За близким широким окном висела влажная хмарь, и непонятно было, чего ждать: то ли небо сыпанет припоздалым обильным снегом, то ли ранним и скупым дождичком.
Тюриков откинулся на подушку, замер, вглядываясь в тусклые стекла и прислушиваясь. Тишина. Незамутненная утренняя тишина. За все дни вынужденного домашнего заточения не было такой тишины. Да и вообще он здорово отвык от нее. Не краткосрочной, на час там или два, нет. А от такой вот — продолжительной по времени, затяжной. После монотонного гула турбинного цеха, ставшего за полтора десятка лет настолько привычным, что он долго еще звучал и за проходной ТЭЦ, тишина эта давила на барабанные перепонки, закладывала уши, словно ватными заглушками. В комнате с закрытыми на ночь форточками она казалась осязаемой, вязкой.
Но что это? Откуда?
Нет, показалось… Чуть слышное воркование воды в трубах отопления, едва приметное на слух взбулькивание лишь уплотняли, усиливали эту тишину. Но вот опять… Из заоконной белесой мути вновь донеслось: «Динь-дон… Дон-дон-динь…»
Если бы стоял жаркий июль, в этом перезвоне колоколец не было б ничего удивительного, обычное дело: коровы идут с ночного выпаса по росной приречной поскотине. Но ведь сейчас лишь апрель на ущербе, остатками снежного полога, его грязно-серыми лоскутами покрыты луга; и река, преждевременно разбуженная сбросом теплых вод с энергоцентрали, вся в крепких широких заберегах. И от понимания этой несовместимости, от неожиданности донесшихся колокольчиковых переливов рождались в душе щемящая грусть и неуловимый отзвук чего-то утраченного, давнего. Ощущение это ширилось, обволакивало Тюрикова все сильнее; и вот уже, казалось начисто забытое, полыхнуло на миг с прежним накалом и ушло, оставив лишь сожаление о невозвратности былого.
Такой же зыбкий перезвон колокольчиков-ботал Павел Евдокимович Тюриков, тогда просто Пашка, уже слышал однажды. Было это ни много ни мало, а лет тридцать назад…
Октябрь на исходе, грязный, неуютный. Пашка совсем недавно уехал из родительского дома, впервые попал в большой город, не подозревая еще, что уехал надолго, навсегда. Ритм новой, незнакомой жизни пока не захватил его целиком, и он постоянно был во власти шаткой раздвоенности. Исправно высиживал на занятиях, терпеливо осваивал первую в своей жизни профессию, а душой по-прежнему был в далеком заводском поселке, жил отголосками недавних мальчишеских горестей и волнений.
Тогда он проснулся так же рано и долго лежал недвижно в неуютном безмолвии холодного общежития. И на грани перехода от сна к пробуждению, в этом полувзвешенном состоянии, услыхал берущие за душу переливы колокольчиков. «Динь-дили-дон… динь-дилинь», — донеслось из дальней дали. Затихло. Повторилось снова. Через малое время Пашка пришел в себя, сбросил сонную отрешенность, оглядел комнату, четко представил себе: где он, и что вокруг. Даже подумал с необыкновенной ясностью: «Откуда звук? Близко даже трамваев нет. А тут перезвон». Но ни капельки не усомнился в том, что колокольчики, ему не приснились…
И вот теперь, спустя столько долгих лет, опять повторилось то же самое. Болезнь ли виновата в этом и затянувшееся из-за нее безделье или властный весенний позыв, что безоглядно увлек его в стылый еще апрельский лес, — Тюриков и сам толком не знал, да и не пытался докапываться до первопричины. Он никогда не был охотником. Так, постреливал изредка за компанию с приятелями из чужого ружья. Да и когда это было в последний раз… А тут наслушался от друзей рассказов взахлеб о брачной игре тетеревов, насмотрелся на сборы-приготовления, и его тоже неудержимо потянуло на ток. Ведь он ни разу еще не томился на исходе ночи в шалаше-засидке, не видел тягучего рассвета, постепенно блекнущих звезд на льдистом небе, не слышал клекота токующих краснобровых птиц.
Дальняя дорога по влажной, наполовину заснеженной земле на заброшенные таежные покосы, долгое ожидание утра, скрытное, напряженное сидение в тесном шалашике — все это сразу же дало о себе знать. Несмотря на меховые стельки и шерстяные носки, ноги в резиновых сапогах отпотели при ходьбе, потом сильно застудились, и разгулялся у Тюрикова застарелый ревматизм. Это все детство военное виновато, там начало болезни, в тех давних годах. Сколько часов набродили они по мелководьям в студеной реке! Переворачивали камни, древесные плахи, корье — кололи вилками усатых налимов. Мать жарила рыбу на маленькой сковородке, а то и просто в мелкой эмалированной тарелке — и это было немалым подспорьем в их летнем питании.
А сколько набегано босиком; сперва по майской холодной земле и до самого первого сентября!
Ревматизм этот вынудил Тюрикова в свое время переменить работу. Из-за него он оказался на энергоцентрали, прижился там и ничего уже не мыслил для себя другого. А теперь из-за этой болезни две недели ходил на процедуры и целыми днями томился один в пустой квартире, тоскуя по любимому делу, шумному цеху и своим товарищам.
Одиночество и незанятость, столь непривычные для Павла Евдокимовича, действовали на него тягостно, располагали к раздумьям — чаще всего неприятным и горестным. То, что вчера еще казалось пустяком, мелочью, не заслуживающей особого внимания, сейчас вырастало во что-то очень важное для него, затрагивающее чуть ли не суть всей его жизни.
Больше всего угнетало Тюрикова последнее письмо из родных мест. Дальняя, уже пожилая, родственница с деревенской обстоятельностью отписывала ему, как схоронили на старом могильнике, рядом с его отцом и матерью, тетку Елену, одиноко доживавшую последние дни в покосившемся флигельке во дворе их большого дома, где Павел провел два памятных года из рано закончившегося для него детства. В доме этом давно уже обитали чужие люди, младший брат, дольше всех живший в поселке, лет десять как покинул тюриковское старинное гнездо. И тетку Елену, самую старую представительницу их рода, схоронили тоже не вчера — больше месяца минуло с того дня. А родственница удосужилась почему-то лишь сейчас сесть за письмо и рассказала обо всем так, будто только что закончила приборку после поминального застолья. Писала, как обрядили тетку Елену, как распорядились оставшимся от нее скудным имуществом, кому что отдали и подали, кто был на могиле и кто пришел на поминки. Подробностей этих было так много, они так пришлись Тюрикову по живому, что он после чтения почувствовал только одно — жгучий укор. Все письмо, от первых поклонов до заключительных пожеланий здравствовать, явилось для него сплошным неожиданным укором. Он даже грешным делом подумал второпях, что родственница нарочно написала с запозданием, сознательно ударилась в печальные мелочи и подробности, чтоб разбередить его, Тюрикова, и заставить хоть чуточку пострадать.
Он сразу же получил телеграмму с указанием дня похорон. И ехать тут — всего ничего, вполне обернулся бы за два-три дня, но он не поехал. Дал ответное сожаление и успокоился. Оправдывал себя тем, что замещал в это время начальника-отпускника, дел было невпроворот, ставили один из блоков на профилактику, а сроки на нее до предела сжатые. Сговорчиво утешался еще и расхожей мыслишкой о бренности жизни, о том, что все там будем в свое время. Дай бог каждому дожить до теткиных лет. За восемьдесят протянула старушка, может, и немного радостей видела, да опять же не хуже кого другого отвела свой срок, и какой срок — грех жаловаться. Всем бы столько…
Нашлись и другие причины, менее важные, а в теперешнем его понимании и вовсе никчемные. Ничего б не случилось ни с ним, ни с производством, оставь он дела на несколько дней, зато до сих пор пребывал бы в согласии с самим собой, не мучило б его запоздалое раскаяние. Ведь не тетке, не тем редким родичам в поселке нужен был его приезд, как понял он сейчас, а прежде всего ему. И не только свежий холмик, последний, важен был сам по себе, но и те старые и не очень старые могильные, густо затравеневшие бугры с покосившимися крестами и пирамидками, под которыми покоился прах отца, матери, многочисленных теток, дядьев и старшей сестренки, умершей в детстве, задолго до его рождения.
Но уж не отработать назад, не исправить ничего, и смутное ощущение невозвратной потери, недовольство собой преследовали Павла Евдокимовича все эти дни.
Приглушенный звон колоколец, донесшийся неведомо откуда, заставил Тюрикова встрепенуться, сбросить с себя утреннее оцепенение.
Неожиданный звук повторился на мгновение, на малюсенький миг и исчез, неуловимый, растаял в весенней сырой тишине. Сколько ни вслушивался Павел Евдокимович, звук больше не возвращался.
Но до самого конца дня, до прихода со службы жены переливистые колокольчики все перекликались неслышно в его обостренной долгим одиночеством и болезнью памяти.
1
То лето, одно из первых послевоенных, запомнилось Тюрикову особенно.
Их большая семья жила скудно, впроголодь. С посадкой огорода кончилась картошка, а до новой было еще далеко. Да и до подножного корма — грибов и ягод — тоже надо было как-то дотягивать. Мать часто плакала, упрекала отца в безалаберности. А тот в ответ лишь отругивался да чаще прежнего зычно покрикивал на ребятишек. Он еще весной начал мудрить, по-своему соображать, как объегорить эту жизнь и оказаться не снизу, а поверх ее. И нашел вроде выход. Стадо коров в заводском поселке большое, а бойкого, надежного пастуха «обчество» в ту весну найти не могло. То слишком стар, то пьет запоями, то птица перелетная: в самый разгар сезона возьмет да и подастся в бега. Вот отец и позарился на сытую жизнь. До поры до времени променял свой плотницкий топор на пастуший кнут, или витень, как по старинке часто еще называли его в те годы.
Уж что-что, а плетеный витень тот надолго запомнился Пашке: крепко ожег им батя за непослушание. Ишь ты, вздумал перечить: коров ему, видите ли, не хочется пасти! И еще бы больше досталось, да, как всегда, заслонила собой мать. Обхватила Пашку, притиснула к себе, закричала недобрым голосом: «Опомнись, отец! Лучше меня стегай…» Пашка в тот миг на мать же и обиделся больше всего. Что, он маленький, что ли? Как курица-парунья над цыпленком! Он уж все-таки окончил семилетку… Вывернулся Пашка из материнских рук, отскочил в дальний угол ограды, где были составлены шатром короткие жерди, прикрылся одной из них. Или слова матери на отца подействовали, или Пашкин вид: стоит набычившись, в руках жердина наперевес, — только выругался отец, сплюнул, швырнул витень под навес и ушел в дом.
Пашка не посмел за ним, убежал в огород. Невидяще миновал борозду меж насыпных гряд, приткнулся подле бугристых корней березы и неожиданно для себя заревел. Стыдно было ему, презирал он свою слабость — аж хватил кулаком затравеневшую землю, замотал головой, но слезы катились и катились по щекам. Пашка слизывал их и судорожно сглатывал.
Шут с ним, ходи отец в пастухах — Пашке в общем-то наплевать. Хоть и не очень красно пастушье дело, особенно среди заводских рабочих семей, пусть некоторые с открытым пренебрежением относятся к нему, да не в этом соль. Вон у некоторых отцы еще почище — один «золотарит», разъезжает на вонючей бочке и то ничего. Горько было оттого, что с первых дней каникул, нисколько не побегав на воле, приходилось идти в подпаски. Ну, поговорил бы отец, объяснил, так нет, сразу схватился за ременный витень.
Пашка знал, что семья нуждается, а он самый старший из подрастающих в доме «мужиков», но легче от этого не было. Он искренне оплакивал свою судьбу и еще сильнее растравлял себя. Огромным и неизбывным казалось Пашке его мальчишеское горе.
Чуть слышно шелестела над ним береза — не то успокаивала, не то осуждала. Старая береза, в два обхвата, с корой шишковатой, распоротой трещинами. Пашка сразу облюбовал ее, как приехали они из районного городка в этот старинный дом. Здесь, под березой, он готовился к экзаменам. Здесь страдал вместе с князем Мышкиным, преждевременно, после шестого класса, взяв в руки книгу Достоевского. С героями Жюля Верна отплывал отсюда к далеким таинственным берегам. И здесь же томился от того непонятного, что происходило в нем, мучительно и сладко бродило, пузырилось в каждой жилке, оборачиваясь подчас неудержимым и неясным зовом. Сюда приносил он свои невысказанные обиды, которых почему-то накапливалось все больше и больше.
Сам не замечая этого, Пашка за последние полгода стал очень мнительным. Пустячные душевные болячки нередко вырастали у него до трагедий. Обычные внушения родителей, их всевозможные вполне нормальные ограничения в свободе действий он воспринимал как ущемление своей самостоятельности, с колючей подростковой обидой. Часто ему казалось, что над ним насмехаются, не так смотрят, ведут о нем нехорошие разговоры. Раньше за ним не водилось особой драчливости — естественная мальчишечья задиристость, а тут вдруг стал кидаться на кого попадя, даже сильнее себя, подчас нарываясь на соленые зуботычины.
2
Подтаивали в затишках, леденели дороги. Поджаристым блином круглилось мартовское солнце. Несмотря на скудное житье, потихоньку гуляла в округе масленица.
С дружками-приятелями Левкой и Семкой катался Пашка с Пестеревской горы по длинному трактовому спуску. Санки у них — что твой Конек-Горбунок! Левка, конечно, расстарался, достал у заводских старожилов. Стародельные санки — узкие, длинные, круглое сиденье обито потертым плюшем, понизу кисточки с бахромой. Полозья тонкие — два конька, кованные из металла. Их так и называли по старинке — кованки.
Славно катались, пока не появился великовозрастный парень, ученик из сапожной мастерской Петька, прозванный почему-то Тырчей. Может, от слова «тыриться»?
Пашка стоял внизу, под горой, ждал, когда скатятся Левка с Семкой. Они уж совсем было наладились: Левка растянулся вдоль кованок, в руках специальные стальные бороздилки с деревянными рукоятками. Семке осталось лишь разогнать санки и с разбегу усесться поверх Левкиных лог. Пашка на секунду отвел глаза от них, потом глянул: что такое? Целая свалка на горе. Петька раскидал ребятишек, надавал им подзатыльников и покатил вниз, широко растопырив ноги в новеньких сапогах и победно что-то выкрикивая.
Заходило все ходуном перед Пашкой. Завертелось радужным колесом солнце, накатанный льдистый тракт ослепил глаза, стал расплывчатым, раскидистые деревья по обочинам зашевелились, сплелись голыми ветками. А тут еще стайка девчонок проходила мимо, кажется, из параллельного седьмого «б», — Пашка этого толком не разглядел — и с ними, как нарочно, небезразличная ему одноклассница Верка Кутова. Прыснули в рукавички, хохотнули, подталкивая друг дружку. Что с ним произошло, Пашка и сам не понял. Сунул руку в карман, и под варежкой уже тяжело холодит ладонь рукоятка. Это свинчатка такая, круглая, фигурная, отлитая в формочке для печенья, в отверстия по бокам продета широкая резинка, чтоб плотно держалась на руке. Пашка носил ее на всякий случай, по привычке. В городке, где они жили раньше, парни постарше завели такую моду в войну — свинчатки, кастеты, а кто и ножичек самодельный для форсу. Ну и пацанва помоложе обезьянничала.
