, что маме Капе нездоровится. Лицо у нее было осунувшееся, изжелта-бледное, кожа шероховатая, пористая. Это желтизна, тусклый блеск уже отцветших рыжеватых волос, горькие бороздки губ сразу же состарили ее.

— Опять язва, ага? — участливо спросила Люба и страдальчески сморщилась, словно она сама, а не Капитолина Тихоновна мучилась от боли.

— Она, проклятая! Ничего, пройдет… Это все война да послевоенные годики на подножном корму дают себя знать.

Через час, в последний раз взяв брандвахту на буксир и поставив ее посреди воды, «Кречет» ходко побежал по течению и вскоре скрылся за поворотом. Венька с Виктором, разбив рабочих на две бригады, отправились прокладывать магистраль.

 

5

Среди необъятных болот где-то горели леса. В прозрачные ночи на западной стороне небосклона играли малиновые тусклые всполохи, редкий ветер доносил беспокойный запах пережженной смолы и горелого торфа. Несколько раз собирался дождь, но словно испарялся, не долетев до земли, в прокаленном до звона воздухе.

И сегодня на северо-западе, в «гнилом» углу, заворчал, заворочался поутру гром. Заклубились, забурлили облака, потом потянулись грязные, перистые космы.

Нечем стало дышать, воздух был парной, плотный. Замолкли птицы в прибрежных кустах, загустела тишина, лишь монотонно взбулькивали меж лодок под кормой речные струи да рыжий канюк на лиственничной сушине привычно гнусавил: «Кий… Кий», будто просил: «Пить… Пить…»

Но прошел час-другой, и снова расплавленно-однообразно сверкало небо. Туча ушла стороной, затихло недовольное грозное урчание.

Вторую неделю брандвахта болталась на якоре посреди реки. Уже истомились от ожидания, а Капитолины Тихоновны все не было. Оставалось единственное решение: кому-то идти в Пальники. Или начальница попадет навстречу, или они позвонят оттуда в техучасток, узнают, почему она задержалась, и получат дальнейшие распоряжения. Кроме того, в партии кончались продукты, необходимо было пополнить запас.

Венька по праву старшего заявил, что пойдет сам. Виктор ничего не мог возразить на это, так как на месте не было дел ни тому, ни другому. За три дня ожидания они завершили первичную обработку материалов. Натесали впрок колышков-пикетов, кое-что сделали по мелочам.

Кто же пойдет с Венькой вторым? Не успел Виктор мысленно перебрать всех оставшихся, как Люба твердо сказала:

— Я пойду с ним.

Венька не сумел скрыть радости. Да и Люба смотрела на него так, будто решилась на что-то важное и теперь вручала ему свою судьбу.

Виктор поначалу не обратил на это никакого внимания и пытался доказать, что лучше взять с собой кого-нибудь покрепче, повыносливей — ту же Райхану. Но Венька припечатал поспешно:

— Все, решено! Пойдет Люба.

Тут уж Виктор спорить больше не стал. Собственно, какое ему дело? Старший — Венька, он решает, он и отвечает за все и перед коллективом, и перед начальством. А ему, Виктору, важно свои обязанности выполнять, и этого вполне достаточно. Во всяком случае, для душевного спокойствия…

Старший техник к тому времени для Виктора оставался все еще загадкой. По училищу он помнился смутно, так, пожалуй, только в лицо. Когда Старцев уходил в армию, Венька начинал лишь второй курс.

Здесь, в работе, отношение к нему сложилось двойственное: то он нравился Виктору и между ними возникала какая-то душевность, то вдруг раздражал, и тогда Виктор становился сух с ним, снисходителен, подчеркивая свое возрастное старшинство.

Работал Венька по настроению, и, когда вдруг увлекался, на него было любо посмотреть, сидел ли он в это время в промерном катере перед эхолотом, или старательно колдовал над планшетом. Особенно легко было с ним в редкие часы отдыха, когда он брал гитару. Озорные частушки, потешные припевки сыпались из него, как картошка из худого мешка. И песен он знал немало, причем таких, которых Виктор не слыхивал раньше. Любил, правда, порисоваться Венька, иногда поерничать, да разве в этом суть?

Отвяжися, тоска, Пылью поразвейся! Что за грусть, коли жив — И сквозь слезы смейся!

Запоет так вот после напряженного жаркого дня, легче не легче, но покойнее становится на душе. И комары вроде меньше жалят, и не таким далеким город кажется, и конец навигации — вот он, близко, каких-то три месяца…

Венька вырос в городе, и это заметно сказывалось на его работе в полевых таежных условиях. Виктор по свойственной ему некоторой самоуверенности считал, что вот он, сельский парнишка, пообтерся в городе и быстро познал его премудрости. А кинь иного горожанина вглубь, в тайгу, оставь на время одного — надолго ли его хватит? Вот и Венька ни топора в руках держать толком не умеет, ни места для ночлега обустроить, ни пищу раздобыть. Глух к грубой мужицкой работе и к лесу вообще со всей его разноликой живностью. Познать все это, полюбить — не в городе освоиться, тут двух-трех лет недостаточно, надо с детства этим жить или позднее потратить весомый кусок жизни. Правда, у Веньки тоже все еще было впереди: какие его годы!

На отношения старшего техника с чертежницей Виктор тоже смотрел по-своему. Считал, что все это несерьезно — так, баловство одно от скуки и одиночества. Люди они, в общем-то, взрослые, знают, что к чему. Потянуло на время друг к другу — пожалуйста, не велик грех. Так же просто можно сказать и до свидания.

Виктор, конечно, понимал, что нехорошо так думать о людях. Да что поделаешь, сам он до сих пор не научился в обращении с девчонками разным тонкостям. Или никаких отношений вообще, или сразу напролом.

В пятнадцать лет, в самый переломный момент, он стал видеть девчат, по сути дела, лишь из окошек училища. С каждым годом они становились все более далекими, непонятными и заманчивыми. Редкие дни увольнений да праздничные вечера, на которые приглашались девчонки, — и опять одни парни вокруг. Говорили о девчатах чаще всего грубовато, с оттенком пренебрежения, а иногда и брезгливости. Особенно отличались этим курсанты постарше, кое-что повидавшие. Уж они-то любили блеснуть перед салажатами, не скупились на рассказы, смачные, грязно откровенные.

Сколько лет прошло, а у Виктора до сих пор живо тогдашнее ощущение от тех рассказов — ощущение тоски, горькой обиды непонятно на кого, отвращения к собственной виноватости.

Потом он, конечно, привык, притупилось все, стало обыденным. На военную службу пришел уже парнем тертым. И там все было по-старому. В еще более редкие и краткие увольнения между выходами в море, в случайные «забеги на берег», всегда не хватало времени на всякие там деликатности, и поневоле вопрос перед подружками-однодневками приходилось ставить ребром: или — или. Позднее уже понял Виктор: никакое это не оправдание. Просто не было у него настоящего чувства — в этом вся беда.

Замечая между Венькой и Любой всякие мелочи — жест, взгляд, с особой интонацией брошенное словечко, — Виктор поначалу отмахивался сам от себя: дурь это, ничего между ними нет. Голодной куме все шаньги на уме. Но постепенно приходилось убеждаться в обратном. А сегодня, увидев Венькину радость и Любину решительность, с какой она вызвалась идти в Пальники, Виктор понял: во всяком случае для нее это не фигли-мигли. Уж кто-то, а она не из тех, кому попусту можно морочить голову.

Виктор вдруг поймал себя на том, что думает о Любе с необычной для него братской заинтересованностью. И даже не удивился, потому что давно уже крепло в нем уважение к этой серьезной, самостоятельной девушке. Сейчас его больше всего тревожило одно: «Как поведет себя Венька?»

 

6

Лесовозная дорога была настолько старой, местами так заросла, что еле угадывалась. В сырых приречных низинах ее затянуло кустарником, травостоем. Пока продирались, вымокли по самые плечи. Обильная роса предвещала снова ведренный день.

Лишь на открытых местах, средь выгоревших полян и на песчаных угорах, затянутых хрустящим мхом, проглядывали колеи. Прошлые вырубки заполонило лиственное разнолесье, заглушаемое понизу малинниками и густыми кулижками кипрея. Из его семенных коробочек местами полез белый пух — свидетельство преждевременной зрелости. Малинники, тоже спаленные жаром, стояли поникшие, с ржавым ущербным листом. Ягоды были мелкие, плохо снимались со сторожков, рассыпаясь под пальцами на зернышки. В затененных местах, по склонам глухих ложков, может, и была настоящая малина, крупная, сочная. Но Веньке с Любой не до нее. Они шли вперед, стараясь по холодку, пока не начал свирепеть гнус, пройти как можно больше.

Солнце упорно лезло в гору. Испарялась река. Над пустошами заструилось дрожливое марево. Дорога стала лучше, наезженней. В болотистых прогибах встречались подновленные гати.

— С чего это? — удивился Венька. — Жилья поблизости вроде не должно быть.

Люба огляделась. Она еще раньше заметила, что чаще стали попадать обочь дороги просторные поляны. Мелькнуло остожье с тремя шестами и поваленной изгородью.

— Видишь? — указала на него Люба. — Покосы здесь. Поэтому и дорога торная.

Вскоре колеи нырнули в еловую согру — заболоченный по сырой погоде, глухой лес. Здесь еще держалась прохлада, стояла плотная тень. Решили передохнуть, свернули с дороги, разошлись по сторонам.

— Э-эй! — закричала Люба. — Голубики сколько!

Венька пошел на ее голос. Расплывшиеся кочки в усохшей болотине сплошь заросли высоким, до колен, ягодником. Подернутые сизым налетом ягоды были налиты прохладным соком, на зубах похрустывали мелкие семечки.

Венька завалился меж кочек. Одной рукой отмахивался от гнуса, второй пригибал кустики к лицу, со смаком обирал голубику губами, дурашливо урчал, причмокивал.

— Благодать! Это добро да в город, на рынки, в магазины. Расхватали бы враз.

— Не говори. Сколько всего зря в лесу пропадает, — откликнулась Люба. — Мы как-то в мае напали на болото. Трава еще только зеленеть начала. Серо вокруг. И не поверишь, издалека даже видны красные проплешины. Местами сплошь клюква — лопатой греби. Перезимовала, перемерзла — сладкая, нежная. Я тогда подумала: а почему бы осенью, когда болото схватит морозом и снегом еще не запорошит, не забросить сюда вертолетом бригаду сборщиков? Хотя бы на один день. Сколько б они мерзлой клюквы набрали!

— Да что ягоды! — подхватил Венька. — С грибами еще меньше возни. А попробуй их купи, кроме рынка, где-нибудь. Ни соленых, ни маринованных, ни сушеных. Эх, а к стопочке-то, холодной, запотелой, да соленый рыжичек! Ы-ых!

— Ну, тебя уж на другое потянуло, — засмеялась Люба, — значит, пора идти дальше, пока совсем не размяк.

— Не хочу вставать, — затянул Венька. — Здесь хочу остаться… Мама! Она меня обижает!

Люба пробовала ухватить Веньку за руку и поднять. Но он не подпускал близко, отбивался. Все-таки она изловчилась, сомкнула пальцы на его запястье, дернула, но не рассчитала своих сил, не удержалась и тоже очутилась на пружинистых кочках.

— Ага, попалась! — заорал Венька, стараясь доконать ее щекоткой. Люба вывернулась, сильно стиснула его руки, развела их, впечатала Веньку спиной в мох.

— Проси пощады, несчастный!

Повинился Венька. Вышли на дорогу и, взявшись за руки, зашагали дальше. Шли легко, бездумно, забыв на время, откуда и куда они идут. Просто был путь по звеневшим от зноя и стрекота кузнечиков полянам, по светлым березнякам и трепетным голубым осинникам, по глухим урочищам, заваленным буреломом.

Постепенно жара и запущенная дорога измотали их, отняли бодрость и силу. Люба, правда, и виду не подавала, шла закусив губу и стараясь дышать размеренно и спокойно. А Венька, все чаще замедляя шаг, оглядывался и запрокидывал над головой фляжку с водой, пока в ней не осталось даже теплых оденков. Потом решительно свернул с дороги, плюхнулся на замшелый пень.

— Все, Люба, привал.

— Да ты что, Вень? Постыдись, — с легкой укоризной возразила Люба.

— Не могу дальше. Ноги горят, будто к подошвам горчичники приклеены. — Венька пошевелил в кедах пальцами. — Знал бы, лучше в сандалетах пошел.

— Ну-ну, ничего. Ты соберись, не расслабляйся раньше времени. Озеро-то уже — рукой подать. Там и отдохнем по-настоящему.

Судя по карте, небольшое озерко должно попасться скоро. Но они поднялись на один увал, на другой — нигде ничего похожего. И только спустившись вниз, заметили сквозь листву, совсем недалеко от дороги, блеск воды. Когда-то это озеро было большим. Сейчас его затянуло, заболотило, и лишь здесь, у возвышенного места, сверкало неширокое водное зеркало. Густые ивы склонились над водой. Тут же неподалеку в круглой калужине били со дна, вздымая песчаные фонтанчики, родниковые струи. В самом озере вода была темной, с коричневым отливом, с чуть заметной поверху маслянисто-радужной пленкой.

Венька быстро расшнуровал кеды, сбросил джинсы. На бегу стягивая через голову рубаху, с гиканьем врезался в воду, загоготал на всю округу, приплясывая и прихлопывая себя по бокам. Вслед за ним, поджимая ноги и зябко вздрагивая, в озеро вошла Люба. Окунулась по шею и поплыла саженками в сторону камышей.

— Ой, внизу как холодно! — крикнула она, встав в воде столбиком. — Ключевина. Аж пальцы на ногах сводит!

Они вместе подплыли к болотистой кромке. Берег колыхался под руками, прогибался и тонул. Ноги свободно уходили под него в темную студеную глубину.

— Местечко! — сказал Венька. — В таких вот и плодятся водяные и всякая другая чертовщина. Как сейчас цапнет! — И заулюлюкал по-дикому, напирая на Любу. Уж где были черти, так это у него в глазах. Не замечала раньше Люба за ним такого.

— Ну и сумасшедший ты сегодня, — засмеялась она, — Да остудись хоть. — И макнула Веньку прямо с головой. Макнула, отпрянула резко и поплыла к берегу. Пока Венька промаргивался, хватал ртом воздух, она уже была далеко.

Люба выскочила на берег. Венька — за ней. Обежали по кругу песчаный пятачок: тесно тут, не разгонишься. Она — в просвет меж кустов, на лужайку под ивами. Он схитрил — рванул вдоль берега, потом сквозь буйно разросшийся краснотал, наперерез. Тут и сцепились в шутливой схватке. Люба уже не рада была, что затеяла эту игру. А Венька все больше распалялся. Как это, он да с девчонкой не справится! Люба извивалась, выскальзывала из его рук — упругая, жаркая, горячо дышала ему в лицо. Венька совсем ошалел от борьбы, обхватил, стиснул Любу и даже не услышал, как под руками у него что-то треснуло. Уже на земле, когда они затихли всего на какой-то миг, чтобы перевести дыхание, Венька увидел перед собой, перед самым лицом на загорелом дочерна теле нестерпимо белую грудь. Она вздымалась, пульсировала, жила, и подрагивала на ней смуглая вишенка. Венька захлебнулся воздухом и припал воспаленным ртом к прохладной груди.

* * *

Заспанная сторожиха школьного интерната открыла одну из комнат, пропустила поздних постояльцев вперед.

— Тут и располагайтесь. Постели на виду.

На железных койках валялись матрасы и тощие подушки без наволочек. Люба стала устраиваться на ночлег. А Венька бросил на койку пустые рюкзаки, постоял в нерешительности и вышел на крыльцо.

Теплая ночь обволакивала все вокруг. Вечерняя зорька выгорела дотла. Серая голубизна залегла в закатной стороне, как рыхлый пепел на недавнем кострище. На востоке понизу растекалась чуть заметная прозрачность. Верхушки леса на ее фоне четко прорезались зубчатой кромкой. Поселок тонул в тишине: ни голосов, ни цокота каблуков по дощатым тротуарам. Чуткое безмолвие. Оцепенение и покой после трудового дня. Необходимая передышка в череде обычных событий и будничных дел, из которых незаметно слагается человеческая жизнь.

Присев на груду сосновых чурок в углу двора, от которых тянуло разогретой за день смолой, Венька подумал об оставшихся на реке, о Викторе и снова почувствовал неприязнь к нему. После сегодняшнего телефонного разговора с начальником техучастка он здорово обозлился на второго техника. Ишь ты, какой скорый да ранний, быстро начал его, Веньку, обскакивать!

Тут же возникли сомнения, трезвый голос нашептывал, что никакой вины Виктора перед ним нет. Бели по работе, так парень он хваткий, умелый, опыта в жизни больше, чем у него, Веньки. Да и, если честно, сам Венька не велик еще специалист. Не будь нехватки в кадрах, и нынешнюю навигацию ходил бы во вторых техниках. Так что в начальники, пусть временные, рваться рано. Порасторопней, потверже надо быть. И Капитолина, и Люба ему об этом твердят.

Но от доводов в пользу Виктора не становилось легче. На сердце у Веньки по-прежнему была обида. А тут еще неотложно подступило свое, личное. И сейчас Веньке надо решать, может быть, самый сложный в его жизни вопрос. И никто ему не поможет, не посоветует. Только он один, сам, должен сделать окончательный выбор. Должен прийти к Любе и все сказать. Медлить больше нельзя, надо кончать томительную неопределенность. Люба, конечно, человек крепкий. Она ни просить, ни жаловаться не будет, если он начнет отрабатывать назад, даже разговора не заведет. Эх, Люба, Люба… Вообще-то он уже так или иначе сделал выбор. Только очень уж быстро, враз все это произойдет. Семья! Супруги! Звучит-то как… А там пойдут горшки, пеленки. К этому-то он как раз готов меньше всего.

Люба, Люба… Тоже, наверное, думает сейчас о том, что будет дальше. А он, Венька, об этом никогда, может, и не узнает. Не спросишь ведь о таком. Да Люба и не ответит. То, что наконец неумолимо захлестнуло их, при всей своей неизбежности оказалось неожиданным. Оглушило и ошеломило, будто удар грома и резкая вспышка молнии. Где уж тут еще спрашивать о чем-то! Нет, надо прямо сейчас пойти и сказать Любе все, не оставляя никаких сомнений. Пойти и сказать…

 

7

Люба была поздним, нежданным ребенком, самым последним в семье. Братья и сестры давно жили самостоятельно. Когда умерла мать и Люба с отцом остались одни, старшая сестра хотела взять девочку к себе. Но отец, старый, заслуженный капитан, привязался к своему дитенку-последышу, видел в дочке единственную отраду и ни за что не согласился отдать ее.

Домом для Любы стал буксирный пароход. Вечно подрагивающая тесная палуба, пахнущие разогретой смолой и размокшей корой плоты заменили ей тихие улочки в поселке водников. Друзьями у нее были не девчонки и мальчишки, а разбитные пароходские бабенки, отчаянные, острые на язык матросы, степенные молчаливые плотовщики. Люба не знала, что такое детский сад, за десять школьных лет лишь один раз побывала в пионерском лагере да съездила с одноклассниками на экскурсию в Ленинград.

На пароходе она насмотрелась многого. Видела и временные, на одну навигацию, семьи, и всевозможные ухаживания, кончавшиеся иногда печально и далеко не мирно. Росла она самостоятельной и, повзрослев, умела осадить любого зарвавшегося воздыхателя. Ее оружием была холодная ирония и отрезвляющая насмешка, а где надо — грубое словцо и сильные руки. С детства у нее не было братьев-защитников, и она умела постоять за себя сама.

Отец у Любы нрава был сурового и даже любимой дочке особо не потакал. Еще давно как-то не позволил подрезать волосы и до сих пор стоит на своем. «Что за женщина с коротким волосом! — пренебрежительно говорил он. — Что пароход без трубы…» Сколько раз менялась мода, чего только не делали девчонки-старшеклассницы со своей прической! А Люба и по сей день носит косы. Отец теперь старенький, уже несколько лет на берегу, а Люба все еще прислушивается к его мнению. И даже в изыскательскую партию пошла с его одобрения. Согласился он на удивление легко. Может, по-своему понимал, что там для дочери обстановка привычная, а незнакомый, суматошный город может смять ее, выросшую на воле, привыкшую к жизни на людях.

С Венькой Люба познакомилась в конце прошлого года. Отец весной серьезно занемог, его скрутила болезнь старых водников — ревматизм. Он долго лежал в больнице, потом дома, и Люба не смогла выехать с партией. Капитолина Тихоновна не нашла ей замены, а может, и не очень искала. Обязанности чертежника она поделила между собой и техниками. Так и работали до середины августа.

Когда появилась Люба, Венька встретил ее словами:

— А, это та самая девушка, за которую я все лето над планшетами спину гну! — Встретил легко, с улыбочкой, и у них как-то сразу установились ровные, товарищеские отношения. Венька, правда, все грозился предъявить ей счет за работу, вкладывая в это свой, потаенный смысл. Люба в ответ лишь посмеивалась и, не оспаривала этого, пока чисто символического счета.

Она помогла парню наладить в каюте маломальский уют: постелила салфетку на тумбочку, на окно пристроила легкую занавеску. Потом как-то погладила рубашки. Венька зашел к ней разок на минутку. Поболтали о том о сем. Второй. Третий… Люба принимала радушно, как-никак свежий человек, ее ровесник.

Но однажды Венька засиделся допоздна, необычно расчувствовался, размяк. После уж Люба объяснила для себя все так: видно, парню бросился жар в голову, угарно затуманил рассудок, вот он и полез к ней с лапами. Да ведь это Люба! Она так его крутанула, враз поставила на место. Глупая голова, неужели простейшей вещи не мог понять, что она позаботилась о нем, как о любом бы другом, и никакого повода это еще не давало. Не ходить бы Веньке больше в Любину каюту, если бы он сразу извиниться не догадался. Извиниться и тут же при ней посмеяться над собой.

Зимой, когда корпели над планами и восковками — занимались обработкой полевых материалов, они изредка проводили время вместе. Бывало, Венька провожал ее после работы на автобус. А однажды проехал он с ней до загородного поселка водников, познакомился с отцом. Даже распили бутылочку вина. Но по-прежнему между Любой и Венькой чувствовалась сдержанность. Жили, видимо, в каждом из них неосознанное желание не торопиться, боязнь из-за неосторожного поступка потерять друг друга.

Люба втайне ждала перемен. Смутные желания чего-то неизведанного, неудовлетворенность сложившимися отношениями иногда захватывали ее, но она быстро гасила их сама и не позволяла никаких шагов к сближению. Она много слышала от других, да и в книгах читала о любви с первого взгляда, о страстях, вспыхивающих враз и всецело овладевающих людьми. Но это был жар чужого горения, он не касался ее, не воспламенял, и она принимала все так, как было на самом деле у них двоих.

За отпуск они ни разу не виделись и встретились весной радостные, переполненные новостями. После переезда партии на брандвахту Венька чаще стал бывать у Любы в каюте. Он нравился ей мягкой сдержанностью. Правда, ее настораживало, что сдержанность эта объяснялась, пожалуй, нерешительностью. Уж что-что, а нерешительности она терпеть не могла, особенно в работе. Люба была недовольна Венькой, порой злилась на него и за безразличие к делу, и за неумение, скорее нежелание, постоять за себя. Но, как все женщины, тешила себя надеждой, что в ее руках, под ее влиянием он со временем станет тверже, увереннее.

Люба невольно сравнивала его с Виктором, и Венька нравился ей еще больше. Виктор уж слишком остроуглый, вспыльчивый. Чересчур дотошный, до мелочности. С таким нелегко. Нагляделась она у себя в поселке, как мужики притесняют баб, верховодят ими. Такое не для нее. Понимала она, что с ее характером не сможет она быть в семье вторым человеком. Понимала, даже жалела об этом порой, но твердо знала, что ничего с собой поделать не в силах.

Были у Веньки и другие преимущества перед Виктором: играет на гитаре, неплохо поет, любит пошутить, побалагурить. С ним весело.

Чем дольше они встречались, тем чаще Люба ловила себя на том, что боится оставаться с Венькой наедине подолгу. Почему-то в тягость стали поздние посиделки. На днях Венька пришел вечером, завалился на кровать, положив голову к ней на колени, затянул жалобно: «Покинула нас матушка Капитолина, оставила сирых, безработных, без еды, без питья, без благослове-ни-я. Хоть бы кто пожалел, приголубил меня, бедного…» Люба стала стаскивать его с кровати. Началась возня.

Потом Люба долго не могла прийти в себя. Венька сидел у стола разгоряченный, обиженный, смешно надув губы. Но надолго его не хватило. Озорно, тряхнув головой, он взял гитару, щипнул струны:

О-хо-хоньки, я страдаю, О-хо-хоньки, не могу. Сватай, тятенька, девчонку, О-хо-хоньки, голубу.

— Где ты только такие дурацкие частушки берешь? — засмеялась Люба, радуясь необходимой сейчас разрядке.

— Поплавай с мое, не то услышишь.

— Нашелся плавальщик, да я с детства на воде.

— Ну, я эту сам сочинил.

— Ты?!

— А что тут особенного! — задорно вскинулся Венька. — Хочешь, выдам поозорнее этой.

— Да ты что? Какие частушки, ночь, уже, люди спят. Давай-ка лучше к себе, баиньки…

Венька привычным жестом потер щепотью нос, обиженно отвернулся от Любы. Но как ни сопротивлялся, Люба выпроводила его из каюты. Ей необходимо было побыть одной. Только наедине она могла привычно заглушить в себе тревожное томление, от которого кружилась голова и цепенело тело.

Но на другой день, когда в чертежке решали, кому идти в Пальники, Люба, захваченная неясным предчувствием, отвечая на безмолвный Венькин призыв, сказала:

— Я пойду с ним.

 

8

Они должны были вернуться после обеда. По крайней мере, часам к семи вечера. Но сколько Виктор ни смотрел на поворот реки, песчаный пляж оставался пустым и безлюдным.

«Что могло случиться? Все вроде предусмотрено, продумано. Никаких задержек». Виктор изнывал от ожидания и вынужденного безделья. Огрузневшее солнце уже клонилось к белесой дымке, тонко распластавшейся над горизонтом, а жар не спадал. Лишь реже стали залетать на плавучий домик слепни и оводы. Утихомирилась мошка. На время наступила благодатная тишина — скупая передышка до вечерней прохлады, когда воздух вновь пронзительно зазвенит от неистового комариного писка.

— Што, не идут еще наши? — спросил Харитон и пристроился рядом, облокотившись на бортовое ограждение. Он неторопливо свернул махорочную цигарку, раскурил ее и, пожевав беззубым ртом, хихикнул, захлебываясь едким дымом:

— Не торопятша. Што им — одни в лешу, молодешь. И шолнце кровь пужырит.

Глаза его ехидно сверкнули и тут же угасли под стеклами очков. На морщинистом, задубелом лице со впалыми щеками легкие очки в тонкой золотистой оправе казались чужими и нелепыми.

Виктор уже настолько привык за два месяца к Харитоновой шепелявости, что почти не замечал ее, принимал как что-то само собой разумеющееся. Но сегодня, сейчас, когда он реагировал на окружающее обостренно, изъян этот остро резанул слух, словно скрип ножа по тарелке, и вызвал новый приступ глухой неприязни к говорливому не в меру старику. Он ничего не ответил Харитону, ушел в красный уголок. Но и здесь Виктор не нашел успокоения, полистал подшивку старых газет и вернулся на палубу.

Из каюты вылез Мартыныч, босой, в распоясанной, до пупа расстегнутой рубахе, в одной руке — ведро, в другой — эмалированный бидончик. Зевнул, почесал волосатую грудь и попер на корму. Виктор не успел опомниться, как он уже отчалил в своем самодельном ялике, легком и вертком, как яичная скорлупа.

— Мартыныч, ты куда?

— Да за водичкой ключевой. Аж скребет в дыхалке.

— Так ключик же вот, рядом, — показал Виктор на ближний берег, словно не они вместе со шкипером нашли его в первый же день под корнями елового выворотня.

— То не такой! — крикнул Мартыныч, вовсю работая веслами. — Здесь у меня ядреней!

Он и вправду вернулся с полным ведром и закрытым тяжелым бидончиком. Поверх воды крутились, плавали глянцевитые листья брусники и сосновые хвоинки двурогой вилочкой. Глаза у Мартыныча уже не слипались от недавнего сна, небритое лицо разгладилось, светилось довольством.

— Все не идут? А ты не журись. Трошки задержались — не велика беда. Никуда не денутся… На-ко вот испей, остуди нутро.

Шкипер одной рукой поднял ведро, задержал его на весу перед самыми губами Виктора. Но тот резко дернул головой: дескать, отвяжись ты от меня! Мартыныч недоуменно пожал плечами и пошел в каюту по нагревшейся палубе, косолапо вывертывая ступни и боязливо поджимая пальцы. Чуть приоткрыл дверь и прямо с порога негромко, но требовательно запросил:

— Жинка, перекусить что-нибудь!

Беспечность, довольный вид шкипера задели Виктора за живое. Ходят тут, спрашивают от нечего делать, а сами, наверное, радуются, что лишний день отдыха. Особенно Харитон.

А тут еще Райхана привязалась. Жара, а она в обычных своих шерстяных носках, в сатиновых шароварах. Только вместо цветастой кофты — голубая футболка с белой окантовкой по вороту. Глянула из-под руки на реку, на солнце, заговорила нараспев:

— Люба нет, Веньямин нет. Худа дела… Зачем девушку посылал? Сам бы гулял или другой мужик.