Не успел Тырча подняться с кованок, налетел на него Пашка петухом. Хлесть набрякшей рукой сбоку: не то по щеке, не то по уху.
Тырча аж на бок завалился, затряс очумело головой. Санки опрокинулись ему на ноги. Тут Левка с Семкой подскочили, давай подтыкать Петьку-Тырчу под бока. Растерялся, что ли, Тырча — не похоже на него было: отбивался вяло, пытаясь подняться на ноги, выкрикивал плаксиво:
— А-а! Трое на одного, да? Лежачего, да? Кастетом… — И заматерился, длинно, путано, часто шмыгая носом.
Пашке вдруг стало нехорошо, мерзко. Он какое-то время стоял, растопырив опущенные руки, потом отвернулся, сдернул варежку вместе с рукояткой, незаметно швырнул горячий кругляш в снежный отвал. Левка с Семкой оставили Тырчу.
Тот сразу кинулся к Пашке.
— Ососок, кажи кастет или что у тебя там! Кажи, говорю. За это знаешь…
Пашкин пороховой пыл выгорел окончательно. Он нелепо тянул к Тырче руки с зажатыми в пальцах варежками.
— На… на… гляди. — Поворачивался то одним, то другим боком, подставляя карманы кургузого ватничка. — Проверяй…
— А ну вас! — опять заматерился Тырча и пошел, потирая ухо. По дороге он все-таки не выдержал, обернулся, погрозил издали кулаком:
— Ладно, чинарик, ты у меня умоешься!
— Что, правда, кастет был? — суетился простодушно Семка, еще не остывший от возни.
Пашка молчал, отводя глаза.
— Отстань, не приставай. — Левка легонько хлопнул Семку по лопаткам, понимающе посмотрел на Пашку. — Пошли, что ли?
Кататься всем расхотелось.
Ходко шли дни, отсекая вчерашнее, заполняя жизнь новизной. Апрель вытопил снега по угорам. Нагретые проплешины дружно взялись зеленью. Пашка уже забыл мартовскую стычку. Видел Тырчу несколько раз издали, и ничто не шевельнулось в нем: ни сожаление, ни боязнь встречи. И вдруг столкнулся с ним нос к носу в садике за старой церковью — мастерскими ремесленного училища.
Тырча был не один. Еще два парня из ремеслухи. Пашка остановился. Страха не было. Лишь до предела обострился слух. Даже шуршание грубошерстных шинелей рэушников не ускользнуло от его внимания. Парни заходили с боков, и под их ботинками в подмерзших к вечеру лужах со звонким хрустом дробились льдинки. Тускло отсвечивали на шинелях форменные пряжки.
— Так это и есть тот герой. Герой кверху дырой, — услышал Пашка. Успел подумать: «Только б не пустили в ход бляхи». И принял первый удар. Он пришелся скользом по склоненной голове и сбил шапку.
Пашка не сопротивлялся. Плотно сжав зубы, он прикрывал лицо руками, увертывался, не давал свалить себя с ног. Когда у него носом пошла кровь, парни отстали. Боли Пашка не чувствовал, только тупое безразличие ко всему. В ушах глухо гудело. Он постоял, запрокинув голову, потом подобрал шапку, прополоскал в луже руки, утерся. И лишь тут отметил про себя, что Петька-Тырча, кажется, так ни разу и не ударил его. Стоял в стороне… Наслаждался местью, старался ничего не пропустить? Или пожалел? И так двое против одного, да и постарше, посильнее.
Жалостливые причитания матери, грубые насмешки отца — все перенес Пашка. Предстояло самое трудное — школа. Нос у него вспух, глаза заплыли в окружении радужных кровоподтеков. Можно было не ходить на уроки, но Пашке, как сказанула рассерженная мать, словно шлея под хвост попала. Пойду — и все!
Класс встретил его недоуменной тишиной. Потом пошло-поехало: девчоночьи соболезнующие взгляды и хихиканье, подначки парней, их фальшиво участливые расспросы. Конец всему положил Левка.
— Хватит! — хлопнул он крышкой парты. — Если кто хочет позубоскалить, обращайтесь ко мне. Ясно?
И Семка, маленький тщедушный Семка, тоже встал, развернув плечи и дерзко поглядывая на всех: и он, мол, кое-что значит.
После Левка только и опросил:
— Тырча?.. Ладно, вернем должок. Устроим!
— Не надо, — устало сказал Пашка. — Мы с ним квиты.
3
Повезло Пашке на друзей в этой школе, крупно повезло. Два года — неразлучной троицей, два года, как один день, — всегда вместе. Неизбежные и скоротечные размолвки проходили безболезненно, не выливались в серьезные разногласия, а, наоборот, казалось, лишь укрепляли тройственный союз. В школе, как должно было случиться по обыкновению, их не называли ни тремя мушкетерами, ни триумвиратом — никак. А могли бы что-нибудь придумать: поводов для этого они давали немало. Ну, хотя бы на худой конец — «три пирата».
Это они отчудили в шестом классе на школьном бал-маскараде. Поветрие какое-то захватило тогда всех троих. Начитались книжек и бредили морями, путешествиями. Семка раскопал у какой-то родственницы несколько десятков выпусков жюль-верновских романов. Тоненькие невзрачные книжонки на серой оберточной бумаге, в мягких, тоже серых переплетах, издательства «Земля и фабрика». Прочитали их все — от корки до корки. А потом еще и «Остров сокровищ» Стивенсона, другие книги о «джентльменах удачи». И заболели этим. Когда стали думать, кем нарядиться на новогодний вечер, единодушно решили: пиратами. Необычно и неожиданно.
Левка к тому времени вычитал в одном из довоенных детских журналов, как самому делать маски из папье-маше, и закипела у них работа.
Повозился Пашка со своей масочкой до одури — самая трудная вещь во всем костюме. Средь зимы надо было достать хорошей глины, замесить ее с небольшой добавкой песка, вылепить на дощечке-основе человеческое лицо своих размеров. При сушке болванка эта трескалась, кололась до самого основания, распадалась на отдельные куски. То ли глина не та, то ли песку многовато — попробуй пойми. До всего пришлось доходить на ощупь, делая слепок за слепком. Потом тот же Левка помог. Кто-то, видимо, ему подсказал, а может, снова в книжке вычитал. Оказывается, перед сушкой поверхность формы надо натереть густо разведенной золой — своеобразным цементирующим составом. Дальше уж легче пошло… Нарви мелкими клочками бумаги и клади на форму слой за слоем до нужной толщины. Первый слой, на глину — мокрую бумагу, а затем уж на клейстере из картофельного крахмала. Высохла маска, легко снялась с формы — подрежь неровности, загрунтуй, раскрась. Посмотреть любо-дорого!
Левка, правда, хитрец этакий, все равно их с Семкой обскакал. Ну и выдумщик! Уговорил брата — тот чуть помоложе его — потерпеть тридцать-сорок минут. Вылепил маску прямо на его лице, сразу же снял влажной, подбил снизу ветошью, чтоб не просела, и так высушил. Маска у него получилась самая живая.
О приготовлениях не знала ни одна посторонняя душа, поэтому на бал-маскараде они прошли коронным номером. Девчонки восторженно взвизгивали и ахали, мальчишки смотрели с завистью. Еще бы! Пашка сам собой восторгался, осмелел и разошелся вовсю, что с ним случалось редко. Просторные шаровары, старенькая тельняшка с закатанными рукавами — одолжил у соседа, бывшего моряка. За широким кушаком кривой нож-ятаган, выструганный из деревяшки и раскрашенный. В руках пистолет с раструбом на конце ствола. На голове красная косынка, повязанная концами назад. Наискось маски по глазу — черная перевязь. Все, как на картинке! И песню они рванули во все лёгкие, старинную пиратскую: «Пятнадцать человек на сундук мертвеца, йо-хо-хо, и бутылка рома…» С притопываньем, с приплясываньем. Распорядитель бала, молоденькая учительница, кое-как утихомирила их.
В общем, были героями вечера. А вот премию получили лишь третью — по коробке цветных карандашей. Первая досталась привычной уже не то Снегурочке, не то Василисе Прекрасной. Пашка воспринял такое решение с кровной обидой. Потом только дошло до него, что пиратам первых премий не дают. Пиратам и — премия! Нелепо. Конечно, лучше дать светлой Снегурочке… А Левка, тот рассудил по-своему:
— Маханя это все. Ее работа. Пока вы со мной, никогда не будете первыми.
Маханя, маханка — иначе Левка при ребятах не называл — это мать его, директор их школы Антонина Федоровна.
Шебутной был Левка и упрямый в пустяках. Находило иногда на него. Учел горький опыт и настоял-таки на своем. На другой год, в седьмом уж классе, подбил ребят нарядиться тремя богатырями. Маски ладить не стали, наклеили лишь усы да бороды из кудели. А вот над снаряжением потрудились на славу. Фанерные гнутые щиты с набойками из блестящей баночной жести. Шлемы из папье-маше. Картонные панцири, тоже сверкающие фольгой и жестяными обрезками.
Не устояло жюри перед знаменитыми русскими воинами: богатыри — не пираты… Больше всех радовался Левка, ходил гоголем. Даже пришлось по-свойски одернуть его слегка. Так уж было у них заведено и раньше: не таиться, высказывать напрямик, помогать другу. И радости, и огорчения — на всех троих.
И первый Пашкин пастушеский день не обошелся без дружеского участия ребят.
4
Не успело низкое солнце разогнать туман над заводским прудом — остатки его еще скользили по гладкой воде, медленно таяли, расползались по густым зарослям рогоза, — как задудели призывно пастушьи рожки в обоих концах поселка. Отец торопил, покрикивал на Пашку, а у того, как на грех, не навертывалась толком портянка на ногу. То на пятке тонко, то пальцы вылазят наружу. Отвык за зиму от лаптей. Да и, правда сказать, не больно часто носил их летом, лишь по малину в дальние лесосеки за семь верст да по грибы. А теперь это повседневная обувка для него. Нравится не нравится — иного не придумаешь. Кое-как справился Пашка с онучами, крест-накрест перевязал оборами ноги выше щиколотки и, сонный еще, встрепанный, кинулся догонять отца, на ходу надевая через плечо холщовую сумку с краюшкой черного хлеба.
Звякали кованые кольца на калитках, гремели засовы, поскрипывали ворота. Коровы лениво выходили из дворов, мутно оглядывали улицу, коротко взмыкивали. Хозяйки привычно кланялись отцу, с интересом осматривая Пашку.
— Что, Ерофеич, помощничка ведешь? Дело… Все лучше, чем по улицам без толку гонять.
— Ты уж, Пашенька, посмотри за моей Красавой, — ластилась тетка Наталья. — Она у меня смиреная. Третьего дня какая-то бодливая зараза вон как холку ей распорола. Догляди, милок, и я уважу тебя ужо…
— Смиреная, — тихо ворчал отец, чтобы не услышала соседка. — Не корова — черт комолый. Рогов нет, а первая норовит кого-нибудь лбом поддеть. Не то в бега ударится и других сманит за собой.
Пашке неловко было от внимания, от необычной своей роли. Он чувствовал, что краснеет, не знал, куда деть ничем не занятые руки. Потом уж подобрал в заулке длинную вицу, стал помахивать ею, покрикивать на коров, постепенно отвлекся, начал обвыкать. Да и улицы пошли чужие, люди малознакомые — на душе вольней.
Чем дальше опускались они проулками к пруду, тем больше прибывало коров. А справа и слева все явственнее приближалась короткая погудка рожков. Это еще два подпаска шли от своих домов, собирая попутно поселковое стадо.
Отец забежал ненадолго в один из дворов, вынес две поллитровки молока, сунул одну Пашке.
— Это тебе на день. Сегодня ихняя очередь нас поить.
На плотине за первым, главным, прорезом, поодаль от заводской проходной ждали с коровами те, кто жил далеко в стороне от пастушьих путей. Сбилось тут разномастное стадо, слилось в единый гурт и пошло, взбивая слежавшуюся за ночь пыль. Хлопанье кнутов, окрики пастушат, разноголосое мычание, перезвон колоколец-ботал: «Динь-динь-динь… бом-дон-дон», — все слилось, перемешалось, окончательно разбудив сонную округу.
Подпаски, Толяс с Зиновием, попросту Зинкой, были мало знакомы Пашке. Оба — безотцовщина, школу бросили еще до приезда Тюриковых в поселок. Зимой подрабатывали учениками в артели жестянщиков, а по весне потянулись на вольные хлеба. Самостоятельные пацаны, года на два старше Пашки. На него они вроде и внимания не обращали. Так, незаметно, искоса, поглядывали, примерялись, щеголяя грубыми словечками, присказками, награждая строптивых коров «ласковыми» названиями. Отец, хотя сам не был матерщинником, не одергивал их и Пашке не досаждал поучениями. Молча шел позади стада, сжав в тяжелой руке смотанный на рукоять длинный витень.
Коров они направили вправо от пруда по тракту, ведущему к старинной пристани Борки. Загнали стадо в разреженный массив неподалеку от дороги. Слева лес этот примыкал к небольшой речке Куликовке, справа его обрезала широкая вырубка. Толяса с Зинкой отец оставил караулить на дороге в нижней части просеки. Пашке же наказал через некоторое время подняться в ее дальний конец и не допускать коров в глухие леса. Сам, не мешкая, ушел вдоль выруба в речной угол массива.
— Чудно! — хмыкнул Толяс и покосился на Пашку. — Я-то думал, отец твой нас с Зинкой туда пошлет.
Пашка только сейчас понял, что он косит глазом не нарочно — это у него постоянное, природное.
— Как ино, — подхватил Зинка. — И я тоже так ждал, Родимому сыночку — местечко получше. А он тебя в самую даль выпер. Так нам еще можно жить.
— Ладно! Ты… — прикрикнул на него Толяс, видимо недовольный его открытым выражением радости. — Не шлепай… — Достал из-за пазухи матерчатый кисет, как заправский курильщик, ловко свернул ладную цигарку. Зинка тоже потянулся к кисету, скрутил тонюсенькую «козью ножку».
— Балуешься? — подвинул Толяс кисет к Пашке.
— Не-е, — протянул тот, хотя изредка покуривал с Левкой, когда удавалось достать настоящие папироски. Протянул так, словно ягненок проблеял, и сам себе не понравился. Не так надо было, по-другому… Засмолить вместе с ребятами на равных. Авось сближение пошло бы скорей.
— Где ему! — поддел Зинка. — Папаня унюхает — врежет, отшибет охотку-то.
Толяс не поддержал его подначки, внимательно поглядел на Пашку.
— Чё, семилетку закончил? А дальше куда? В ремеслуху?
— Не знаю еще, — соврал Пашка.
— Ну-ну, учись, — снисходительно разрешил Толяс. — В начальство выйдешь, после будешь командовать нами. Может, когда вспомнишь, как пастушили вместе.
Вроде бы ничего и не делал Пашка, а убегался, уморился за день. Просека длинная, широкая. Одну корову завернешь, вторую. Туда-обратно ходка — целый километр. Сколько к вечеру-то набежало их! А потам загонка, прочесывание леса от дальней кромки до самого тракта. Наконец собрали все стадо, погнали домой. Задымилась дорога, густо потянуло взбитой пылью, коровьими лепехами, парным молоком. Одна пеструха с крутыми лоснящимися боками — Пашка ее еще днем заприметил — нагуляла такое вымя, что еле-еле вышагивала, задние ноги выбрасывала широко, раскорякой.