— Помолчала бы ты, Рая. Что я тебе — начальник? — огрызнулся Виктор.

— Канешна, начальник, — серьезно ответила Райхана. — Зачем такой злой? Здоровье береги. На красоту влияет. Девки не любить будут.

— А иди ты со своими девками! — взорвался Виктор и, озлившись на себя из-за этой несдержанности еще больше, ушел в каюту. Только откинул марлевый полог, опрокинулся навзничь на койку, как раздался радостный Раин крик:

— Иду-ут!

На дальних песках показались согнувшиеся под тяжестью рюкзаков две фигурки.

Виктор отвязал легкую разъездную лодку и погнал ее к берегу. Вслед ему что-то кричал Харитон, но он ничего не понял из его шамканья. По щиколотку увязая в песке, он торопился навстречу Веньке и Любе.

Люба шла первой. Намазанное репудином лицо ее лоснилось, прядки волос прилипли к мокрым вискам. Смотрела она спокойно, устало, пытаясь улыбнуться запекшимися губами. Виктор шагнул к ней и взялся снизу за лямку рюкзака.

— Не трожь! — хрипло остановил Венька и недобро глянул на Виктора. Глаза у него были чужие, тускло-холодные, куда только делась былая голубизна. — Этот потяжелее будет, — уже спокойнее, но с ноткой злорадства проговорил он и резко скинул с плеч свой рюкзак прямо на руки Виктора.

— Ты чего такой дерганый?

— Обыкновенный! — ответил Венька, махом забросил на спину Любину ношу и сразу же пошел вперед, всем видом давая понять, что не склонен сейчас к разговорам.

«Начальника изображает», — подумал Виктор и снова спросил:

— Что ничего не говоришь? Куда запропала Капитолина? Какие новости?

— После потолкуем, — не оборачиваясь, отрезал Венька.

В чертежке они сели друг против друга за длинный стол, сколоченный из толстого теса. От закопченных дымокуров на подоконнике тянуло застоявшимся духом бани по-черному. Зудели, приплясывали на стеклах ошалелые комары. На дальнем окне струной на высокой ноте пел заневоленный шершень. Неуютом, глухой пустотой повеяло вдруг на обоих.

Виктор терпеливо ждал. Венька заметно волновался, сосредоточенно мял сигарету, долго раскуривал, сплевывая табачные крошки, вконец измусолил ее так, что расползлась бумага на конце. Смял сигарету, достал другую. Он, видимо, хотел сказать что-то злое, обидное, взбаламучивал в себе, поднимал злость. Но злости не было, не находилось оправданий для нее. Тогда Венька устало откинулся на стуле и заговорил, глядя в окно:

— Капитолина Тихоновна в больнице. Обострение язвы. С месяц проваляется. А остальное сказано вот тут. — Венька перекинул через стол сложенную вчетверо бумажку, посмотрел пристально на Виктора, криво усмехнулся: — Успел ты угодить начальнице. Далеко пойдешь…

Смутно догадываясь, но до конца еще не понимая Венькиных слов, Виктор развернул бумажку.

«Врио начальника партии назначается Старцев В. З. Распоряжение: срочно уходить самосплавом до встречи с „Кречетом“.

Начальник технического участка пути Спирин.

Телефонограмму принял Журавлев».

* * *

Венька вышел из чертежки, не сказав больше ни слова. Тихо прикрыл за собой, дверь. На дальнем окне, в углу, заставленном планшетами, по-прежнему бился о стекло, тревожно звенел шершень.

Виктор даже не поднял головы. Он все еще смотрел на листок бумаги, видел разом все слова, от первого до последнего, все четче осознавал их смысл, и постепенно им овладевала растерянность. Нет, не сама работа и ответственность за нее страшили его. Дела Виктор не боялся, работать с любым инструментом умел, за все брался смело, без оглядки, не раздумывая и не забивая попусту голову сомнениями. Да и все было отработано так четко, что за производственную часть не стоило беспокоиться. Каждый знал свое место — оставалось просто не нарушать ранее заведенного порядка и вмешиваться лишь тогда, когда он почему-либо мог нарушиться сам. Виктора прежде всего смущало, что он, не желая того, ударил по самолюбию старшего техника. А Венька, как все люди, не отличающиеся сильным характером, был чрезмерно впечатлительным, обидчивым. Можно предполагать, что остынет он не скоро и поддержки от него в первое время ждать не придется. И еще вопрос: как его, второго техника, возвышение воспримут другие? Трудно поэтому начинать разговор с людьми. И потом, ведь завтра утром ехать не на съемку или промеры, а сплывать вниз.

Самосплав. Приходилось Виктору во время практики с десяток-километров переводить таким способом партию с одного переката на другой. От того давнего события осталось ощущение веселого шума, гвалта, радостной беготни вокруг шпиленка — вертикальной лебедки для выхаживания якоря вручную. Но в тот раз он был только простым исполнителем и не пытался вникать во все тонкости самосплава.

«С чего начать? На кого опереться? Эх, совсем некстати обиделся Венька. Черт дернул Капитолину рекомендовать начальству оставить меня за старшего. Не было печали…»

Виктор прошелся взад-зперед по чертежке. Звонкое, беспомощное жужжание шершня раздражало его, мешало сосредоточиться. Откроешь окно — напустишь комаров. Тогда он попытался поймать шершня, захватив бумажкой, и выпустить на волю. Тот не давался, увертывался из-под пальцев. Увлекшись, Виктор тут сильнее сжал его, и шершень замолк. Сразу оглушило мертвой тишиной. Виктору стало совсем не по себе. Он поспешно бросил бумажку в мусорную корзину, подошел к столу Капитолины Тихоновны и подсунул телефонограмму под стекло. Надо было идти к людям. Его наверняка ждали.

Когда он шел вдоль борта, шкипер снова поднимался из своего ялика. «Чего это Мартыныч зачастил на ключик?» — подумал Виктор и распахнул дверь в красный уголок.

— А-а, нашальник! — встретил его десятник. — Ждем, ждем. Интерешно нам: как дальше жить будем?

Виктора покоробило. «Венька успел раззвонить, не мог подождать».

Он глянул на старшего техника, тот с невинным видом отвел глаза. Виктор постарался взять себя в руки, ответил как можно добродушнее:

— Что же это ты, Харитон Васильевич, сразу мое имя забыл? Я ли, ты ли начальник — дело остается то же самое, никто его не отменил. А будем мы сплывать вниз до встречи с катером.

— Шплывать, Виктор Жахарович? Шамошплавом, жначит? — заерзал от нетерпения на скамейке десятник. — А платить нам как будут? Жа какое такое выполнение плана? Ждешь школь дней шря потеряли. Да поплывем школько. Да на мели, глядишь, где-нибудь пошидим — тьфу, тьфу, тьфу! И каков же ш нами рашшет в конце мешача будет? Вражуми наш, бештолковых.

Вопрос для Виктора был неожиданным. Откуда ему знать, как в таких случаях оплачивается работа? Выручил Венька, видно, чувствовал все-таки свою причастность к общему делу.

— Самосплав нам зачтут. Существуют специальные нормы.

— Жнаем мы эти нормы. На них много не выгонишь.

— А что конкретно предлагаешь? — попытался Виктор перехватить инициативу в разговоре.

— Што тут предложишь? Шплывать так шплывать, — сразу ушел в сторону Харитон. — Был бы мотор на ходу, тогда попрошше. Без нужды бы жаправляли нашу пошудину, в любое колено. А тут вожишь-ка вручную ш этим якорьком — далеко ли уплывешь.

— Что ты хочешь сказать про мотор? — начал закипать Виктор. — Говори уж до конца.

— Об этом говорить нешего, вше жиают.

— Что все знают? — не отступал Виктор. Специально не хотел заминать. Еще подумают, что Харитон враз срезал его под корень.

Венька дернулся, хотел, видимо, что-то вставить, но снова обмяк.

— А то жнают, кто мотор жапорол, — выговорил десятник и зло сверкнул очками. Лицо его еще больше сузилось, запавшие щеки задрожали.

Ах, вот оно что! Такого откровенного нападения Виктор не ожидал. Да, он вывел мотор из строя. Но из-за кого? Из-за того же Харитона. А теперь он полностью хочет свою вину смыть. Пусть, в глазах других лишь один Витька Старцев будет виновником. Да что же это такое! Венька что молчит? Не самому же оправдываться!

— Нашли о чем цапаться, калина-малина, — насмешливо протянул шкипер. Виктор даже не заметил, как тот появился в дверях и, прислонившись к косяку, прислушивается к разговору. — Ну, полихачил парень, недоглядел за мотором. Подумаешь! С кем грех-беда не бывает? Чего об этом сейчас гутарить.

Он грузно сел на табурет. Оттопырил нижнюю губу, подул себе на вспотевший лоб, повернулся к Виктору. Лоснящееся лицо его сочилось благодушием: чего, мол, вы тут бодягу развели? Вид, Шкипера, равнодушно-спокойный, ленивый, лишь подхлестнул Виктора. Он еще владел собой, но уже по холодку внутри, по яростному стуку крови в висках ощутил, что сейчас его понесет.

— Кто лихачил? Я лихачил? Вы, Мартыныч, были там? Не были, не знаете ничего, так и помалкивайте. Нечего от безделья сплетни распространять.

— Тю, скаженный! — переменился в лице Мартыныч. — Чего гавкает. Салажонок еще против меня. Глядите, шустрый какой. Долго в начальстве не проходишь. Инфаркт схлопочешь в расцвете лет.

Харитон зашелся мелким смешком, снял очки, махнул ладонью по глазам, будто смахивая слезинки.

Две затянутые марлей форточки совершенно не давали прохлады. В красном уголке было душно, накурено. Плотный, слежавшийся воздух застревал у Виктора в горле, мешал говорить.

— Да вы что, с жары беситесь? — попытался вмешаться Венька.

Почувствовав поддержку шкипера, снова оживился Харитон. Кажется, даже шепелявить стал пуще прежнего.

— Молодой ишо. А шмолоду не перебешишша, штариком ш ума шойдешь.

«Он, похоже, пьяный!» — подумал Виктор, глядя на красное лицо Мартыныча, расплывшееся в глуповатой улыбке. Вспомнил, каким оживленным вернулся шкипер от своего родничка-холодильника. И этот плотно закрытый, запотевший бидончик в его руках! Да и слышал он, что Карповна ставит мужу что-то вроде домашнего пива или бражки.

— Вы пьяны! — Виктор шагнул к шкиперу. — И разговаривать я с вами не хочу. Поговорим завтра, когда проспитесь.

Виктор чувствовал нелепость своего поведения. Глупо затевать эту перепалку, глупо вести себя так несдержанно. Но уже не мог остановиться. Растерянность, недовольство собой, обида на Веньку, злость на Харитона распалили его.

— Сейчас поеду на ключик и разнесу вашу бутыль с брагой вдребезги!

— Я тебе поеду! Молокосос. Указывать еще мне будешь!

Шкипер раскалился, полез грудью на Виктора. Между ними кинулся Венька. На крик прибежала Карповна, повисла на муже.

— Да что же это делается! Такого тихоню в буйство вывели. Он же контуженный у меня. Разве можно так?

Харитон явно наслаждался ссорой. Жался в сторонку:

— Вот она голая дейшвительношть: не то диво, што мужик шварил пиво, а то диво, што варить не дают.

Суматошный гул в красном уголке прорезал звонкий голосок Асии. Она вскочила с места, отбиваясь от рук Райханы, тянувших ее назад.

— Ай-яй-яй, как не стыдно! Старые люди, мудрые люди как глупо ведут себя. Техник Виктор что плохого сделал? Почему все на него? Нехорошо!

Виктор выскочил из кают-компании на корму, привалился пылающим лбом к рулевому бревну.

— Эх, ты, — подошла к нему Люба. — Краси-и-иво начал. Что теперь? На комсомольской группе прикажешь тебя обсуждать?

— Да я же прав, прав я!

— Может, и прав. Только от правоты твоей, уж извини меня за прямоту, на душе муторно. Больно круто берешь. Нет у тебя к людям терпимости, а ведь с ними надо уметь ладить. Тут с кондачка не добьешься. А для тебя, я заметила, все просто: этот плохой, тот хороший. Ну, а посередке кто же тогда остается?

— Брось ты мне мораль читать, развела ликбез. — Виктор начал успокаиваться, но не хотел сдаваться под натиском Любиных доводов. Попытался закончить разговор шуткой, да она не очень, ладной у него получилась: — Венька вон тебе задаст: ишь, мол, уединились вдвоем.

— Веньку ты не трожь, — серьезно ответила Люба. — Я с ним тоже поговорю. Надулся, как пузырь, — обошли его. А дело от этого страдать должно?

В том, что к нему подошла Люба, не было ничего особенного. Это не удивило Виктора. Но вот Асия, ее непроизвольное заступничество… Ведь тише и незаметней этой девчонки не сыщешь. Проскользнет мышкой туда-обратно, и опять ее не видно. Час свободный выдастся, купаться, загорать пойдет — дальше всех, в кусты. Придет в кают-компанию — забьется в уголок. Но в то же время норовистая, как необъезженная лошадка. Где надо, не побоится я зубки показать. Вон как сна с бельчонком дело повернула.

Виктор поймал бельчонка случайно, когда тот переплывал реку. Завернул в брезентовый чехол от планшета, а дома на скорую руку сделал клетку из пустого решетчатого ящика.

Вечером все дивились на метания белки в неволе, ахали, охали. Асия подошла тихонько, постояла молча и повернулась к Виктору.

— Мучитель! Тебя б самого в клетку. — И посмотрела — не на него одного, а на всех стоящих возле — с таким презрением, что стало тихо вокруг. — Сейчас же выпусти!

И, странное дело, Виктор даже не нашел, что возразить — так это было неожиданно и непрекословно. Пришлось отпустить белку.

 

9

За стенкой в каюте десятника плакала Настя. До Виктора доносились заглушаемые всхлипываниями отдельные слова.

Харитон что-то шипел сердито, несмотря на позднее время, ходил по каюте: слышно было поскрипывание половиц.

Они поженились два года назад, здесь же, в изыскательской партии. Настя, забитая, безответная женщина, была намного моложе Харитона. Своим занудистым голосом он вечно ей выговаривал что-то, поучал. А она в ответ покорно смотрела на него глазами, полными слез, и молча соглашалась.

Сегодня Виктору невмоготу было слышать эти уже порядком надоевшие голоса. Скорей бы затихло все, успокоилось, и он остался бы наедине со своими мыслями. Виктор не раз слыхал раньше о том, как нелегко переносят люди длительное общение в небольшом коллективе — на зимовке, на малом судне, — когда выговорены все весомые слова, выслушаны все стоящие рассказы, жесты и движения товарищей давно примелькались. Когда пустяк может неожиданно вызвать глухое раздражение, острую неприязнь.

Но сам он еще никогда не испытывал приступов такой изнуряющей тоски. На практике они были целой группой, впятером. Работали на оживленной реке с частыми пароходами, деревнями и селами по берегам. А в селах — кино, танцы, новые люди. Здесь же третий месяц изо дня в день одни и те же лица, с утра до вечера друг у друга на виду. Некуда скрыться от посторонних глаз. Одно ненадежное убежище — каюта. Естественное желание побыть одному в последнее время все чаще загоняло Виктора по вечерам в эту келью. Но каютное затворничество не успокаивало. Зачастую, наоборот, еще больше саднила душа, острее и заманчивее вспоминались шумные города, пусть с незнакомыми жителями, пусть тоже угрожающие своим одиночеством. Но то одиночество среди массы незнакомых людей было совсем другим, желанным и живительным.

Такое состояние, успокаивающее и врачующее, Виктор впервые испытал в маленьком городке Кингисеппе на острове Сааремаа. Золотым сентябрьским днем он бродил по мощеным узким улочкам, отбившись от матросов-приятелей, отправившихся искать укромную пивную. Аккуратные островерхие домики улыбались ему разноцветными черепичными крышами. Ласкали взгляд чистенькие, все в цветах, садики за низкими заборчиками, сложенными из валунов. Долетавший со взморья ветер ворошил широкий воротник на плечах, играл лентами бескозырки. С обостренным интересом Виктор наблюдал вокруг чужую жизнь, вглядывался в лица прохожих, и они представлялись привлекательными, добрыми и счастливыми. И ему самому казалось, что он очень хорошо и радостно живет на земле…

Уже давно все утихомирились, а Виктор все еще валялся одетым на смятой постели. В низком оконце — ни неба, ни звезд. Темная вода невидимо струилась вдоль бортов, парная от дневного жара, равнодушная ко всему. Наткнувшись на якорную цепь, она лениво взбулькивала и что-то бормотала, обегая тупой нос судна.

Стараясь невольно оправдать себя за горячность, за глупое мальчишеское поведение, Виктор в который раз перебирал в памяти события, связанные со злополучным мотором.

Еще когда получали его в Сысольске, сразу же пошли разговорчики.

— Ижышкатели нажываетшя! Один подвешной мотор шунули, да и тот подержанный. Кошмичешкий век, а мы опять ломай хребты на гребях. Где это видано? — зудел десятник.

— Эх, Харитон, Харитон. Старый ты человек, а мудришь где не надо, — выговаривала Капитолина Тихоновна. — Все прикидываешься слепым и глухим. Тебе что, промерного катера мало? Да и тот не везде понадобится. Мы где работать будем? В верховьях, на небольшой реке — ни глубин, ни простора. Подвеска нам на всякий случай, для разъездов — потому и дают.

— Нет, не шкажи, Тихоновна, — не сдавался десятник. — Шравни ш геологами. У них и вертолеты, и тягачи-веждеходы, и рации новехонькие.

— А у нас техники нет? Будто не знаешь, на водохранилищах и на больших реках этих раций в некоторых партиях вон сколько понатыкали: и на промерном катере, и в чертежке, и у техников. А нам пока и без этого обходиться можно.

— Што там говорить, — отмахивался Харитон. — В жагоне мы, пожабыты-пожаброшены. А платят как? В полтора-два ража меньше. Ноги же по лешу ломаем, комаров кормим одинаково.

— Это ты-то ноги ломаешь? Может, в палатке живешь, у костра ночуешь, месяцами грязь с себя не отпариваешь? — разошлась Капитолина Тихоновна, видя, что все прислушиваются к разговору. — И чего человек прикидывается? Обязательно ему побрюзжать надо. Ты же как в плавучем доме отдыха живешь. Каюта сухая, чистая. Тут тебе и электричество, и все прочее. Мокрый пришел, продрог, захотел — баньку истопил. Дело сделал на одном месте — подойдет катерок, дальше потащит. А ты сидишь, в окошечко поглядываешь да табак смолишь. Геологи… Да ты с ними и месяца бы не выдержал.

— Все-таки, Тихоновна, лучше бы два мотора, мало ли на плесе что может случиться, — вступил в разговор шкипер.

— А кто спорит? Об этом и надо говорить, а не рассуждать вообще. Не все сразу делается. Как Вениамин поет в своей песенке: «А пряников сладких всегда не хватает на всех…»

И надо же случиться, что мотор запорол именно Виктор!

Произошло это после отъезда Капитолины Тихоновны. Они тогда очень торопились: хотелось к возвращению начальницы закончить промеры сложного речного колена с разветвлениями-рукавами, которое кто-то из впервые прошедших здесь изыскателей очень точно окрестил Чертовой вилкой.

Виктор, как обычно, выехал на засечки. Выехал пораньше, на лодке с подвесным мотором. Быстро установил инструмент. Насадил на колышек огромный брезентовый зонт, наклонил его так, чтобы он прикрывал от лучей и Витькину голову, и квадратный планшет на треноге.

С рулевым веслом-кормовиком в промерной лодке сидел Венька. По правому, высокому берегу со створными вешками ходили Настя и Асия. На левый — низкий и местами заболоченный — вышел Харитон. Его обычное место в лодке — наметчиком, но с утра он долго охал, жаловался на колотье в крыльцах — под лопатками, болезненно морщился. Пришлось уговорить шкипера денек понаметывать. Мартыныч на это сговорчивый, согласился сразу, да только наметчик из него уж не тот, не сравнишь с Харитоном. Тут десятнику равных нет, мало таких специалистов осталось: редко ведутся промеры вручную. Посмотришь — кожа да кости, а сила в руках имеется. И главное, есть у него чувство ритма: не опешит, не тычет наметкой как попало, но я паузы не затягивает. Промер от промера, точка от точки у него всегда на равных расстояниях. Об этом беспристрастно говорили засечки на планшете. В лодке он ведет себя деловито, без болтовни. Молча сверкает очками из-под надвинутого козырька фуражки, когда выкрикивает глубину, и косится при этом на Любу, ведущую записи в промерной книжке, да похлопывает себя по клеенчатому фартуку, помогая скатываться каплям воды.

Работа спорилась. На открытом месте тянул ветерок, он задувал Виктору под легкую рубашку, освежал лицо, отгонял комаров. Они не так сильно жалили открытую шею, осыпали руки, не лезли, как обычно, в самые глаза.

На двадцатом профиле, когда лодка была у левого берега, Виктор случайно поймал пересечением нитей в окуляре створную вешку Харитона. Машинально глянул на планшет. Срез линейки проходил заметно левее нужного пикета — отметки расстояния на магистрали. Или неправильно выставлена вешка, или он ненароком сбил планшет. Но рассуждать было некогда. С лодки давали уже пеструю отмашку — красным и белым флажками враз: «Внимание! Начинается новый заезд». Виктор решил засечь этот профиль как есть и прильнул к окуляру.

Он механически делал засечки, а сам все думал: что же могло произойти? После обеда он проверял установку инструмента — все было в норме. Что-то, видимо, намудрил Харитон.

Вот и следующий профиль. Слева, над низким кустарником, качнулась и встала вешка, заполоскал на ветру флажок. На противоположном берегу на нужном пикете такую же выставила Настя. Асия в створе этих двух вешек поставила третью, отнеся ее подальше от берега. Под яром над лодкой вскинулись крест-накрест два флажка. Виктор не отвечал. Он навел трубу на харитоновскую вешку. Кромка линейки снова прошла мимо заданного пикета. И тут Виктор вспомнил, что там, в кустах, болотина. Обойти ее никак нельзя. Они с Райханой, прокладывая магистраль, тянули мерную ленту среди мокрых кочек по колено в воде.

Под яром неистово размахивали флажками: «Ослеп, что ли? Или уснул?» Виктор в ответ несколько раз крутанул красным полотнищем: «Угомонитесь! Задержка». И бросился под берег к лодке.

Мотор завелся с первого рывка. Виктор дал газ и помчался напрямик, на харитоновскую веху.

Как он ни спешил, но, пока выдернул нос лодки на берег, пока продирался сквозь ивняк и мелкий ольховник по болотине, Харитон опередил его и уже топтался возле пикета, надсадно кхакая, всаживал гладкий шест поглубже.

— Ты куда вешки ставишь? — налетел на него Виктор.

— Как куда? На магиштраль. Вон как промок, — невинно ответил десятник и выставил ногу в раскисшем ботинке.

— Чего ж не разделся-то? — Виктор не скрывал ни своей иронии, ни неприязни к десятнику. Теперь он был абсолютно уверен, что, лишь услыхав звук мотора, Харитон поневоле полез в болото.

— А что мне раздеваться, я не девка, — прицепился тот к оговорке техника. — Оголятьшя не те годы. — Харитон нервно хихикнул и переступил с ноги на ногу.

Разом навалились комарье и мошка, нудно заныли в уши, полезли в глаза, в рот. Отмахиваясь от гнуса, Виктор огляделся. Чуть поодаль, метрах в пятнадцати-двадцати от магистрали, пологой подковой тянулась сухая гривка с низкорослым березняком. От нее в ржавой осоке просматривался чуть приметный след: только что прошел Харитон. Но Виктор понял, что десятника не возьмешь такой зыбкой уликой.

— А где веха стояла только что?

— Нигде.

— Как не стояла? На том берегу уже створ выставили, из лодки мне пестрым махали.

— Я за тот берег не в ответе, — успокоившись, осмелел Харитон. — А промерщиков мне из куштов не больно-то видно.

— Ладно. Пойдем.

— Куда пойдем? — заметно испугался Харитон.

— 'Пойдем, говорят! — Виктор взял десятника за рукав парусиновой куртки и потянул за собой.

Отмерив шагами метров пятьдесят, Виктор стал искать пикет. Он белел чуть левее, метрах в трех от них, на широкой кочке с выгоревшей травой.

Харитон шагнул было дальше, но Виктор осадил его:

— Стой! Какой ты сейчас профиль выставлял?

— Двадцать первый. А что? — забеспокоился Харитон.

— А то! Предыдущий, двадцатый профиль, должен быть вот на этом пикете. А теперь сам посмотри вокруг. Кто-нибудь к нему подходил? Молчишь. Или, может, ямку от вехи на кочке будем искать — твои несуществующие следы? Останутся они для потомков. Огрехом на карте…

От Харитона Виктор хотел было направиться к промерной лодке, чтобы все рассказать старшему технику. Но потом решил не терять времени зря и помчался на предельной скорости к белеющему вдали зонту. Солнце било в глаза. Блеклая вода под выгоревшим небом отсвечивала слюдянистыми бликами и казалась впереди густой, неподвижной. Лишь бурун за кормой да брызги напоминали о ее прохладе и текучести.

На полном ходу лодку вдруг подкинуло. Рукоятку сильно качнуло вниз, мотор на несколько секунд взлетел в воздух — ослепительно сверкнул вхолостую крутящийся винт — и снова плюхнулся в воду. Виктор едва усидел, цепко ухватившись свободной рукой за борт.

Хорошо, что мотор был прочно закреплен и винтами, и тросиком, а то бы лежать ему сейчас на дне реки. Выравнивая лодку, Виктор увидел позади темный бок полузатонувшего бревна-топляка с размокшим корьем. Мотор несколько раз чихнул, но снова заработал исправно, и Виктор заспешил дальше, заботясь лишь о том, чтобы побыстрее продолжить промеры.

Мотор неожиданно заглох под самым берегом. Виктор и тут не придал этому особого значения, сразу кинулся наверх, к инструменту под зонтом. И лишь собираясь домой, с ужасом обнаружил, что двигатель заклинило. Перегрел он его донельзя. Видимо, при ударе вышел из строя насос охлаждения, а он не заметил вовремя.

Виктор вечером доказывал Веньке, что надо наказать Харитона. Нельзя оставлять его проступок без последствий.

— Брось ты пустяк раздувать. Подумаешь, пару раз вешку не туда поставил! Что, не бывает других неточностей в промерах? — возразил Венька. — Ты ему выволочку сделал — и достаточно.

— Да пойми ты, добренький человек, — разозлился Виктор, — нет в нашей работе мелочей. Сегодня Харитон со створами напортачил. Завтра небрежно магистраль проложим, съемку некачественно сделаем. Кто-то абы как промерные точки засечет. И пошло-поехало. Грош цена после этого нашим планам. Врезать надо Харитону по первое число — премии лишить, чтобы впредь неповадно было.

— Ты меня за качество работ не агитируй. А то получается, будто я против. Вон и магистраль помянул. Что, решил старым грешком уколоть? Хорош товарищ!

— Ну, начинается несерьезный разговор, — махнул рукой Виктор. — Я тебя вовсе не имел в виду. Так, к слову пришлось. А ты уж — в бутылку.

— К слову пришлось… — передразнил Венька. — Ты подумай, как будешь ответ держать перед начальницей. И вообще сейчас обо всем лучше помалкивать — меньше пересудов. Как ты поломку мотора с проступком Харитона увяжешь, а? Ведь прямой связи между ними нет.

Виктор понял, что Веньку не переубедить. Нет, была б его власть, он бы повернул все по-другому.

 

10

Спозаранку из трюма донеслось осторожное постукивание, цоканье молоточных ударов, звяканье цепи. Потом послышалась возня на носу: тот же приглушенный стук, потрескивание рассохшегося дерева, скрип барабана-вертушки с металлическим тросом. Шкипер готовил якорное устройство к самосплаву. У Виктора немного посветлело на душе. Самое трудное сейчас — выйти на палубу, произнести первые слова, а дальше, может, все пойдет своим чередом.

— Здравствуйте, Мартыныч! — сказал Виктор, выходя на корму. Он постарался, чтоб приветствие прозвучало бодрее. У него и дальше были заготовлены слова. Еще мгновение — и он бы произнес их, свел все на шутку, посмеялся над своим вчерашним нелепым поведением, горячностью. Но Мартыныч, не подняв головы, что-то буркнул в ответ и повернулся к Виктору спиной. Он делал в самой большой лодке дощатый настил, чтобы сподручней было класть и сбрасывать в воду якорь.

Солнце поднималось нехотя, словно с трудом пробиваясь сквозь густые болотистые испарения. Было оно бледное, почти прозрачное. День снова предстоял жаркий, безветренный.

Все собрались на носу. Харитон, причалив лодку, поглядывал вверх, запрокинув голову: ну что, мол, вы там копошитесь?

Шкипер вставил в проемы ручной лебедки четыре деревянные рукоятки-вымбовки и взялся за стопор якорной цепи.

— Давай, давай! Поехали! — Виктор навалился на одну из вымбовок. Рядом пристроилась Райхана. Впереди встал Венька. Пошли вкруговую, пружинисто отталкиваясь ногами от палубы. Заскрипел, закрутился барабан-шпиленок. Поползла ржавая цепь, стала навиваться на ребристые круглые бока.