Отец шел чуть впереди, сбоку стада. Все трое подпасков сзади. Ребята явно торопились, подгоняя замешкавшихся. Особенно доставалось грузной пеструхе с налитым выменем. Толяс нет-нет да щелкнет ее бичом. Потом разозлился, кинулся за ней с криком. Она шарахнулась от него вприпрыжку, неловко взлягивая. Вымя тяжело забултыхалось, из набрякших сосков брызнуло молоко, выбивая в пыли неглубокие лунки.
Пашка поначалу растерялся, потом подскочил к Толясу.
— Озверел, что ли!
— А тебе чё? Вот перепояшу витнем. Заступник! — окрысился Толяс. — И бати твоего не испужаюсь. Тоже мне…
— Брось рыпаться, — заступился за Пашку Зинка. — Чего ты в самом деле?
Толяс недобро глянул черным глазом на них обоих, сунул кнут под мышку и направился на другую сторону дороги. Так и шел молча до самой плотины, ни на что не обращая внимания. С нарочитым безразличием потягивал самокрутку да фасонисто циркал сквозь зубы себе под ноги.
А Пашка снова мысленно выговаривал себе за глупое поведение. И чего ему надо было соваться куда не просят. Будь она неладна, эта корова! Чужая ведь, не своя. Стоит ли из-за нее в первый же день ссориться с Толясом. Он и без того вон какой: хмурый, насупленный. От такого чего угодно можно дождаться…
Недолго корил себя Пашка. До середины плотины дошли, глядь, дружки его сидят на рубленых клетках-ряжах. Ряжи эти уже подгнили местами. Волны вымыли из них гальку с песком, и в глубоких промоинах, да и на чистой воде возле срубов, хорошо ловились ерши да окуни. Особенно по вечерам так клевали, что успевай забрасывать. Вот и сейчас, наверное, тешат себя рыбалкой Левка с Семкой, отводят душу.
Но ребята и не думали рыбачить, не было у них удочек в руках. Сидели, болтали ногами, в воду поплевывали, словно нарочно поджидали Пашку. Поздоровались небрежно и пошли рядом, не расспрашивая ни о чем. Семка взял из Пашкиных рук вицу, как заправский пастушонок, стал подстегивать отставших коров. Так и шли вместе до самого главного прореза, где хозяйки встречали своих буренок-кормилиц. Тут Левка хитро подмигнул дружкам и скатился с откоса.
Внизу под берегом, возле самого сливного моста гудела электромотором, ширкала жерновами мельница. Со всех окрестных колхозов — а вокруг поселка их было с пяток: что ни деревня, то колхоз, — мололи здесь зерно. И ребята нередко паслись вокруг. Рискуя нарваться на подзатыльник, ухитрялись схватить на помосте под лотком-конусом, где насыпали мешки, горсть-другую муки. Вкусная она была, еще парная из-под жерновов, пахучая. Набьешь ею полный рот — что тебе каша-заваруха!
Отец не стал торопить Пашку домой, один погнал и свою коровенку, и соседских с улицы. Остались Пашка с Семкой вдвоем. Семка тут только робко, с оглядкой — чувствовалось, как он подбирает слова, — спросил:
— Ну как? Ничё… Можно пасти?
— Пока ничё, — в тон ему ответил Пашка. — Не знаю, как в жару будет. Теперь прохладно — ни комарья, ни паутов.
— Я как-нибудь соберусь с тобой, отпрошусь у матери. Не заругает твой отец?
— Да ты что! — заторопился Пашка, чувствуя, как что-то ласковее встрепенулось у него внутри. — Конечно, нет. Какой разговор.
Тут и Левка подоспел. Встрепанный больше обычного: резинка в его фланелевых шароварах ослабла, опушка съехала на живот, рубаха задралась, пупок наголе. А сам довольный, улыбка во всю рожу, вокруг рта белые мучные усы. И в руках полная кепка.
— Живем, ребя! Давай отсюда в клубный садик.
Весь вечер не покидало Пашку хорошее настроение. Уже засыпая под тяжелым тулупом в чулане, он вспомнил Левкину озорную физиономию и мысленно сказал сам себе, словно спокойной ночи пожелал: «Живем, ребя!»
5
Каждый день спозаранку, оглашая улицы новеньким пастушьим рожком, Пашка вышагивал рядом с отцом, собирал стадо. Он часто встречал знакомых пацанов с удочками, отправлявшихся пытать переменчивое рыбацкое счастье, но уже не смотрел им вслед с прежней болью и тоской. Свою занятость, прочную прикованность к повседневной работе стал переносить довольно спокойно. И заманчивые россказни соседских мальчишек и одноклассников со временем уже не вызывали в нем зависти. Он постепенно смирился с мыслью, что настоящая бурная ребячья жизнь идет мимо него, стороной.
Трудней приходилось, когда стадо возвращалось домой. Каждое такое возвращение Пашка переживал как мучительную пытку, На плотине в урочный час коров встречали чаще всего не придирчивые хозяйки, а их шустрые помощницы-девчонки. Среди них было много знакомых. С ними Пашка бегал в школу, сидел в классе, проводил пионерские сборы. Давно ли они таскали этих девчонок за косы, могли дать под бок чувствительного тычка или припечатать сумкой по худеньким лопаткам… Теперь девчонки стали не те.
Вон попробовал было Пашка по старой памяти побороться с соседской Женькой — и ничего у него не вышло. Женька — озорная, пацан пацаном, вечно с ними вместе: и в сыщики-разбойники играть, и кучу малу громоздить. В обиду себя не давала, по-взаправдашнему отмахивалась от обидчиков. В шутливой схватке Пашка раньше не раз валил ее на землю и накрепко прижимал, не давая вывернуться. А тут вдруг ничего не получилось. Женька бросила его самого. И раз, и два. Пашка уж не рад был затеянной возне, уходил от борьбы, растерянно отпихивался от разгоряченной Женьки, не понимая, что это такое с ним. И Женька уж недоуменно поглядывала на него, дразняще хихикала, подзадоривая: чего, мол, скис? А Пашка и сам толком не знал, отчего он не может побороть Женьку. Только они сойдутся вплотную, только попытается Пашка обхватить ее покрепче, стиснуть изо всех сил, только почувствует необычную мягкость на своей груди — куда и сила уйдет, исчезнет сноровка. Тело становилось непослушным, обмякало, руки расслабевали, и он летел, словно земля сама притягивала его к себе…
С этими повзрослевшими девчонками прошедшей зимой после уроков мальчишки вовсю разучивали танцы. Еще неумело, краснея при каждом неловком шаге, пытались кружиться на школьных вечерах. А когда по праздникам собирались у кого-нибудь дома без родителей на невинные вечеринки, после чая и танцев под хриплый патефон крутили бутылку на полу и несмело, целомудренно целовались.
Ах, как хотелось Пашке, чтоб раскрученная его рукой бутылка всегда поворачивалась горлышком к Верке Кутовой! Как больно было ему, когда ей выпадало целоваться с другим.
Почему он потянулся именно к Верке, Пашка не мог объяснить даже себе. Наверное, потому, что в ней было то, чего не хватало ему: бойкость, непринужденность, подкупающая распахнутость, умение так вот, запросто выйти перед целым залом зрителей, прочитать стихи, спеть или сплясать.
Вообще-то Пашка сам, пожалуй, не обратил бы на нее внимания. Была она неброской внешности: маленькая, с коротко стриженными рыжеватыми волосами. Не то что у некоторых — коса вдоль всей спины! И черты лица мелкие — остренький нос, тонкие губы. Отличала ее от других необычная смуглота. «Черномазая», рассердившись, обзывали ее мальчишки.
Верка сама стала выделять Пашку среди других. Ей было все нипочем. Она даже хотела пересесть к нему за парту, когда он оказался без соседа. Но тут Пашка, больше из-за боязни ребячьих пересудов, отстоял свою независимость — откуда духу набрался! — и вдобавок нагрубил ни в чем не повинной девчонке.
Пашка читал, пожалуй, больше всех в классе. Читал много, и вразброс, что под руку подвернется. К тому времени позади были и «Спартак» Джованьоли, и «Тихий Дон», и «Война и мир», и особенно поразивший, взволновавший его «Идиот» Достоевского. Верка, особо не увлекавшаяся чтением, вдруг стала брать у Пашки книги, советоваться с ним, рассказывать о прочитанном. Она даже записалась в клубную библиотеку, где Пашка числился активистом, и вместе с ним помогала библиотекарше оформлять выставки, подклеивать порванные книги.
Пашка уже не мог представить себе жизни без этой только-только народившейся дружбы, без шустрой Верки, без ее смуглого подвижного лица. И вдруг — всему конец! Так, во всяком случае, думал сам Пашка. Ему казалось, что Верка станет сторониться, избегать его, хотя, стыдясь своего замызганного вида, всячески избегал ее сам. Возвращаясь домой, слезно молил несуществующего бога, чтоб среди встречающих стадо не было Верки. А сам страдал, впервые по-настоящему страдал оттого, что в жизни у него все складывается не так, как ему хотелось.
6
Муравейник этот возле Борковского тракта Пашка, видел и раньше, но как-то не приглядывался к нему. Все недосуг, да и дни пролетали в беготне по дальнему краю леса или в верхнем конце выруба.
А тут выпало дежурство на тракту, точнее, сам Пашка попросил об этом отца. В тот день ему необходимо было находиться здесь.
Муравейник, видимо, только складывался, грудка из ржавых хвоинок и прочего лесного хлама еще не достигла верхушки невысокого пня. Потемневший от времени обомшелый срез его дырявили широкие ходы. Но было их немного, пень еще выглядел прочным, хотя с одного краю на нем вовсю зеленел кустистый кукушкин лен.
Пашке захотелось подкислить во рту, попробовать «мурашиного сока». Он сломил тонкую веточку, ошкурил ее, помусолил и положил на холмик возле пня. Муравьишки бестолково суетились, бегали взад-вперед поверху своего жилища. В их порывистых движениях, частых перебежках, кружении на одном месте трудно было разглядеть что-нибудь целенаправленное, и Пашка подивился: как они ухитряются согласно жить в таком множестве, слаженно работать и поднимать свой муравейник на целый метр, а то и выше? Облизав терпко-кислую веточку, положил ее обратно и стал разглядывать поверхность пня. Его внимание привлекла муравьиная потасовка — целая куча мала.
Приглядевшись, Пашка увидел в центре подвижной, шевелящейся свалки крупного, темного, почти черного муравья. Лежа на боку и поджав под себя вздутое брюшко, он отбивался от более мелких собратьев. А те отпихивали, подминали друг друга, дергали большого муравья из стороны в сторону и, несмотря на кажущуюся бестолковость действий, волокли его к темному отверстию лаза внутрь пня.
Пашку возмутило такое грубое насилие, и он прутиком стал разгонять мелких муравьев, чтобы освободить большого. Но те держались так цепко, что конец прутика передвигал целиком всю кучу малу. С трудом Пашке удалось высвободить толстобрюхого. Тот бросился бежать с пня вниз. Но уже другая многоногая рыжая масса навалилась на него и потащила в один из внутренних ходов. И тут Пашка заметил, что большой муравей не один. На срезе пня враз бурлили схватки еще в двух местах. У одного из пленников с темным блестящим брюшком Пашка разглядел крылышки, вернее, одно крыло — встрепанное, прозрачное, несуразно маленькое для такого крупного мураша. Засветилась догадка: может, в муравейнике творятся семейные, совершенно обычные дела, и вмешиваться в них не стоит. Но любопытство пересилило. Пашка освободил одного из великанов, подстраховывая прутиком, помог миновать все поселение, «пас» его до самой земли, до спасительных травяных джунглей. Но тот, дав небольшой круг, снова упрямо полез в муравейник.
Пашка был удивлен и рассержен: что за самоубийство?! Хлестнул расстроенно прутиком по пню и отвернулся. «А ну их к ляду! Еще своих прокараулишь из-за такой ерунды».
Он действительно мог проворонить одноклассников. Едва залег в канаву, спрятавшись среди густых сосенок, — на тракту за поворотом послышались голоса. А вот и сами ребята с учителем ботаники и зоологии впереди — длинным, носатым, прозванным Паганелем. Он, конечно же, что-то рассказывал на ходу. Иначе и быть не могло, ради этого, наверное, и задуман поход. Левой рукой Паганель прижимал к груди целую охапку зелени и цветов, в правой у него тоже был какой-то зеленый кустик. Он размахивал им, жестикулировал, смешно вертел головой, сверкая толстыми стеклами очков. Школьников собралось немного, от силы треть двух седьмых классов, да и те не все сгрудились возле Паганеля. Вот Верка, на удивление, не отставала от него. С интересом заглядывала снизу вверх, иногда забегала вперед и оборачивалась. Когда только успела полюбить ботанику!
У Пашки тонко заныло в груди — и сладостной и горькой была эта боль. Чего только не отдал бы он за то, чтобы шагать сейчас среди одноклассников! И вовсе не нужен ему Паганель с его травками-листочками. Лишь бы Верка была рядом, лишь бы слышать ее дыхание, видеть блестящие глаза… Пашка явственно представил себе, что он возле Верки, и загрустил еще больше. Как же он пойдет вместе с ней, близко, ненароком касаясь ее то плечом, то рукой? Не получилось бы такого на самом деле. Ведь дружки его отстали от общей группы, идут себе наособицу, толкуют между собой. И ему нельзя было бы отойти от них…
Семка по такому случаю, ради дальней дороги, вырядился в сапожки — это ему брат привез из Германии. На спине настоящий солдатский вещмешок — тоже брата. Хоть в этом счастливый Семка, а вот у Пашки старший брат еще в первый год погиб на войне.
Левка, как всегда, в прорезиненных тапочках, неизменных шароварах. Свободные взмахи длинных рук, вылезших из маломерной курточки, нечесаный хохолок надо лбом придают ему вид уверенный, озорной. Шагает Левка налегке: видимо, сунул свой узелок в Семкин вещмешок, договорились нести поочередно.
Не быть сегодня Пашке со своими, и нечего тешить себя мечтами — только зря душу травить… Заикнулся он было матери о предстоящем походе на пристань Борки. Та жалостливо поглядела на него, присела рядом, неловко погладила по руке.
— Потерпи, Пашенька. И без того у меня все сердце изболелось. Не пустит отец — и разговора не заводи. Только на грех наведешь. Вон какой он дерганый.
Пашке и самому не больно-то хотелось отпрашиваться у отца. Не затухла старая обида. Хорошо еще помнилась не такая уж далекая ременная «беседа» с ним в начале пастьбы: и витень, и злые отцовские глаза, и тяжелая, набрякшая рука. А тут еще Зинка прихворнул, второй день маялся животом, знать, не впрок пошли корешки полевой морковки, стебли дикой редьки, молодые пиканы и прочая лесная зелень. Погоревал Пашка и еще больше затаился в себе. Нарочно, как чужой, старался держаться в стороне от отца, согреваясь лишь мыслями о недалеком уже и, верилось, счастливом времени.
В поход этот Пашке хотелось не просто из-за веселой прогулки с друзьями и желания побыть возле Верки. Он ни разу не бывал на Каме — по рассказам, большой полноводной реке. В глаза не видывал настоящего парохода — только на картинках да в кино. Даже паровоз, железная дорога были Пашке в диковинку — за всю свою пятнадцатилетнюю жизнь не приходилось ему выезжать далеко. Ну, ладно, паровоза не видел — полбеды. А вот река с некоторых пор волновала Пашку всерьез, стала желанной, заманчивой.
Это все Левка опять! Первым высказал вслух то, что таилось, несмело вызревало в душе и у Пашки, и у Семки. В середине зимы приезжал на побывку знакомый парень, курсант речного училища. Ох и порассказывал он всякой всячины — одно другого интересней. А ребята и без того уже были захлестнуты морем. Но оно далеко, а река тут, рядом. Вот Левка и предложил податься всей троицей в училище.
Пашка враз согласился, обрадовался даже: ему давно хотелось вывернуться из-под отцовской руки. И Семке подходило такое. Отец у него погиб еще на финской войне, мать часто болеет. Трудно жить, когда работает по-настоящему лишь старший брат. Ударили они тогда по рукам, поклялись не отступаться от задуманного.
Семка с Пашкой все сделали, как договорились. А вот Левка, закоперщик, спасовал. Правда, его самого, в общем-то, винить было нельзя. Пришел он к ребятам с поникшей головой, расстроенный до слез. Только самолюбие не позволяло выказать их дружкам.
— Маханя — ни в какую! И свидетельство под замок упрятала, и характеристику, говорит, в школе не получишь. Хуже нет, когда мать директор… Отца вспомнила, пустила слезу: я обещала, мол, ему выучить тебя, вывести в люди.
Пашка же ничего не сказал своим дома. И комсомольскую характеристику в школе взял, и за оправкой о здоровье в больницу сходил, — все молчком. Откладывал разговор с родителями на потом, а тут эта стычка с отцом, застарелая обида, — стало не до объяснений. Сложил документы и отправил их ценным письмом, как научили их с Семкой на почте.
Теперь все Пашкины светлые надежды были связаны с училищем. В августе должен прийти вызов на вступительные экзамены, а там будь что будет.
7
Из-за училища, можно сказать, их дружная троица поспешила и в комсомол. По правде, так они и раньше договаривались вступить всем вместе. А тут решили все ускорить: не ждать нового учебного года, сразу же подать заявления. Левка со знанием дела объяснил, что в город ехать лучше комсомольцами и там, в училище, сразу показать себя с лучшей стороны, быть поразворотливее.
На заседании комитета в числе других школьников их принимали в начале апреля. Были тут и старшая пионервожатая, и классные руководители, и сама директор школы — Левкина мать. Пашка ждал своей очереди безбоязненно: учился он неплохо, дисциплина — не хуже других, в пионерах — всегда активист, устав и историю комсомола выучил хорошо. Заволновался после того, как неожиданно срезали Левку. Он вообще парень вертлявый, вечно с улыбочкой. Ну и тут так же: давай крутить головой, оглядываться на ребят, посмеиваться. Мать одернула его: дескать, веди себя посерьезней, чего ты, как маленький. А уж этого Левка от матери терпеть не мог, особенно принародно. Почти бессознательно начинал поступать ей напоперек. Огрызнулся он, уперся взглядом в половицы, набычился. А тут еще вопрос задали каверзный из международной жизни: «Что такое план Маршалла?» Или Левка действительно не знал про «холодную войну», про планы американских империалистов, или мать сбила его с толку — так и не сказал ничего вразумительного. Антонина Федоровна и высказалась: «Рано еще Ушакову в комсомол. Серьезности не хватает. Пусть сначала от излишнего ребячества освободится…» Послушались директора, вопрос о приеме Левки даже на голосование не ставили, отложили на будущее.
Подошел Пашкин черед. Не успел он с мыслями собраться, как ему подкинули тот же вопрос, о плане Маршалла. Ответил он. И неплохо ответил, хотя личной заслуги не чувствовал. Просто порядок у них дома такой — никогда не выключается радио. Пашка и просыпается под бормотание черного круга репродуктора, и засыпает под него. Поневоле изо дня в день слышишь всякие международные вести, кое-что и оседает в памяти.
В общем, приняли в комсомол и Семку, и Пашку. А Левка, на удивление, расстраивался недолго. Он вообще такой — не умеет печалиться. «Чего другого от махани ждать! Ей надо, чтоб я был лучше всех в десять раз — тогда она признает меня… Ладно, я без нее докажу на новом месте. Будь спок!» Не знал он тогда, что мать не отпустит его и на «новое место».
Никогда не забыть Пашке, как ездили они в райком получать комсомольские билеты — строгие книжечки стального цвета с ленинским силуэтом. Ездили они не одни. Кроме школьников во главе с пионервожатой, членом комитета, было еще с десяток ремесленников. И полуторку выделили от них же, из училища. Как все было, о чем говорил при вручении секретарь — все выветрилось, а вот ощущение от самой поездки осталось у Тюрикова, может быть, навсегда.
Возвращались они уже в сумерки. Полуторку подкидывало на ухабах, ребят валило то на один, то на другой борт. Шипели под колесами, разбрызгивались веерами лужи. Лучи фар плясали на поворотах по обнаженному лесу, выхватывая то верхушки деревьев, то белые островки снега между стволами. Холодный ветер пронизывал легкую одежонку, студил тело. А ребятам было все нипочем. Они сбились в тесную кучку: передние навалились на кабину, задние на них, — и знай себе горланили песни. Они только-только вступали в кипучую пору юности. Кругом разгульно вершилась весна, понемногу налаживалась послевоенная жизнь, — и все были опьянены этим всеобщим обновлением, которому и впереди не виделось ни конца, ни края.
8
В заречном поселке, на взгорке возле самого леса, открылся первый после войны пионерский лагерь. Расположился он в старинном каменном здании начальной школы. Лайма узнал об этом от других, потому что вторую неделю они не гоняли коров в ту сторону. Лагерь был невелик и только для маленьких. По особым путевкам вожатыми туда направили нескольких отличников из ремесленного училища и школьников-активистов постарше.
Все это совершенно не коснулось бы Пашки, если б он не прослышал, что Верка оказалась в их числе. Через несколько дней он увидел ее в окружении ребятишек с каким-то парнем в белой рубахе, при красном галстуке, в форменных брюках. Он не знал этого парня, не сталкивался с ним раньше, да и вообще между школьниками и ремесленниками не водилось почему-то особой дружбы.
Эта случайная встреча всколыхнула старое, начавшее было успокаиваться, и Пашка снова затосковал. Он давно не видел Верку вблизи, не перекинулся с ней ни единым словечком, Лишь мысленно иногда разговаривал с ней. Но даже здесь, в мечтах, не получалось у него толкового разговора. Он сбивался, путался, с трудом подбирал нужные слова. Может, поэтому Пашка еще упорнее гасил в себе желание встретиться с Веркой и этим все сильнее изводил себя.
Погода стояла солнечная, теплая. Отец поговаривал, что надо снова переходить на ночную пастьбу, но сам же и откладывал со дня на день. Они уже дней десять кряду гоняли скотину в ночь, когда на переходе от июня к июлю накатила необычная жара. Но потом прошли дожди, неожиданно резко похолодало. И вот теперь опять по-настоящему распогодилось. Судя по всему, вёдро установилось надолго. Правда, слепни и оводы свирепствовали не очень, но все чаще бывали случаи, когда какая-нибудь коровенка, задрав торчком хвост, ошалело копытила тракт, норовя удрать подальше от леса. Всегда находились охотницы присоединиться к ней. И вот уже целая группа неудержимо неслась с пригорка к Куликовскому мосту. Дико всхрапывая, буренки резко тормозили перед поперечиной-шлагбаумом — передние ноги вразлет, ноздри раздуты, рогатые головы воинственно наклонены к земле.
Не раз подпаскам приходилось на всякий случай вскакивать на перила моста и уж оттуда орать во всю мочь и постреливать кнутом. На Толяса от вида коров тоже находила иногда дикая одурь. Сверкая глазами, он начинал громко подзуживать, изображая звук летящего паута. Коровенки, особенно молодые, снова шало взмыкивали, разворачивались и галопом летели в воду на прибрежную отмель. Не будь на мосту заградительного поста, одуревших коров заносило б невесть куда, и потом их ищи-свищи.
Пашка в тот день дежурил как раз на Куликовском. Привалившись спиной к сосне, он лежал в холодке, радуясь, что остался один и никто не докучает ему пустыми разговорами, не лезет с расспросами. Думал ли он о чем-нибудь? И да, и нет. Мысли были обо всем и ни о чем. Накатывали и уходили, не оставляя следа, не мешая смотреть на разомлевший мир и слушать его. Монотонно пиликали в траве кузнечики, с тихим шелестом прозрачных крыл зависали над зарослями куги и осоки пучеглазые стрекозы. Жуки-водомерки неслышно скользили по водным оконцам, оставляя на стеклянной поверхности стрельчатые следы. В гуще чахлого сосняка на болоте хрипло и резко «раракнула» сойка, но тут же сконфуженно смолкла и тоже, видно, разморенная полднем, затянула свое пытливое «кеей… кеей…» Небо было глубокое, выгоревшее, с редкими шаровидными облаками, похожими на молодые грибы-дождевики. И небо, и неподвижные облака четко отражались в воде, отчего она тоже казалась глубокой, бездонной. Подле моста, на грани тени и света, возле полусгнивших свай, плавилась рыбья мелочь. Всплесков слышно не было, лишь дрожливые круги расходились то там, то тут.
И вдруг этот зыбкий покой нарушили звонкие голоса ребятишек, Они высыпали стайкой из леса на противоположном берегу и сразу кинулись к галечному пятачку. Визг, гвалт, смех поднялись над отмелью, радужно заискрились снопы брызг. У Пашки так засосало, заныло под ложечкой, что он вначале резко приподнялся, опираясь на руки, и сразу же откинулся на траву. С ребятишками была Верка и тот долговязый рэушник. Они тоже разделись, немножко утихомирили разгоряченную детвору и поплыли на глубину. Серьезности им хватило ненадолго, они стали дурачиться, гонялись друг за другом, плескались водой.
Мучительно было Пашке наблюдать эту игру. Во всем ему чудился тайный смысл. В таком знакомом заливистом Веркином смехе таился, казалось ему, какой-то намек, скрытое значение.
Ведь так уж было однажды, было у них двоих — у Верки и Пашки. После одного из экзаменов целой группой они катались на лодках. Вечер плыл тихий, ранняя, дозревающая луна струила на землю матовый свет. Негромкие песни девчонок плавно лились над прудом, не достигая берега. А на Верку вдруг что-то накатило. Она давай раскачивать лодку и плескать на Пашку целыми пригоршнями. Глаза ее под луной искрились лукавством, и что-то непонятное, неведомое еще Пашке проглядывало в их глубине: не то призыв, не то обещание чего-то… И вот теперь все повторяется с другим.
Наконец Верка с парнем из ремесленного училища построили ребятишек и направились по тракту в сторону райцентра. Провели их по мосту мимо пастушьего поста, мимо затаившегося в траве Пашки. Свежие, загорелые, они шли впереди отряда я о чем-то весело переговаривались. Неприязнь к счастливому парню, откровенная зависть, жалость к себе, казалось, всеми покинутому и отвергнутому, слились в ледяной сгусток боли. Он распирал Пашке горло, мешал дышать и не скоро растаял.
9
Не зря говорят: беда не ходит одна. Конечно, и беды-то эти, может, вовсе и не беды, а так, мелкие неприятности, если смотреть сторонним взглядом, если они не задевают тебя лично. Да в том и все дело, что у Пашки одно наслаивалось на другое — новое больное на старое, не зажившее, вовсю саднящее. И душевная боль от этого не просто удваивалась, а возрастала многократно, туманила голову и странным образом смещала взгляд на вещи, казалось бы, вполне обычные.
Весь день Пашку точила тоска, и вечером, несмотря на усталость, он отправился искать своих дружков, чтобы забыться, не оставаться один на один со своей грустью. Семки дома не было. Тогда Пашка перешел через лог и поднялся в Левкину улицу. Угадал он в самый раз, все обрадовались его приходу, встретили восторженными выкриками. Ребята собирались играть в футбол, и в команде у Левки не хватало игрока. Причем игрока конкретного — вратаря, а Пашка и раньше нередко стоял в воротах. Оживленное нетерпение пацанов объяснялось еще и тем, что Левка достал в школе старенькую волейбольную покрышку, заштопал ее просмоленной дратвой, наложил где надо заплатки, набил втугую тряпьем. Такого мяча у них еще не бывало, весной гоняли вовсе самодельный, полностью тряпичный.
Игра шла на равных, команда у противников подобралась что надо. Но Левка не хотел ничего признавать. Ему нужен был выигрыш, только выигрыш, а время шло к концу. Левка носился по улице, стараясь всю игру переключить на себя, вконец сбивал с толку и чужих, и своих, сам все больше распалялся, нервничал, грубо покрикивал на партнеров.
Противники воспользовались неразберихой, смяли защиту и прорвались вплотную к Пашкиным воротам. Но Левка в последний момент опередил их, подоспели и другие игроки из своей команды. На условной штрафной площадке — чуть ли не свалка: мельтешение рук, ног, совсем не видно мяча. И без того тяжелый, лишенный прыгучести, он нехотя перекатывался по кочковатой земле. Пашка в готовности напружинился, пригнулся, растопырив руки и прижав локти к бокам. Игроки, мешая друг другу, бестолково ковыряли землю, с переменным успехом катали мяч вдоль ворот. Пашка предполагал, что он, конечно, пойдет низом, не иначе. Сам не заметил, как присел на корточки, а потом опустился на четвереньки. Так и метался, чудик, на всех четырех. Кому-то удалось подцепить мяч носком, слегка подбросить его. Он прошел над самой Паншиной головой и глухо шмякнулся неподалеку, едва перейдя черту ворот. Противники взвыли от радости. А Левка набросился на Пашку чуть не со слезами:
— Эх, ты! Вратарь-дырка! Четвероногий Хомич… Уж ползал бы по-пластунски.
— Гы-гы-ы… Хомич на четвереньках! — загоготали и сваи, и чужие. Чужие — довольные победой, свои — с некоторым облегчением: теперь я случае чего всю вину за пропущенный мяч — последний, решающий — полностью можно было переложить на вратаря, а самим умыть руки. В первые секунды Пашка просто не успел подумать, об этом, но он сразу же почувствовал настроение момента, уловил его и растерялся еще больше.
Если ребята всерьез прицепятся к его оплошности, пойдет гулять из улицы в улицу приукрашенный рассказ о его вратарских способностях, и долго не износить ему нового прозвища. Надо же — Хомич, да еще четвероногий! Не придумаешь издевки злее… А Левка стоял в кругу пацанов, рассерженно размахивал руками, доказывал что-то. Тут и Пашку заело из-за несправедливости: почему все шишки на него одного?
— Сам-то ты, центрофорвард! Ничего вокруг не видишь, только себя. Всю игру спутал.
— Чего, чего? — прищурился Левка. — Это ты мне? — И оглядел победно ребят. — Молчал бы уж лучше.
Он поднял мяч, ласково огладил его помятые бока и закатил себе под мышку.
— Пошли, ребя, к клубу. Скоро матч будут передавать.