Брандвахта дрогнула, но не сдвинулась с места. Якорь сам полз навстречу, пропахивая борозды в мягком речном дне. Но вот лапы его, видимо, огрузли до самых оснований, и плавучий дом тронулся против течения. Тяжелей задышали люди, замедлили шаг. Якорная цепь становилась все круче. Вдруг шпиленок пошел легко, словно завертелся сам по себе: якорь встал, оторвался от грунта, и брандвахта поплыла. Шкипер быстро отсоединил якорь от цепи, приклепал его к заранее приготовленному тросу. Виктор крутился возле, пытался помочь, но вдвоем тут делать было нечего.

Неуклюжее их судно плавно спускалось по течению кормой вперед. До песчаной отмели у поворота реки расстояние неблизкое, но уже сейчас было видно, что судно не минует ее, если не взять еще левее и вовремя не выбраться на самый стрежень. Мартыныч всей своей громадой давнул на румпельное бревно. Шея у него напряглась, даже под черным загаром над, воротником рубашки было видно, как по коже растеклась краснота. Сколоченный из толстых тесин руль со скрипом стал перекладываться на левый борт. Лодки, тычась носами в корму, развернулись по воде широким веером. Виктор вслед за шкипером уперся в бревно. Мартыныч покосился на него, ничего не сказал и лишь спустя время хрипло выдавил:

— Якорь надо завозить. Не совладать без него.

Действительно, хоть корма и отбилась на глубину, брандвахта накосо, бортом, шла на пески.

В лодке уже сидели гребцы и Венька с веслом-кормовиком. Виктор спрыгнул на дощатый настил к Харитону, махнул оставшимся на борту:

— Трави помалу!

Опустили в лодку якорь. Аккуратными витками уложили трос на дощатый помост.

Гребцы слаженно резали веслами воду. Венька держал огрузневшую лодку против течения так, чтобы она не отставала от брандвахты и в то же время отходила от нее в сторону, на глубину. Виктор с Харитоном по мере движения сбрасывали в воду трос. Потом поддели ломиком якорь и столкнули его за борт. Он сразу хорошо взялся за грунт. Брандвахта дернулась и пошла по дуге на стрежень, на одну линию с якорем.

Лодку подогнали к носу, поднялись на палубу и снова закружились вместе со шпиленком, выбирая трос. Дважды еще завозили якорь, пока миновали первый поворот. Тогда только расслабились, блаженно растянулись в тени вдоль борта.

Горячая работа, общие тяготы, дума о благополучном исходе вынужденного плавания по старинке, казалось, развеяли горький осадок, каждый чувствовал себя чуточку виноватым. Даже Харитон и тот молчал с утра. В работе переговаривались лишь жестами да односложными восклицаниями. Но слишком уныло это всеобщее затянувшееся молчание. И десятник начал первым. Начал по-своему, по-харитоновски:

— Ты што это, товарищ временный начальник, против моих пошледних жубов имеешь? Давеча так ломом двинул, чуть мне вшю пашть не ражворотил. Шилушка, гляжу, в тебе играет неуемная. Женишь по ошени, право шлово, женишь. Намаешша не то…

Виктор хотел ответить Харитону, сказать что-нибудь необидное, но его опередил Венька.

— Нашел о чем печалиться — о зубах. Тебе все одно их вставлять. Подумаешь, на один-два зуба больше придется.

— Шкажано, жа чужой щекой жуб не болит, — повернулся к нему Харитон. — Вот и ты так же. Да лишний жуб — лишняя денежка.

Виктор уже знал, что многолетней мечтой десятника были золотые зубы. Давно на это деньги копил. Разговор о своем будущем нередко начинает с фразы: «Вот жубы вштавлю…»

— А ты не зарься на золотые.

— Куда там жолотые! — всерьез расстроился Харитон. — Шобралшя было, а тут — раж, подорожало жолото. Вот начнешь о кольцах обручальных жаботитьша — шам обожжешша. Шейчаш жолотую плаштинку, как в прежние годы, не купишь. Да и дешятицелковник штаринный, ешли где жавалялшя, в дело не пуштишь. Нельжя! Противожаконно. А ш жаконом баловатыпя… Ш меня хватит. Там и жубы оштавил. Недалечко лешок-то валил. Вше жа нее, жа правду-матку. А вмешто уважения шейчаш иной молодой жа каждую пуштяковину норовит тебя ношом в жемлю ткнуть.

— Тебя ткнешь, — не выдержал Виктор, — такого обтекаемо-непробиваемого.

— Жижнь научит калачики ешть, — неопределенно хмыкнул Харитон.

Мартыныч в разговоре не участвовал. Может, нарочно избегал. А верней всего просто некогда ему было. Должен же кто-то следить за ходом судна. На то он и шкипер.

Не долго плыли коротким плесом. Впереди замаячил новый поворот. Возле этого места со странным названием Ванюшин чертеж и закончили они свои последние промеры.

Виктор вместе с другими спрыгнул в лодку, а когда завезли якорь, снова сунулся к лебедке.

— Слухай, герой, и чего ты мечешься як скипидаром подмазанный? — тихонечко сказал ему шкипер. — То туда то сюда. Народу ж у нас достаточно. Шестеро пусть в лодке будут. Остальные у шпиленка. Чего ж гарцевать?

Светлый день померк для Виктора. И как это он сам не догадался на себя со стороны посмотреть! И верно, мечется как угорелый. Этакая старательность напоказ. А ведь он руководитель. Нет чтобы сразу людей расставить, организовать. И вот теперь сам же остался не у дел. В лодке народу достаточно, и Венька там с самого утра. Здесь, на палубе, главный распорядитель — шкипер.

Виктор ушел с глаз долой в чертежку. От нечего делать стал переставлять планшеты в углу. Для предстоящей работы надо было выбрать те, с которых уже можно снять старые планы и натянуть на деревянную основу чистые, слегка увлажненные листы ватмана. На глаза попались Венькины схемы — результат майских маршрутных объездов. Виктор задержал взгляд на них и чуть не вскрикнул от радости. Как такая простая мысль сразу в голову не пришла? Самосплав самосплавом, а почему бы одновременно не вести глазомерную съемку? Брандвахта плывет медленно, да к тому же часто задерживается на одном месте при перекладке якоря. Уровень воды низкий, островки и мели на виду. Тут можно зарисовать все до мельчайших подробностей.

Виктор заторопился на палубу. В дверях столкнулся с Любой. Оживленно схватил ее за руку — та даже отшатнулась поначалу в растерянности, — стал сбивчиво объяснять свою затею.

— Дельная мысль! — сразу поддержала его Люба.

Венька же к предложению отнесся довольно сдержанно.

— Можно попробовать. Ругать за это начальство во всяком случае не станет, а может, еще и спасибо скажет.

Витька сейчас был так рад своей находке, так добр и щедр от этого, что предложил Веньке:

— Может, ты и займешься? А я в лодку. Нет, на самом деле.

— Да ты что? — отмахнулся Венька. — Нет уж. Твоя идея — тебе исполнять.

«Ну и черт с тобой! — подумал Виктор. — Все еще дуешься. А за что, спрашивается? Будто я тебе подножку подставил…»

А еще хотелось, чтоб на его работу обратил внимание шкипер. Виктор нарочито громко разговаривал с Любой о съемке, на виду у всех делал записи и зарисовки. Но Мартыныч невидяще проходил мимо, отирая обильный пот на широком лице и промокая платком взопревшую под фуражкой стриженую голову.

 

11

Плавучее их обиталище медленно сплывало по течению.

Уставали зверски. Казалось, прокалились до самых костей, насквозь пропарились на солнце. Хоть и купались по нескольку раз на дню, рубахи к вечеру становились жесткими, белели от соли.

Виктору казалось, что люди нуждаются в отдыхе, и он решил посоветоваться со шкипером. Тот по обыкновению спозаранку был на корме, выбирал с вечера поставленный подпуск. В берестяном пестере били хвостами с десяток крупных окуней и подъязков. Втугую натягивая шнур, в воде бултыхалась еще одна рыбина. Виктор подождал, пока шкипер поддел ее сачком, смотал шнур с крючками на мотовильце и перебрался из лодки на палубу. Тогда только Прямо, без обиняков, спросил:

— Как считаете, Мартыныч, сплывать сегодня или на денек дать передышку людям?

Шкипер неопределенно хмыкнул, помолчал, растирая колено, и ответил вопросом на вопрос:

— А как, по-твоему, поступила бы Тихоновна?

— Ну, сказали! Она, конечно, поплыла бы дальше.

— А нам что мешает? Мы что — сивые? Устали, говоришь? Можно в две смены дело наладить. Народу для этого не хватает? Придется твоим методом. Не забыл? — шкипер добродушно толкнул локтем Виктора. — Сковом-перескоком: с палубы — в лодку, из лодки — на палубу. Жинку свою поставлю. Будет мам холостой барабан крутить, травить якорный трос.

Виктора давно подмывало прощупать Мартыныча — по-серьезному, и он спросил как можно простодушнее:

— А есть ли в этом смысл? Днем раньше, днем позже появимся на большой воде. Велика разница? Ради чего нам жилы тянуть?

— Политграмоту мою пытаешь? — сразу же поймал его шкипер. — Давай-давай… Газетки я почитываю не меньше твоего и радио слушаю. В другой раз спытай про то у Харитона. Мабудь, вин знае, за шо робыть.

Хоть шкипер и уклонился от ответа, но раз перешел на украинский говор, значит, в добром настроении, значит, и сегодня работа пойдет с огоньком.

Да не так все вышло. В одном месте дно попалось хрящеватое, из плотно слежавшейся на иле гальки. Якорь цеплялся плохо, скользил. Несколько раз его пришлось выхаживать да снова бросать, чтобы кое-как отбить судно на струю. Еще немного — и сели бы на ухвостье длинной косы на выходе из переката.

И медленно поначалу дело шло, не хватало при двухсменке рук на все, особенно в лодке. Харитона посадили рулевым на корму. На первой паре весел — один Мартыныч, на второй — Райхана с Настей. Сам Виктор и Мартынычу помогал, и следил за тросом. Груженая лодка плохо слушалась Харитона, виляла. Шкипер багровел, исходил зловещим шипом, страдая от того, что не может при женщинах по-настоящему выругать десятника, обложить его в три колена с добавками.

Когда вроде бы все наладилось — новая незадача. Еще издали, загодя, начали прикидывать, как чистенько миновать островок. Сам-то он невелик, да сейчас, при малой воде, приверх его выдался далеко вперед острой стрелкой. Стали от него вправо уваливать, заложили якорь. Обратно выдрали его кое-как: насадилась сразу на три лапы суковатая извилистая коряга, вместе с ней и подняли. И уж снова надо бросать якорь, еще правее оттягивать брандвахту, да не совладать с чертовой кряжиной. Шевелили ее баграми с палубы, с лодки — не поддается. Длинная штуковина, разлапистая, никак не ухватишься за нее толком. А якорь вдобавок еще крутится, лодка приплясывает под ногами. Бросили якорь вместе с корягой, чтоб брандвахту на месте удержать. Не тут-то было — ползет якорек. Снова подняли — висит проклятая раскоряга. А остров — вот он, совсем уж близко, нацелился на них верхней пикой. Хоть ты плачь! И к господу богу с его пресвятой матерью взывай не взывай — не помогает. Шкипер глядит на Виктора, Виктор — на шкипера. Тот стоит на носу, в сердцах теребит пятерней капроновую чалку.

— Слушай, Мартыныч, — заторопился Виктор, — а что, если заарканить эту образину с обеих сторон швартовыми концами? Якорь с маху — в воду. Он под собственной тяжестью с нее соскользнет. И мы поможем, рванем швартовые на себя.

— А что, дело! — одобрил шкипер, еще раз помянул небесных жителей и побежал на корму за второй чалкой.

Якорь высвободили и судно свое неповоротливое застопорили, можно сказать, перед самым островом. Устроили перекур.

— Ну, Виктор, вовремя сообразил. На вольную воду выйдем, — с меня причитается, — пообещал Мартыныч.

Витька окончательно воспрянул духом. До позднего вечера — уже вторая смена работала вовсю — не покидало его чувство радости. Он был переполнен доброжелательностью ко всем, и даже Харитон под настроение казался ему милым, смешным старикашкой.

Первой стрекот мотора услыхала Люба. Уже сгущались сумерки, и над притихшей рекой средь засыпающих лесов звуки разносились далеко, привольно.

Все оживились, стали прислушиваться. Звук явно приближался. Начали гадать: кто это может быть? Волнение поулеглось. Места дальше обжитые, мотолодки не редкость. Мало ли кто по своим делам направился вверх по реке.

Вскоре лодка вывернула из-за поворота. Венька сбегал за биноклем, всмотрелся.

— По окраске вроде наша — путейская. И номер на носу.

Бинокль пошел из рук в руки.

— Скорей всего оказия.

— А может, это помощь? Из техучастка направили?

— Пошлют, жди, — засомневался Харитон.

— Мы же говорили по телефону начальнику, что без мотора остались, — возразила Люба.

Из лодки вылез степенный мужичок. Обошел всех, протягивая заскорузлую руку.

— Понькин. Понькин с обстановочной базы. На подмогу к вам. Почту привез, газеты. «Кречет» недалеко от устья ждет. Дня через два будете у него на буксире.

Венька проворно спрыгнул в лодку, передал наверх пачку газет. А письма никому не отдал, стал раздавать сам.

— Ого, старик, — подмигнул он Виктору, — тут тебе целых два послания. И все одним почерком — девичьим. Не забывает подружка.

Асия стояла рядом с Любой и со спокойным ожиданием поглядывала на Венькины пальцы, перебиравшие письма. Но тут она вздрогнула и с любопытством посмотрела на Виктора.

Подружка известная — сестренка Люся. И знать об этом всем не обязательно. Но Виктор неожиданно для себя смутился и громко сказал:

— Ну-ка, ну-ка! Что там сестренка из дому пишет?

Люська писала скупо: одни факты, никаких эмоций. Все в порядке. У матери со здоровьем ничего. Петька уже закончил школу сержантов и теперь служит в железнодорожных частях, ездит по всему Союзу старшим команды, сопровождает грузы. Это — в первом письме, помеченном маем.

Во втором — больше писала о себе. Отгуляла на выпускном вечере, получила аттестат, отправила документы в пединститут. Беспокоилась: а вдруг не наберет проходной балл. И в конце уж приписала: «Приезжал в отпуск твой школьный товарищ Володька Шарканов. Закончил военно-морское училище подводников. Пижонистый, в новой формочке, при кортике. Получил направление на Тихий океан…»

Витька размяк от писем: стало одновременно и радостно, и грустно, потянуло домой.

Ишь, Петька, братец, сержантом стал. Шустрый парень, современный, не пропадет…

А Люська-то, Люська! Вот еще одна невеста для кого-то выросла. Тоже своя жизнь, свои сомнения. В институт она поступит, тут Витька уверен. У нее линия твердая, можно сказать, с детства. Сколько лет была пионервожатой, возилась с малышами. Да и училась ровно, и аттестат наверняка получила без троек. Будет наконец-то зимой у Витьки в городе хоть одна родная душа. Да и помощь Люське понадобится на первых порах.

От упоминания о Вовке Шарканове потянуло морем, не забытым еще за год. Всколыхнулось что-то в душе, чуть повеяло горечью. Но грусть была мимолетной, словно Витька оглянулся не на себя самого, а заглянул в жизнь другого, некогда знакомого мальчишки. И сочувствие ему, сожаление о несвершившемся, было притупленным, как будто он думал о постороннем.

Что ж, каждому свое. У Витьки тоже есть теперь свой океан. Вот он, раскинулся необозримо во все стороны, зеленый, глухой, мало исхоженный. Текут через этот лесной океан реки и речки — голубые дорога человеческие. А всякая дорога требует разведки, обустройства, ухода. Значит, ходить не переходить по этим рекам Витьке, торить свою собственную тропу — широкий путь для себя и для всех.

 

12

Сзади надвигалась гроза, словно решила припугнуть, нагнать напоследок страху. За кормой постепенно густела синь. Ее раскалывали тонкими трещинами беззвучные молнии. Слева и справа, при полном безветрии на земле, тянулись вверх огрузневшие от влаги облака. Дымные клочки отрывались от их кромок и неслись через зенит, опережая катер с брандвахтой. Там, в бездонной глуби, свирепствовал сильный ветер.

— Не могла раньше шобратьша, — ворчал Харитон. — Теперь — поливай не поливай — толку мало. Там бы лучше шполошнула хорошенько. — А сам с нетерпением поглядывал на грозовой горизонт да привычно жаловался на ломоту в костях.

«Кречет» буксировал брандвахту ниже Сысольска на один из перекатов. Виктор с Венькой готовились к новой работе. Судя по всему, дело предстояло несложное. Перекаты здесь обжитые, опорная сеть в сохранности. Согласно решили, что надо съездить в город, теперь он недалеко. С катером им передали зарплату лишь за июнь. А нужно получать уже за июль. Само собой — месячный отчет. И конечно, обязательно навестить в больнице Капитолину Тихоновну.

— Цветов купить не забудь, — наставлял Венька. — По магазинам не бегай — мало толку, а сразу на колхозный рынок. Выбери что-нибудь красное, крупное. Два-три цветка. Она любит такие. Вообще-то там и без нас есть кому к ней ходить. Сын, жена его, маленький внук… Бориса, сына, тут же узнаешь, если встретитесь. Вылитый отец, Василий, что на фотографии. Он ведь был старшим техником в партии. Осенью сорок четвертого ушел на фронт. Капитолина заменила его. В самом конце войны похоронка пришла. А вскоре родился Бориска… Цветы, значит, обязательно принеси и, смотри, передай привет от нас с Любой.

Виктор слушал, не перебивая. Постарался никак не отреагировать на задиристо-прозрачное «от нас с Любой», сказанное с нажимом. Принял как должное.

— А почему это я должен передать? — лишь спросил он, глядя на Веньку серьезно и строго. — Быстро как все решил. А может, тебя и пошлю в город. Тем более что ты там все ходы-выходы знаешь.

— Послать — твое дело, — нехотя согласился Венька. — Но ты когда-нибудь проектировал прорези для землечерпалок? Нет. А я в прошлом году ими не раз занимался.

— Ну, это дело нехитрое. Как-нибудь справлюсь. Все равно когда-то надо начинать. Самостоятельно так уж самостоятельно. Раз я за начальника, то оставлять партию мне никак нельзя. — Виктор поймал себя на том, что возражает Веньке рассудительно, спокойно, и чувствовал, как уверенно, веско звучит голос. — Сейчас главное — месячный отчет. Да и ведомость еще висит на нашей шее. Я в бухгалтерии не очень-то силен, да и ты, наверное, не лучше. Давай-ка и начнем с нее.

Венька, видно, понял, что спорить бессмысленно, нехотя полез в стол, достал продолговатую «амбарную» книгу, документы, инструкцию по удержанию налогов. Смотрели, как заполняются бланки, листали ведомость за предыдущие месяцы. Виктор впервые видел подробный список всех работников партии.

— Ишь ты, какая у Харитона фамилия звучная — Зарайский. Откуда она у него? Каких только имен и фамилий нет. Знал я одну женщину. Заведовала библиотекой в базе тральщиков. Венера Ивановна Меринова! Нарочно не придумаешь. И на самом деле старый уж Харитон-то. Пятьдесят девять лет.

— Фамилию он наверняка придумал себе сам, — заметил Венька. — Мать мне рассказывала, раньше одно время можно было свободно сменить себе и имя, и фамилию.

— А ты не знаешь, за что он все-таки сидел? Неужели по глупости, за свой длинный язык?

— Ты ему и поверил? — засмеялся Венька. — Он тебе наплетет. Подробностей я не знаю. Одно по документам ясно: работал в леспромхозе, а после вдруг заведовал столовой. Отсюда и можно танцевать.

— А это что за Петр Григорьевич? — удивился Виктор, просматривая дальше описок работников партии.

— Да ты чего? Смотри фамилию.

— Мартынюк… Мартыныч, что ли? Гляди-ка ты! А я и не знал.

— Мало ли чего мы не знаем, — вздохнув, откликнулся Венька, и Виктор уже в который раз за сегодняшний день отметил про себя необычную серьезность старшего техника. «Жизнь научит калачики есть», — вспомнил он присказку десятника, думая при этом больше о себе самом, чем о Веньке.

* * *

К вечеру Мартыныч затопил баню. Гроза все еще тащилась где-то сзади и чуть сбоку, намереваясь не то захватить в клещи, не то обойти стороной. Несколько раз на реку обрушивались порывы ветра, трепали на деревьях лист, морщинили воду. Солнце иногда пробивалось сквозь облачность, и тогда видно было, как сильно льет в грозовой стороне. Плотной стеной накосо стояли там дождевые струи.

Виктор наткнулся на шкипера, словно тот подкарауливал нарочно. Он стоял с бельем под мышкой, со свежим разлапистым веником, из которого можно было, пожалуй, выкроить целых три базарных. Шкипер был без фуражки. Голова белела частой сединой, топорщился во все стороны отросший волос.

— А что, Виктор батькович, — улыбнулся Мартыныч, — может, посидим в парку? Отпарим таежные грехи, пройдемся веничком друг по другу, а?

Виктор почувствовал, что отказываться не следует. Правда, горячая, парная баня не в его вкусе, но сегодня она будет кстати.

— А чего ж не похлестаться, — в тон Мартынычу ответил Виктор. — За милую душу!

Банька на брандвахте небольшая, но чистенькая, аккуратная. Сам шкипер приложил к ней руки. Печь и бак для горячей воды — одно целое, комбинация из двух железных бочек. И не ковшом через край кипяток черпаешь, а кран врезан. Кроме топки — еще дверца, специально устроенная каменка с раскаленными чугунинами: пар поддавать. Полок тоже особый, на шарнирах, как вагонная полка. Когда не нужен, опустил его — и сразу просторней станет. Мочалки шкипер принес зацепистые, как скребки — из концов капроновой рыбацкой сети с еще необшорканными узлами. Тела от них враз налились малиновым жаром. Виктор не прочь бы уже створки распахнуть, высунуться в окно. А шкипер хоть бы хны, лишь покрякивает со смаком. Порылся в своем бельишке, достал что-то похожее на лыжную шапочку, натянул на голову.

— Витя, посторонись! Сейчас парку поддам.

Виктор отскочил в угол к самой двери, опустился на корточки. Внизу воздух был не такой каленый. А Мартыныч ворочается глыбой в облаках пара. Заварил в тазике веник — поплыл по баньке горько-сладковатый лиственный дух. Потом поднял полок, закрепил цепочкой, окатил кипятком и грузно полез наверх.

— Ну, где ты там? Давай нажаривай!

Виктор нащупал горячий веник, легонько пришлепнул, примеряясь, Мартынычу по пояснице. И пошел пластать все чаще, все резче, от плеч до пяток: поперек, накосо, с оттяжкой.

— Погоди трошки, — засипел разморенный шкипер. — Плесни ковш холодной воды. Да на голову поливай, тебе говорят! Совсем не терпит она у меня, для того и чепчик натянул.

Наконец Мартыныч сполз с полка, окатился водой, обессиленный, привалился спиной к стенке. Теперь, возле окна, на свету, стал заметен извилистый багровый шрам на его левом боку. Будто кто огромный ухватил однажды шкипера поперек туловища своей лапой, жамкнул разок-другой и оставил на боку следы.

— Чего смотришь? — проследил шкипер за Витькиным взглядом. — Раньше не видел? Фашистский подарочек. Во время штурма Пиллау под Кенигсбергом так шарахнуло, что ребро долой и ранение в голову, контузия: каменной стенкой придавило. Потому и голова у меня ни солнца, ни жары не терпит. Не успел после школы юнг войну начать, она уж кончилась. Долго я по койкам, по госпиталям валялся. Восемнадцать лет — и уже инвалид. До сих пор ранение дает о себе знать. Особенно зимой — одна маета от бессонницы. Врачи уж рукой на меня махнули, ничего не могут поделать. А я сам себе главное лекарство назначил — работу на свежем воздухе.

Мартыныч поднялся, еще раз окатил голову, снова присел рядом с Виктором.

— Вот, говорят: работа, работа, будь она неладна! А что без нее человек? Нуль. Не сразу я это понял, с годами пришло. И понял тогда, когда смысл в своем деле почувствовал… На днях ты спрашивал, стоит ли нам торопиться? Днем раньше, днем позже — какая разница? Я на это так скажу. Возьмем обыкновенный якорь. Зачем он нам, если цепь свободно на палубе лежит, за килевой брус не прикована? Такая снасть все равно не удержит. А с обратной стороны, на дьявола нам прикованная цепь, если на ней нет якоря! Значит, оба конца зависят друг от друга, и треба, чтобы они друг на друга работали. Смекаешь? Я больше двадцати лет на воде, восемь из них — в изыскательской партии. Узнал я, что нас ниже Сысольска поведут, и сразу понял — зачем. Раз лето безводное — глубины малые. Так? Только так. Какое нам задание дадут? Конечно, поставят на трудный перекат разбивать прорезь для землечерпалки… И вот ты на день или на два позднее начнешь работать. Землечерпалка позднее закончит прорезь. Из-за малых глубин день-два не пойдут большие суда или пойдут с недогрузом. Верховой бумкомбинат вовремя не получит позарез нужного оборудования или материалов. По той причине комбинат не выпустит лишний десяток тонн бумаги. Дальше уж сам цепочку тяни. Вместо бумкомбината можешь что-нибудь другое подставить. И вдруг случится, что назад до самого себя вытянешь. Ось так!

Мартыныч прихлопнул ладонью по колену.

— Ну, Витя, хватит сидеть. Теперь ты полезай.

У Виктора в голове уже вовсю колотились звонкие молоточки, но он плеснул в лицо полный ковш холодной воды и с отчаяньем вспрыгнул на полок — будь что будет! С треском взорвалась вода на раскаленных чугунинах. Волны пара заклубились под печью, заволокли баньку. Когда шкипер взмахнул веником и припечатал им по Витькиным лопаткам, за окном ослепительно сверкнуло. Виктор зажмурился. Вслед за мелочно-холодной вспышкой ударил гром. Ударил раскатисто, казалось, над самой головой.

— О-го-го! — метнулся шкипер к окну. — Вот когда ее прорвало! — И начал обрабатывать веником огрубевшее за лето молодое Витькино тело.

Когда они распахнули окно, молнии змеились уже далеко. И громы ходили вкруговую, в отдалении. Было темно, как в поздние сумерки. Сверху рушилась сплошная стена воды. Не было видно ни неба, ни речной поверхности. Внизу, там, где отвесные дождевые струи схлестывались с бегущей водой, все дымилось и яростно кипело. Стремительный поток катился вдоль борта по палубе, спотыкался у отверстий-стоков, с шипением пенился, завивался узкими воронками и проваливался вниз. Пахло распаренным деревом, влажным песком, мокрыми отцветающими лугами.

Виктор высунулся по пояс, перевалился через подоконник, блаженно подставляя под хлесткие струи пылающее лицо и ловя их широко распахнутым ртом. Ему казалось, что он не просто отпарил на себе застарелую грязь, смыл накопившуюся усталость, а освободился от чего-то невидимого, словно снял путы, до сих пор стягивавшие его.

— Хватит! Закрывай окно! — скомандовал шкипер. — Сильно настудим. После нас еще людям мыться. Давай-ка лучше на палубу, под дождичек. Баб там нет. Вон какой ливень. Да и как Харитон гутарит: «Бабы стыдиться — не видать детей».

Гроза неистово бушевала. Наконец-то она нагнала их, опрокинула сверху тонны воды, заложила уши отчаянным шумом.

— Сейчас оденемся — и бегом ко мне. Жинка кое-чем угостит! — кричал, наклонясь к Витьке, шкипер. Он радостно скалился, как маленький, приплясывал на палубе, соорудив из огромных ладоней фиговый листок.

Небо сплошь было затянуто тучами. Сквозь дождь катер виднелся еле-еле, под кормой чуть белел бурун от винта. Лишь сзади, откуда пришла гроза, небосвод уже очистился. И где-то далеко в тех краях распласталась пологая сочная радуга.

 

13

Обычно Виктор просыпался и вставал под звуки затяжного кашля. Как многие застарелые курильщики, Харитон по утрам подолгу надсадно кашлял и тут же засмаливал натощак привычную самокрутку. Виктор никогда всерьез не курил, поэтому был очень чувствителен к табачному дыму и остро улавливал запах махорки даже сквозь хорошо прошпаклеванную переборку.

Но сегодня в смежной каюте было на удивление тихо. Не слышалось даже Настиной робкой возни. Виктор глянул на часы: самое время для подъема. И тут только вспомнил, что и с вечера не было слышно Харитона. Как это он сразу внимания не обратил? «Что-то неладно», — с тревогой подумал Виктор.

Вообще последние эти дни Старцеву достались не дешево. Он уж не раз пожалел, что отправил Веньку в город. Вполне можно было повременить, съездить туда на неделю позднее. Но опять же кто знал, что все так обернется…

До предполагаемого переката партию немножко не довели. Поступило срочное задание: выдать документацию на подготовку подводной траншеи для прокладки нефтепровода в районе пристани Полозове. Хотя объем работы невелик, попотеть пришлось всерьез. Обычные промеры поперек реки. Затем — продольные профили, по течению, чтобы вычертить поперечные сечения траншеи в разных ее точках. С грехом пополам — не хватало рабочих рук — с основным заданием справились. Землечерпалка еще на подходе, а Виктор с Любой уже закрепили прорезь на местности створными колышками. Оставалось еще одно, совсем непредвиденное: произвести поплавочные наблюдения, определить скорости и направление течения по всей ширине — от берега до берега. Решили начать эту работу сегодня же.

На корме все в сборе. Кроме Харитона. На вопрос Виктора Настя плаксиво сморщилась, махнула рукой и отвернулась. Шкипер отвел техника в сторону, сказал с усмешкой:

— Забег грека на водокачку, как говаривал когда-то наш командир. Загулял десятник. По правде, с ним это редко бывает. Но тут дело такое — считай, три месяца магазина не видели. Вот он терпел, терпел, да вчера после работы и подался в поселок нефтяников.

— Ну, старый козел! — вскипел Виктор. — Допрыгается. — А сам скоропалительно соображал: что же это получается? Они с Любой двумя инструментами засекают местоположения поплавков. Помощники-сигнальщики для них тоже найдутся. А кто с катера поплавки на пусковом створе будет бросать? Ведь тут моторист нужен. И вообще дело ответственное…

— Слушайте, Петр Григорьевич, — просительно начал Виктор, но шкипер не дал ему договорить.

— Да брось ты по батюшке меня навеличивать. Зови уж по-старому Мартынычем. Привычней как-то… Меня просить не надо. Нужно так нужно. Не впервой.

— Так я как раз о том, что не впервой, — заторопился Виктор. — Вон и раньше. «Мартыныч, понаметывай». Вы: «Пожалуйста». Ну, я считал, что так и должно быть. И только теперь, дурья башка, понял, что вы за это ни копейки не получаете — так, за здорово живешь. В изысканиях принимать участие вы совершенно не обязаны. А доплачивать за это не позволяет закон. У вас и так полторы ставки.

— Мало ли чего мы не обязаны… Ладно, хватит языком работать. Отправляюсь на пусковой створ. Только проверю, есть ли на катере горючее.

Уже хотели отчаливать, когда на верху берегового откоса показался десятник. Спускался он напрямик, оставив в стороне тропку и ничуть не заботясь о том, чтобы сухая земля не сыпалась ему в открытые летние туфли.

— А-а, явился! — злорадно отметил вслух Виктор и, ободренный согласием шкипера, довольный тем, что вполне обойдутся сегодня без Харитона, крикнул в сторону катера: — Мартыныч, поехали!

Но шкипер почему-то не торопился запускать мотор и даже не выглянул из каютки. Видно, заело у него там. Так решил Виктор. А Харитон в это время загнанно взбежал по трапу. Как ни в чем не бывало поздоровался со всеми.

— О-хо-хо, лета мои, годики. Чуть кошти не раштряш, пока бежал. Ну, думаю, начальштво тут вшех чертей на мою голову шкликает. Но ушпел. Ушп-е-ел… Шшаш я, одним моментом, только робу натяну.

Выходной костюм десятника был изрядно помят и запылен. На пиджаке заметны сухие травинки. Видимо, немножко не смог ночью до берега дотянуть, заночевал в придорожных кустах.

— Можете не торопиться, Харитон Васильевич, — с нарочитой медлительностью протянул Виктор. — Для переодевания и приведения в порядок у вас в запасе, как говорится, целая вечность. До работы я вас сегодня не допускаю.

— Это как же так?! — растерялся десятник и даже очки с переносья сдернул, захлопал редкими ресницами. — Я ничего не нарушил. К выходу не опождал.

— А вот так. Дело предстоит очень серьезное. И к нему в вашем сегодняшнем состоянии я вас вправе не допустить.

— Да я ж на катере… Ш жавяжанными глажами.

— Речь не о том. О пуске поплавков.

— Виктор Захарович, — подал голос шкипер и посмотрел на техника с улыбчивым прищуром: дескать, не шебутись зря, поначалу меня выслушай да спусти все на тормозах. — Хай буде так: Харитон з мотором, я з поплавками. Вдвоем сподручней.

В голосе Мартыныча всего в меру: и почтительности к нему, Виктору Старцеву, и заботы о Харитоне, и доброго дружеского совета, и обычной шкиперской независимости. Виктор подумал, поворчал для порядка и потом только смилостивился, небрежно махнул в сторону десятника рукой: мол, что с тобой сделаешь, давай переодевайся поскорей.

Десятник радостно метнулся в каюту, на ходу распахивая пиджак. Мигом появился а привычной парусиновой куртке на одном плече. Приплясывая, поправлял на ноге домашний кожаный тапочек. Виктор заметил, как просветлела лицом Настя. Даже невозмутимая Люба одобрительно сказала что-то, наклонившись к Асие.

А Райхана-то, Райхана! Откуда у нее только прыть взялась — она одна оставалась к тому времени на палубе, — подхватила Харитона сзади под мышки. Не успел тот опомниться — ни вскрикнуть, ни подходящую для момента и общества матерщину подпустить, — как уже болтал ногами над палубой катера.

— Шкипер! — смеясь, кричала Райхана. — Держи, старый шайтан! Сам не может — последний сила прогулял!

Уже на катере, освободившись из медвежьих объятий Мартыныча, Харитон было взъерепенился, да вовремя одумался. Видит, все беззлобно смеются вокруг, все обошлось тихо-мирно, тоже расхохотался и полез к мотору.

После, весь день, Виктор так и сяк примерялся к утреннему событию: и осуждал себя, и в то же время одобрял. В конце концов пришел к заключению, что с десятником поступил по всем статьям правильно: и формально, и по-человечески. Особенно важно, что по-человечески. Ведь что в этом Харитоне есть доброго, здравого? За что можно зацепиться? Умение работать. Точнее, желание сработать так, чтобы о нем плохого слова не сказали. Вот и сегодня почему он бежал, торопился на работу сломя голову? Чтоб его не укорили колючим словом. Но что он гульнул — это его не трогало. А вот на работу не выйти — нет уж, дудки! Такого он себе не мог позволить.

Значит, на этой струне и надо играть, подстегивать в Харитоне хорошее, а не разжигать застарелое озлобление. Ведь даже про реку их учили, что она живой организм. В специальной технической дисциплине, называемой совсем по-житейски «Выправление рек», это особо подчеркивалось. Хочешь каким-либо способом спрямить реку, улучшить судоходные условия, изучи прежде всего ее нрав. Тогда только выбирай подходящие меры и используй их так, чтобы они помогали реке улучшать себя. Полузапруду, к примеру, ставь там, где уже начали накапливаться наносы, а не там, где река исподволь и незаметно начала точить, казалось бы, отмелый берег. Простая вроде вещь, сама собой разумеющаяся, а сколько времени пришлось доходить до нее!

 

14

До Векшинского переката от пристани Полозове недалеко, и Авдонин решил не возиться с буксирным концом, а просто-напросто взять брандвахту «под борт». Шустрый мужик капитан «Кречета». Посмотришь, с виду оброс ленцой, а в работе да и в житейских делах, видать, расторопный. Когда Виктор делал заявку на буксировщик, Авдонина и слыхом было не слыхать. Вовремя его не ждали, а глянь, к вечеру он тут как тут. Подвалил сразу к борту, не приткнулся к корме, как обычно, да еще и поторапливает шкипера:

— Мартыныч, а ну, кругом-бегом! Пока ты чалки отдаешь да возишься со своими грязными сваями — от берега отстегиваешься, я тебя накрепко к своему катеру прикручу.

В общем, шуму наделал много, а сам сразу — шасть на палубу с женщинами позубоскалить. Он всегда так, будто век не бывал, начнет расшаркиваться: и беретик с головы стянет, и коленками играет, вот-вот начнет руки целовать.

Вот и сегодня — ручку крендельком и подлаживается к Асие под бочок. А на корме в это время никого: кто занят делом, кто выскочил на берег к пристани — всегда что-нибудь понадобится позарез в самый последний момент. Асия уж обеими руками отпихивается от капитана. А он облапил ее шутливо, что-то мурлычет на ушко. Виктор обычно и внимания не обращал на такое баловство, а тут вдруг заело его. Не успел понять как — а уже мгновенно очутился рядом, расставил ноги попрочней, упер ладони в бока и спросил Неожиданным для себя самого свистящим шепотом:

— Слушай, схлопотать собрался?

Асия резко повернулась к Виктору, глянула — и растерянно и удивленно враз. Виктор почему-то запомнил все до мелочей. Потом взмахнула руками, словно собираясь взлететь, да как смажет правой по гладкой авдонинской щеке! Виктор аж вздрогнул.

— Рахмат, — сказала Асия тихо. Отвернувшись от Авдонина, повторила совсем уже шепотом: — Спасибо. — Развернулась круто и побежала вдоль борта, прижав ладони к щекам.

Авдонин растерялся, плечи у него обвисли.

— Да я что?.. Да вы что?.. Посдурели?

Внезапно нахлынувшая на Виктора злость прошла, он затрясся в беззвучном смехе, потом захохотал во всю мочь, хлопнул Авдонина по плечу.

— Ничего, ничего, старина. Иногда бывает полезно.

А с берега уже бежали девчата. Шкипер стоял возле трапа, поторапливал: осталось всего ничего, сходни задернуть на палубу и — прощай-прости, полозовский бережок. Авдонин тоже заторопился на катер: отходить надо, сам небось подгонял Мартыныча.

В чертежке Люба с усмешкой сказала Виктору, необычно долго задержав взгляд на нем:

— А ты, оказывается, рыцарь. Вот не знала. Или опять свой характер проявлял?

С тех пор как уехал старший техник, Виктор с Любой разговаривали мало, лишь о делах: односложно, понимая друг друга с полуслова. Это устраивало обоих, более того, нравилось и тому и другому. А тут Люба явно втягивала в разговор не служебный, а так — по душам. Виктор это понял и по-свойски ответил Любе:

— Какой я рыцарь! Я великий путаник. И про характер, если говорить, у кого он есть, так у тебя. Характер да характерец… Точь-в-точь — Капитолина.

— Ты от первого не уходи. Я ведь с рыцаря начала, Присмотрись к Асие. По секрету скажу: она давно поглядывает на тебя, только воли себе не даёт.

— Вот-вот, я и говорю: совсем как мама Капа. Советы житейские… Ты мне лучше вот что скажи, раз пошло такое дело: как мать-начальница поступила бы с Харитоном вчера, будь она здесь?

— А точно так же. Только бы, пожалуй, выволочку покрупней устроила. И не на виду у всех, перед работой, а после, с глазу на глаз.

Это было сказано спокойно, серьезно, а под конец с таким укором, что Виктор даже растерялся.

Люба догадывалась о состоянии Виктора. Она свое сделала, высказалась — пусть переживает.

— Наши еду-ут! — заполошно закричали на палубе. Дверь распахнулась. В чертежку просунулась сияющая Асия.

— Капитолина Тихоновна едут! Вениамин едут!

Все уже толпились вдоль борта. Приплясывала, била в ладоши Райхана. Торопливо протирал стекла очков Харитон. Шкипер размахивал выгоревшей фуражкой. Даже Карповна бросила камбузную плиту.

Мимо стремительно проходил, оглашая окрестности музыкой, новенький теплоход. На верхней палубе, у самой решетки, стояли мать-начальница и старший техник. Венька приветственно потрясал над головой сцепленными руками. Мама Капа руками подавала знаки: дескать, идите своей дорогой, не беспокойтесь о нас, мы до Полозова остаемся тут. Видимо, на предыдущей пристани им сказали, что брандвахта все еще на месте. Капитолина Тихоновна заранее не договорилась с вахтенным начальником теплохода, чтобы он пристопорил. А сейчас маневрировать как пассажирскому на полном ходу, так и «Кречету» было поздно.

— Капитолина Тихоновна! — все еще кричала вдогонку уплывающим Райхана. И Виктор вдруг почувствовал, что для него «мама Капа» — не просто привычное сочетание слов. И еще он очень позавидовал своей начальнице — не каждого будут вот так постоянно вспоминать, ждать, встречать с такой радостью. Он-то когда-нибудь достигнет этого?

Виктор долго смотрел на удаляющийся теплоход, потом повернулся в сторону «Кречета». Сквозь заднее стекло рубки виден был крепкий затылок Авдонина. Как же это получается? Они будут преспокойненько добираться до места работы, а начальница вдогонку от Полозова — с оказией? Так распорядилась сама мама Капа. Но ведь здесь-то пока еще он хозяин! Почему бы не пойти назад к пристани на своем маленьком катеришке? Выволочку от начальницы получит? Так ее, пожалуй, все равно не избежать — найдется какой-нибудь огрех. Ему хотелось встретиться с Капитолиной Тихоновной именно там, на ходу, при малолюдье первому пожать ей руку.

Виктор перескочил на катер, распахнул дверцу рубки, кинул Авдонину:

— Пристопори малость, я катеришко отчалю.

— Ты что? В самом деле очумел? Теперь уж точно вижу — очумел совсем. Капитолина сигналила — не понял?

— Сбавь до самого малого! — нажал на басы Виктор. — За все я отвечаю.

В чертежке народ уже рассаживался перед телевизором, хотя прием здесь был слабый и трудно было разобраться в пляшущих на экране тенях.

— У тебя катер заправлен полностью? — спросил Виктор у Харитона. Тот, не поняв, в чем дело, утвердительно кивнул. Потом с запоздалым любопытством заерзал на табурете, но вопроса, на удивление, не задал. Люба все поняла сразу.

— Я с тобой. — Она порывисто вскочила. — Всего одну минутку — переоденусь.

Десятник со шкипером вышли из чертежки следом за Виктором. Харитон не смог сдержать себя до конца, мягонько так съязвил:

— Ну вот, так оно вшю жижнь. Череж чаш-полтора вше начальштво аккурат будет в шборе. И беж нашего брата работяги обшудят трудовые доштижения и промахи и вынешут: кому — то, коту — это, а кому — вообще ничего. — Но прозвучало это у него совсем не задиристо, скорее грустно.

Мартыныч спустился с Виктором на понтон, помолчал и с незлобивым смешком тоже слегка поддел:

— Трошки побалакаете на радостях, а потом под настроение и за мотор отчитаешься. Може, чи не так?

Виктор только плечами передернул.

Он уже был на катере, когда наверху, на корме, появилась Люба. Под заходящим солнцем фигура ее просматривалась отчетливо, ясно. Даже отсюда, снизу, с неблизкого расстояния, видно было, как вся она устремлена вслед ушедшему теплоходу.

И еще увидел Виктор резко очерченный подходящим близко к берегу хвойным лесом широкий разворот реки. Был тот редкий в природе миг предзакатного безветрия, когда не дрогнет ни единый стрельчатый листик на ивовых кустах, не колыхнется тончайший и чуткий стебель осоки. Облака недвижно застыли клочками кудели и там, в бездонной выси, и здесь, в отливающей стальной синью глади. Казалось, что вода тоже замерла, остановилась. И только глухой стук мотора на «Кречете» да легкое покачивание катерка говорили об упругой силе этой стародавней людской дороги — вечно живой реки.

 

ПРИСТАНЬ В СОСНОВОМ БОРУ

 

 

1

Лиля не любила неожиданностей.

Когда после дневного спектакля ее пригласили в полуразрушенный храм, она вначале отказалась. Будь с ними Надя, она б еще подумала: идти — не идти. Но Надя освобождалась часа через два. Ленька, старый приятель — это, конечно, его затея, никто из остальных ребят не знал областного центра, — продолжал уговаривать, расписывал прелести тамошнего места. И какой чудный вид на закатную реку, и какие пронзительные дали открываются за излучиной, и как по-деревенски тихо там, почти в центре миллионного города, в глубине его самой древней части. Надю он встретит потом и приведет туда же. И художник Коля будет. Парень-то какой, а! Такими не бросаются… И ребята из театра смотрели на нее осуждающе: дескать, чего цену набивать перед своими-то.

Настроение у Лили было редкостное. Спектакль они отыграли отлично. Не просто гладко, а с подъемом, какого от себя не ожидали. Хорошо прозвучали Олежкины песенки — Севка напел их под гитару с завидной душевностью — уж в который раз, а будто впервые. И новый режиссер молодец. Давно ли начал работать с ними, а уже отличился. Это ему пришла мысль оживить в общем-то заношенную пьеску музыкально-поэтическим обрамлением.

Но больше всего Лиля была довольна собой. Хоть и не в самой главной роли, но она наконец сумела обратить на себя внимание по-настоящему. И притом где — на местной театральной весне!

Может, потому Лиля и не устояла, согласилась.

Откос возле храма действительно оказался чудесным. Все были в ударе: вольно пелось под гитарные переборы, легкое болгарское вино растворяло телесную тяжесть, придавало движениям воздушность.

Потом ребята ушли за Надей, и неожиданно хлынул дождь, подкравшийся из-за храма. Лиля с Николаем бросились под высокие каменные своды и устроились в нише с подветренной стороны.

Лиле не нравились нахрапистые мужчины, холостяки, которым под тридцать и более. Они, может быть, и не воспламенялись так быстро, как юные вздыхатели, но уж если им ударяла в голову кровь, то устоять перед их натиском было нелегко, И остывали они не скоро, и переживали свое поражение очень болезненно и самолюбиво. Николай, видимо, был не из таких: во всяком случае, в глаза бросались его деликатность и даже некоторая робость.

Вот и сейчас, наверняка от растерянности, чтобы как-то заполнить паузу, он стал читать стихи, и Лиля молчаливо одобрила его. Она не вникала в смысл, не старалась вспомнить или отгадать автора — просто слушала. Николай читал хорошо поставленным голосом, распевно — по-авторски. Его чистый голос и ровный шум дождя действовали на Лилю завораживающе и возносили в храмовую высь. Она поудобней уселась на плоской каменной глыбе, заботливо застеленной газетой, и блаженно зажмурилась, вытянув ноги.

Лиля любила себя, свое тело, сознавала эту любовь, не пыталась отстраниться от нее и ничуточки не стыдилась. Она знала, что у нее красивые ноги. Нередко перед большим зеркалом ласкала, оглаживала их снизу вверх, будто раскатывала эластичные чулки, потягивалась сладко и привставала на цыпочки. Лиле нравилось ловить восхищенные взгляды, и потому она сразу же приняла моду на сапоги в обтяжку, всяческие «мини» и очень редко щеголяла в брюках. Когда же о себе властно заявили «макси», она, не смея спорить с модой, и тут ухитрялась так сесть, принять такую позу, что на нее нельзя было не обратить внимания. Нет, не зря она еще в школьные годы увлеченно занималась в драмкружке.

Когда Николай замолчал и затих перед нею неподвижно, она безошибочно угадала, что он сейчас обязательно приблизится к ней. Он и вправду порывисто прильнул, обдал горячим щекотным дыханием. А она вся подобралась, закаменела и властно отстранила его. Потом открыла глаза и с любопытством стала смотреть, стараясь ничем не выдать своего состояния.

Дождь не переставал. Начался он в тишине, а теперь ветер усилился, в стороне раздалось рыкливое громыхание, и далекая молния на миг обесцветила листья на деревьях. Лиле уже было жаль Николая: и зачем она оттолкнула его, ведь сама ждала, до конца еще не признаваясь себе, ждала этого.

Снова полыхнуло уже ближе, где-то за противоположной стеной храма. С треском раскололось небо прямо над ними, над продырявленным куполом. Ветер изменил направление, сильный порыв швырнул дождевые струи в оконный прямоугольник.

Лиля ойкнула, метнулась от окна. И сама не заметила, как очутилась в кольце рук Николая, припала к нему, уткнувшись в широкую грудь.

Потом они целовались: жарко, зажмурившись напрочь, не слыша шума грозы. И Николай шептал прерывисто, на секунды отпуская ее губы и снова требовательно отыскивая их:

— Завтра уезжаешь? Как все нелепо, жестоко! Уедешь и не вспомнишь… Я буду писать… Обязательно буду. Может, приеду. Что-нибудь придумаю…

 

2

Она сразу обратила на него внимание. Собственно, он еще не приехал, а ее уже заинтересовало: для кого же это готовят комнатку под лестницей? Под той самой лестницей, по которой ей по нескольку раз на дню приходится спускаться и подниматься к себе на второй этаж.

И вот он появился. С большим чемоданом, будто собирается прожить здесь не обычные двенадцать дней, а несколько месяцев. Кто он, откуда? Ее занимало это гадание, наблюдение за ним. Среднего роста. Демисезонное пальто из легкого драпа в скрытую клетку. Светло-коричневые башмаки на толстой подошве. На голове — ворсистый берет с козырьком, из-под него чуть выбиваются русые волосы. А брови намного темнее, широкие. «Тот, который в берете», назвала она его мысленно.

Только-только устроившись, он уже шел из библиотеки: в одной руке — лыжи, в другой — несколько книг. И больше она не видела его до самого ужина. Да и после он сразу же скрылся в комнате.

Ей, как и все предыдущие дни, было тоскливо и одиноко. В который уж раз она пожалела себя, свою молодость, никому не нужную и не вечную. Еще недели не прожив в этом доме отдыха, она уже вовсю ругала себя. Стоило ли так скоропалительно срываться из дому, оставив на столе скупую записку Сергею. Сколько вынесла хлопот с путевкой! Как упрашивала сменщицу, тоже аппаратчицу технологической установки, чтоб она поменялась с ней временем отпуска — с ранней весны на осень. А здесь оказалась еще большая скука, чем в последнее время дома. Народ пожилой, степенный. Несколько девиц, совсем молоденьких, с нагло подведенными глазами. Парни, которых тоже не густо, только и знали гонять бильярдные шары, потихоньку перебрасываться в карты да смотреть телевизор.

Сначала она думала, что Сергей примчится к ней в субботу или воскресенье, хотя бы на один вечер. Сперва была просто готова к его приезду, а потом, неожиданно для себя, стала желать встречи. Но он не показался, не подал весточки, и неприязнь к нему, разросшаяся за последние месяцы и на какое-то время чуть угасшая, заклокотала в ней пуще прежнего. Она уж хотела оставить дом отдыха раньше срока, но в конце концов заставила себя жить до последнего дня, постепенно привыкая к своим страданиям и даже находя в них порой некоторую сладость.

Перед самым сном «Тот, который в берете» вышел на крыльцо жилого корпуса. Она возвращалась с прогулки — по дорожке до ворот и обратно — и нарочно замедлила шаг, увидев его. Заговорит — не заговорит? Ведь они совсем одни, а он еще ни с кем не знаком, и это будет выглядеть так естественно. Она готовилась к разговору и все-таки вздрогнула, услышав его голос:

— Вы не боитесь гулять одна?

«Какой стандарт! Не мог придумать что-нибудь получше», — подумала она, а вслух ответила:

— Нет, почему-то не боюсь.

— И давно вы здесь?

— Скоро уезжать.

— Да-а, а я вот только начинаю. — В его голосе почудилось сожаление.

— Неудачное время выбрали. Таять начнет — никуда не выйти.

— Ничего. Снегу нынче! В лесу растает не скоро.

— Надейтесь, надейтесь.

— Вы…

— Меня зовут Сармите, — прервав его, назвалась она и смутилась своей невольной навязчивости. — Имя такое, что его трудно правильно выговорить с непривычки.

— Отчего же. Пожалуйста…

Она очень удивилась, услышав это его: «Саармитэ». Так легко прозвучало сдвоенное, протяжное и в то же время нечеткое «а» в это затушеванное «э», а не «е» на конце слова, будто он долго тренировался, прежде чем заговорить с ней.

— А меня очень просто — Николай. Вы, конечно, латышка?

— Да, я родом из Латвии. А как вы догадались?

— Ну, это не так трудно, — довольно рассмеялся он. — Расскажу в другой раз. А теперь, пожалуй; спать пора. Не правда ли, Сарми? Можно вас так называть сокращенно? — И, не дожидаясь ответа, распахнул перед нею дверь. — Прошу!

 

3

В ночь, после дневной оттепели, крепко подморозило, и сосны стояли сплошь расцвеченные белым, словно распустились диковинные махровые цветы. Всю зелень, все до единой длинные иголки густо опушило кристаллами изморози.

Николаю Русину невольно вспомнились прочитанные вчера строчки из томика Верхарна, распахнутая книга и сейчас еще лежала вверх корешком на тумбочке рядом с изголовьем: «Вот иглы инея, прильнувшие к ветвям зеленых лиственниц косматой бахромой. Огромное безмолвие снегов».

Русин стоял на заснеженном берегу, зачарованный тишиной раннего мартовского утра и торжественной белизной соснового бора. После резвой пробежки от жилого корпуса до берегового яра гулко колотилось сердце, было жарко даже в легком спортивном костюме. Сейчас бы в самый раз сделать привычную разминку до того состояния, когда тело становится почти невесомым, но Николаю почему-то расхотелось. Здесь, на закрайке бора, возле заливчика, затянутого шатким ледком, воздух был так неподвижен, что казалось: любое движение, любой звук могут нарушить его зыбкое равновесие. И действительно, когда на верхушке одной из сосен шумно завозилась и вскрикнула галка, снежная пыль, посверкивая, медленно поплыла вертикально вниз, увлекая за собой все новые и новые мельчайшие блестки. Они долго роились в недвижном воздухе, и дерево стояло все пронизанное белой холодной пудрой.

Понизу стлался туман. Вблизи, вокруг себя, Русин его не замечал, но стоящие поодаль невысокие строения и глухой дощатый забор еле-еле проглядывали сквозь мутную пелену. Туман наползал с воды. Постепенно его относило все дальше и дальше, и над верхушками сосен вдали кое-где уже робко проглядывало голубое.

Несколько предыдущих дней Русин прожил в ожидании чего-то радостного, готовый окунуться в самим собой придуманную сказку, исподволь настраивался на нее, и потому сегодняшнее утро показалось ему предвестником желанных свершений. Он вдруг заторопился назад, чтобы переодеться, взять лыжи и опять отправиться в заснеженный бор, пока его сторожкую тишину не спугнули голоса отдыхающих. Ему казалось, что чуть промешкай он, задержись — и пропустит тогда что-то очень важное для себя, невозвратное.

Он шел широким раскатом, почти не глядя под ноги: старался не упустить ничего из потаенной жизни безлюдного бора. С близких сосен плавно струился неразличимый издали легкий иней. Тонкоперистые, почти прозрачные хлопья летели так медленно, что казалось: они могут совсем зависнуть и неподвижно парить в воздухе долгое время. По мере того как над бором поднималось пока не видимое глазу солнце, воздушные токи усиливались, становились порывистыми, их дыхание стало улавливаться уже внизу, у древесных стволов. Чуть ощутимый порыв — и то там, то тут между деревьями распускаются шлейфы дыма, плотного и струистого, словно кто-то распалил вдали большие костры. За краем бора над водой разгулялся настоящий ветер. Он срывал остатки тумана, мял, трепал их, наносил на лес, смешивал со снежным дымом — и впереди все было в этой искрящейся под солнцем белой мути.

Одиночество и тишина, первозданный блеск утра настолько захватили Николая, что он не слышал шороха снега под лыжами, не ощущал ни своих усилий, ни сердцебиения. Будто он чуть-чуть оторвался от заледенелой земли, парит беззвучно над нею и воздушная тяга плавно несет его в нужном направлении, странным образом повинуясь невысказанной воле. Хорошо было Русину, вольготно. Нет, он не испытывал звонкой радости, не ощущал наплыва сиюминутного счастья, когда хочется не то петь, не то гукнуть от избытка чувств на весь лес. Если и была радость, то с острым, щемящим оттенком грусти. Привычное, с юности знакомое ему состояние. Состояние неудовлетворенности и тоски оттого, что нет рядом близкого человека, так же остро воспринимающего все вокруг. Нет, он не забывал Лилю ни вчерашним вечером, ни среди ночи, когда проснулся и долго лежал с открытыми глазами, глядя в тусклую полоску окна между шторами. И все-таки только сейчас, ощутив неизбывную потребность в близком спутнике, он подумал о ней конкретно, впрямую. Подумал и пожалел, что до сих пор не позвонил ей, не сообщил о своем приезде, не договорился о встрече. Но пожалел не надолго, на какой-то миг, успокаивая и уверяя себя, что лучше появиться перед ней внезапно, ошарашить, обрадовать — почему-то он был уверен, именно обрадовать, и не допускал ничего другого. И потом, ему ведь было мало просто встречи с нею. Ему хотелось сделать все так, как мечталось еще там, у себя дома, когда Ленька предложил «горящую» путевку.

Ах, эти мечтания, властно заполнившие последние несколько дней! Русин невольно остановился, замер и — услышал упругое торканье крови, в висках, шорох снежного буса, сочащегося меж сосновых игл, и незлобивый собачий лай из-за плотного островерхого забора.

Забор этот, местами облезлый, некогда крашенный зеленым, выкраивал в бору территорию пионерлагеря. Жилые корпуса с застекленными верандами, столовая и клуб — все было засугроблено по самые окна, на кромках крыш причудливо бугрилась снежная навись. Лишь вокруг административного домика, разделенного на две половины, тянулись аккуратно расчищенные дорожки, а над трубой вился ласковый дымок, словно приглашал заглянуть в домашний уют такого желанного среди стылого леса жилья.