На коньке клубной крыши висел громкоговоритель-колокольчик. С шести утра до полуночи он неутомимо бубнил, расплескивал над поселковой площадью и близлежащими улицами песни и музыку. К нему привыкли, не обращали внимания и не особо слушали. Но в те дни, когда транслировались матчи московских команд, особенно с участием «Динамо», мальчишки — и мелочь пузатая, и постарше — да и взрослые мужики собирались на клубном крыльце, на скамейках вдоль штакетника. Слушали запальчивые репортажи Вадима Синявского, вскрикивали вместе с ним, охали, ахали, подталкивая друг друга. Болели, как на стадионе. Горячо переживали ход игры. Увлекшись, жарко спорили, называли фамилии любимых футболистов, чаще всего вратаря — Хомича.
Если б Левка обратился лично к Пашке, позвал еще раз, он бы, наверное, пошел за ним. Но сказано было вообще, для всех, и Пашка замешкался, а потом и вовсе повернул к дому.
Он долго сидел в огороде под березой и заново переживал свой позор. Почему он оказался на четвереньках? Зачем? Пашка стал вспоминать, как все произошло. Окончательно понял всю нелепость своего поведения, охватил голову руками и замычал бессильно — от стыда и обиды.
10
Толяс с Зинкой давно уж угнали стадо домой, а они с отцом битых два часа ходили по лесу, по сосновым посадкам. Искали отбившуюся зловредную Девку — ширококостную, большебрюхую корову Паньки-косолапки. Тетка эта, не в пример корове, была махонькая, невидная собой, но скандальная, голосистая. Лучше в лесу ночевать, чем без Девки возвращаться. Отец решил пройти еще по дальним поскотинам возле озера, из которого вытекала Куликовка, а Пашку отправил домой, наказал:
— С баней меня не ждите. Мойтесь, как поспеет.
Тогда-то Пашка и встретил Верку. Встретились, где совсем не ожидал, у входа на плотину в заречной части поселка. Видимо, домой бегала, возвращается в лагерь. Заметил ее издали, заволновался, в растерянности снял с плеча жестяной рожок на шнурке, сунул в пустую брезентовую сумку, передвинул ее подальше за спину.
А Верка — хоть бы хны, не удивилась, не обрадовалась.
— Здравствуй, — говорит. — Все пасешь. И завтра тоже? А мы концерт, — сладко прижмурилась, повела головой в предвкушении завтрашних аплодисментов, — такой концерт подготовили! На гулянье даем. Приходи.
Пашка что-то мычал в ответ, кивал головой, а сам украдкой разглядывал Верку. Ноги дочерна загорелые, со следами царапин на сухой коже, обуты в потертые тапочки. И блузка вовсе не белоснежная, не отглаженная, как показалось тогда издали, а простенькая, застиранная. И глаза хоть и такие же бойкие, но усталые. Хотел он что-нибудь ласковое сказать, спросить: трудно, мол, замаялась с ребятишками. А Верка вдруг ни с того ни с сего:
— Ты зачем в шапке? Смотри, полысеешь.
Рассыпалась смешком и даже руку потянула к его голове. Пашка отшатнулся, ухватился за шапку. И, видимо, такой испуг был у него на лице, что Верка погасила улыбку, заторопилась.
— Ты приходи завтра. Ладно?
Пашка не шел, а бежал домой. Сдерживаемые слезы клокотали в нем, застилали глаза. Волосам под шапкой, казалось, стало тесно, запаристо, и нестерпимый зуд растекся по коже.
В начале лета было прохладно, ветрено, в жару гоняли скот в ночь — без шапки тоже не обойдешься. Лучше б, конечно, кепка. Да где ее возьмешь. Была у Пашки старенькая, да и ту потерял. Играли как-то вечером в чужой улице в сыщики-разбойники. Пашка снял кепку, положил на бревна и позабыл. Хватился лишь дома, кинулся в улицу, а кепки как не бывало. Заикнулся было о новой, да что с того толку.
— Таковский был. Что потерял, то и носи, — обрезал отец и выдал свою старую, заношенную до лоска кожаную шапку.
Оброс Пашка за время пастьбы, запаршивел, запустил голову. Взялась она коростой: сначала в одном месте, в другом, потом — чуть не сплошной коркой. Стричь не давался ни в какую. Так завшивел, не знали уж что и делать. Ни гребнем, ни специальной круглой щеткой из щетины не вычешешь — мешает короста. Искалась мать у него в голове сколько могла, да разве так изведешь. Спасибо, надоумили бабы керосином промыть перед баней, а потом чистым щелоком. Пашка на что угодно согласен, лишь бы волосы не трогать, не обнажать коросту. Керосин так керосин. Два раза повторял процедуру. Короста стала подсыхать, шелушиться с приятным легким зудом. На удивление, волос не пострадал, лишь на макушке — гладкая плешинка размером в пятачок.
Только-только стал Пашка приходить в себя от этой болячки, шапку надевал лишь утром да вечером, когда поселком шел, а днем носил в сумке. И надо же — попала Верка в самое уязвимое место.
Нет, не до гулянья ему теперь.
11
Традиционное заводское гулянье проводилось на обширных полянах неподалеку от пруда, поэтому в воскресенье стадо тоже выгнали поближе — за Куликовский мост. Оно хоть и лесистое сплошь, но очень удобное для пастьбы. С моста была видна дальняя часть километровой плотины, заводские трубы за ней, обезглавленная красная церковь посреди поселка.
По обе стороны тракта впереди простирался лес. Слева он обрывался у самого берега пруда. Справа доходил до старых вырубок, засаженных перед войной молоденьким сосняком и наскоро огороженных.
Загнав стадо и оставив кого-нибудь на посту у реки, можно было не беспокоиться, что коровы разбредутся далеко. Если только вдоль тракта, к райцентру. Но там, километрах в двух от Куликовки, возле дороги стоял главный пастуший балаган. Двускатное сооружение из жердей, крытое дерном, устланное внутри пихтачом и душистой травой.
Всех троих подпасков отец с утра оставил у моста.
— Побудьте пока здесь. Я вдоль изгороди пробегу. — Он достал из тайничка под ивовым кустом топор и свернул с тракта по тропке направо.
Ничего себе — пробегу! Изгородь тянулась ломаной линией вдоль сосновых посадок километра на три. Излажена она была на скорую руку, многие жерди сгнили, ломались под собственной тяжестью. Отдельные прясла валились не только от чьего-нибудь толчка, но и сами по себе от легкого ветерка.
Отец сегодня оделся почище. Вместо разбитых кирзачей натянул старенькие яловые сапоги. Значит, сам все проверит, подправит и оставит их одних.
Толяс с Зинкой сразу же свернули по цигарке и развалились вдоль мостовых перил на теплом настиле. Уж больше месяца они вместе ходили по лесу, но Толяс не унимался, приставал к Пашке с куревом, как будто не мог придумать ничего нового. Вот и сейчас он кивнул в сторону, где скрылся отец, предложил:
— Завернешь?
— Отстань, — отмахнулся Пашка.
— Боишься? Руки-ноги повыдергает, — повторил Толяс любимую угрозу отца.
— Чего мне бояться? Просто ни к чему переводить добро.
Пашке уже надоело объяснять ребятам, что не понимает он вкуса в курении. Пробовал было — никакого удовольствия. Может, они и верили, понимали, да от нечего делать продолжали подтрунивать над ним.
Флегматичный Зиновий забросил прямо с моста удочку и сидел, уставившись на воду.
— А что, Зинка, на гулянье-то бы завалиться, а? Баско там. Родственнички порадели бы, подали. Питья там бу-у-удет, — протянул Толяс. — Чи-и-инненько!
— Как ино, — откликнулся Зинка. — Братан с соседом почти четверть нагнали на свою компанию. Ядреная — горит!
Ребята стали вспоминать, где и что им откололось в последнее время, а Пашка побрел по тракту, поднимавшемуся пологим тягуном.
Надо воспользоваться свободным часом и самому попастись на земляничных полянах.
Отец вернулся часа через три, раскрасневшийся, запаренный.
— И кого там черт носил! Тихо, не ветрено. Вчера все стояло, а сегодня в трех местах прясла повалены. Ну, да поправил, пройти не должны.
Разделся по пояс. Вымылся.
— Смотрите тут у меня! К загонке вернусь. Латка, остаешься у моста.
— Не, я к балагану.
— Гляди, не прогадай. Ступайте тогда с Зиновием, не мешкайте. Анатолий — тут. Понял? — И пошел по мосту нетерпеливой, пружинистой походкой.
— Ну, молодец, Пашуня, — засуетился Толяс. — Ты там пока один управишься. Зинка побудет здесь. А я счас фляжку опростаю и леском — на гуляночку… Не бойтесь, на глаза главному не попадусь.
Он достал из котомки краюху хлеба, солдатскую баклажку и стал пить молоко.
— Чё закуксились? Фляга-то для чё? Я вам принесу. Ты, Пашка, помалкивай, не говори отцу.
— Я-то-чё…
— Чё, чё? А ничё!
— Да ладно, пошел я.
…Зинка пришел к балагану почти перед загонкой. Отводя в сторону глаза, жаловался:
— Трепач Толяс! Тоже мне: ни харча, ни выпивки. Фляжку перекисшей вишневки да кусок пирога. Тебе уж ничего не досталось. Перегорюешь, а?
Потом и Толяс прибежал. Протянул Зинке пачку папирос.
— Главный купил. — Хохотнул. — Он сегодня добренький… А тебе, Пашка, ты ведь у нас паинька, а гостинец — конфетки. Соси на здоровье… Зинка, ты пойдешь к изгороди. Я вдоль тракта. Пашка — к пруду. Сигнал подает Зинка.
Обидно стало Пашке: ишь раскомандовался! И отец хорош: лучше уж ничего бы не покупал, чем эти вшивые конфеты, — как маленькому. Будто нарочно срамит перед парнями… Ни минуты не задержался с ребятами, пошел лесом к пруду, сразу ко второй лесосеке. Знал, что ближе коров нет. Ни один колокольчик не звякнул в той стороне, пока он сидел у балагана.
Весь день Пашка старался не думать ни о Верке, ни о Семке с Левкой, ни о гулянье, где все они наверняка веселились сегодня вместе со взрослыми. Но отмахнуться от этого было трудно, мысли лезли еще навязчивей — липучие, едкие. Тогда Пашка ухватился за излюбленный прием. Он часто пользовался им, когда хотел поскорее заснуть, а сон почему-то подолгу не приходил. Стал мечтать о будущем, представляя себя то в одном, то в другом качестве, неизменно удачливым, всеми любимым и вызывающим зависть у разных там недотеп. Чаще всего он видел себя приезжающим в поселок на открытой легковушке вроде «виллиса». Приезжал не один, а с новыми друзьями. Кто он сам, какое занимает положение — это для Пашки было не важно, и он даже не пытался вообразить себе такие подробности. Просто они медленно разъезжают по улицам поселка, молодые, красивые, — все на виду. И бывшие его знакомые по школе, по играм и беготне все дивятся на Пашку, на его окружение. Кто говорит одобрительное, а некоторые, более близкие, приветственно машут рукой, спешат подойти, поздороваться… Все представлялось легко, вызывало сладкое головокружение, убаюкивало. Правда, и горечь была печальнее, острее, когда Пашка возвращался обратно в реальную жизнь. Но игра эта в общем-то стоила того: хоть на какое-то время позволяла забыться. Жаль, что на слишком малое время, — не будешь же повторять игру в обманку по нескольку раз на дню.
Пашка вышел в конец лесосеки и увидел перед собой вороненую гладь пруда. На том берегу по угору четко прорезались избы поселка. Слева, на плотине, разрозненными группами виднелись человеческие фигурки. Это возвращались с гулянки. Сегодняшнее, уже не такое больное, приглушенное, но еще ощутимое, снова сжало Пашку в своих тисках. Сначала мысли занял Левка. Вечно расхристанный, нарочито неряшливый, баламут и затейник. Правда, выпирало из него желание быть вожаком, верховодом, но оно не казалось обидным, ущемляющим самолюбие других. Все в нем так и кричало: «Подумаешь, мать — директор! Сам-то я парень свойский, оторви да брось». Он и в самом деле всячески старался подчеркивать, что Антонина Федоровна для него просто обычный учитель, директор школы — и только. Больше никакого отношения он к ней не имеет.
Озорничали они одно время на уроках, ой как озорничали Г Словно на них какую порчу напустили. И увещевали, и наказывали строго — а им все неймется. Занимались они тогда в первую смену. Декабрьские ночи длинные, в школу бежишь — еще луна вовсю сияет, все окутано морозной мглой, лишь белые столбы дымов над трубами слегка оживляют тусклую пустынность вокруг. Первые уроки проходили трудно, в каком-то полусонном состоянии. И каждый радовался любому поводу оттянуть их начало.
Однажды Левка с Пашкой пришли в школу раньше всех. Не включая света, Левка вывернул электролампочку над учительским столом, вогнал в патрон сломанное перо — устроил короткое замыкание — и снова поставил лампочку на место. Пашка бездумно помогал, поддерживал стул, на который взгромоздился его товарищ, светил ему спичкой. Потом вдруг до него дошло, что вначале сегодня — математика.
— Левка, ты с ума сошел! Ведь первой придет Антонина Федоровна.
— А нам не горе, — отмахнулся тот. — Какая разница.
Они оделись и ушли на улицу.
Кто-то пришел следом, щелкнул выключателем. Лампочка, конечно, не загорелась. Никого это не расстроило, все спокойно занимались своими делами: девчонки шушукались по углам, мальчишки возились, разминая друг друга вместо физзарядки.
Антонина Федоровна вошла в полутемный класс и сразу взялась за дежурного: почему, дескать, не включен свет. Тут все и закрутилось. Пока выяснили, что сама лампочка цела, что сгорела пробка на распределительном щите в коридоре. Пока разыскали завхоза, раздобыли новую пробку… Поворот выключателя, легкая вспышка на щите — и эта тоже полетела. После уж завхоз догадался залезть в патрон и обнаружил там перышко «лягушку» с обломанными концами.
Пожалуй, никогда больше не была так рассержена Антонина Федоровна. Круто взялась за класс: «Отвечайте: кто это сделал?» Когда обстановка накалилась до предела и всем стало невмоготу, Пашка совсем уж было собрался встать и заявить на себя. Но Левка опередил и сказал, что во всем виноват он один: его идея и его исполнение…
Неладно теперь получилось с ним у Пашки. Эта дурацкая футбольная размолвка! Уже все вроде избегано, забыто, а чувствуется какой-то осадок. Пашка считал: потому все, что редко встречаются, постепенно отдаляются друг от друга. Ох уж эта пастьба!.. И с Веркой разве не то же самое? Абсолютно то же. Один — далеко, униженный, несчастный. А другой — всегда у нее на глазах, ловкий, уверенный, надежный.
Так примерно думал Пашка и по привычке тосковал, хотя подспудно уже начинал понимать: не жить ему в поселке, и со старыми друзьями так или иначе предстоит расставание. И, странное дело, ему нравилась эта тоска, нравилось растравлять в себе боль, расшевеливать ее, потому что после резкой горечи и уныния все чаще и чаще наступало сладостное успокоение. Вот и сейчас после мыслей о Верке к нему пришла и зазвучала модная слезливая песенка про несчастную любовь бедного скрипача к красивой девушке. В конце ее пелось о том, что «она ушла, счастье унесла, только скрипка плакала ночами».
Пашка тоже позволил себе немного поплакать в душе, поскулить вместе со скрипкой. Потом услыхал приглушенный зов Зинкиного рожка, уже ближе — отклик Толяса. Ответил им, звонко, протяжно, окончательно заглушая в себе рыдающую скрипку, и пошел к кромке леса на звук колокольчиков.