Русин еще не заходил в этот домик, но почему-то был уверен, что обязательно побывает в нем, и не просто побывает, а проведет парочку счастливых дней, настолько счастливых, что они запомнятся надолго, может быть, до самого конца жизни. Он уже разузнал про его обитателей. Сторож-старик с женой слыли людьми общительными и, судя по всему, не отказались бы от веселого застолья в доброй компании. Русин настолько все продумал, так ясно представлял себе желанную встречу, что порой забывался и на какое-то время принимал мечты за реальность. Он видел своих друзей, слышал их оживленные голоса, удивленные восклицания при входе в хорошо протопленные комнаты, при виде стола с разнокалиберной посудой. А над всем этим — тягучий запах наваристой ухи, стоящей на плите в чуть приоткрытом эмалированном ведре… Здесь были и Лиля, и Надя, и Олег, и Севка с гитарой — как же без гитары, без нее просто немыслимо! И конечно же Ленька. Он только собирался устроить себе командировку в город химиков, а Николай уже ждал его. Более того — отводил ему место главного распорядителя за столом и вообще представлял по обыкновению душой всей компании.

Опыт у Леньки был, да еще какой! Кто, как не он, организовал ту незабвенную по своей неожиданности встречу Нового года? Может, именно ее отзвуки и возбуждали в Русине желание по-своему повторить все…

Тогда они заранее заручились письменным разрешением и уже в середине последнего декабрьского дня укатили на спортивную базу. Она тоже стояла в заснеженном лесу, в стороне от железной дороги, неподалеку от реки. На удивление легко и быстро столковались они со сторожем — натосковался, видно, мужик в одиночестве, — помогли наготовить дров, истопили печи в двух больших комнатах. Все это не торопясь, вперемежку с угощением. Потом по подсказке сторожа сходили в недалекую деревню к рыбакам, хорошо посидели с не шибко разговорчивым бригадиром и принесли на базу мерзлых судаков для ухи.

Сторож к вечеру совсем оттаял, стал свойским человеком, и когда им уже надо было собираться к электричке, чтобы встретить остальных редакционных сотрудников и сотрудниц с магнитофоном и баяном, с тяжелыми сумками, мужичок вдруг до того расчувствовался, что запряг в сани мохнатую казенную лошадь. Сколько неподдельной радости было у приехавших, особенно у женщин, когда они увидели заиндевелую лошадку и стали грузиться в широкие скрипучие розвальни! До Нового года оставалось еще целых четыре часа, но уже с первых этих минут всех захватило праздничное настроение. Оно не покидало их ни в остатки вечера, ни ночью — у небольшого костерка возле живой елки, — ни после недолгого сна в первый день только что родившегося года.

Холод проник под куртку, стал расплываться по разгоряченной спине, потек студеной струей меж лопатками. Русин повис на палках, сделал на месте с десяток быстрых шагов, чтоб раскатать лыжи, и побежал по следу, круто свернувшему в сторону реки. Встречь ему налетел порыв ветра, ожег лицо. Высокие сосны захрустели застоявшимися суставами, запокряхтывали. А в густом пушистом подросте посыпало, так посыпало сухой изморозью, что обросало всего с головы до ног, и он вышел к берегу на яркий свет, словно запорошенный новогодними елочными блестками. Солнце уже пробилось сквозь морозно-туманную наволочь и всплыло над лесом. Бронзовели на опушке стволы сосен, четкие синие тени от них рассыпались веером по просторно голубеющему снегу. Над незамерзшей посередке темной водой завивались тонкими жгутиками струйки пара.

Высвеченная солнцем лыжня казалась густо устланной мелкими перьями птиц, их белым легчайшим пухом. Боязно было ступать по ней, мнилось, что лыжи не пойдут, споткнутся, облепленные этим пухом. А они, вопреки опасениям, стремительно скользили, почти бесшумно несли его все дальше и дальше, вперед, и от этого бега у Русина перехватывало дыхание.

Воздушные волны накатывали на бор плавно, размеренно одна за другой, — но случались усиленные всплески, своеобразные девятые валы, и тогда по лесу прокатывался тягучий вздох и вновь все окутывалось белым и дымилось. Когда Русин нырнул с открытого прибрежного пространства в частый молоденький сосняк, на него вдруг снова посыпалось — на грудь, на спину, на плечи полился прохладный поток. Чуть замедлив бег, он запрокинул голову, прижмурился и подставил лицо под этот ласковый снежный дождь.

Он почти ничего не различал, лыжи сами несли его по глубоко продавленным ровным следам, но только сейчас Русин с поразительной отчетливостью увидел все со стороны. И эти насыщенные тени на снегу, чешуйчатые серо-оранжевые стволы, белые прозрачные шлейфы меж ними, и конечно же себя — в синих брюках, оранжевой куртке и красной вязаной шапочке. И еще он поймал себя на том, что пытается запомнить сегодняшнее утро, запечатлеть его во всей изменчивости, в цвете. И не просто смотрит на окружающее, а, как бы примеряясь тайком, невольно видит его уже перенесенным красками на картон или холст. От понимания этого стало и радостно, и грустно одновременно: значит, жива еще в нем неудовлетворенная жажда творить, выразить наболевшее хотя бы в этюдах. Но в том-то и беда, что надо было прежде всего преодолеть сковывающее сопротивление и суметь выразить…

Время завтрака прошло, и Русин безнадежно запаздывал, но, взбежав на высокое крыльцо столовой, он все-таки остановился и посмотрел на уходящий вдаль бор. С верхушек сосны уже начисто обдуло, обнажилась тусклая зелень, но понизу в общей массе они еще сплошь белели и осыпались наземь холодными искрами.

* * *

Солнце уверенно поднималось и почти в полном безветрии плавило на открытых местах осевшие снега. Внутри двора на потемневшей дороге играли радужными бликами оконца талой воды. Редкая капель с крыш набрала силу, и теперь текло обильно, прерывистыми струями.

Русин набросил на плечо ремень этюдника и пошел через раскисший двор, неся лыжи в руках. За проломом в заборе — самым близким выходом в лес — он увидел Сармите. Она стояла прислонившись к дереву, смотрела на разноцветные дымы чуть открывающегося за поворотом реки города, и во всей ее расслабленной и чуть поникшей фигуре чувствовались не то грусть, не то безответное ожидание.

Заслышав шаги, Сармите обернулась, глянула отрешенно, но тут же согнала с лица задумчивость, улыбнулась.

— Куда это вы с лыжами? Тает кругом.

— Ультриков ловить, — засмеялся Русин, вспомнив забытое выражение из далекого детства.

— Чего, чего?

— Загорать. Принимать ультрафиолетовые лучи. Сейчас самое время.

— Хо-олодно! — передернула она плечиками.

— Х-ха, у меня заветное местечко есть. Африка! Нет — Рио-де-Жанейро… Хотите со мной? Покажу, — вырвалось у него, хотя всего минуту назад он видел себя сидящим в тишине и полном одиночестве.

— Хочу! — откликнулась Сармите. Глаза ее заинтересованно сверкнули и тут же угасли. — Только вот лыж нет, а в лесу снег еще глубокий.

— Ну, это не проблема. Сейчас организуем. Мой сосед Ваня вроде никуда не собирается, возьмем у него. Размер ботинок, может, великоват — тоже не беда, нам ведь не нормы ГТО сдавать, лишь бы добраться до моего «замка». — Русин все больше загорался, говорил без умолку, а сам уже торопливо шел по двору, шел не оборачиваясь, чувствуя, что Сармите покорно следует за ним…

Замком он называл два начатых и оставленных вскоре санаторных корпуса в глубине бора. Кирпичные стены были выложены до уровня второго этажа, вернее, кончались верхними срезами оконных проемов первого. Где-то чуть повыше, где-то пониже, и заброшенные строения своими неровными зубцами-выступами, уже начавшими местами осыпаться, действительно напоминали разрушенный замок. За долгую зиму между стен надуло высоченные сугробы, в их прогибах торчали кое-где макушки молоденьких сосенок в две-три мутовки. Главная лыжня проходила в стороне, сюда мало кто заглядывал, и, попав в первый же раз под прикрытие зубчатых стен, Русин долго наслаждался нетронутым покоем, пока не начали мерзнуть ноги. Он решил как-нибудь прийти сюда с этюдником и вот только сегодня, когда все кругом сверкало и плавилось, собрался наконец.

В гуще бора по-прежнему сохранялась утренняя прохлада, хрустко пела под ногами лыжня, и такие же синие тени внахлест полосовали редкие прогалины. Только на больших полянах снег заметно набух влагой, потерял свою искристую голубизну и кое-где неприкрыто посерел.

Минутная вспышка братского расположения к Сармите у Русина поостыла, и он уже ругал себя за то, что так неосмотрительно сманил ее с собой. Ведь он разговаривает с ней всего-навсего второй раз, и кто знает, как она поведет себя. Не дай бог начнет восхищаться вслух, охать и ахать над «красотами природы», а то еще полезет с дурацкими расспросами… Но поскольку для такого наплыва мелочной неприязни все-таки не было ни основания, ни повода, Николай тушил ее, не давал разыграться. Он сдержал желание перейти на размашистый бег, стал часто оглядываться назад, на Сармите, ободряюще покрикивал, стараясь придать лицу участливое выражение.

Они сидели внутри «замка» на железобетонных балках, на самом солнцепеке. Русин скинул куртку, тонкий свитер, высоко закатал рукава рубашки, расстегнув ее на груди. Глядя на него, Сармите тоже положила под себя шерстяной жакет, рядом — шапочку крупной вязки. Неуловимым движением что-то выдернула из пучка волос, собранных на затылке, тряхнула головой, и волосы рассыпались до самых плеч светлыми волнистыми струями.

Он был благодарен ей за эту несуетность и молчаливость и, когда раскрыл этюдник, взялся не за тюбики и кисти, а раскрыл шероховатый блокнот для работы карандашом.

Набрасывая профиль Сармите, Русин старался подолгу не останавливать на ней взгляд, чтоб не спугнуть ее, не выводить из задумчивости, — посматривал бегло, украдкой. Но она все-таки почувствовала внимание к себе, в уголках ее губ что-то дрогнуло, пальцы шевельнулись, одернули понизу кромку кофточки, и Русин отвернулся, сосредоточенно уставившись перед собой. Теперь он сам ощущал на себе несмелые взгляды девушки, теперь уж она заинтересованно и робко изучала его. Русин забеспокоился, ему стало неловко, желание понравиться девушке непроизвольно шевельнулось в нем.

В выгородке среди стен, в густом окружении сосен было так тихо, что Русин понял, отложив блокнот: не только его взгляды, но и шорох карандаша заставил Сармите насторожиться, скосить на него глаза. Он решил, что глупо сидеть истуканом, согнулся над этюдником, застучал тюбиками, пристроил в зажимы на внутренней стороне крышки небольшой лист картона. Он оглядывал пространство вокруг и слышал, как шепотно шушукается, оседая, размягченный снег. А потом уже громче, отчетливее: «Жу-ух! Жу-ух!» Это сползали и падали подтаявшие кромки пышных шапок-наметов, украсивших перекрытия наддверными проемами и гребни на выступах стен. «Ка-а-ар! Ка-а-ар!» — низко пролетела ворона, и крик ее, казалось, не растворился в воздухе, не рассеялся, а плотным сгустком уплыл вслед за нею. И даже медленный мах ее крыл ощутимо хлестанул по ушам: «Свись! Свись!»

Небо вкруг солнца чуть приметно сверкало, льдисто-голубое и глубокое. А напротив, над верхушками леса, небосклон широко растекся, густо-синий и плотный. Соки в соснах, видно, пошли по-весеннему ходко, в пазухах коры, возле молоденьких веточек, желто заиграли янтарные слезки. Терпко пахло хвоей и смолой, наносило талым снегом, от нагретых бетонных глыб отдавало золой, словно из остывающей печи с распахнутым просторным челом. В противоположном конце здания с верхних балок, с оконных карнизов срывались капли: «Тильк! Тильк! Тильк!» Мгновенно вспыхивали в солнечных лучах и исчезали — сверк, сверк…

Русин бросал на картон осторожный мазки, быстрые — в одно касание с оттяжкой, и горькая неудовлетворенность стремительно поднималась в нем, как пена на закипающем молоке. Привычное, опостылевшее уже бессилие, не раз доводившее его до исступления, до нервной дрожи в руках, снова давало о себе знать. Бессилие, родившееся из тоски по невозможному, несбыточному. Может, и вправду он поставил перед собой невыполнимую задачу, сам обрек себя на бессилие и нестерпимую муку от него? Передать полет капли… Точнее, изобразить сочащуюся сосульку в тот самый миг, когда она настолько набухла, так затяжелела влагой, что вот-вот разродится очередной каплей. И ощущение этой тишины со сгустившимся плотным звуком…

Проклятая неудовлетворенность!

Это она частенько вынуждала Николая Русина отшвыривать кисти и подолгу не брать в руки палитру. И даже когда он писал много и продолжительно, постоянные сомнения отравляли его жизнь, мешали завершить интересно задуманную и начатую работу.

В художественном училище он был одним из лучших учеников, но его самого это нисколько не трогало — ну, может быть, только чуть-чуть, в самом начале… Он слишком быстро все схватывал, перенимал — умел выполнять учебные работы чисто и правильно, «по науке». И эта правильность выпирала, била в глаза — видно было, как сделано. Он чувствовал, что ему не хватает раскованности, полета фантазии. Видел он остро, горячо отзывался на все, переживал в душе, но с предельной полнотой выразить свои чувства ему по-настоящему не удавалось.

Возможно, в основном из-за этого, вызвав недоумение у сокурсников, он отошел от чисто творческой работы, от живописи и устроился в оформительскую мастерскую. Правда, не сразу. Пришлось поработать в художественном фонде… Очень недолго. Он ушел оттуда, выполнив первое и единственное задание — сделал двадцать копий одного портрета, окончательно обалдел и разочаровался.

Ребята, творчески слабее его, во всяком случае с меньшим умением, продолжали колготиться в среде признанных художников, беззастенчиво волокли свои несовершенные работы на коллективные выставки, на всех мероприятиях в Доме художника постоянно крутились на глазах, на виду — спали и видели себя членами творческого Союза. Сначала он раздражался, воевал с ними, потом понял всю нелепость своей позиции — сам-то он кто? — и стал тихо над ними посмеиваться. Ему претила эта суетность шустрых молодых гениев, больше надеющихся на нужные знакомства, свои сильные локти и плечи, нежели на способности.

Нет, он не бросил серьезную работу. Стремясь побольше узнать, за многое брался: выполнял рисунки для газеты, сделал обложки нескольких книжек в издательстве, помогал товарищу оформлять спектакли в театре юного зрителя. И постоянно писал дома. Трудно, со срывами, с отчаянием, но писал. Он мучительно искал себя, помогал себе вызреть. Впадал в уныние, внутренне буйствовал, потом отходил понемногу и снова верил: придет время, не пропадут зря его нынешние, вроде бы никчемные труды; прорвется в нем сковывающая плотина, и он познает наконец чувство вдохновенного полета.

* * *

Если б у Русина позднее спросить, о чем они говорили с Сармите средь недостроенных стен, он бы не смог ответить. Такой уж беспредметный был разговор, необязательный — можно сказать, ни о чем. Но то, что она сидела и после шла рядом и не мешала ему думать, была как бы бессловесным собеседником, странным образом сблизило его с ней. И оттого, что он сумел по-своему выговориться перед собой, еще раз постарался понять в общем-то уже понятное, ему стало легче, не так одиноко, и он пришел из бора с прежним, утренним настроением.

Правда, когда остался наедине — а он умел уходить в себя, даже если сосед Ваня был в комнате, шелестел листами книги, бормотал что-то под нос или задавал вопросы, — вдруг подумал, что глуповато вел себя с Сармите. Во всяком случае, выглядел не то каким-то недоумком, не то человеком, который шибко много о себе понимает, играет в загадочную личность. Нет чтобы быть попроще: проявить элементарное внимание, выказать хоть чуточку мужской заинтересованности. А вместо этого — немое: ах, посмотрите, какой он непостигаемый и, может, несчастный!

А тут еще Ваня, сам не подозревая о том, мимоходом царапнул по больному.

С Ваней они познакомились по дороге в дом отдыха. Вместе переходили по обветшалому льду через реку в верхней части города, вместе устраивались и на отдых. Русину сказали, что для него приготовлена отдельная комнатка… «Но, понимаете, заведение наше старое, тесное… А тут, понимаете, заезд получился чуть выше нормы. Не могли бы вы позволить подселить к вам еще кого-нибудь? Одного. Всего одного»… Русин тут же с искренней радостью согласился, выдвинул вперед своего попутчика: дескать, вот он. Пожалуйста! С великим удовольствием! А потом даже чуточку возмутился тем, что кто-то за него хлопотал: он ведь никого не просил и потому на отдельное жилье не рассчитывал и не претендует. А сам в душе, тоже искренне, радовался: вон как ладненько все получилось, и его принимают наособицу. Молодец, Ленька! Это он загодя позвонил директору дома отдыха, представился честь по чести своим хорошо поставленным голосом, назвал внушительную фирму — редакцию областной молодежной газеты, уважительно и настоятельно, с бархатистыми переливчиками в интонации, попросил создать для приезжающего художника условия не только для отдыха, точнее, не столько для отдыха, сколько для работы… И вот теперь все складывается тип-топ, как любил говорить тот же Ленька.

Комнатка была небольшая, об одно окно, приютилась она в стороне от основных палат, в укромном углу коридора, и в ней можно было прожить тихо и неприметно все двенадцать гулевых дней. Ваня тоже радовался, поглядывал на своего неожиданного благодетеля с преданностью.

Русин сразу же отправился в библиотеку и встретил там молодую женщину, судя по всему, работницу дома отдыха. Позднее он узнал, что это массовик, но поскольку на общую зарядку не ходил, в увеселительных затеях не участвовал, поэтому близко с ней не встречался. А сегодня только что столкнулся на крыльце один на один, приветливо улыбнулся, хотел поздороваться с должным приличием и словно споткнулся, занеся ногу на очередную ступеньку. Она прошла мимо, не замечая его расположения, наоборот, глянула как-то нехорошо: то ли с осуждением, то ли с пренебрежением. Это очень задело Русина, и он рассказал о встрече Ване.

— Во дает! — простодушно воскликнул тот. — Ты что, не знаешь? Ее ж специально выселили перед нашим приездом из этой комнаты. Перевели в другую, при клубе.

«Самодовольный ты дурак, Русин. Самовлюбленный олух! Не замечаешь, что творится с другими вокруг. Все о себе, о своем…» Он резко сморщился, словно его пронзила внезапная боль, и пошел прочь из комнаты, не отвечая на недоуменный Ванин взгляд.

Сармите он увидел на тропке-аллее, ведущей к арке главного въезда. В отличие от дороги тропка эта вовсю белела высокими отвалами снега по сторонам, и темно-вишневое пальто девушки с дымчатой меховой оторочкой по вороту, обшлагам и подолу было хорошо видно издали. Быстрым шагом, не маскируясь, Русин настиг ее, энергично взял под руку и потом уж только не сказал, а почти выдохнул запоздалое:

— Разрешите?

Она не отшатнулась, не вздрогнула, лишь легкое недоумение проскользнуло в ее глазах.

— Ах, это вы, Николай!

Русину показалось, что она в поспешности произнесла его имя с акцентом — почти «Николяй». Раньше он не замечал за ней такого, и теперь невольная оговорка почему-то умилила его. Пожалуй, сильнее, чем полагалось, он притянул ее к себе и сам приклонился к ней плечом.

— Сарми, можно я сделаю вам подарок?

— Зачем? — почти испуганно вырвалось у нее, и звук «ч» прозвучал как «тч», снова необычно и трогательно.

— Я хотел подарить вам замок, но он еще недостроен и уже стар, — с наигранной печалью продолжал Русин, не глядя на Сармите, и еще не знал, как и куда он вырулит после своего неожиданного глупейшего предложения. — Да, он недостроен и стар. Но я не смог вам объяснить всего этого, и вы так ничего и не поняли…

Они как раз миновали ворота, оставив позади глухой забор, и перед ними через дорогу в небольшом отдалении двумя рядами разбежался крохотный поселок. Собственно, даже и не самостоятельный поселок, а сколок главного — километрах в двух отсюда, где жили работники сплавной конторы и речники.

— Вы видите поселение? — уже громче и увереннее продолжил Русин, найдя дальнейший ход. — Вы когда-нибудь посещали сей скромный уголок?.. Да, да, я так и знал: в суете мирской, обуреваемые страстями, вы не удосужились направить сюда свои стопы. Я введу вас в эту обитель. И если она станет люба вашему взору и душе вашей, я дарую ее вам. Пусть со всем людом, со всеми его горестями и радостями, она навсегда займет место в сердце вашем…

Уф! И нагородил Русин! Как же он теперь посмотрит на нее: ведь сгорит со стыда, если что не так.

Но Сармите легко поддержала его игру:

— Ведите меня, о добрый господин. — Высвободила локоть и непринужденно вложила свою узенькую горячую руку в ладонь Николая.

Они медленно шли по единственной улице. Предзакатно полыхали окна, украшенные резными наличниками. В палисадниках, еще утопающих по пояс в заледенелом снегу, табунились шумливые воробьи. Сосульки уже перестали слезиться, и теперь в их голубом нутре, если посмотреть внимательно и с прищуром, вспыхивали малиновые искры.

В поселке было тихо и пустынно. Лишь на горке за огородом с визгом копошились двое ребятишек, с любопытством полаивали в подворотнях собаки, да по боковой тропинке впереди с коромыслом на плечах и полными ведрами шла девушка. Была она в подшитых валенках, но они нисколько не портили ее стати. Высвеченные солнцем икры, плотно охваченные голенищами, были налиты молодой силой. Прямая походка, плавный изгиб рук, распластавшихся по коромыслу, удлиненная приталенная куртка, подчеркивающая скрытую гибкость фигуры, — все говорило о юной свежести.

— Посмотрите, как плавно, как легко она идет! — тихо сказала Сармите, и Русин радостно подивился совпадению их мыслей. Он отпустил ее руку, чуть приотстал и просто, без всяких предисловий, прочитал пришедшее вдруг на память:

— Был холст натянут на подрамник, обычный холст обычным днем, и, как подранок, как подранок, забилась женщина на нем. И живописец бросил кисти, надел берет и вышел вон. И мы уже боимся мысли, что мог не жить на свете он. Или среди живого люда из-за тумана или тьмы не оценить прообраз чуда, как не оцениваем мы.

— Хорошо! — выдохнула Сармите. — Чьи это?

— Вы не знаете? Живет в одном городе с вами, работает на старом комбинате. — И Николай назвал фамилию Олега.

— Слыхала, но по-настоящему не читала. Кое-что в местной газете.

— Вот всегда так. Ищем, ищем чего-нибудь в таинственном далеком далеке и не замечаем того, что вблизи.

У Русина вырвалось это невольно и сказано было скорее для себя, чем для Сармите. Ему подумалось, что девушка может понять неправильно, примет его слова за осуждение. Но она глянула ему в лицо и спросила, не требуя ответа:

— Ведь вы подумали и о чем-то другом, не только о стихах?.. Пожалуйста, почитайте что-нибудь еще.

Возвращаясь с прогулки, они зашли в магазинчик на самом краю поселка. В нем было холодно и пусто. Лишь одна женщина выбирала что-то из матерчатого вороха на прилавке, да сосед Ваня весело зубоскалил с продавщицей и пристраивал во внутренний карман куртки бутылку. Он со значением подмигнул Русину: «Гуляем? Ну, давай, давай!» Кивнул в сторону полок, как бы приглашая тоже запастись не лишним в «таком деле» товаром, и вышел. На Сармите Ваня не задержал взгляда и сделал это явно сознательно — чтоб не смутить ее, не помешать Николаю. Но на Русина эта деликатность, эта бесхитростная мужская поддержка подействовали совсем по-другому — чем-то нехорошим пахнуло от такого намека.

Николаю стало неловко от наплыва укоров совести, и он с облегчением пошел из магазина вслед за Сармите. Он бы с удовольствием направился напрямик домой, в свою комнату-келью. Ваня наверняка гоняет бильярдные шары, и хорошо бы посидеть одному у окна, глядя, как исподволь тускнеют сосновые стволы, растворяются, сливаются в единую темную массу; сумерки густеют, наплывают из бора, подтапливают здание снизу и постепенно заливают все окно… Но Сармите увидела на льду заливчика запоздалых рыбаков-зимогоров и потянула Русина за собой. Сапожки ее скользили на крутом откосе, она чуть слышно взвизгивала, рассыпалась заливистым смешком и цепко хватала Николая за руку.

Один пожилой рыболов был отдыхающим, из заезда Сармите, Он широко улыбнулся ей, словно радушно приглашая за свой праздничный стол. Рядом с ящиком, на котором он сидел, краснела перьями грудка окуней. Некоторые еще поводили жабрами. Сармите по-детски обрадовалась, присела на корточки и осторожно, одним пальчиком, стала трогать окуньков. Когда кто-нибудь из них упруго бил хвостом, она ойкала и боязливо отдергивала руку.

— А что, добрая будет ушица… особенно на двоих, — довольно рассмеялся рыболов, И Сармите с готовностью откликнулась на его смех. А Николай не принял их хорошего настроения. Уже пятый день живет он здесь я ничего не сумел предпринять. И чего ждет? Приезда Леньки… Сам уж, видно, ни на что не годен — только на бесплодные мечты. А сегодня, гляди-ка, еще и расфуфырил хвост, расчирикался возле Сармите. «Перелетный соловей — то на сосну, то на ель», — вспомнились ему слова частушки-нескладушки.

Хорошо, что близилось время ужина и надо было подниматься к дому отдыха. Не объясняя никаких причин, не прощаясь и ни о чем не договариваясь, можно естественно и просто разойтись по своим комнатам.

В коридоре ему встретился Ваня, веселенький — жесткие волосы топорщатся больше обычного, глаза выпукло блестят.

— Во, Андреич, в самый раз. Ешь твою плешь! Совсем меня оставил, позабыл-позабросил. Ну и заезд. Помереть можно со скуки среди стариков и божьих старушек. Одна надежда на тебя, чтоб не прокиснуть тут. Ты вот что, не теряйся. Комната ж есть. Отдельная! Я хоть на всю ночь могу уйти к мужикам.

— Что?! — вдруг взъерепенился Николай. — Ты чего мелешь? Я тебя просил?

— Ша! Ша, Андреич. Я темный — ночью родился…

Вконец расстроил его Иван. Даже на ужин не пошел Николай вместе со всеми. Решил забежать в самом конце — тетечки в столовой уже привыкли к его опозданиям. Ушел на берег, совсем безлюдный в это время.

Мысленно видел себя возле Сармите и клял всякими словами… Ишь как распрыгался молодым козликом, разыгрался!.. Это уж после стихов, когда они шли обратно поселковой улицей. Сармите хохотала взахлеб, а потом даже, спросила: сколько ему лет? Тут бы остыть малость, напустить степенности, а он, наоборот, давай рисоваться. Дескать, возраст Иисуса Христа. Какой такой? Да вот такой: «Тлитцать тли годика». Так и сказал — «тлитцать тли». И даже не покраснел, стервец, от этакой фальшивой ребячливости. Сармите не поверила: «Я б вам больше двадцати восьми не дала. Прибавили, верно?» Ах, как польстило ему это, как он еще больше расчуфыркался! «На спор! — кричит. — Вмиг за паспортом слетаю». И скакнул от нее в сторону, выгнулся на изготовку… Тьфу, срамота!

Потом остыл чуточку Русин, перестал бередить душу. Стоял, поджидал показавшийся вдали пассажирский катер из города. Лед здесь, подле яра, еще вчера толпился на мелкой волне, пел и потрескивал, когда к заходу солнца подморозило. А теперь на том же месте гуляла под ветром легкая зыбь, незлобиво шлепала в снежные забереги.

Катер медленно надвигался, расшвыривая эту зыбь, распугивая ее валкой волной от носовых скул. Русин хоть и знал, что никто не должен к нему приехать — если б появился в городе Ленька, то сразу бы позвонил, — но стоял весь напрягшись, пристально вглядываясь в катер.

Катер долго не мог подойти к берегу, чтоб достать до него вздыбленным на носу металлическим трапом. Тыкался и раз, и два, скрежетал днищем по гальке. А Николай вздрагивал, беспокоился: вдруг не подойдет, так никого не высадит и уйдет дальше. И забывалось вновь, что все равно никто не сойдет к нему по шаткому трапу, не бросится навстречу. Лишь одна боязнь того, что катер просто-напросто не сможет высадить кого-то, заполняла его всего, и от этого было очень и очень тоскливо.

Перед закрытием корпуса на ночь Русин еще раз выбрался на любимое место на откосе. Ваня было наладился следом, но Николай сказал ему напрямик, что хочет побыть один.

Последняя мартовская ночь все-таки взяла свое, выстудила нагретую за день землю, неровно выстеклила подле берега стоячую реку. Закуржавело все вокруг, замерло. Небо было мутно-синее, с прозеленью на закате — тоже стылое, и по нему звезды россыпью. Ковш Большой Медведицы прорезался особенно четко и казался близким-близким. Словно кто-то хотел зачерпнуть им груду звезд, да засмотрелся, замешкался, и ковш вмерз с холодными звездами в ледяное небо.

Вдали ожерельным полукружием мигали земные, живые огни недалекого города. В середине — гуще, к раскрылкам — пореже. Русин смотрел на эти огни и, еще ни на что не решившись, думал о том, что каждое утро, чуть свет, из дома отдыха в село напротив города ходит продуктовая машина. А там уже второй день налажена переправа, режет реку поперек маленький самоходный паром.

И если захотеть, уже в восемь утра можно оказаться под окнами общежития молодых специалистов химкомбината. А уж юркнуть в знакомый подъезд, пройти по коридору направо и постучать в заветную дверь — минутное дело. И даже если в этот субботний день народный театр собрался куда-нибудь на село с выездным спектаклем, все равно он застанет Лилю и Надю дома… А может, стоило все-таки заранее позвонить и договориться о встрече? Нет, не стоило. Лучше вот так, нагрянуть неожиданно, а там будь что будет. Иногда полезно бывает действовать наобум, в который уж раз испытать свою судьбу…

Справа над противоположным берегом все выше и выше всплывала луна, резко очерченная по кромкам, словно вырезанная из латуни, совершенно не освещая небесного пространства возле себя. Внизу на гладком льду лежал ее двойник. За то время, что Русин стоял на яру, двойник этот тоже незаметно продвинулся от берега ближе к середине, где темнела полая вода и медленно-медленно плыли льдины, посверкивая в столбе лунного света, зыбко павшего поперек прибрежного льда, поперек реки.

Было тихо-тихо. Лишь доносились чуть слышимые отголоски какого-то утробного уханья с фабрично-заводской окраины города, да снизу проклевывались шорох и шепот и робкий говорок тонких и мелких, почти кружевных, льдинок по закрайке неширокого заберега на сонной воде.

 

4

Сармите тихо лежала, подмяв под себя подушку, прислонившись лбом к холодной стене. Светлый, насыщенный день, единственный, можно сказать, за все время в доме отдыха, закончился для нее так пусто и печально.

Она сама не могла понять, отчего ей стало невыносимо больно: от мыслей о своем застарелом, семейном или от обиды на Николая за его невнимание. А может, просто от беспричинной тоски, которая иногда подкрадывается к людям, — тоски по чему-то несбыточному. Да и все это, вместе взятое, любого могло наполнить быстролетной жалостью к себе, такому незаметному и одинокому в беспредельном мире.

Не увидев Русина ни на ужине, ни в клубе, Сармите вышла на свою обычную прогулку. Необъяснимое исчезновение Николая еще сильнее разожгло в ней желание встретиться и что-то понять, уяснить для себя.

Двор весь просматривался насквозь, неуютный и стылый, показавшийся ей совсем незнакомым и недружелюбно чужим. На берегу, где она почти каждый вечер видела Николая, тоже лишь безмолвные сосны обступили ее. Одни лишь сосны под огромным холодным сводом с бесстрастным густым мерцанием — множеством непостижимо далеких звезд.

Пройденное по астрономии в школе, в самом конце учебы, совершенно забылось. Сармите не помнила карты звездного неба и смогла быстро отыскать лишь двух Медведиц — Большую и Малую. А вот услышанное давным-давно, кажется еще в классе пятом, от учителя географии в который уж раз мгновенно пришло на память. Чтоб найти Полярную звезду, заветную путеводительницу всех странствующих по северному полушарию, надо отложить вверх семь отрезков, равных расстоянию между двумя последними звездами «ковша», по направлению, указанному ими же. Сармите машинально проделала это, без труда определила Полярную и подумала с грустью, что не так-то просто найти свою путеводную звезду в жизни…

И еще она хорошо помнила второе наставление учителя, связанное с Большой Медведицей. Если хочется проверить остроту своих глаз, попытайся разглядеть возле третьей в «ручке», чуть повыше ее, еще одну маленькую-маленькую звездочку. Сармите опять запрокинула голову, напрягла зрение. Звезда из «ручки» дрожала, дробилась на мелкие лучики и вдруг расплылась — заслезились глаза. Сармите отерла их платочком… Нет, не углядеть ей, видно, никогда больше той малюсенькой звездочки-соседки, что-то изменилось в ней самой, исчезло бесследно, и зрение тоже стало не то. Но что-то заставляло ее снова устремить взгляд в небо. Успокаивая себя, она повернулась на какое-то время лицом к глубине бора и опять, уже без прежнего напряжения, глянула вверх. Вот она, еле мерцающая искорка! Нашла!

Она уже радовалась так однажды, найдя эту маленькую звездочку из школьного детства. Они в то время только поженились с Сергеем, и все у них было хорошо и согласно.

Августовской бархатной ночью они сидели вдвоем возле маленького костерка на берегу реки, и необычно густой и близкий Млечный Путь перекинулся над ними по небосводу тканным серебром поясом. Сармите высмотрела в стороне неведомую непосвященным свою искрящуюся точку и попросила Сергея тоже отыскать ее возле одной из семи звезд «ковша». Но он то ли устал после позднего купания, то ли мысли его были заняты другим, не принял ее игры. «Вот еще! Буду я зрение проверять. И без того, когда на границе служил, зоркостью славился». Это ее тогда не обидело. Нет. Просто жаль его стало немного. Ведь не в глазах дело, а в том, чтоб найти на небе среди целой россыпи почти невидимую звездочку. Ее звездочку…

А потом, почти два года спустя, когда они уже споткнулись на серьезном и начались острые печальные разногласия, она вспомнила вдруг случай со звездочкой-невидимкой и стала открывать для себя Сергея по-новому.

Донельзя измученная его отчужденностью, попреками в том, что у них нет ребенка, Сармите набралась решимости, подавила в себе стыдливость и пошла к врачу. Опасения ее оказались напрасными. Врач посоветовала провериться Сергею. Ох, что началось, когда Сармите сказала ему! Чтоб он пошел к этим коновалам! Да он и без них чувствует, что у него все в порядке. Это она вот что-то темнит.

И до сих пор наотрез отказывается показаться врачам.

Сармите вернулась с прогулки в подавленном состоянии: не хотелось идти к себе, отвечать на участливые расспросы соседок — двух рассудительных, чрезмерно заботливых тетечек. Не раздеваясь, лишь распахнув пальто, она забилась в уголок холла, в стороне от телевизора, радуясь, что в полумраке никто не обратил на нее внимания.

Шла передача из кабачка «13 стульев». Там появились новые герои, но они почему-то не привлекали ее внимания. Остроты казались такими же плоскими и затертыми, та же пани Катарина так же бесцветно пела не своим голосом. И от этого становилось еще тошнее.

Даже не глянув в сторону телевизора, по коридору прошел Николай и скрылся за входной дверью, осторожно притворив ее. Сармите порывисто вскочила, но тут же одернула себя и почему-то на цыпочках, слегка приседая, тоже пошла к выходу.

Николай стоял на берегу, на том самом месте, где она была каких-то двадцать минут назад. Чувствовалось, что он весь устремлен вдаль и всматривается в цепочку городских огней, разбежавшихся пологим полукружием.

Сармите смотрела на него, остановившись у пролома в заборе, и боялась пошевельнуться. Почему он с таким постоянством ходит сюда, долго стоит так и неотрывно смотрит и смотрит на город? Что он ему? Сегодня она с полной определенностью узнала, что Николай не имеет никакого отношения к ее городу. Ну, бывал всего один раз нынешней зимой в командировке — что из того? Ведь это у нее там было много-много радостей, были первые потрясения, первые беды и теперь — одни горести. Сегодня рядом с Николаем — счастливый день! — Сармите на какое-то время сумела забыть о них и была ему предельно признательна. А он теперь, верно, вовсе забыл о ней и даже не догадывается о том, что она тоскует где-то рядом…

Сармите хотела шагнуть из тени на высвеченную луной дорожку, негромко окликнуть Николая. Но почему-то вышли из повиновения, отказали ноги. Она подождала, когда пройдет это внезапное оцепенение, сдержав всхлип, круто повернула и бросилась бежать.

 

5

Оказывается, Николай уже почти неделю в доме отдыха. Здесь, неподалеку. Не объявился, не позвонил, и она узнает об этом лишь из третьих уст — через Надю и Леньку.

Лиля была раздосадована и обижена поведением Николая, очень странным на ее взгляд. Не похоже что-то на него… Ладно, пусть только покажется!

Но обида тут же прошла. Понимала Лиля, что не зря он приехал именно сюда, явно стремился поближе к ней. Наверняка без Леньки тут не обошлось. Такой ход мыслей успокоил Лилю. Успокоил и обрадовал: никуда не денется от нее Коленька Русин, как миленький будет возле, рядышком. Надо ожидать его се дня на день, может быть, даже сегодня.

А что, если он и вправду заявится? Стукнет, сейчас в дверь и возникнет на пороге… Лиля настолько растерялась от подобного предположения, что забыла, куда и зачем она направилась. Стояла посреди комнаты, теребила, конец полотенца и не сразу сообразила, что надо взять в тумбочке мыло, зубную щетку и идти в умывальную комнату. Даже когда все было у нее в руках, она не спешила выходить в коридор, а присела к столу и пригорюнилась.

Да, теперь для нее все было намного сложней и запутанней. Не то, что зимой, в январе…

Как быстро промелькнули тогда те десять дней!

Кажется, лишь вчера приехали в город Ленька с Николаем, и вот уже все они, вчетвером, сидят в старом простеньком ресторанчике за прощальным ужином. За окнами пуржит, неистовствует метель, а вокруг них тепло, льется приглушенный свет, и по-домашнему — в полсилы, без всякой электроаппаратуры — играет оркестрик из пяти пожилых музыкантов.

Да, сегодня они могут позволить себе слегка покутить на прощание. А еще вчера, когда ребята в конце дня приехали с химкомбината, продрогшие, залепленные снегом и голодные, им не на что было даже поужинать. И Лиля с Надей, как нарочно, ничем не могли помочь: сами выдохлись. Вывернули все карманы, выпотрошили девичьи кошельки. Насобирали всего ничего… Лиле с Николаем пришлось идти в общежитие, где оставались несколько холодных котлет, литровая банка квашеной капусты и буханка хлеба.

Метель, внезапно свалившаяся на город после крещенских сорокаградусных морозов, уже разгулялась вовсю, вошла в неистовство. Боковые улочки перемело, редкие фонари почти не светили в сыпучей вихревой сумяти. Они брели по сугробным застругам, взявшись за руки, спотыкались и падали, помогая друг другу и свалиться, и встать. Снег склеивал ресницы, таял на разгоряченных щеках, знобкими каплями скатывался за воротники, руки стыли в мокрых перчатках. Но им вдвоем на пустынной улице было необыкновенно легко и весело. Взбудораженные, хохочущие, сплошь в снегу, они ввалились в гостиничный номер, чуточку напугав Леньку с Надей, и у них начался роскошный бедняцкий пир, которому, на счастье, в тот вечер не помешал никто из посторонних…

А в первые дни ребята жили на всю катушку. Снимали люкс, с коврами, мягкой мебелью и телевизором, который, правда, так ни разу, кажется, и не включили. Ранним утром, еще в самую темень, они уезжали на комбинат. Зато возвращались тоже рано, часа в два, и закрывались от всех в номере. Ленька приводил в порядок свои записи, иногда передавал по телефону срочные материалы в газету. А уж часов после шести начинался вечер открытых дверей. Кто только не приходил в люкс! Старые друзья — Олег с гитаристом Севкой, местные газетчики, корреспонденты центральных газет, областного радио и телевидения, съехавшиеся на пуск первой очереди нового химкомбината. Никогда раньше не слышала Лиля столько новых стихов и всевозможных баек-небылиц, модных песенок и наиновейших анекдотов, поэтических экспромтов и стихийно возникающих состязаний в остроумии. Весь этот художественный кавардак, этот цветник заезжих словесников-кудесников пьянил ее почище вина, будоражил и располагал к мечтам о какой-то изумительно искрометной жизни, ожидающей ее впереди.

Но вскоре многие разъехались, деньги у Леньки с Николаем иссякли, и все вокруг для Лили снова потускнело, вошло в обыденную колею. Особо остро она почувствовала разочарование в самый первый день после этой резкой перемены. Ребята перебрались в двухместную комнату, где не было ни телефона, ни умывальника, не говоря уж о других удобствах, и Лиля весь вечер по первости чувствовала себя неловко, словно ошиблась этажом и попала не в тот номер. Правда, и это прошло, развеялось, как развеялась морозная плотная мгла, почти неделю загустело стоявшая над городом. Лиля быстро привыкла к скромной комнатке, по-своему даже привязалась к ней. И вот снова приходится терять и ее: ребята сегодня уезжают. Ленька аж у начальника участка монтажного треста занял денег, расплатился за гостиницу, купил билеты на поезд, а на остальные закатил прощальный ужин на четыре персоны.

Колобродила за окном метель, а они сидели друг против друга, чтоб не банальными пожатьями рук, не многозначительными касаниями, а взглядами выразить взаимную благодарность за прожитые дни, передать печаль предстоящего расставания и сиюминутную радость дружеского застолья. Все еще были веселы, грусть коварно подкарауливала еще далеко, где-то там, впереди, когда Ленька и Николай попросили их, своих подружек, вытянуть над столом правые руки. Лиля подумала, что их заставят сейчас в чем-то торжественно поклясться, и недовольно поморщилась. Но она ошиблась. Ребята надели им на пальцы по необычному кольцу. Они с Надей глянули и расхохотались. Кольца были с гостиничных коек: узенькие, разрезные, из мягкого сплава, крашенные голубой эмалью, с ромбовидными уширениями, на которых тоже эмалью, только черной, были аккуратно выведены цифры — единица и двойка — номера коек в комнате.

Смеялись долго — все четверо. А потом Ленька махнул согнутым пальцем по глазам и сказал полушутя-полусерьезно:

— Ну вот, мы вас и окольцевали. Попробуйте теперь куда-нибудь деться…

Лиля потерла палец, словно все это произошло лишь несколько дней назад, словно лишь вчера сняла она памятное колечко. И сразу же забеспокоилась: а где оно, куда могла его сунуть? Вдруг Николай вспомнит и попросит показать? Надо сейчас же найти.

Лиля встала из-за стола и пошла к своей тумбочке.

 

6

В дверь постучали: сначала неуверенно, робко, затем сильно дернули за ручку и гулко, видимо кулаком, ударили требовательно несколько раз.

Только этого не хватало! Дурацкое положение! Русин замер, затаился на девичьей постели, вдавился лицом в душистую подушку. Неужели вахтерша засекла его при входе? Но как она может знать, что он прошел именно сюда?

От двери отошли, отчетливо слышны были удаляющиеся шаги. Русин успокоился, вытянулся поудобней, но снова задремать уже не мог. Голова гудела, во рту был неприятный жестяной привкус. Сказались и бессонная ночь, и суматошное, нескладное утро.

Все получилось не так, как предполагал. До села на берегу реки он добрался благополучно, но тут пришлось долго ждать. На самоходном пароме или не торопились, или боялись тумана.

Пока переправлялись, пока Николай ехал с окраинной пристани до центра города да торопливо вышагивал по длинной улице, время уже приблизилось к десяти. «Все, — думал он, — бессмысленная поездка. Не застать Лилю. Надо было все-таки позвонить с вечера. Глупая затея с этим внезапным появлением. Тоже мне, „сурприз“!»

Не таясь, он прошел мимо вахтерши — она в это время разговаривала по телефону — и только скрылся за сквозной стенкой, уставленной глиняными горшочками и увитой зелеными плетьми традесканции, сразу же свернул на женскую половину.

В конце коридора на фоне окна он увидел девичий силуэт. Мягкая, с легким, даже каким-то вкрадчивым, покачиванием походка: локотки полусогнутых рук чуть на отлете — как скобочки на декоративной тонкой вазе.

— Лиля, — негромко окликнул он, еще не веря, что это она, и бросился вперед.

Девушка приостановилась, повернулась вполоборота. Русин в порыве хотел обнять ее за талию.

— А вот и мы! Не ожидала?

— Здравствуй, во-первых, — увернулась от него Лиля. — И не смотри на меня, я еще не прибрана.

Только сейчас Николай заметил в ее руках мыльницу и зубную щетку. Все это было естественно и обычно, но у Русина почему-то сразу испортилось настроение. И пока она приводила себя в порядок перед зеркалом, посадив его в комнате лицом к окну, он вспомнил тот легкий, проходной в общем-то, случай в разоренном храме. Когда Ленька с ребятами ушел, а Николай ошалел от чтения стихов, от шума ливня за оконным проломом, от молодой женщины рядом, Лиля вот так же требовательно отстранилась от него, как и теперь в коридоре. Он тогда молниеносно, но очень деликатно, сдерживая порыв, прильнул к ней. Потом попытался обнять всерьез, поцеловать… И услышал совершенно неожиданное: «Что вы, Николай! Вы ж меня еще в спектакле не видели…»

Снова затихли шаги под самой дверью, раздался по-хозяйски уверенный стук. Звонкая тишина, сосредоточенное прислушивание, и опять — бум, бум, бум: по ушам, по напряженным нервам.

Русин глянул на ключ, лежащий на столе. Открыть? И будь что будет… Эти подозрительные, уничтожающие взгляды вахтерши. Этот унизительный тон. Это отвратительное состояние застигнутого на месте преступления… Наплевать! Еще немного, и он все равно не выдержит… А как же Лиля? Ему что: лег — свернулся, встал — встряхнулся. Позорить-то будут ее. Она ж наказала закрыться изнутри, ключ достать и открывать только на ее голос. Надя придет вместе с ней, а третья жиличка ушла до самого вечера.

Николай уже стал приподниматься, чуть не скрипя зубами на тонкие звоны панцирной сетки, но от двери быстро отошли и на этот раз.

Нет, зря все-таки он согласился ждать Лилю в комнате. Растаял, растрогался от ее заботы. Ах, ах! Он не спал толком ночь, продрог на берегу и пароме. Ах, какой у него несвежий цвет лица, под глазами мешки. Приляг, пожалуйста, — конечно, не раздеваясь по-настоящему, — отдохни, пока она сходит в свой дорогой Дворец культуры… И вот, как горе-любовник, как последний неопытный мальчишка, вздрагивает теперь, боязливо замирает при каждом стуке. Тьфу! Нет состояния хуже.

Опять шаги, теперь еще более решительные. И уже не стук, а голос — женский, нетерпеливый:

— Откройте! Откройте, я ж знаю, что вы там. Я девочкам, Лиле с Надей, только что звонила.

Ну, денек! «Ничего себе неделька начинается!» — вспомнил Николай заключительную фразу из расхожего анекдота и в одних носках через всю комнату побито пошел отпирать дверь.

— Здравствуйте, — как ни в чем не бывало сказала вошедшая девушка. Поставила на стол эмалированный чайник, сняла пальто. — И чего вы испугались? Открыли бы сразу. Тоже мне, мужчина.

На душе у Русина было мерзко. Пряча от девушки лицо, он сосредоточенно завязывал шнурки на башмаках. Выдавил, пытаясь хоть как-нибудь обелить себя перед нею:

— Такой уж уговор был.

— А я сразу пошла в комнату, знала, что Лиля должна задержаться. Закрыто. Вернулась на вахту. И там ключа нет. Снова стучусь: может, дома еще, заснула крепко. Опять никого. Ну, думаю, раз я обещала приехать только к вечеру, Лиля могла с собой ключ взять. Вот и позвонила ей во Дворец. — Девушка простодушно рассказывала, сама в это время достала стаканы, порезала небольшой румяный батон. — А у меня поездка за город сорвалась: друзья раздумали… Садитесь к столу.

— Да что вы, я не хочу, — отводя взгляд, попытался воспротивиться Николай.

— Садитесь, садитесь. Молоко с нашей спецкухни. За вредность нам положено.

Она так мило окала, так осязаемо перекатывала во рту это невидимое округлое «о», что Николай наконец решился поднять на нее глаза. Вся она была какая-то уютная, домашняя. Светлые волосы стянуты на затылке в пучок обыкновенной резинкой. На лице не видно и следов косметики, на переносье и чуть-чуть на верхних веках золотятся легкие веснушки. Носик уточкой нисколько не портит ее, а, наоборот, придает лицу доброе, постоянно улыбчивое выражение.

Русину стало легко, скованность прошла. Он подсел к столу, поднял стакан с молоком и, забивая остатки своего смущения, залихватски чокнулся с девушкой:

— За знакомство! Николай.

— Оля.

Дверь распахнулась. На пороге стояла Надя. За ее плечом возвышалась тщательно уложенная прическа Лили.

— Поглядите-ка, они тут без нас распивают! — Громкоголосая Надя, едва успев раздеться, подсела к Николаю, давай тормошить: что да как? Смеялась, разглядывала, расспрашивала.

— Да, рано утром Леня звонил. — Она вдруг опечалилась, на миг поникла головой. — Не сможет он приехать до самого лета. В редакции у него какие-то нелады. Тебе, наверное, Лиля уж все рассказала.

— Не-ет. Первый раз слышу. — Николай недоуменно посмотрел в спину Лили, стоящей перед зеркалом.

— А чего рассказывать. От этого что-нибудь изменится? Не приехал — и не приехал. — Лиля слегка повернулась, непонимающе округлила на них подсиненные глаза.

Николай глянул на Надю: чего это с ней? Та пожала плечами.

— Мы куда-нибудь все-таки пойдем? Или здесь высиживать будем? — Лиля была уже готова, нетерпеливо подошла к столу. А у Николая в груди отчего-то стало прохладно и пусто, будто он натощак пососал мятный леденец.

Дальше все закрутилось, завертелось беспорядочно и своевольно, как в испорченном детском калейдоскопе. Красок, ярких расцветок, очертаний причудливых зыбких фигур; составленных из кусочков-осколочков, — всего этого было с избытком, но просматривались они нечетко, расплывчато, разрушилась симметрия, организующая все в единое целое, и в сочетаниях-узорах то тут, то там постоянно чего-нибудь не хватало.

Еще в детстве к Русину все приходило почему-то с опозданием, гораздо позже, чем к другим: и маленькие бесхитростные радости, и, пожалуй, серьезные огорчения, так необходимые для прочной душевной закалки. Вот и картонная трубочка игрушки-калейдоскопа попала к нему уже лет в десять, не раньше. Он выменял ее у соседского мальчишки на замечательный ножичек-складешок с зеленой перламутровой ручкой. Выменял, нисколько не сожалея о столь дорогой цене и вначале еще не подозревая об истинной причине своей заинтересованности и щедрости. Он недолго любовался цветными сыпучими картинками, разрушающимися при чуть заметном повороте трубочки и в мгновение ока восстанавливающимися уже в новом обличии: даже трудно было уловить миг, когда распадалась одна и возникала другая. И странное дело, сколько бы ни крутил он калейдоскоп, как ни старался, картинки эти никогда не повторялись, всегда были неизменно новыми и такими же стройными, законченными, как рисунок снежинки. Ему захотелось проникнуть в тайну переменчивости, этой поразительной завершенности, и он разобрал калейдоскоп.

Сначала он разочаровался, найдя в другом конце трубки между прозрачными и матовыми круглыми стеклышками десятка полтора цветных осколков, невзрачных и бесформенных. И только поняв, что все дело в плоских продолговатых зеркалах, связанных в трехгранную призму — длинным шалашиком, в тогдашнем его понимании, — окончательно разгадал секрет калейдоскопа. Помнится, он тут же подумал: если поставить не три, а пять, шесть зеркал, ведь картины, увиденные глазом, будут еще сложнее и многообразнее. И тогда же его поразила и почему-то огорчила еще одна неожиданная мысль: раз картинки никогда не повторяются, то сколько б людей ни смотрели в глазок трубочки, каждый будет видеть только свое, и никто — одинаковое…

Он разгадал тайну, но испортил свою волшебную трубочку. Вещь была кустарная, сделана небрежно, зеркальное покрытие на стеклах едва держалось. Местами оно сразу же облезло, осыпалось, и, хотя Николка правильно и аккуратно собрал и склеил калейдоскоп, цветные картинки потеряли свою стройность и завершенность: зеркала отражали не все, что перед ними было, симметрия нарушилась.

* * *

Как всегда по весне, в одежде людей царил невообразимый разнобой. С зимними пальто и меховыми шапками соседствовали непокрытые головы, воздушные косынки, легкие куртки — у молодых настежь распахнутые, едва держащиеся на плечах. Лишь весеннее оживление было всеобщим и одинаковым: блеск глаз, открытые улыбки, громче обычного голоса.

Поддавшись настроению, Русин тоже распахнул пальто, лихо сбил на ухо берет. А уж мимо лужи у входа на стадион, посредине которой покачивалась самодельная парусная лодочка, никак не мог пройти. Мальчишка в раскисших ботиночках бегал по закрайке, не решаясь ступить в глубину, и тонкой вицей старался подтянуть к себе отбившийся от рук кораблик. Вица не доставала, была коротка, тогда он стал вздымать в луже волны, небольшой дощечкой буровить воду, чтоб отогнать свое суденышко к противоположному берегу. Но оно отяжелело от влаги, бумажный парус намок и обвис, угрожающе накренил мачту. Мальчик беспомощно глянул на прохожих и снова склонился над рыжей водой.

Русин молча взял у него вицу, ступая на каблуки, вошел в лужу и выловил кораблик. Лиля недовольно наморщила лоб, приостановилась, готовая тут же двинуться дальше. А Николая уже захватил азарт, давнее, полузабытое накатило на него, оглушило весенней разноголосицей. Он достал из кармана ножичек, присел на корточки рядом с мальчишкой, поднял с земли сухую щепочку.

— Николай, ты просто невозможен! У нас и без того мало времени.

— Сейчас, Лилечка, сейчас. Минутное дело.

— Нет, я больше не могу! Ты неисправим.

Русин уж не обращал на нее внимания, руки весело и споро принялись за работу. Все было привычным, знакомым, пережитым когда-то. Выстругать лопасть руля, чуть накосо вставить его в надрез на корме лодочки. Так, все ладом… Перенести мачту ближе к носу. Отколоть от щепочки еще одну лучинку, поставить вторую мачту. Вырвать из записной книжки два листочка плотной бумаги, аккуратно наколоть их на лучинки-мачты. Все. Теперь можно спускать на воду.

Легкий ветерок надул паруса и плавно погнал кораблик через лужу. Мальчишка засмеялся, захлопал в ладоши.

— Спасибо, дядя!

— Тоже мне, дя-дя, — нараспев передразнила Лиля. — Никакой серьезности.

— Да брось ты, старушка, не с той ноги встала, что ли? — Русин с живостью подхватил ее под руку, хотел развернуть, растормошить.

— Ты мне лучше скажи, почему не позвонил, не предупредил о приезде: ни из дому, ни отсюда? Я еще с утра об этом спросить хочу.

— А чего звонить? Вот я, весь тут.

— Если б не Ленька, мы б и не знали, что отдыхаешь рядом.

— Ты что, не понимаешь, почему я приехал сюда? — удивился Русин. — Я ж хотел как лучше. Появиться внезапно, обрадовать.

— Вот-вот, все у тебя — не как у людей. То в ночь-полночь в общежитие звонит: соскучился, видите ли… То в цех из редакции. В разгар работы всех на ноги поднимет, выдумает срочную причину… Обрадовать. А ты не думаешь о том, что у меня тоже своя жизнь, свои планы есть. И теперь на ходу, может, приходится перестраиваться.

— Ну ладно, ладно. Я на твою жизнь целиком не покушаюсь. Но сегодняшний день, я надеюсь, мой? Можешь ты все остальное — по боку? — Русин стал слегка раздражаться и решил перехватить инициативу. — Не нравишься ты мне сегодня. Посмотри вокруг. Весна! Первое апреля. День смеха и шуток. Вот и проведем его по-весеннему.

Он распахнул перед нею дверь знакомого ресторана, со старательной учтивостью помог раздеться. Но лишь они вошли в зал, Лиля вдруг замерла, вглядываясь в дальний угол, и тут же повернула обратно.

— Пойдем отсюда. Мне здесь не нравится.

Николай до того растерялся, что не смог ни спросить, ни возразить. Ему стало нехорошо. Неловко даже перед гардеробщицей, которая смотрела на них с нескрываемым недоумением.

На улице, стараясь сгладить свою резкость, Лиля сама прижалась к Русину, заговорила мягко:

— Не сердись, Коля. Не люблю я этот ресторан после вашего отъезда. Вроде все ничего, но как вошла — сразу отшибло. Извини, пожалуйста.

Русин почему-то был уверен, что она увидела в ресторане человека, с которым ей не захотелось встречаться. А может, просто вдвоем нельзя было показываться перед ним… В общем, тут что-то было неладно, какая-то преграда возникла между ними, но Николай и тут промолчал, не стал расспрашивать. Да и что он, собственно, мог сказать?

За воздушной тюлевой шторой, за высоким хорошо промытым окном сверкал и струился апрельский день. На столе в косых лучах нежно зеленели едва проклюнувшиеся березовые листочки. Золотисто переливалась витая вазочка из толстого стекла, расплескав по белоснежной скатерти оранжевые блики. Тихо и покойно было в этом чистеньком кафе, и Русин быстро забыл ресторанную заминку. Лиля тоже, казалось, окончательно успокоилась, смотрела на него с ласковой улыбкой, не озиралась по сторонам, слушала внимательно и несколько раз легонько коснулась его руки.

Лиля слушала, подперев подбородок кулачками, почти не мигая, изучающе смотрела в глаза. А когда он выдохся, улыбнулась светло и слегка печально.

— Чудной ты все-таки, Коля. Фантазер великий. Красиво все у тебя, завлекательно… Вокруг такая стремительная, жесткая жизнь, и надо все время думать о том, чтобы успеть. А ты зовешь забыться расслабиться…

— Да нет, на самом деле! Поедем со мной. — Разгоряченный своей же разговорчивостью, Николай даже и не пытался проникнуть в смысл ее слов. Да притом он и мысли не допускал, что Лиля может отказаться. — Катер идет в семь вечера. Замечательная прогулка вдоль ледяных берегов. А какой закат! В дымном небе никогда не увидишь такого.