12
Уже в который раз недосчитались они в стаде Красавы. Опять куда-то занес ее бродячий норов. Отец был зол, катал под скулами желваки, с подпасками не разговаривал, видимо, боялся сорваться на разнос. И хотя лично винить было некого, ребята тоже примолкли.
Вскоре они скрылись со стадом в разлапистом ельнике по дороге к поселку. А отец с Пашкой направились по тракту в сторону райцентра.
Утро было безветренное, теплое, но тусклое. Началось оно ярко, солнечно, ночная сырость стекала в низины, к воде, казалось, быстрее обычного. Прошел час-другой, и солнечный диск полинял, растворился в дымчатой кисее. Из-за леса поднялась сизая наволочь, затянула полнеба. За ней следом поплыли пыльные облака с бурыми подпалинами. Птицы, что так звонко встречали зарю, вмиг затихли, затаились в гуще ветвей. Только стрижи с пронзительным свистом резали тугой воздух, кроили его черными росчерками низко над самой водой.
Пашка был не приучен к дневному сну и тяжело переносил переход на ночную пастьбу. От недельного недосыпания голова у него налилась глухой тяжестью, тело обмякло, стало непослушным. А тут еще тащись в такую даль, разыскивай Красаву — чтоб ей провалиться в тартарары! И отец тоже: к чему другому так относится наплевательски — пропади все пропадом!. А тут ни в какую, подавай ему Красаву во всей красе. Когда своя корова Милка потерялась, так он и виду не подал, спокойнехонько погнал стадо домой. И причитания матери слушать не стал, прикрикнул строго и полез отдыхать на сеновал.
— Никуда не денется твоя ненаглядная. К старым хозяевам утянулась — верняк. Будь она неладна!
Мать поохала, повздыхала и ушла на свой страх и риск, не спросившись отца, в деревню неподалеку от райцентра, где купили они Милку нынешней зимой. Привела ведь ее и в стадо вечером не пустила: «И без того намаялась, бедная, взад-то-вперед». Накосила в огороде охапку травы, бросила ее в стайку. Отец на сей раз спокойно отнесся к самоуправству матери, посмеялся только:
— Не зря сказано: худая голова ногам спокою не дает. Я б за ней сам сходил попозже вечером. Устроил стадо в лесу и пошел…
Пашка понуро шел за отцом и изо всех сил сдерживал себя, чтоб не взбунтоваться, не выплеснуть все накопившееся за последнее время. И что за моду взял: все Пашка да Пашка, будто других нет, кроме него.
Отец словно понял его состояние — или совпадение случайное? — остановился возле балагана, посмотрел на Пашку с прищуром.
— Чего надулся, как пузырь? Я главный пастух, вся ответственность за коров на мне. А ты — мой сын, значит, и на тебе тоже. Потому с других не такой спрос. Понимать надо, не маленький… Останешься здесь. Пройди к посадкам, послушай. После у балагана жди, авось выползет откуда. Пр-роклятущая!
Распугивая примолкших кузнечиков, Пашка побродил по желтеющим трескучим полянам среди сосенок, прошелся вдоль городьбы. Глухо кругом, ни звука. Хотел было повернуть обратно на тракт, но что-то потянуло его дальше, в глубь леса. Вдруг Красава умотала в ту сторону и теперь пасется на сочных приозерных полянах. Значит, отец вернется ни с чем, и они придут в поселок без коровы и долго будут виновато выслушивать причитания тетки Натальи, ахи и охи соседских баб.
Сразу за сосновыми светлыми посадками, бывшими сплошными вырубами, старый лес начинался круто, плотной стеной. Редкие сосны свечами устремлялись в небо, продравшись сквозь частый мрачный ельник. Понизу все было густо затянуто разнолистным кустарником. На замшелой кочковатой почве там и тут буйно вздымались заросли папоротника чуть не в Пашкин рост. Тропа, по которой он шел, была запущена, во многих местах перекрещена буреломом. Обочь ее дыбились, распластав во всю ширь корни-щупальца, огромные выворотни.
Небо еще больше нахмурилось, да и плохо стало видно его сквозь переплетение хвойных лап. В мертвой безветренной тишине хруст сухого сучка под йогами отдавался звонким выстрелом. Пашка приседал от неожиданности, затравленно озирался. Какая-то возня чудилась ему в лесной чащобе, глухие протяжные вздохи за спиной. Что-то темное, рослое замаячило на изгибе тропы, и Пашка не выдержал, повернул назад, весь сжавшись в дрожливый комочек. Но противоречивое чувство, сплетенное из страха и тайного любопытства, заставило его через несколько шагов робко обернуться через плечо… Высокий пень с сучьями раскорякой навис над тропой в лесном сумраке.
Пашка прибавил шагу и, стараясь не глядеть по сторонам, не слушать таежные шорохи, устремился напролом мимо страшного пня, мимо вздыбленных выворотней к недалекому уже озеру.
Он посидел возле воды на треснувшей плоскодонной долбленке, отдышался, послушал примолкшие окрестности и тогда только снова быстрым шагом направился назад, к балагану, устланному слежавшейся пихтовой подстилкой.
Приснился Пашке чудной сон. Будто он маленький-маленький и вокруг него множество тоже малюсеньких человечков. И даже не человечков вовсе, а вроде как муравьев. Не поймешь, где у них руки, где ноги. На всех враз и бегают, и хватают ими же, тащат поклажу. Лица в полутьме различимы смутно, но похожи на человеческие, только больно уж пучеглазые. И Пашка почему-то тоже на четвереньках бежит вместе со всеми по сумрачным переходам. Да где ж это он? И впрямь в муравейнике? Все куда-то спешат: одни вглубь, в темноту, несут бревешки-палочки, комочки сухой смолы, а им навстречу другой поток, порожний. Из бокового прохода суетливая группа волокет огромную тушу, волосатую, всю в кольцах-пережимах, как трубка от противогаза. Смутная догадка бросает Пашку в гадливую дрожь. Это ж гусеница. Б-р-р, противная! На брюхе два ряда наростов, похожих на соски, — совсем как у супоросной свиньи… Пашка прижимается к шероховатой стенке, вдавливается в нее. Его поначалу вроде не замечают, но стоило двинуться дальше, как насела целая ватага, давай обнюхивать, щупать, ворочать с боку на бок. Не успел опомниться, а его уж тащат куда-то. Молча все происходит, в жуткой тишине. Сам не зная почему, Пашка чувствует, что обитатели странного жилища рассержены на него: шляется тут, бездельник, глазеет от нечего делать. Не место ему в работящей артели! Они безгласны, эти муравьи-человечки, но Пашке каким-то образом передаются их мысли, их настроение. Он пытается сопротивляться, да где там. В два счета вышвырнули его на свет божий и вход прикрыли кусочком коры.
Со всех сторон окружили Пашку плотные травянистые заросли, густо переплетенные понизу, — шагу не ступить, чтоб не споткнуться. Верхушки их бесшумно раскачивались, кланялись земле. Стебли-стволы упруго сгибались и распрямлялись, пружинили до самого основания, отбрасывали Пашку, если он ненароком прислонялся к ним. Холодный проливень рушился с высоты, студил все тело. Страшно стало Пашке, одиноко. Пусто вокруг, и неведомо куда идти. Лучше уж обратно в муравейник, в сухие теплые норы. И пусть поступают с ним, как хотят; пусть заставляют делать что угодно… Он вернулся, пополз в одно из отверстий-ходов, но кто-то неведомый ухватил его сзади за плечо, встряхнул…
— Вставай. Проспишь все на свете… Оголодал, поди? У меня так — никакого терпения. Чертова корова! Ладно, хоть нашел… Сейчас мигом похлебку сварганим.
Шлепал по крыше балагана дождь. Пласты дерна рассохлись за долгую сушь, и сверху вовсю капало. Куртка на Пашке намокла, по ногам сновали зябкие мурашки. Не сразу освободился он от цепкого сна. Приблазнится же такое! Расскажи ребятам — не поверят. Во всем, видно, виновата книжка фантастическая «В стране дремучих трав», которую Пашка прочитал недавно. Там тоже один мальчишка стал совсем малюткой и оказался среди разных жуков и козявок.
Ну, да не до дурацкого сна теперь. Надо помочь отцу наладить костер, хотя бы принести из лесу заготовленного впрок сушняка.
Отец колдовал над закопченным котелком, мелко крошил в воду с десяток рыхлых сыроежек — мимоходом набрал в сумку, видимо, по дороге.
— Жалость-то какая! Ни луковицы, ни единой картошины в запасе нет, — сокрушался он. — Ну да молочком забелим — скороспелка получится знатная. Хоть похлебаем горячего.
Грибовница и вправду согрела Пашку. Он уже не ежился; не втягивал голову в плечи и довольно бодро ступил на раскисший от дождя тракт.
Впереди размашисто шагал отец, ведя на веревочной обродке беглянку Красаву.
13
Лето незаметно шло под уклон. Еще жаркими стояли дни, дрожливое марево поднималось в полдень над лесными прогалинами. Набегали скоротечные дождички-перевалы. Отрадно шумели блескучие легкие грозы. Но по вечерам на прибрежные поскотины все чаще наползал зябкий туман. Темнело быстро. Казалось, что небо опустилось, приблизилось к земле. В его сгустившейся глубине сверкали россыпи звезд, которых почти незаметно было в июньские да и июльские недолгие ночи. Над дальними лесными увалами взметывались холодные всполохи зарниц. «Калинники играют», — говорили старые люди.
Когда Пашка был маленьким, эти «калинники» у него почему-то перекликались с былинными «каликами перехожими», и он представлял себе, что где-то далеко-далеко странники-великаны жгут в ночи такие же великаньи костры. Он до сих пор не знал, что такое «калинники», но о странниках уже не думал, да и настоящих костров за лето спалили столько, что иному не доведется за всю свою жизнь.
На пастушьем посту возле моста Пашка коротал время один. Толяс с Зинкой дежурили у балагана, а отец со своим давнишним приятелем, заядлым рыболовом, отправились на лодке вверх по Куликовке. Сначала до Пашки отчетливо доносились скрип уключин, плеск весел, глухое глубинное хорканье шеста с жестяным раструбом на конце. Слышны были негромкие голоса, когда они выбирали мережу и выпутывали попавшуюся в ее ячеи рыбешку. Потом все стихло, видимо, рыбаки поднялись еще выше, в самую гущу камышей.
Пашка неспешно поправлял длинной палкой костер. Подгребал концы перегоревших сучьев, подбрасывал в огонь раскатившиеся головни. С треском вспархивали снопы искр, ввинчивались в безветренную высь и незаметно таяли там, словно превращались в звездные осыпи. Пашка отворачивал от жаркого костра лицо и подолгу смотрел в черное после яркого огня небо. Ждал, когда навстречу искрам сорвется вдруг мерцающая звезда и промелькнет секундным росчерком. Хорошо ему было одному, спокойно. Редко выпадали такие благостные минуты, когда все неприятное, горькое, болезненно саднящее отступало куда-то, не оставив и тени отголосков. Приходила необыкновенная легкость, она ощущалась даже физически, и Пашка плыл вместе с Землей в свое неведомое будущее, не делая попыток мысленно заглянуть в него.
Мягкие шаги, переливчатый девичий смешок и даже шелест одежды не то почудились, не то на самом деле послышались Пашке. Он перевернулся на бок, вглядываясь в темную стену леса с небольшим разрывом там, где проходила тропка. Кто-то и впрямь спускался по ней. И не один. Двое. Их невозможно было рассмотреть до тех пор, пока они не вошли в светлый круг от костра.
Это была Поля Озерновская с каким-то незнакомым взрослым парнем. Настоящей фамилии ее Пашка не помнил, про себя называл, как многие, по имени деревни Озерная, откуда она родом. Они и сейчас, видимо, шли оттуда. Парень явно не местный — городской, может, аж из самой области. Коричневые полуботинки, светлая костюмная пара, при галстуке — так у них в поселке не одевался, пожалуй, никто.
— Какой милый пастушок! — пропела Поля и — не успел Пашка отклониться — потрепала его по длинным выгоревшим волосам. Он почувствовал, что она сейчас готова приласкать любого, кто подвернется, будь то теленок, овечка или замызганная собачонка, — настолько переполнена светлой радостью. Лицо у Пашки запылало еще жарче, и он неловко отодвинулся от костра в тень, освобождая для нежданных гостей лучшее место.
Поля о чем-то тихо переговаривалась с парнем, но Пашка не прислушивался, не вникал в смысл разговора. Он украдкой — еще и еще раз — поглядывал сбоку на подернутые матовым румянцем щеки, на размеренные взмахи ресниц, на загорелую гладкую руку, придерживающую полу наброшенного на плечи пиджака. Он первый раз видел так близко Полю. А ведь многие из ребят, даже его сверстников, были тайно влюблены в нее. Еще бы! Лучшая певунья в клубе. И в районе, и в области выступала. Вокруг — всегда поклонники: и старые, и молодые… Неужели и у него, Пашки, будет такая же девушка, ласковая, нежная? Неужели придет такое и к нему? Он представил, как берет тяжелую Полину косу, как гладит ее, упругую под рукой, и снова полетел, поплыл куда-то — над костром, над затихшей Куликовкой, над сонными лесами.
— Пашка-а! Подь сюда! — донесся из-за реки отцовский голос.
И когда только они вернулись? Проворонил он возвращение рыбаков. Сейчас лишь увидел, как среди толстых еловых стволов затеплился, заметался костерок.
Когда Пашка подошел к нему, в котелке уже булькала вода. Приятель отца ссыпал в него нарезанную картошку. А отец подал от ключика, бьющего тут же, в вымоине под старой елью, весло. На лопасти лежала выпотрошенная и промытая рыба. Из-за родника и остались они здесь, на этом берегу.
— Там что, есть кто-то? — спросил отец. — Вроде кто маячил у костра.
— Да, парочка подошла — наши поселковые, — небрежно ответил Пашка, боясь, что отец начнет расспросы. Но тот только хмыкнул. Стал резать хлеб, выложил на расстеленный дождевик луковицы, алюминиевые кружки. А потом достал из ключика искрящуюся капельками бутылку.
У костра на той стороне сперва было тихо, да и сам он сник, припал к земле. Потом поплыла песня. Сначала тоже чуть слышно, понизу — над приречной болотиной, над водой. Постепенно стала набирать силу, упруго звенеть, взметнулась до самых вершин.
— Никак Озерновская! — вскинулся отец. — Вот голос! Талант. Не закопала б его только. Я вон в молодости тоже певал… бывало. Неплохо певал.
— Вспомнила бабушка, как девушкой была, — засмеялся приятель. — Давай-ка по второй, пока уха не остыла.
— А пошто сынку не подаешь? — продолжал он, лишь успев резко выдохнуть и запить ухой, зачерпнув ее из котелка кружкой. — Работник ведь уже, мужичок.
— Ну нет! Я ему в этом не пособник. Узнаю, что балуется…
Не закончил отец привычной угрозы, повернулся к Пашке.
— Запомни: начнешь рано — считай пропал. Могучих людей — силища! — и тех скручивает. Я — что, худо-бедно жизнь свою прожил. А у тебя — все впереди… Не нажито, не накоплено много ничего, значит, помочь тебе нечем. Рассчитывай сам на себя. Главное — учись…
Отец затянул свою любимую песню, и Пашка больше не слушал его. Не потому, что пренебрегал отцовскими советами, просто они были знакомы-перезнакомы. Подвыпив, он в который уже раз повторял их Пашке почти из слова в слово.