— Хватит, Коля, — погрустнела Лиля. — Все хорошо в меру.

— Может, за ночлег беспокоишься? Чудесно устроим тебя, — продолжал гнуть свое Русин. — Утром по морозцу успеем на лыжах пройтись. Покажу тебе все-все, о чем рассказывал.

— Нет, Коля, поехать я не смогу. Неожиданно как-то все. У меня намечены другие дела.

— Как не поедешь?! — вскричал Николай, не обращая внимания на людей за соседними столиками, чувствуя только, как меркнет день за окном и тусклой прохладой повеяло здесь, в самом кафе. — Как не поедешь, если я специально приехал за тобой?

— Успокойся. Не надо, Коля. — Она глянула по сторонам, передернула плечами, словно от озноба, и стиснула ладонями виски. — Не сердись, прошу. Ведь не виновата же я. Ты сам все придумал и решил за меня. Пойми, не могу поехать.

Николай закаменело уперся руками в кромку стола, долго и неотрывно смотрел на ее быстро меняющееся лицо. Перед ним снова сидела собранная, серьезная Лиля, готовая отбить любую его атаку.

Долгое молчание им обоим в тягость. Они прошли взад-вперед по одной из улиц, уже сухо черневшей вытаявшим тротуаром. Потом спустились по безлюдному переулку поближе к общежитию и подошли к скамейке в запущенном скверике.

— Нелепый день, — поежилась Лиля, села, подняв воротник, и замерла так, нахохленной. Николай смотрел на нее и думал, что она наверняка переживает всерьез и полна желания как-нибудь утешить его, отвлечь, а заодно оправдать и свое поведение, но не знает, как к этому подступиться.

— Нормальный день, — чисто из духа противоречия возразил он и добавил с нажимом, — если учесть скоротечность и жесткость нашей жизни… Просто замечательный, точнее, знаменательный день!

— Не надо, — поморщилась Лиля. Кончик носа у нее чуть вздернулся, щеки приподнялись бугорками, под верхней губой обнажились зубы. Эта невольная ощеренность сразу испортила ее, сделала некрасивой и жалкой — какой-то затравленной. Но Николай уже не мог остановиться. «Пусть помучается», — с легким злорадством подумал он, тут же устыдился своей жестокости, а по инерции все-таки опять сказал ей наперекор:

— Почему не надо? Нет уж, давай до конца.

— Прекрати! — На глаза Лили навернулись слезы.

— Хорошо, хорошо. Сдаюсь! Больше не буду.

— Какой ты все-таки несерьезный. Ну разве можно так? Приехал на один день и мучаешь меня всякими мелочами. Нет чтоб рассказать о главном, о работе своей.

— А что работа, — бесцветно протянул Николай. — Она сама собой — как вдох и выдох.

— Ты расхваливал условия в доме отдыха: тишина, покой. Вот я отвлекся бы от своей повседневной обязаловки, делал что-нибудь для души.

— Для этого, Лилечка, одного желания мало. Надо знать, что делать и как.

— Но ты же мечтал о выставке своих работ. Так от кого же она зависит? От тебя самого, наверное? Я поняла, что выставка эта, впрямую связана с приемом в Союз художников…

— Да не в приеме дело! Это все побочное. Мне прежде всего надо утвердиться перед самим собой. — Русин снова начал раздражаться. «Много ты понимаешь в моих делах! Советы давать легче легкого. Ишь, супруга-наставница выискалась!»

— А может, ты излишне усложняешь? Копаешься в себе, когда надо идти вперед без оглядки. Разве не замечаешь, как вперед вырываются совсем молодые ребята? А ты все тянешь и тянешь… Пойми, сам за себя не постоишь, никто вперед не подтолкнет. Назад оттянуть — тут пожалуйста.

— Знаешь что, Лиля, давай не будем. Не хочу я больше на эту тему говорить. Не так все просто, как тебе кажется. Тут в двух словах не объяснишь… О выставке я стану заботиться, когда пойму, что абсолютно готов. На сто процентов готов. И могу показать действительно что-то свое — свежее и необычное. А теперь хватит об этом. Точка!

— Ладно, будь по-твоему, — со вздохом согласилась Лиля и посмотрела на часы. Солнце еще было над крышами домов, но уже потянуло холодом, иссякла вода в канавке вдоль решетки, в дальнем конце улицы скапливалась густая синь. Стрелки показывали начало седьмого. Чтобы успеть на вечерний катер, надо было торопиться.

Они постояли друг против друга, грустно улыбнулись и впервые за весь день поцеловались. Лиля сама крепко обхватила Николая за шею, но губы ее были холодны и неподвижны.

— Может, хоть проводишь? — глухо спросил Русин и с надеждой посмотрел ей в глаза. Она не отвела взгляда, он был открытый, спокойный.

— Прости, Коля. Я думаю, тебе от этого легче не станет. А у меня совсем ноги замерзли. Сапожки еще днем промокли.

— Тогда до встречи на обратном пути. Будь здорова! — Русин стиснул ее плечи, повернулся и быстро пошел в сторону главной улицы.

Свернув за угол, он чуть не столкнулся с мужчиной лет сорока. Лицо его показалось Русину знакомым. Он оглянулся и увидел, что мужчина тоже приостановился и смотрит ему вслед. «Кто такой? — без особого интереса подумал Николай и, когда уже подходил к автобусной остановке, вдруг вспомнил: — Так это, кажется, режиссер из театра, Лилькин руководитель. Точно! Зимой во Дворце культуры она показывала его со стороны и даже фамилию называла».

* * *

Автобуса долго не было. Русин покружил вокруг павильончика на остановке, посмотрел на веселую публику, и ему вдруг стало жаль себя. Такие сладкие мечты, такой безудержный рывок сюда, предвкушение радости, а взамен — бестолковый день, одиночество. И в итоге одно-единственное желание — поплакаться кому-нибудь в жилетку. Эх, Леньки рядом нет.

Русин знал за собой эту слабость — неожиданно раскисать, расковыривать душу, разжигать в ней вселенскую скорбь, поэтому постарался вовремя одернуть себя, остановить. И сразу же, без перехода, давай злиться: на автобус, на сырость под ногами, на слишком ранний отход катера — нет чтобы в десять вечера! — а больше всего на свое дурацкое сегодняшнее поведение. С утра выбрал неверный тон с Лилей, постоянно отталкивал ее и не смог полностью взять инициативу в свои руки. И потом, зачем была нужна эта разнагишенная откровенность? Никому она еще не помогала, а лишь вредила.

Чем дальше думал Русин, тем больше склонялся к тому, что во всем виноват сам, и поэтому что-то надо делать, предпринимать, если его не устраивает такое завершение первоапрельского дня.

Ноги сами понесли Николая в гостиницу: прежде всего нужно позаботиться о ночлеге.

Дежурный администратор узнала его, встретила приветливо, спросила о Леньке: почему, дескать, давно не видно в здешних краях. Но мест не было. Ни одного. Даже в общем номере на восемь коек. Гостиница маленькая, в три этажа, и на одном из них шел ремонт. Вестибюль был заставлен обнаженными койками, лишь в дальнем углу возле буфета оставалось небольшое пространство со столиками на высоких ножках.

Возле них грудились и галдели мужики.

Весь прошлый год Ленька часто наезжал сюда и подолгу жил, особенно после того, как на ударной комсомольской стройке — первой очереди нового химкомбината — организовал редакционный пост. Сначала он квартировал в гостинице, затем для поста выделили в общежитии молодых специалистов отдельную комнату, поставили телефон. Тогда-то и познакомился он с Надей и Лилей, химиками-технологами, актрисами народного драматического театра.

В начале лета коллектив приезжал в областной центр на театральную весну. Ленька, естественно взял шефство над «своими девочками», опекал их и, конечно же, не мог не познакомить с Николаем. Тем более что спектакли шли в театре юного зрителя, а Русин там был своим человеком.

Когда желательная для Леньки дружба завязалась, он стал предпринимать все возможное для ее укрепления. Именно он сманил Николая зимой на пуск первой очереди. Русину и сделать-то надо выло всего пяток рисунков к Ленькиным репортажам, но собрались они капитально, на десять дней. Командировку пробили легко — Николай уже много раз работал на газету. У себя в мастерской пришлось брать очередной отпуск. Правда, он и без того был запланирован на зиму, а Николай к тому же совершенно не знал, как распорядиться свободным временем.

Использовав эти десять дней, Русин вернулся на работу, оставив за собой право в любой подходящий момент отгулять остальной срок. И вот в марте в его судьбе опять принял участие Ленька. «Горела» путевка в дом отдыха и не куда-нибудь, а по соседству с Лилиным городом. От Николая достаточно было лишь согласия, остальное все устроил Ленька.

Сначала Русин позвонил Олегу и во второй раз к телефонной будке направился не скоро. Сковывала боязнь. А вдруг Лили нет дома, и он остатки вечера проведет в мучительных раздумьях: куда и с кем могла она уйти? Еще хуже, если она откажется встретиться и пойти с ним к Олегу. Может, плюнуть на все, не испытывать судьбу, поехать одному?

Привычная постыдная нерешительность спеленала Русина, пригвоздила к месту. И зачем он трепанулся Олегу, что приедет с Лилей? Опять хвастанул раньше времени, выдал желаемое за реальность. И теперь надеется, сам не зная на что, ждет спасительного толчка извне. А на что надеяться, чего ждать, когда все должно быть в самом себе. И если просыпаются в нем порой неуверенность, робость, так должен же существовать и какой-то противовес. В конце концов, чего он боится: иллюзии уже основательно надтреснуты, и шут с ним, пусть разбиваются на мелкие осколки. Многое в жизни дробится и мельчает. Главное, чтоб основа сохранилась в неприкосновенности. Его личностная, человеческая основа. А она, наверное, и состоит в том, чтобы не давать водить себя за нос, не обольщаться попусту и не пасовать перед первой же преградой, а идти до конца. Значит, надо позвонить, позвонить, не мешкая, и тогда все встанет на свои места. Наступит пусть горькая, но необходимая ясность.

Русин решительно набрал номер, вежливо, но твердо назвал вахтерше, кого ему нужно. Пока она ходила в комнату, сердце его неоднократно сжималось и замирало.

Трубку взяла Лиля.

— Ах, это ты! Какой сюрприз!.. Почему не уехал? Встретиться? Отчего же, можно… А он дома? Неудобно вообще-то, хотя время и не позднее… Ну и что, что приглашал. Он парень деликатный, отказывать не умеет… Ну ладно, ладно, верю, что ждет.

Николай облегченно вздохнул и направился к выходу, заново прокручивая телефонный разговор: правильно ли он держался, не сболтнул ли чего лишнего.

Дверь открыл сам Олег и сразу провел в свою комнату.

— Мои старики телевизор смотрят. Ну, а мы здесь тихонечко посидим.

— Ты, пожалуйста, только не беспокойся лишнего, не усложняй себе жизнь, — повернулась к нему Лиля. — Нам ведь ничего не надо.

Николай обнял ее сзади, наклонился к самому уху и шутливо прохрипел баском:

— Ну что, Лилька, сурьезный человече, довольна, что настояла на своем: сама не поехала и меня задержала в городе?

Но она не приняла его тона.

— Ты, по-моему, поступаешь согласно своим желаниям. Я тебя не неволю ни в чем.

Их неторопливый разговор, как и следовало ожидать, вскоре перекинулся на стихи. Николай стал рассказывать, как впервые открыл для себя в доме отдыха Верхарна. И его поэтические мотивы теперь постоянно живут в нем, звучат затаенно, хотя полностью ни одного стихотворения он не помнит. Всплывают в памяти лишь отдельные фрагменты и строчки, созвучные его настроению в те вечерние часы одиночества, когда он листал захватанный множеством рук томик, так счастливо попавший в библиотеке на глаза.

Олег с присущей ему отзывчивостью молча кивал понимающе, вставлял иногда слово-два, а потом достал с полки свой сборник стихов Верхарна. Видимо, хотел помочь Русину высказаться.

— Вот, пожалуйста! — воскликнул образованно Николай, полистав книгу. — Это из «Дурного часа»… «Надменный, я немую радость знал: быть одиноким в дебрях света, я верил лишь в могущество поэта и лишь о творчестве мечтал»… Я сидел один в комнате, за окнами — метель. Непонятно отчего навалилась грусть, тоска по чему-то прошедшему, невозвратному. И вдруг такие строчки: «Вот листья, цвета гноя и скорбей, — как падают они в моих равнинах: как рой моих скорбей, все тяжелей, желтей, — как падают они в душе моей»…

Русин чувствовал, что опять излишне разоткровенничался и его верхарновское настроение кое в чем похоже на нытье, которого он сам боялся и хотел избежать. Он попытался повернуть разговор и тут же ударился в другую крайность:

— Олежка, друг! Хочешь, я подарю тебе ту книжку? Нет, нет, не отказывайся. Я для тебя — хоть что. Редкое ж издание — тридцать пятый год. Намного полнее, чем это… С библиотекаршей я уже договорился. Напишу заявление, что потерял. Заплачу в бухгалтерию сколько положено. И книжка моя, то есть твоя… Дружище! — Русин, блаженно улыбаясь, потянулся к Олегу.

На задней площадке было совсем свободно. Троллейбус переваливался на ледяных буграх, на выбоинах в асфальте. Тело послушно отзывалось на толчки. Размахивая руками, Николай стоял посреди площадки, как на раскачивающейся палубе, чуть приседал и выпрямился, пружинил ногами, стараясь упредить нырки.

Лиля прижалась в уголке, уставилась в стекло, за которым проносился затихающий в ночи город, и словно напрочь забыла о Русине, Но ему невмоготу было в эти минуты одному. Повернуть бы ее к себе, уткнуться лицом в шелковистый воздушный шарфик и ворковать, ворковать, нести какую-нибудь несусветную ласковую чушь, не сознавая, кто они, где они и что у них впереди…

В общежитие он сначала не хотел заходить. Потом подумал, что надо проститься с Надей.

Вахтерша недовольно покосилась на него, глянула на часы. Но Лиля что-то шепнула ей, и та равнодушно отвернулась.

В комнате Надя с Олей пили чай.

— Вот получайте свою… — с угрюмой веселостью сказал Николай и долго не мог подобрать подходящего слова, — свою снежную королеву. Любого мужика остудит в самый жаркий день… Классная дама, да и только. Наставница заблудших душ. Ей не современных, девушек играть, а фанатичных монашенок. — Он покрутил головой и вдруг захохотал, чувствуя, что опять занесло. — Теща! Теща из нее, великолепная получится. Вот бы дожить да посмотреть!

— Кончай выступать! — оборвала его Лиля. — Можешь ты помолчать напоследок? Сейчас раскладушку принесу. Ложись, и чтоб ни звука.

— Нет уж, благодарю покорно, — скоморошливо раскланялся Николай. — Ваша келья не для меня.

— Да куда ты пойдешь? — вступилась Надя. — Полночь уже.

— Вокзал открыт круглосуточно… Общий поклон всем. — Николай низко склонил голову и расшаркался.

— Постой, я тебя хоть на улицу провожу, — вскочила Надя и сдернула с вешалки пальто.

— Знаешь, не хотела я об этом. Но вижу — просто необходимо, — говорила она торопливо на крыльце. — Все-таки Лилька — моя подруга. Я не буду всего объяснять, не могу. Но, пойми, ничего у вас с ней не выйдет. И перестань, пожалуйста, мучить себя.

— Ладно. Понял вас. Все понял, — деревянно повторил Николай, желая поскорее уйти. — Будешь с Ленькой по телефону разговаривать, передавай ему привет. Скажи, что у меня все тип-топ. У меня одного.

Гостиница была закрыта, и пришлось долго стучать. Выглянула сонная дежурная, не сразу его узнала, что-то говорила за стеклом, беззвучно шевеля губами. Наконец открыла.

— Мне бы прокантоваться до шести утра, — прижал руки к груди Николай. — Больше совершенно некуда деться.

Дежурная пожала плечами, обвела рукой вестибюль. С полдесятка коек были собраны, но на всех прямо на голых панцирных сетках спали одетые люди.

— Приткнусь где-нибудь.

На койке у стены, поджав к животу ноги, похрапывал бородатый парень.

— А ну-ка, потеснись, дружище. — Русин поднял воротник, натянул на уши берет и примостился с краю.

 

7

Утром Надя, еще недовольно хмурясь после ночного разговора с Лилей, неожиданно сообщила ей:

— Вечером твой звонил. Спрашивал, где ты, почему не дождалась, как договорились.

«Твой», «мой» — так они шутливо называли между собой режиссера театра после того, как он стал оказывать Лиле не назойливое, но довольно заметное внимание. Но сейчас «твой» в устах Нади прозвучало с новым для Лили оттенком, слишком уж иронично и неприязненно. Она тоже еще сердилась на Надю — ишь ты, моралистка выискалась, сердобольная заступница Николая! — и поэтому сердито спросила:

— А ты что, сразу не могла сказать?

— Это в полночь-то? Тебе бы легче стало? — отпарировала Надя и решила, что не помешает еще малость помучить Лилю — пусть не зарывается слишком. Больно ей будет? Ну и пусть! Иных такая боль порой вылечивает от излишней самовлюбленности. — Кстати, он где-то Николая встретил. Ладно, хоть не с тобой. «Что, — спрашивает, — к ней кто-то приехал? Столкнулся я тут с одним. Зимой его с вами видел».

— И что ты ответила? — замерла Лиля.

— Был, говорю, такой проездом… Позвонил — и только.

— А про меня?

— Сказала, что ушла подругу навестить. Работница, мол, заболела из нашего цеха… А жаль, — горько усмехнулась Надя. — Так и подмывало выложить всю правду. «Уважаемый Борис Маркович, оставьте девчонку в покое, не морочьте ей голову и сами не обольщайтесь. Она вам тоже столько наморочит, что не рады будете потом…»

— Перестань! — нервно закричала Лиля, сжала свои маленькие кулачки и заплакала от бессилия.

Ах, как некстати схлестнулось все в один день! Словно нарочно и Русин приехал, и Борис Маркович пригласил поужинать вместе, обещал позвонить, уточнить, где и во сколько. И вот теперь все рушится, рассыпается, и Лиля не в состоянии что-либо исправить. Перенервничала она вчера, издергала себя из-за стремления совместить несовместимое: Николая не оставить и Борису Марковичу во встрече не отказать. Отсюда так нескладно все вышло с Русиным. Не на шутку он рассердился и вряд ли забежит на обратном пути.

Не скоро забывается такое.

А Борис Маркович, как теперь с ним? Хорошо, что он не заметил их вместе, когда они заглянули в ресторан. Вот уж тут повезло так повезло… Может, все-таки отговорится она перед ним, отболтается? Надька — хоть на этом спасибо — не выдала ее, подсказала правильный ход. Этого и надо держаться со всей своей женской твердостью.

Но прежде надо встретиться с ним. И не завтра, а сегодня, по горячим следам. А как? Телефона у него нет. Хорошо, если Борис Маркович позвонит сам. Но едва ли, надежда тут мизерная. Пойти к нему она никак не может, даже не допускает такой мысли. Это ж сдача без боя, полная капитуляция; чего Лиля не позволит никогда, ни за какие блага на свете. Она свое дело знает толково: играть играет, да не заигрывается.

Все валилось у Лили из рук, ничего не хотелось делать, апатия и уныние разъедали ее привычную собранность и деловитость. Она совсем недолго задержалась перед зеркалом, отказалась от завтрака и сиротски маячила перед окном, невесть что разглядывая в застекольном мирке почерненного городского двора.

Надя понимала ее состояние, догадывалась о том, что происходит сейчас в Лилиной душе. Сначала она спокойно отнеслась к переживаниям подруги, даже легкий холодок злорадства пронизал на миг ее мысли о событиях вчерашнего дня: «Пусть, пусть помучается, может, с большей душевностью и пониманием будет отзываться на страдания других». Но чем дольше молчала Лиля, тем неуютней становилось и Наде, жалость поднималась к ней, росло желание как-нибудь сгладить свою резкость, принять посильное участие в ее судьбе.

Она прекрасно знала, из-за чего сейчас сильнее всего терзается Лиля. Из-за боязни всерьез оттолкнуть от себя Бориса Марковича.

С его заботливостью и вниманием он был нужен ей, нужен как никто другой. Месяца через два-три Борис Маркович собирался переехать в областной центр: его пригласили работать в профессиональный коллектив — театр юного зрителя. Он выделял Лилю как актрису, подчеркивал перед другими ее способности и делал это с такой неприкрытой значительностью, будто именно он и только он открыл в девушке недооцененный ранее дар. Самой Лиле режиссер прозрачно намекал, что, лишь захоти она, поможет перебраться в большой город, устроит в студию, заслужившую немалый авторитет в театральных кругах, а после — и на профессиональную сцену. Ради всего этого Лиля могла попуститься многим, даже Николаем. Правда, она искренне не хотела расставаться с ним и впредь видела его рядом с собой, особенно после переезда в областной город.

Наде невмоготу стало от утренней размолвки, ее совестливое сердце давно уже отошло.

— Ладно, Лилька, брось убиваться, — обняла подругу Надя за плечи и слегка встряхнула. — Выше голову! Найдем мы твоего Бориса, не так это сложно. Помогу тебе. Зайдем в обед в оба ресторана, в кафе заглянем. Можем мы в воскресный день по-человечески пообедать, в конце концов? Он наверняка где-нибудь попадется. Случайно и предстанем пред его очами… Одной тебе неловко, слишком все нарисовано, а вдвоем — никакого наигрыша. — И, видя, как засветились глаза Лили, разгладились хмурые складочки на лбу, добавила с еще большей энергией: — Давай собирайся! Представь, что идем на званый обед и все мужики вскоре покорно лягут у наших ног.

 

8

Тумана не было. Крутой утренник досуха выморозил земляные пролысины, ледяной коркой сковал оплавленные поверху снега. Солнце выкатилось каленое, звонкое.

Катер из города шел сегодня точно по расписанию, и когда Сармите остановилась на береговом откосе, он уже вынырнул из-за поворота, четко белея на темной воде.

Кто приедет на нем, кого она ждала весь вчерашний день и ждет сегодня, Сармите и сама толком не знала. Сергея? Навряд ли. Потому что уже не верила в его приезд, да не очень-то и ждала сейчас этой встречи. То, что опалило ее, обидело и даже унизило при последнем разговоре, что казалось сперва неожиданным и невероятным, теперь, спустя столько дней, виделось вполне закономерным и что-то завершающим…

Одна себе в пустой однокомнатной квартире, как она ждала мужа домой! Ждала истово: прислушивалась к шагам на лестнице, замирала нетерпеливо, когда ей казалось, что они затихают, останавливаются на их площадке, и даже несколько раз распахивала навстречу дверь. Она ждала всю субботу, никуда не выходя, чтобы самой принять на пороге своего Сереженьку. В воскресенье не выдержала — не хватило на дальнейшее ожидание сил, — села в автобус и поехала на стройплощадку, где поднимались корпуса новой очереди химкомбината.

Возводился он в двадцати километрах от города, в тайге. Дел на стройке было невпроворот, вовсю шел монтаж металлоконструкций. Бригада, в которой работал Сергей, часто оставалась на сверхурочные; ребята в конце концов решили не тратить времени на переезды и, пока горячая пора, поселиться в деревеньке неподалеку от площадки. Домой, к семьям, у кого они были, наезжали изредка, чтобы помыться, переменить извоженную ржавчиной, замасленную до стального сизого блеска брезентуху, ну и, само собой, подтвердить домашним факт своего существования и благоденствия. Правда, семейных в бригаде было меньше половины, так что остальная холостяцкая братва почти не вылазила из деревни, благо старуха хозяйка исправно топила баню, не скупилась на впрок заготовленные веники и за сходную цену обстирывала молодых монтажников.

Сармите без труда нашла большой дом-пятистенок, где жила бригада, вошла в него и сразу оказалась в просторной комнате, некогда, видимо, разделяемой дощатой заборкой. Слоистый табачный дым густо колыхался под потолком. Возле широкобокой русской печи под лавкой стояли нестройным рядком разнокалиберные сапоги. Сквозь прогорклый табачный запах пробивался устойчивый дух портянок и промасленной одежды. На деревянных топчанах, поржавелых железных койках и раскладушках валялись смятые постели, кое-где поверх них распластались неподвижные тела. За столом с пузатым чайником посередине и стайкой мутных стаканов сидела группа парней и резалась в карты.

Сармите уже была наслышана про здешнее житье-бытье и все-таки при виде всего этого растерялась.

Парни замерли, на полдороге приостановив свои жесты и на полуслове оборвав разговор. Смотрели на нее недоуменно, с любопытством. Один встал из-за стола и нетвердой походкой пошел к порогу. Тут только Сармите признала в нем Сергея — в расстегнутой рубахе, обметанного щетиной, с припухшими глазами.

— Ты что это прикатила? — хмуро спросил он, не поздоровавшись. — Я ж предупреждал, что не на все выходные буду приезжать домой. Неужели не ясно? Мы вон вчера до полуночи вкалывали.

За столом сообразили, что к чему, сдержанно загомонили, задвигались. Кто-то полез открывать форточку, кто-то потащил на кухню чайник и стаканы.

— Здравствуй, Сережа, — только и нашлась Сармите, — навестить вот решила.

А он, не обращая внимания на движение и гул голосов за спиной, наскоро натянул сапоги, накинул на плечи стеганку и потянул в дверь, на улицу, явно давая понять, что в мужском застоялом «малиннике» ей не место. Это же самое он высказал на словах, предупредил, чтоб впредь обходилась без самодеятельности, и посадил на первый же подвернувшийся автобус на тракте. И ни понимания ее порыва, ни заинтересованности, ни сострадания — ничего такого не заметила в нем Сармите, сколько ни приглядывалась. Чужой он был и отключенный от нее.

Так вот и свиделись, и с тех пор нет от него ни единой весточки. Или дома еще не был, не читал ее записки, что маловероятно, или закусил удила, уверенный, что никуда она от него не денется.

Не ждала уж Сергея Сармите, ни на что не надеялась и вспоминала сейчас о нем с тупой успокоенностью — перекипело в ней все, выбродило, остался лишь кислый я мутный осадок. Но на катер поглядывала с томливым ожиданием, с легким замиранием сердца. Может, причиной тому был Николай, его долгое отсутствие? Так о нем в эти минуты она вовсе не думала. Вчера — да, вчера она тосковала, нигде не видя его, уныло слонялась весь день по дому отдыха. Даже Ваня заметил. Вечером на столовской веранде сказал мимоходом:

— Потерялся мой сосед где-то. К ужину обещал вернуться, а нет и нет. Дружок у него должен был приехать…

Катер шел переполненный, на верхней палубе и в проходах густо толпился народ — все мужчины, с рюкзаками, с деревянными ящиками через плечо, с ледорубами. Непоседливое племя рыболовов-подледников. Напротив поселка сплавщиков, конечного пункта катерного маршрута, в водохранилище впадала лесная река, еще не замутненная отходами предприятий по ее берегам. Вот сюда, в устье, на чистые струи, и устремлялась по весне, когда мелело водохранилище, ошалевшая от нехватки кислорода рыба. А за нею еще большими косяками высаживались на прибрежный лед рыбаки в поисках мимолетного счастья. Особенно много их было по выходным дням, так много, что речные трамваи ходили, как правило, с перегрузом и не всегда притыкались к берегу возле дома отдыха — не позволяла большая осадка. Вот и сегодня катер натужно раздвигал воду, грузно осев и слегка завалившись на левый борт.

Сармите с грустью поняла, что он пристанет сюда лишь на обратном пути, ждать ей больше нет смысла, незачем, да и некого ей встречать: зря она томила себя, терзалась совершенно напрасно.

 

9

За порогом гостиницы Русина встретил тусклый рассвет. Было свежо, вдоль улицы сквозило. Стылые серые дома, серый снег по обочинам, хрусткий ледяной черепок под ногами, низкое серое небо. Даже в той стороне, где за рекой должно подниматься солнце, стояли серо-желтые размытые дымы химических предприятий.

Он не сразу заметил, как впереди замаячили такие же нахохленные фигуры — одна, вторая, третья. Справа и слева из окраинных проулков на дорогу-улицу призрачно выступали все новые и новые, и когда он оглянулся назад — там тоже был народ, целая разреженная толпа, негласно объединенная единым устремлением, шествовала следом. Русин начал различать отдельные восклицания, приветствия, глухой говорок. Со всех сторон потянуло табачным дымом.

Вскоре текучий людской поток выстроился в подвижную очередь перед окошечком кассы. Шаткие сходни, маленький дебаркадер, узкий трап, плотные спины впереди, перед самым лицом, дыхание в затылок — и Николай очутился на катере. Носовой и кормовой салоны были уже заполнены, на открытую палубу не хотелось, и он задержался в проходе, зажатый мягкими телами тепло одетых рыболовов.

И странное дело, сколько б ни толкали его в очереди, ни мяли при посадке, ни сдавливали со всех сторон сейчас, на ходу катера, Русин почему-то не ощущал никакого неудобства. Наоборот, ему казалось, что он, словно холстина под валком-каталкой, обминается, разглаживается. И в нем самом что-то постепенно выпрямляется, принимает объемную, осязаемую форму.