Сейчас Пашкой завладело другое. Новая песня струилась с противоположного берега, в ночной тишине казавшегося далеким, заманчивым. За этим берегом где-то далеко-далеко чудилось кипение неведомой жизни. Совсем не такой, как у него сейчас — серой и скучной, а настоящей, необыкновенно красочной. Она звала Пашку, манила всяческими реальными и выдуманными радостями, утаивая до поры до времени неизбежные горести. Лишь в песне был на них явный намек, но смягченный мелодией — такой, что они, эти горести, казались не в тягость.
Так пела Поля Озерновская, по возрасту еще не очень далеко ушедшая от Пашки Тюрикова, сама тоже только догадывающаяся об изменчивости человеческих привязанностей и любви. А Пашка слушал ее, обмирая, и вдруг поймал себя на том, что вовсе не думает по обыкновению о Верке и видит перед собой только Полю, и никого больше.
14
Озлился Пашка. Не ожидал, что так разорется отец. Ведь сам же все долдонил: «Учись… учись… учись…» А теперь…
Ладно, хоть не сам сказал отцу о вызове на экзамены. Мать подъехала к нему издалека, на себя же и приняла первый удар. Почему, дескать, все делается за его спиной? И зачем ехать к черту на кулички, когда в поселке свое ремесленное училище? И одевают, и худо-бедно кормят в нем — учись на здоровье. Как-никак, специальность будет, и дальше учиться дорога не заказана… А Пашке досталось — так себе, мелочь. Отец ворчал, что не ко времени вся эта затея. Толяс с Зинкой — не то, что весной, когда были голодные, в лес смотрели, — хоть и освоили пастушью науку, да зато глядят теперь все из лесу. Не ровен час — дадут тягу. С кем ему тогда до белых мух водить стадо? Заключил он в общем-то печально для Пашки:
— А где деньги возьмете? — И повернулся к матери. — У меня нет, не рассчитывайте. Сами надумали — сами выкручивайтесь.
Загвоздка была не только в деньгах. Совсем нечего надеть Пашке на ноги. Все лето проходил в лаптях, думал, что к осени отец справит ему какую-нибудь обувку. А теперь попробуй сунься к нему…
Он, правда, отошел быстро, пообещал дать на дорогу, если кое-что соберет с людей за пастьбу. А про обувь и слушать не захотел.
Пусть в лаптях едет. Не велик барин.
Пашка не больно избалован, мог поехать и в лаптях, но только не в город. Ходить по улицам, поскрипывая липовым лыком? Нет, это совершенно невозможно… А как посмотрят на него незнакомые ребята, новые товарищи, с которыми придется учиться столько лет? Пашка почему-то был уверен, что поступит в училище. Для этого нужно лишь приехать туда. Всего лишь приехать и — точка.
Пашку выручила тетка Елена, сестра отца. Вынесла из своего флигеля «щиблеты» — остались от давно умершего мужа. Правда, сильно поношенные, но черный хром местами сохранил блеск, и на металлических крючках для шнуровки не везде облезла краска. Были они номера на два больше Пашкиного размера, да и это не остудило ликования. Долго ли набить в носки штиблет мягкого тряпья, зашнуровать на ноге потуже — и, пожалуйста, хоть чечетку бацай.
15
Провожающих не было: некому провожать да и не заведено. Какие там проводы, если Пашка с Семкой полдня проболтались возле заводских ворот, стараясь перехватить попутный грузовик. Машин на заводишке раз, два — и обчелся, и ходили они на станцию не часто. Наконец мало-мальски знакомый шофер сжалился над ними, притормозил на выезде с плотины.
Кузов был загружен тюками прессованных металлических обрезков: ни облокотиться, ни присесть на них. Кое-как освободили местечко в углу возле кабины, так и тряслись на ногах все сорок километров. Колючие тюки скрежетали, подпрыгивали на ухабах, того и гляди, какой-нибудь навалится на тебя. Да и собственная поклажа требовала догляда. Пашка взял с собой овальный баульчик из крашеной фанеры — чуть не со слезами вымолил у старшей сестры. Пришлось поставить его вниз, между ног, и оберегать всю дорогу, чтоб не поцарапать ненароком.
В общем, особо некогда было глазеть по сторонам и радоваться движению. Предотъездное возбуждение улеглось, и тревога все чаще непрошено сжимала сердце, заявляла о себе внутри знобкой пустотой. Когда уходит поезд, они толком не знали. Сколько придется ждать? Сумеют ли они благополучно сесть? Когда доберутся до города? Вопросы, вопросы — и ни на один из них никто не мог дать ответа. Оставалось надеяться на счастливый случай да свою везучесть.
Остаток дня, вечер и добрую половину ночи они провели на станции. В маленьком зале ожидания не только примоститься, но и пройти нелегко. Народ со своими узлами, сундучками и чемоданами сидел и подле заборов на привокзальном пятачке, и в маленьком скверике меж чахлых акаций. Станция была узловая, через нее то и дело громыхали товарные составы. Маневровые «кукушки» с заполошным гуканьем сновали на подъездных путях, густо мутили воздух едким дымом.
Все непривычно было ребятам, внове. Поражала никогда не виданная ранее листва. Даже в палисадниках на ближних улицах она угнетенно поникла, покрытая жирной копотью. А на траву в привокзальном скверике невозможно сесть: проведешь по ней рукой — и ладонь становится серой, маслянистой.
Станционная сутолока ошеломила и оглушила их. Пашка не представлял себе, что столько народу враз может находиться в пути. Куда едут люди? С чем? Что их гонит с места на место? Непонятно было Пашке это бестолковое со стороны передвижение массы людей — совсем как жизнь лесного муравейника. Но незнакомая обстановка не смяла его. Он бегал на перрон за кипятком, толкался у ларьков со съестным, задерживался возле веселых компаний, прислушивался к разговорам и постепенно обретал утерянную было уверенность. А вот Семка почему-то сник. Он тихо сидел возле вещей, никуда не рвался. А когда Пашка начинал тормошить его, старался заразить своим преувеличенно бодрым настроением, Семка лишь отмахивался, отводил в сторону печальные и почему-то виноватые глаза.
В городе, в училищном общежитии, до отказа заполненном разношерстной толпой поступающих, Пашка старался сблизиться с ребятами хотя бы из своей комнаты. То уйдет с кем-нибудь в кино, то в городской сад, то прокатится на трамвае из конца в конец дальнего маршрута. Хотя и был он не из говорливой породы, но при случае тоже успевал рассказать какую-нибудь байку или выдать непечатную частушку. В первые дни, пока устраивались, проходили медкомиссию, он совершенно не думал об экзаменах, надеялся на свою память. А Семка нехотя отзывался на Пашкины выдумки, часто оставался в общежитии один и вообще был незаметен и тих.
Затосковал, видно, Семка по дому, по родному поселку, стал рассеянным. Не пришелся ему по душе город с его сутолокой и суетой, с пыльными неприбранными улицами на окраине и постоянным занудливым гулом испытываемых авиационных моторов на заводе неподалеку от училищного общежития. Из-за этого, верно, он и завалил самый первый экзамен — по русскому письменному. Он и уехал незаметно, толком не попрощавшись. Пашка в тот день был на консультации. Пришел в общежитие, а дружка уже нет. Постеснялся, видно, Семка забежать в училище и вызвать его.
Нельзя сказать, что Пашка загоревал, нет — просто обидно было за Семку, за его неумение приспособиться. Но что верно, то верно — стал серьезней готовиться к следующим экзаменам. Последние дни не выпускал из рук учебников, тем более что конкурс был порядочный.
Многие сразу же разъехались, надеясь дома получить извещение: зачислен — не зачислен. А Пашка в числе немногих остался в городе. Отложил на билет, на последние деньги купил буханку хлеба, коробку самой дешевой карамели «Подушечка» и перебивался на этом целых три дня. Зато собственными глазами пробежал списки принятых, как сквозь запотевшее стекло, составил из мельтешащих букв свою фамилию и возликовал. Потом разглядел, что зачислили его не на штурманское, куда он стремился, а на отделение судомехаников-паровиков…
Но это уже не имело никакого значения.
16
Первый раз в жизни Пашка плыл на пароходе. Денег у него оставалось только-только на палубный билет, и он расположился со своим баульчиком среди таких же пассажиров на корме. Публика здесь собралась вольная, говорливая. Постоянно что-нибудь жевали, часто ходили за кипятком. Четверо парней резались в карты, азартно спорили, подначивали друг друга. А в сторонке от них старый татарин в потертом меховом малахае пиликал на маленькой гармошке что-то однообразное и заунывно-печальное. День был прозрачный, мягкий. Мимо медленно плыли чуть тронутые осенним увяданием лесистые берега, монотонно и покойно дышала паровая машина, размеренно шлепали по воде колеса, и Пашка даже вздремнул малость подле какого-то металлического ящика.
Но к заходу солнца расходился колючий ветер, с воды понесло холодом. Пассажиры потянулись с кормы в бортовые проходы, жались поближе к стенке машинного отделения, из которого наносило перегретым паром и горячей смазкой. Когда Пашка спохватился, было уже поздно. Он прошелся взад-вперед по обоим бортам, но не нашел ни единого местечка, куда бы приткнуться. Постоял в одном из посадочных пролетов, тоскливо уставясь на бегущую мимо взбуравленную колесами воду, и неспешно подошел к трапу, ведущему на верхнюю палубу. Еще днем он заглядывался на прогуливающихся по террасе пассажиров, но подняться туда не посмел. А как хорошо бы постоять там хоть немного, облокотись на блестящий лаком деревянный поручень, окинуть взглядом с высоты просторную реку!.. Он и сейчас не собирался подниматься, лишь остановился в начале лестницы, запрокинув голову вслед убегающим ступеням, а сверху уже просунулась грозная проводница.
— Куда?! Здесь только с билетами первого и второго класса!
Обидно стало Пашке: будто он сам не знает про порядки на судне. Нет, нахватался уже кое-чего, наслушался. Да и не лезет туда, а она уж орет… Ничего, скоро он по этим пароходам станет ходить куда хошь.
У входа в машину чуть не столкнулся с чумазым пареньком в замасленной рубахе. Невзрачный паренек, невысокий, но годами, пожалуй, чуть постарше его самого.
— Чего под ногами крутишься? — налетел тот на Пашку. Прищурился строго, неторопливо обтирая ветошью руки. — Куда едешь? Без билета, поди!
Растерялся Пашка и, может, от растерянности ответил невпопад:
— В речное училище ездил поступать.
— Чего, чего?.. И поступил будто бы?
— Поступил, — смелея, сказал Пашка твердо, — на судомеханика.
— От дает, салажонок! — наконец-то улыбнулся парень. — А ты машину-то судовую хоть видел? Бывал в ней?
— Не-ет, — протянул Пашка.
— Я б тебе ее показал, да у нас строгий дед — механик, значит. Ну его! Успеешь, еще насмотришься, по уши в масле будешь.
Парень выспросил у Пашки, куда он едет, какой у него билет, призадумался.
— Ладно, пойдем со мной.
Они спустились вниз и вошли в дверь с табличкой «Практиканты». Каюта была маленькая, с двумя полками-койками одна над другой и подслеповатым иллюминатором на скошенной стенке; Пашка не сразу догадался, что это борт парохода, и сам он ногами стоит ниже ватерлинии.
— Я ж с этого училища. С корешком на практике здесь — масленщиками, — сказал паренек. — Вали на любую койку. На подходе разбужу, не трухай… Рубать хочешь? Да ладно, вижу, что хочешь. Не ломайся… Вот тебе холодная каша. Хлеба, конечно, нет. За кипятком сбегаешь сам. Кружки в шкафчике… Я на вахте, мне задерживаться нельзя.
Парень ушел, а Пашка еще долго сидел неподвижно, не зная, с чего начать, ошеломленный неожиданной добротой.
Поспал Пашка недолго, но раскованно, крепко, и, когда среди ночи пароход подваливал к пристани в Борках, он толкался в пролете бодрый, нетерпеливый, только чуть познабливало от непонятного возбуждения и предрассветной прохлады. Наскоро попрощался со своим новым знакомым и зашагал по галечному бечевнику вдоль высокого глинистого откоса. Он был уверен в себе, не нуждался ни в провожатых, ни в попутчиках. По рассказам Левки с Семкой знал, что надо идти все возле реки, а когда береговой откос сойдет на нет, подняться в село и миновать его по длинной улице, которая переходит в тракт — единственную большую дорогу, ведущую к ним на завод.
Ходко шел Пашка, не оглядывался, все внимание — только вперед да по сторонам, чтоб не свернуть где-нибудь ненароком со столбового пути. Чудились ему поначалу сзади приглушенные разговоры, мягкие шаги. Так он не один сходил с парохода, были еще люди — местные, видать, борковские. Вот и село позади, и сжатое ржаное поле на пологом склоне холма, и обширный лесистый островок-колок. На самом выходе из него споткнулся Пашка. Раздваивалась здесь дорога широкой вилкой. Оба ответвления одинаково наезженные, с остатками давнишней гравийной отсыпи. Куда идти?
Темно было на исходе ночи и пасмурно. В заревой стороне почти никаких намеков на рассвет, такая же тусклая, рыхлая облачность с чуть — подсвеченными с боков кромками-перьями. Лес слился, стоял темной стеной, мрачно молчаливый, неприютный. Лишь впереди, меж развилками, восково светились валки соломы да свежая стерня.
Глянул Пашка назад, в глубь лесного островка, и привиделась ему фигура на дороге. Выплыла из-за поворота, движется в его сторону. Испуг обдал Пашку, метнул в придорожные кусты, вынудил затаиться, присесть на корточки. А фигура все ближе, ближе, отчетливо слышен скрип гравия под ногами. Невысокий человек с котомкой за плечами прошел мимо, приостановился, давай озираться по сторонам: его, Пашку, ищет, что ли?
— Паренек! Э-ай, паренек. Ты куда сгинул? — раздался хриплый голос. — Да не бойся меня. Я и сам боюсь. — И зашелся старческим надтреснутым смешком над своей простенькой и старомодной шуткой.
Куда тут денешься? Приподнялся Пашка, не спеша вышел на дорогу.
— А я и не боюсь вовсе. Подумаешь, в кусты свернуть нельзя.
— Ну-ну, не боишься, — миролюбиво согласился старик. — Вот и пойдем рядком, да поговорим ладком, раз такое дело. Ты ведь парень-то заводской, в подпасках стадо водишь. Так?
— А я вас почему-то не знаю. Первый раз вижу.
— Где уж вам, молодым, нас углядеть. У вас глаза на другое нацелены. Это мы по-стариковски на молоденьких-то посматриваем, на смену нашу, на подпору… А тебя я еще на пароходе приметил.
Словоохотливый попался старик. Рассказал, что в город ездил в больницу, точнее, в госпиталь инвалидов войны. Да, в госпиталь — чего, мол, удивляться-то? Он-де заслуженный солдат, всю гражданскую войну в Красной Армии. Сколько лет уж прошло, а старые ранения к концу жизни еще пуще стали сказываться…
Потом про страхи разговор повел.