Несколько лет назад Русин еще курил, курил всерьез и помногу, Но я в то время терпеть не мог, когда мужики где-нибудь в очереди или зрелищной толпе на вольном воздухе в тесной теснотище смолили почем зря табак, трясли пепел друг другу на плечи, сорили искрами по ветру и, того и гляди, могли ткнуть невзначай горящей сигаретой или в лучшем случае прожечь одежду, ибо она сейчас сплошь нейлоново-поролоновая и прожигается-плавится — будь здоров. Он ругался, ссорился с окружающими людьми, выходил из себя, наживал врагов и, в общем-то, выглядел в глазах других чокнутым. Но ничего поделать с собой не мог. Такова уж натура.

А тут, на катере, глядя на размашистый мазок зари в стороне: от дымов уходящего города, он вдруг поймал себя на том, что равнодушен к курильщикам вокруг. Больше того, ему по-своему приятны были запахи разносортного табака, негромкий говорок сдержанно круживший возле, мягкое покачивание и движение человеческих тел. Согласное единение почувствовал он со всеми, проникся их сконцентрированным, скрытым до поры до времени азартом предстоящей рыбной ловли. Целебным, чудодейственным азартом, растворяющим в себе житейские огорчения, бытовые заботы, деловые неудачи и неурядицы. Вчерашний день и все связанное с ним отодвинулись вместе с отдаляющимся городом, стали прошлым, изжитым. То, что вчера казалось крахом, крушением смутных надежд, основательных планов на всю последующую жизнь, — сейчас виделось закономерным и естественным концом того, что сразу было отмечено духом нежити и рано или поздно должно было отмереть. Хорошо, что это произошло сравнительно быстро. Чем раньше — тем лучше. Хватит с него нелепо затянутых связей и «дружб».

Русин не обратил внимания на то, что катер уже миновал дом отдыха, да он все равно ничего толком не рассмотрел из-за стоящих впереди. Он сошел на берег в поселке, после того как катер приткнулся к кромке прочного ледяного припая и высадил рыбаков. И даже на земле, оставшись один, Николай долго еще ощущал живое шевеление надежных плеч случайных попутчиков.

Солнце едва достигло середины деревьев, и, когда в гуще сосен тропинка повернула, распласталась круто выгнутым ободом, Русину показалось, что незамутненный улыбчивый диск бежит рядом, сторонкой, и зорко поглядывает на него в узкие просветы между стволами. Силится что-то ухватить, высветить в нем, но не успевает за короткий миг и все гонится, гонится.

Русин застал Ваню в комнате. Глаза у парня шально поблескивали и казались светлее обычного. Лишь губы, крупные, слегка вывернутые, дурашливо дулись, изображая обиду.

— Хо, прибыл наконец гуляка! Тут без него с тоски мрут, погибают, можно сказать, в расцвете лет, а он где-то прохлаждается, ешь твою плешь… Да я не про себя, Андреич, — взмахнул Ваня руками, предупреждая возражения. — Я о Сармите. Она, бедная, места себе не находит. Извертелась вчера вся, словно в ней пружинку какую подкрутили. Засветил ей мозги — сам в бега. Нет, ты скажи: засветил ведь? Что, сама по себе девка завелась?

— Ладно, ладно, Ваня, не зуди, — с усталой усмешкой отговаривался Николай. — Не твоя это забота. Как-нибудь без сопливых разберемся.

— Но-но, ты полегче! Трефовый король в побитой молью шубе. — Довольный своей остротой, Ваня хихикнул, легонько поддал Русину в бок. — Слушай, ты ж голодный, наверное, как мартовский кот. У меня банка рыбных консервов есть и еще кое-что найдется. Хоры?

Русин отказался — позавтракал, мол, в сплавной столовке — и блаженно вытянулся на койке, всем своим расслабленным телом ощущая притягательную силу мягкой постели. Сейчас бы вздремнуть малость, потом погладить брюки, побриться, вообще привести себя в порядок — и можно снова включаться в размеренную жизнь дома отдыха.

Прежде всего ему необходимо встретиться с Сарми. Но тут Николай засомневался: как-то неловко будет разыскивать ее, ни с того ни с сего что-то объяснять. Ему самому показалась странной такая нерешительность, но он все-таки подумал: «А что, если действовать через Ваню? Привлечь его в помощники».

— Ваня, дорогой. Раз уж ты такой заботливый, сотвори доброе дело. Сначала принеси утюг. Потом разыщи Сармите, подъедь к ней так, между прочим. Скажи, что я приехал. Собираемся, мол, прогуляться в старый поселок ради воскресного дня. Ну, и не желает ли она присоединиться к нашей мужской компании… Как тебе такой вариант?

— Хоры! — обрадовался Ваня. — Вот это по-нашенски, по-шоферски. Главное — движение.

Не прошло и получаса, как в дверь комнаты постучали.

— Войдите, — лениво откликнулся Николай, продолжая безмятежно лежать, не ожидая никого, кроме Вани, и еще не сознавая, что стучать может лишь посторонний. Он тут же вскочил, растерянно одергивая на себе рубашку и разгоняя ее складки под брючным ремнем.

На пороге стояла Сармите.

…В стылом павильончике неподалеку от временного причала толпился воскресный шумный люд, и Русин в который уж раз за это утро мысленно поблагодарил Ваню со всей искренностью и теплотой, на какие только был способен. Вот где воистину пригодились Ванина общительность и казавшаяся поначалу излишне суетливой, незаменимая сейчас расторопность. Он как-то незаметно и естественно внедрился в середину очереди, вольно балагуря с соседями, вовремя разжился порожними кружками и вскоре с простецкой улыбочкой подавал их бойкой буфетчице.

Русину стало неловко перед Сармите за бездействие, и он тоже решил выказать предприимчивость. Приметив в углу незанятую пивную бочку, смахнул с нее в газету остатки рыбьей шелухи, перехватил у одного из уходящих мужиков расшатанный табурет и усадил Сармите. А тут и Ваня подоспел с полными кружками, предварительно застолбив в очереди новое местечко, чтоб позднее при надобности можно было без задержки отовариться еще.

Он был разгоряченный, взъерошенный, словно долго настигал кого-то и теперь вот вернулся, распаленный удачной погоней. Из глубины куртки, из просторной запазухи достал пучок вяленых ржаво-серебристых рыбешек, рассыпал веером по днищу бочки, живописно заполнив пространство меж пенистыми кружками.

«Хороший просится натюрморт, сочный», — подумал Русин и не удержался от восторженного восклицания:

— Ну, ты орел!

— А что? В самый раз подсолониться. Пиво без рыбки, что девка без… — он споткнулся, взглянув на Сармите, и закончил уж без прежнего подъема, — без приданого.

— Да не об этом.

— А-а. Где достал? Вчера приятеля встретил. Родичи у него тут. Этого добра! — Иван небрежно махнул на рыбу рукой.

Сармите смотрела на Ваню с радостным изумлением, чуть прикрыв счастливую улыбку поднятой кружкой и слегка пригубив из нее.

Затем перевела взгляд на Николая, и во влажном блеске полураспахнутых свежих губ ему почудилась невысказанная благодарность: за то, что он наконец вернулся; за то, что существует вообще, что взял ее сегодня с собой, и ей очень хорошо с ним и этим простодушным неунывающим Ваней.

Русин поймал себя на том, что ему очень хочется нежно погладить Сармите по длинным пальцам, лежащим на кромке бочки. Больше того, он с удовольствием взял бы эти пальцы в свою руку, повернул бы ее ладонь к себе и прикоснулся бы к ней губами — именно изнутри, к тому месту, где соткали свою затейливую сеть линии ее судьбы, ее жизни. Он даже качнулся к ней и судорожно шевельнул рукой, но тут же осадил себя и, чтоб окончательно погасить свое желание, снова повернулся к Ивану.

— Да я не о рыбе даже. С очередью ты ловко провернул.

— А что тут особенного, — с живостью откликнулся тот. — Важно быстро выяснить обстановочку: Всегда найдутся добрые парни, которые отзовутся. Ну, и самому не надо хлопать ушами. Главное — хватка: расчет и натиск. При возможности — только так. Особенно в нашем шоферском деле. Да и не в нем одном.

Ваня сдержанно фыркнул в кружку, отер губы и рассмеялся в открытую.

— Очередь, что — лабуда! Хотите, расскажу, как со своей женой познакомился?.. Я еще в армии шоферить начал. И перед самым дембелем направили нас на лесозаготовки. В глухой леспромхоз на краю света. Вкалывали… Во все лопатки. Зато жили вольно. В клуб на танцульки, кино посмотреть — пожалуйста, если силы остались… И вот смотрю как-то: новая девчонка появилась. Ладненькая такая, щечки пышут, глаза бойкие — зырк, зырк. Эх! — Ваня прижмурился, крутнул головой. — Я сразу к ней. Трали-вали, туда-сюда. Танцуем. «Не замечал, — говорю, — что-то я вас здесь. Так, думал, и уеду отсюда с нехорошим мнением о местных девчатах: не на ком глаз остановить, полюбоваться от души. Все не то да не то». «Умело смотреть, — отвечает, — надо. И глаза чистые иметь». Смутилась, конечно, но смело держится. А про чистые глаза, как я понял, это потому, что запашок от меня слегка. Причастился малость… В общем, веду я ее на место, договариваюсь провожать домой. «Пожалуйста, — говорит, — если не боитесь других провожальщиков». И косится на двух парней в углу. Обычная пара: один, сразу видно, местный ухарь-сердцеед, а с ним подпевала-прихлебатель с ушлой рожей. Они меня тоже засекли, перешептываются.

Ваня перестал теребить рыбешку, привалился к стенке, полез в карман за папиросами.

— Короче, идем мы с ней. Только за клубом завернули в улицу, впереди — парни эти. Вдвоем. Ладно, думаю, так-то нам не больно страшно. Надо лишь от Светки избавиться — я уж имя ее узнал. «Света, — говорю, — ради бога, как подходить станем, я приостановлюсь, а ты вперед. Только вперед. И не оглядывайся. Жди меня в конце улицы». Она туда-сюда: не оставлю, говорит, и все прочее. Я даже рыкнул на нее. Пожалей, мол, мою молодость. Только мешать будешь, мне же и достанется… Сближаюсь с парнями. Молча. Так задумал: ни слова в ответ — одно молчание. А они, конечно, уже зудят, не столько меня, сколько себя заводят… Первым подпевала начал. Несерьезно как-то, по-дурацки махнул. А я его на всю катушку отоварил. Любил тогда кулаками молотить, да и обучен был кое-чему. Тот у меня сразу — кувырк. Ухажер покрепче оказался. Пришлось поработать. Да я маленький мешал, подскакивал сзади, пока второй раз не схлопотал. Сшиб я все-таки главного. И что тут на меня нашло, сам не знаю: преследования вроде не боялся… Парень почему-то в валенках был, вообще не танцевал, что ли. Пока он в снегу пурхался, я с него валенки — дерг, дерг. И — через заплот в чью-то ограду. Шагов десять не торопясь шагнул и врубил четвертую — догонять Светку… Вот и все. Через два месяца, сразу после дембеля, снова приехал в тот поселок. Уговорил ведь. Увез с собой.

Ваня победно подмигнул Николаю: знай, мол, наших! Озорно повел глазом на Сармите: а как тут воспринято?

Сначала она коротко рассмеялась. И сразу же неуверенная улыбка осталась на ее губах: не присочинил ли рассказчик кое-что для красного словца? Неожиданно спросила, посерьезнев:

— А вы любите свою жену?

— Как ее не любить, — развел руками Ваня. — Она мне вон какого сына родила!

Сармите снова одобрительно улыбнулась, мечтательно посмотрела в заоконное пространство и вдруг отвернулась, начала суетливо рыться в сумочке. Когда она вновь подняла голову, в ее взгляде промелькнула затаенная грусть.

* * *

— Держи ее! Держи! — кричал Ваня на весь бор, а сам топтался на месте, изображая быстрый бег, будто с маленьким ребенком играл. Потом вложил пальцы в рот, свистнул что есть мочи. Но звуку не было простора, он быстро угас во влажном воздухе, увяз среди сосен, облепленных снегом.

Сармите хохотала, укрывшись за толстым стволом, и пушила в них меткими снежками — то в Ваню, то в Николая, смело вызывая на неравный бой.

Погода к середине дня окончательно испортилась. Когда они отправились в поселок, солнце еще едва проглядывало сквозь облачную вуаль. К концу пути оно вовсе спряталось, повалил бесщумный сырой снег. Позже из павильонного окна Русин видел, как несколько раз занималась метель, накатывала волнами-перевалами, словно хотела вновь надолго забелить посеревшую землю, упрятать все черное, наглухо укрыть вытаявший мусор.

Русин не принимал участия в игре: сказывалась усталость. Он лишь слепил несколько снежков, лениво пошвырял их, даже не стараясь попасть точно, угодил вместо Сармите в Ваню и одиноко стоял посредине тропы. Дали на какое-то время посветлели, и в широком прогале меж деревьями прорезалась недалекая река — темная, без отсветов, гладкая, как грифельная доска.

Сармите с Ваней, сговорившись, налетели на него, давай тормошить, отжимать на снежный отвал. Он вяло отпихивался, боясь сильно толкнуть Сармите, но они не отступались. Николай не выдержал, сцепился с Ваней, дурашливо зарычал, пытаясь повалить его. Но на руке повисла хохочущая Сармите, и вдвоем они легко уронили его, припечатали, да еще и на лицо снежком потрусили, приговаривая: «Так тебе!»

— У, черти! — ворчал Николай, выбираясь на тропу. — Всего измяли. Утром только отгладился. И в башмаках полно снегу.

Сармите начала было его отряхивать, но он шагнул от нее, сел на бровку, стал раздергивать тугие узлы на влажных шнурках.

— Идите, идите. Я догоню.

Они посмотрели на него: не обиделся ли? И послушно двинулись вперед, звонко переговариваясь и легонько подпинывая друг друга.

Ветер вновь набрал силу. Налетел, принес снежный заряд, вытряхнул его, с гулом расшвыривая по-над землей, и укатил дальше. Уж не было никакой воздушной тяги, не ощущал ее Русин. А взвихренные тяжелые хлопья долго не опадали, густо метались в воздухе, ища пристанище. Все помутнело вокруг, все стояло в снежной сумяти, в белом тихом кружении. Скрылась река, растворились стволы дальних сосен. Даже фигурки идущих впереди стали размытыми, проглядывали еле-еле. И Николай снова остро ощутил свое одиночество.

После обеда он пошел в бор с лыжами. Пожалел было, что нет нужной мази, и тут же успокоил себя, придумав на ходу: «Самая лучшая мазь — никакой мази».

Возле забора ему встретился парень. Сказал предостерегающе:

— Кое-как добрел назад. Не идут лыжи.

Николай ничего не ответил и посмотрел на солнце. Оно тщетно пыталось пробиться сквозь грязно-серую наволочь, показав лишь один размытый краешек, — робкое, словно виноватое за сегодняшний прогул.

В бору понизу было чисто. Кроны сосен все в проседи от налипшего снега. Лыжню в глубине леса основательно засыпало. Она едва проглядывала чуть заметными впадинами. Лыжи не скользили, приходилось чуть ли не переступать на них. Николай быстро упарился, повернул назад и присел на первый попавшийся пенек.

Стало еще пасмурней. Там, где недавно силилось проклюнуться солнце, расплывшись, просвечивало оранжевое, с кровинкой пятно. От снега тянуло прохладой. Ветер стих. И все-таки по вершинам сосен прокатывался скрытый, едва различимый гул.

Живой бор.

Прощай, лыжный бор!

За окном вновь вершилась снежная перебелка. Хлопья накосо резали воздух, толклись и метались, ткали густую сложную сеть. Отягченные налипью сосны, казалось, окончательно запутались в ее ячеях, смирились и лишь вяло шевелили под ветром иглистыми лапами.

Русин держал в руках непросохший, сочно отблескивающий этюд, и давно не испытываемое удовлетворение, что подступило еще во время работы, не уходило от него, а, наоборот, крепло и ширилось. Пусть маленькое, пусть по незначительному поводу, но все-таки удовлетворение.

Хотя на этюде, как и за окном, много белого, даже серо-белого, во всем чувствовалось, что это не зимний бор. Нет. Это весенний сосновый бор, который и ныне уже был по-настоящему обласкан солнцем. И, несмотря на снег, может, последний, все у него впереди: и благодатное тепло, и животворные грозы, и утренние росные зори в полнеба с птичьим многоголосым хором, славящим новый день.

Русин поставил этюд на тумбочку и теперь только заметил, что в комнате невыносимо душно. Он распахнул форточку и бросился навзничь на кровать, раскинув руки. Разгоряченную ладонь тотчас же окропил мелкий бус. Откуда он? Николай повернулся лицом к окну. В форточку густо залетали снежинки. Они плавно летели над батареей отопления, клонились к полу… И оседали на зеленую ворсистую дорожку алмазно сверкающими капельками.

* * *

На вечер в клубе был объявлен самодеятельный концерт. Русин ничего интересного не ожидал, но делать все равно было нечего, и он поднялся наверх за Сармите, как договорились. Обе тетечки, ее соседки, сидели дома. Они сразу засуетились, спешно стали собираться, с любопытством исподтишка разглядывая его, будто видели впервые. Минутная скованность у Русина прошла, и он непринужденно рассмеялся: сначала над простенькой этой забавной ситуацией, потом — еще сильнее — над недоуменной растерянностью пожилых женщин от его смеха.

— Извините, пожалуйста, — сказал Николай как можно мягче. — Вы зря беспокоитесь. Мы ж сейчас уходим.

— А мы на концерт.

— Мы тоже. Вместе и пойдем, — улыбнулся Николай и понял, что сумел расположить их к себе. «Ну и хорошо. А то подумают черт-те что».

Концерт был как концерт, ничего особенного, пока на сцену не вышел сам директор. Плотный, седовласый, он легко и свободно начал арию Мельника из «Русалки»: «Вот то-то… Все вы, девки молодые…» Зал шевельнулся в едином порыве и враз затих, живо реагируя на все дальнейшее. Пожилой человек — исполнитель и оперный персонаж — внушал девушкам, «как надо молодость лелеять, как надо осторожной быть». «То ласками, то сказками старайтесь угодить, упреками, намеками хоть что-нибудь добыть», — учил он, и все внимали ему. «Да нет, куда — упрямы вы. И где вам слушать стариков! Ведь вы своим умом богаты, а мы уж отжили свой век», — сокрушался он, и с ним соглашались, не пряча простодушных улыбок. «Вам только б целый день на шее висеть у милого дружка», — продолжал сетовать мельник дальше, и легкое оживление прокатывалось по рядам, а мужчины восхищенно подталкивали друг друга: «Так, мол, все так оно и есть на самом деле».

И еще раз был задет за живое маленький зал, когда выступала хрупкая девушка с миловидным лицом, очень знакомым Русину, хотя видеть ее раньше он вряд ли мог. Ей не очень шло блекло-розовое платье до пят. Оно обесцвечивало и облегчало и без того воздушную фигурку. К бледности ее лица, льняным волосам и печальным глазам лучше всего бы, наверное, пришлось что-нибудь насыщенно-голубое, васильковое. Русин шепнул об этом Сармите. Та согласно кивнула, предостерегающе вскинув ладонь, чтоб не мешал слушать.

Песня была старая, полузабытая, из времен русиновского раннего детства — печальная до слезливой сентиментальности. Она рассказывала о бедной девушке, торгующей на улице цветами, о равнодушной толпе, проходящей мимо. «Купите фиалки!» — проникновенно молила девушка, и слушателям казалось, что это и вправду сама цветочница горько тоскует перед ними и страдает от неразделенной любви. Баянист негромко подыгрывал ей, чуть склонив голову и бесстрастно уставившись в дальний угол зала. Был он сегодня чисто выбрит, в свежей рубашке и отглаженных брюках.

Разглядывая его, Русин вдруг вспомнил и девушку, узнал ее, вернее, догадался, что тогда была именно она.

Первые несколько вечеров он провел с Ваней возле старенького бильярда в клубе. Играть толком не играл — больше наблюдал, толкался среди других игроков и зевак, живо комментирующих по ходу каждую партию. И постоянно видел здесь хромого баяниста, человека еще молодого, но неряшливого, часто небритого и почти всегда на взводе. Играл на баяне он очень неплохо, и отдыхающие, по-отпускному щедрые, не забывали втихомолку подносить ему в знак уважения.

И вот однажды в разгар партии, когда баянист раскладывал по лузам очередного не шибко умелого бильярдиста, его отозвала в сторону девушка. Была она в резиновых полусапожках и брюках, в рабочей куртке-спецовке. Темный, завязанный сзади платок прикрывал лоб по самые брови, на щеках и подбородке темнели мазки — явно угольная пыль или копоть. Русин подумал, что это кочегар из котельной дома отдыха. Девушка что-то озабоченно говорила, глядя на баяниста преданно и печально. Он морщился, отвечал ей отрывисто и в нетерпении играл кием. Она несмело взяла его под руку и стала убеждать еще горячей. Тогда он стряхнул ее руку и недовольно возвысил голос. До Русина донеслось:

— Сколько говорено: не лезь сюда в таком виде… Это мое дело. Сам себе хозяин… К работе не относится… Иди, иди, дома поговорим… Иди, говорят!

Девушка сникла и пошла к выходу. В дверях она обернулась, и — Русин мог поспорить на что угодно — глаза ее были полны слез. А баянист даже не глянул в ее сторону и продолжал игру как ни в чем не бывало. Разве что хмурился. Да и то до первого удачного удара.

И теперь, когда девушка пела на сцене, преображенная, совсем не похожая на ту замарашку, Николаю казалось, что к печали самой песни она невольно примешивает еще и что-то свое, личное, видимо, давно не дающее ей покоя.

Стихли последние аплодисменты. Зрители шумно повалили в небольшое фойе, где тут же загремела радиола, приглашая отдыхающих танцевать. Русин никогда не относил себя к заядлым и умелым танцорам и думал только об одном: как увести из клуба Сармите. Решил не мудрить и высказаться напрямик. Она с готовностью поддержала его, сказав, что тоже с некоторых пор равнодушна к танцам.

Пока они шли по двору, он рассказал о девушке и баянисте, об их встрече, свидетелем которой невольно стал.

— Она в самом деле его жена, — помолчав, подтвердила Сармите и закончила с глубоким вздохом: — Бедные женщины! Сколько страдают из-за своих привязанностей.

— Почему вы приняли все так близко к сердцу? — не удержался Русин.

— К сожалению, знакомая ситуация.

— Вам? Откуда?

— Да так, — уклонилась Сармите.

Легонько поддерживая девушку под руку, Русин почувствовал мелкое подрагивание — видимо, ее знобило. К вечеру пасмурную наволочь раздуло, раздергало островками по всему небу, и сразу похолодало. По стылым глубоким озеркам в закатной стороне можно было предположить, что ночью подморозит еще. А если и не ночью, то утренник будет хорош. После жаркого зала Русину тоже стало зябко. Он предложил Сармите:

— Может, зайдем ко мне?

* * *

Свет настольной лампы, казалось, внезапно потускнел, и полумрак в комнате сгустился. Настороженно затаились лыжи в темном углу, неприятно посерел томик Верхарна на тумбочке, Чернильной густотой налилась бутылка. И сразу навалилась тишина — гнетущая, нестерпимая. Только сдерживаемое рыдание Сармите, ее судорожные всхлипы почти физической болью отдавались у Русина в ушах, вызывая запоздалое раскаяние.

Она сидела на смятой постели, уткнувшись лицом в колени, и было отчетливо видно, как подрагивают под натянутой кофточкой заострившиеся плечи.

И зачем только начал он этот разговор, так обнаженно разжалобился перед нею? Плел про свое застарелое одиночество, про скороспелую и скоротечную, теперь уж далекую, семейную жизнь: про то, как жестоко обманулся тогда и как сейчас ничего почему-то не получается даже из серьезных намерений. А Сармите, видимо, только этого и не хватало. Кто знал, что у нее накопилось столько тоски, столько невысказанной и невыплаканной боли. Достаточно оказалось лишь одного, последнего, толчка, чтоб невидимая преграда в душе прорвалась и девушка ответила на его излияния еще большими откровениями.

Потом она подошла к столу, задержалась на миг и кинулась к кровати, безудержно зарыдав.

Русин был ошеломлен, подавлен.

Он присел рядом с Сармите, осторожно прижал к себе и стал легонько гладить по спине, все еще немножко растерянно приговаривая:

— Ну что вы. Успокойтесь… Все пройдет. Все наладится, будет хорошо… Поверьте мне. Вы ж славная, не может у вас всегда быть плохо.

Сармите постепенно затихала, лопатки перестали вздрагивать под его Ладонью, замерли, словно из боязни, что он отнимет руку. А Русин, ощутив под пальцами беззащитное тело, его теплоту и трепетность, притягивал ее к себе, как бы продолжая успокаивать, умоляя забыться. И Сармите прижалась к нему, уткнулась лицом в грудь и жарко зашептала:

— Ребенка хочу! После будь что будет — хочу ребеночка.

Слова эти обжигали, дурманили Русина. Не совсем сознавая, кто с ним и что вокруг, он зарылся лицом в ее волосы и жадно вдыхал их сладковато-терпкий запах. Почти не владея собой, не сразу и понял, что рука его стала предательски своевольной, соскользнула с девичьей спины. И лицо Сармите уже не на груди у него, а рядом с его лицом, щека к щеке. Не слышно стало ее шепота, лишь обжигающее дыхание в самое ухо…

Теперь Сармите неподвижно стояла у окна, спрятав лицо меж занавесок, и было непонятно: то ли она снова молча плачет, то ли глядит во тьму, обретая утраченное на момент душевное равновесие.

Русин тоже онемел: так быстро и ошеломляюще непонятно все произошло. Ведь у него в тот миг не было ни единой четкой мысли, никакого ясного желания или позыва к определенному действию. Он, в общем-то, ничего и не пытался предпринимать, повернуть ход событий в ту или иную сторону. Просто что-то неуловимо сверкнуло в его сознании, скользнуло холодной змейкой. И движения-то, кажется, никакого еще не было. Лишь неясная команда телу: шевельнуться, отодвинуться, встать ли — даже ему самому. Но Сармите враз почувствовала перемену. А может, и с ней происходило то же самое? Она отшатнулась, резко поднялась с кровати я отошла к окну, на ходу оглаживая юбку.

— Извините, Николай. Нервы. Это пройдет.

Удивляясь своему внезапно наступившему спокойствию, даже холодности, Русин пытался восстановить переломный момент, разобраться в нем и определить исток недавнего полуосознанного предостережения: не заходить далеко, чтобы позже не маяться с опустошенной душой, не терзать себя за минутную слабость. Николай встал, деловито и неторопливо поправил одеяло, аккуратно уложил подушки.

Сармите робко шевельнулась у окна, готовая идти к себе и наверняка думающая о том, как это проще сделать. Николай сидел за столом, тоже еще пока не найдя верного первого слова. Да он, пожалуй, и не искал его, понимая, что сейчас самое лучшее — молчание.

Перед дверью затихли шаги, раздался осторожный стук. И Русин, совершенно убежденный, что это вернулся с танцев Ваня, сказал громко и даже с каким-то вызовом в голосе:

— Входи, входи. Здесь не запираются.

* * *

Утром Сармите уезжала.

Николаю до сих пор было неловко за вчерашнее, хотя он отлично понимал, что ни в чем и ни перед кем не виноват. И все-таки где-то в тайниках души тяжело ворочалось сомнение. Может, не надо было усложнять, а бездумно покориться случаю, пойти у него на поводу? А может, именно сейчас он не прав и сам придумал несуществующую обиду Сармите? По ней, в общем-то, этого не заметно. Вполне возможно, что она казнит как раз себя и, наоборот, благодарна ему за сдержанность. Впрочем, какое это имеет теперь значение…

Когда они проходили мимо группы парней, кто-то съязвил по их поводу. До Русина донесся обрывок фразы: «Сорвали ягодку…» Не успел он обернуться и взять на прицел остряка-самоучку, как услышал тяжелый хруст снега под ногами в стороне от тропы и Ванин запалистый говорок: «Счас поговорим? Или на потом отложим?» Русин усмехнулся, чуть посторонился, подождал Сармите и взял ее под руку.

Он никак не мог настроить себя на беспечный лад, не придумал ничего ободряющего для Сармите и сказал то, что просилось само:

— Сарми, прости, если что не так.

— Перестаньте. За что вас прощать. Все хорошо. — Она нежно коснулась его руки, все еще держащей на весу чемодан, и отвернулась.

Катер уже подходил к берегу, пробивая тонкий ночной лед, и тот жалобно пел и повизгивал, и змеились во все стороны от носового штевня прозрачные трещины.

Надо было спускаться к воде.

Они взошли по трапу последними. Русин передал чемодан, на несколько секунд задержал в руке холодные тонкие пальцы Сармите и сбежал вниз. Катер сразу же натужно спятился и развернулся вдоль берега. Николай поднялся на откос, прошел по его кромке и долго стоял, глядя вслед удаляющемуся суденышку.

Солнце разгоралось все ярче. Остатки тумана робко колыхались лишь над самой серединой воды. В бору было чисто и буднично. Снег лежал четко расчерченный глубокими тенями. Сосны стояли тихие, умиротворенные, словно уставшие от морозного щедрого цветения. Только на немногих деревьях поближе к воде еще белели снизу кружевные оборки, как зыбкое напоминание о недавних сверкающих инеем днях и как обещание в будущем новой серебряной сказки.

Содержание