— Всяк человек боится. Вовсе небоязливых нет и быть не может… Зверя страшится он издревле: ибо вечно зло ему наносил — мясо на пропитание, шкуру на одежу, потому и от него только зла ждет. И не охотник в большинстве своем давно, в котором уж поколении в городах, к примеру, мохом оброс, а в душе все равно страх, — тот, застарелый, от пращуров… А пошто человек человека в страх вводит? Да потому, как в каждом из нас гнездится зло, хоть иной никогда и не чувствует его. В каждом! А раз каждый может сделать зло ближнему — это и заставляет нас своего же ближнего бояться. Если я могу — почему он не может? И замираем в страхе друг перед другом. На поверку тот более человеком оказывается, кто страх в себе подавляет и наперекор ему становится больше на добро податливым.
Чудно было слушать Пашке стариковские рассуждения. Вроде бы все складно да ладно у него получается, а так ли это на самом деле — уж самому надо разбираться. И не враз — не день, не два, может, всю жизнь.
Старик словно почувствовал Пашкины сомнения.
— Ты слушай, слушай. Не пофыркивай… Вот войну возьми. Смерть каждый день на глазах. А не на смерть, так на изуродованных насмотришься. Не страшно, думаешь? Еще какая страхота! У иных, бывает, и до тошноты, до истерики дело доходит. И я боялся. Ох как боялся! Это на первой еще, империалистической, с германцами… Потом как-то в голову мне пришло: я, человек, боюсь его. Он, враг, — тоже ведь человек! И он меня боится нисколь не меньше. Значит, он так же слаб, как и я! И поубавилось у меня страха к нему, наоборот, побольше нагнать страху на него самого захотелось… Свои слабости разгляди в другом и ими же пользуйся… Только во благо. Тут уж я про доброту. Ты правильно пойми меня. Человек по натуре так же и добр. Вот и бери его на доброту, он на добро добром должен откликнуться.
Так и шли они вдвоем через сонные деревни, мимо подернутых туманом болотин, по мосточкам через заиленные речушки, по сосновым угорам, уже заполняемым ранним птичьим гамом.
Остановились у родника с полусгнившим срубом и потемневшим берестяным черпачком. Здесь и встретили неяркий солнцевосход. Старик достал из своего заплечного мешка кружку, завернутую в тряпочку соль и засохшую хлебную краюшку.
— Домашний еще, старуха на дорогу испекла. — Разломил хлеб пополам, протянул половину Пашке. — Давай-ка подкрепись малость, веселей шагать будет.
Он мочил свой кусок в кружке с родниковой водой, макал его в соль и не спеша жевал, подолгу не отнимая от рта и причмокивая, словно посасывал.
— И-и-эх, поистерлись зубы, повыпадывали. Можно сказать, одними деснами хлебушек мумляю. Да и то ладно — оправляюсь как-никак. Мясо-то все равно попадает редко. Хоть молочко свое, вдоволь — и слава богу.
Старик вскинул было сложенные щепотью пальцы ко лбу, но тут же опустил и протяжно вздохнул:
— О-хо-хо, грехи наши тяжкие… Ты вот дернулся — видел я, видел, не отпирайся, — когда напомнил тебе, что в подпасках ходишь. Не по нраву дело — чувствую и понимаю. А рассуди-ко, мил человек, по-здравому. Ведь большой смысл в работе твоей. Худо-бедно людей по-своему кормишь. Посчитай — скольких! Одних ребятишек орава какая. А иначе как на них молока напасешься? Колхозного-то вон даже городским толком не хватает. А поить-кормить всех надо, святым духом никто не живет. Вот что бы вы сами без коровы делали, а? Есть ведь она у вас?.. Есть. Так и думал. То-то! И пасли ее для вас, для тебя, сколько ты жив, какие-то люди, поили молочком. А теперь ты сам для других стараешься, ну и себе, конечно, зарабатываешь на пропитание. А как же иначе? Как в согласном муравейнике: каждый — друг для друга, а значит, и для себя… Всяк труд полезен и почетен, если он на пользу людям. А то есть еще у нас мудрые головушки, умники-заумники: дескать, колхозное стадо пасешь — молодец. А ежели мирское, поселковое — на частный сектор горб, гнешь. От лукавого все это, от недомыслия нашего…
От журчливых разговоров старика-попутчика, от его смиренного, благостного вида, от покойно разгоравшегося утра у Пашки на душе стало светло и чисто. Мнилось ему, что часто будет с ним так — и добрые случайные попутчики, и ровные дороги с ясной целью в конце пути. Только не надо избегать неизведанного, не страшиться в жизни перемен, не лежать обомшелым камнем на обочине.
Они молча расстались со стариком на окраине поселка. Пашка пошел дальше из улочки в улочку и спустился на плотину. Навстречу ему уже вовсю пылило стадо. Сонное мычание, перезвон разномастных колоколец, ленивая поступь коров по крупногалечному большаку знакомо заполнили Пашкин слух и окончательно вернули его домой, в привычную обстановку. Родную до боли, до сладкого жжения внутри, но одновременно как бы уже отдалившуюся, ставшую неживой картинкой, слегка затуманенной, словно припорошенной пылью из-под многих десятков широких расщепленных копыт.
Пастушата встретили Пашку как ни в чем не бывало.
— Здорово.
— Здорово.
— Ну что, взяли тебя в матросы? — усмехнулся Толяс.
— Не в матросы, а курсантом в училище, — поправил его Зинка и тут же махнул рукой: стоит ли объяснять.
Отец подошел, сдерживая заинтересованность и готовую вот-вот проклюнуться улыбку.
— Да ты никак из Борков! На пароходе решил прокатиться — привыкаешь? А не забоялся пешком?
— Да нет. Чего бояться?
— Поступил хоть?
— Поступил.
— Ну-ну, посмотрим, что дальше. Насовсем-то скоро?
— Дней через десять, как вызов придет.
— Гулять будешь или как?
Пашка почувствовал, что отец уже заранее дал себе ответ. Нисколько не сомневается в том, что он проведет последние денечки с друзьями. Что-то воспротивилось в нем, захотелось поступить наперекор, по-своему. Тем более что теперь можно было решать за себя самому, без какого-либо нажима со стороны. И он ответил спокойно, просто, будто у него все продумано давным-давно.
— Да нет. Сегодня побегаю день, а завтра пасти выйду.
17
Пашке не терпелось увидеться с ребятами, но мать долго не отпускала его. Дотошно выспрашивала про городское житье, про порядки в училище, о которых он толком не знал еще сам. Нажарила вволю молодой картошки, поставила перед ним большую кружку молока и уселась напротив, пригорюнившись, подперев голову рукой. Смотрела вроде бы на него и в то же время куда-то мимо, словно старалась заглянуть в неведомое, разглядеть там что-то важное, кровно необходимое ей. Глаза ее порой тускнели, затягивались пеленой, потом вдруг разом теплели, разгорались ласково, когда она смотрела на Пашку в упор, снова грустнели и становились влажными. Пашке не по себе стало под ее взглядом, недавнее чувство взрослости улетучилось, он даже ростом вроде стал меньше, съежился, ощутил свою беззащитность. Состояние было такое, словно он в чем-то обманул мать, обидел ненароком, заставил горевать. И настроение у него тоже переменилось, спуталось. Не было уж прежней радости от предвкушения скорого отъезда, перемешалась она с легким сожалением, с грустью предстоящего расставания, с полуосознанным пониманием того, что так вот сидеть с матерью вдвоем ему доведется не скоро и случаться такое будет не часто.
Ладно, прибежал младший братишка, заканючил, стал цепляться за материн фартук, отвлек ее, и Пашка облегченно поднялся из-за стола.
Прежде всего ему захотелось увидеть Семку. Как он тут: расстроился из-за неудачи, растерялся или, наоборот, возвращение в привычную колею успокоило, привело к спасительной мысли, что так все и должно быть? Из-за этой неизвестности и не знал Пашка, как ему предстать перед товарищем. Неловко чувствовал себя: будто показали им обоим враз по заманчивой вещичке, поманили. Потом одному дали, а другому нет. Не в обиде ли Семка на него, более удачливого?
Пашка шел проулком и не знал, куда свернуть: направо — к Семке или налево — к Левке. Остановился в нерешительности. И тут чья-то рука легла на его плечо. Оглянулся — Паганель своей собственной персоной, склонил по-журавлиному голову, уставился как на неведомый экземпляр животного или растительного мира.
— Хм-м, Тюриков. Давно тебя не видно… Впрочем, слыхал. В какое-то матросское училище ездил поступать… Послушай моего совета, молодой человек, — перешел он на излюбленный тон, когда чувствовал за собой абсолютную правоту, делался непоколебимым, и остановить его в такие минуты было невозможно. — Время такое, что надо учиться. Неучи у нас не в чести. Ну что такое матрос? Пароходы, вечные скитания, грязная тяжелая работа. Нет-нет. С твоей светлой головой надо учиться дальше. Десятилетка, институт… Только так может утвердиться человек и чего-то достичь в жизни… Не советую в матросы. Одумайся, пока не поздно. Не советую! — нараспев повторил Паганель, многозначительно поднял крючковатый палец и покачал им у растерянного Пашки над головой. Он хотел добавить что-то еще, пожевал губами и пошел своей дорогой.
Пашка смотрел ему вслед и радовался, что так быстро закончился этот бессмысленный для него разговор. Хороший учитель Паганель, на уроках рассказывает интересно, проводит увлекательные опыты, доверяет школьникам многое делать самим. Но вот в ребячьей жизни понимает мало и вообще какой-то не от мира сего. Старость тут, что ли, виновата?
После того как Петька-Тырча натравил на Пашку рэушников, Паганель тоже было пытался учить уму-разуму. Не спросил ничего, не узнал, как было дело, а сразу принялся читать мораль. Дескать, какая мерзость эти дикие драки — человек возвращается в свое первобытное состояние… И зачем связался Пашка с какими-то уличными забияками? Надо подальше держаться от этого распущенного хулиганья, которого столько развелось за войну. Надо помнить о самом главном — хорошо учиться, воспитывать в себе культурного человека, готовиться к дальнейшей жизни и не обращать внимания на всякую там шантрапу. Она была и будет, пусть те, кому положено, занимаются с ней…
И еще хорошо запомнился Пашке Тюрикову случай с помидорами.
При школе был большой участок земли, можно сказать, целое подсобное хозяйство. Там даже овес выращивали для школьной лошади, не говоря уж о картошке и разных овощах. Зато и горячие завтраки готовились в основном из своих продуктов… Имел делянку и Паганель для различных опытов с огородными культурами. Особенно увлекался он помидорами. Выписывал из разных краев семена — каких только сортов не было на грядках: желтые кругленькие, не крупнее картофельных зеленых катышей; красные продолговатые «дамские пальчики»; крупные мясистые астраханские… Школьники любили ковыряться на этом участке. Учились делать прививки одного сорта к другому, дозирование вносить удобрения, грамотно обрабатывать почву. А вот плодов своих рук осенью почему-то не видели. В прошлом году в первые дни занятий одна из настырных девчонок возьми да и спроси у Паганеля на уроке:
— А куда помидоры деваются? Вон нынче какой урожай был.
Класс заинтересованно загудел.
Паганель приподнял очки, посмотрел на школьницу изумленно, словно впервые увидел ее, и простодушно пожал плечами.
— Простите, но это уж очень странный вопрос. Мое, вернее, наше с вами дело выращивать их. А остальным занимается наш уважаемый завхоз. Я как-то никогда даже не задумывался над этим. Да и вам, я считаю, ни к чему…
Не успел Пашка решить, в какую все-таки сторону ему идти, как из-за угла вывернулся Левка.
— А я к вам домой. Узнать: приехал — нет… — Увидев вышагивающего в конце проулка Паганеля, спросил уверенно: — Чего опять пел этот старый зануда?
— Да так. В школе остаться уговаривал.
— А-а, знакомая пластинка. Маханя — только об этом. Боятся, что через два года не наберется десятый класс, — с привычной беспечностью показал свою осведомленность Левка. — А ну их всех! Пошли к Семке.
— Ну как он? Скис? — от чего-то замирая, задал вопрос Пашка.
— Чин чинарем. Да сам увидишь.
Семку они застали дома. Маленькой литовкой он подкашивал траву возле корявой черемухи в огороде.
Такие косы-недомерки имелись, пожалуй, в каждой семье, где рос хотя бы один мальчишка и где держали скот. Надломится старая литовка возле пятки, ее подрежут, приклепают пятку заново, приладят косовище по росту — и, пожалуйста, еще одного работничка можно по мелочам включить в дело. Пашка так с десяти лет начал и малость отдохнул только в этом году. Дома — все мать сама. В лесу отец урывками тюкал по укромным кулижкам. Будет, говорят, несколько возов-тележников, авось хватит на зиму.
Семка немножко растерялся, увидев вместе обоих дружков, в глазах у него промелькнула виноватость, как тогда — на станции и в городе, и Пашке от этого опять стало не по себе. Левка, похоже, ничего не заметил, хитро подмигнул обоим, снял свою кепчонку и выкатил из-под надломленного козырька несколько папирос-гвоздиков.
— Налетай — подешевело…
Семка сморщился, мотнул головой. Пашка тоже отказался. Левка презрительно посмотрел на них и затянул:
— Покурим-потянем, учителей помянем.
— Папиросы «Ракета» — не для всякого шкета, — подхватил скоморошливый тон Пашка, чуть переиначив присказку, услышанную в городе.
Левке она понравилась, он довольно хохотнул, развалился на свежей кошенине и важно закурил, накосо выдувая дым.
— Знаешь, Паш, я даже доволен, что вернулся домой, — придвинулся Семка. — А мамка, та вообще рада-радехонька. Все вместе, говорит, заживем потихоньку. Брат, дескать, после поможет на заводе… Ну, отнесли документы в ремесленное. А там — пожалуйста, приняли сразу.
Семка улыбнулся, вздохнул. Улыбка у него получилась чуть печальная, тихое смирение и еще что-то невысказанное проскользнули в ней. Пашка понимал Семку, чувствовал его состояние, хотя на словах тоже не смог бы ничего объяснить толком.
— А я, ребя, твердо решил в военное училище, — вмешался Левка. — Не верите? Точно. И маханя согласна, все уж расписала: подтянуться по математике, всерьез заняться физкультурой — и я там. А что, самое верное дело — офицер. Э-эх, быстрей бы три годика пролетели! — Левка, как застоявшийся жеребенок, подпрыгнул от нетерпения и избытка сил, сделал стойку на руках и прошелся по траве, смешно болтая длинными ногами.
Пашка с Левкой переглянулись и ничего не сказали Левке, думая каждый о своем.
К концу дня Левка затащил их в школу на окраине поселка. Там заканчивался ремонт. На заднем дворе, густо заросшем травой, стояли ряды парт. Одинаковых, блестящих свежей краской. Только крышки их, как лица людей, были непохожи друг на друга. Каждый год, каждый класс оставлял на партах свои следы — неизлечимые шрамы и рубцы. Как ни заливали их краской, как ни зашпаклевывали, все равно там и тут проглядывали имена, даты, сердца, пронзенные стрелами, и какие-то непонятные иероглифы, процарапанные, глубоко прорезанные ножом. Кто оставил их, когда — поди теперь разберись.
Пашка пошел меж рядов, поглаживая просохшие столешницы, прощупывая пальцами оставленные потомкам варварские письмена. Ему хотелось найти свою парту, присесть на нее в последний раз, откинуть крышку и разыскать на ее кромке чуть заметные, одному ему понятные буквы. Но Левка торопил, звал за собой в школу — у него опять было что-то свое на уме.
На первом этаже в дальних, угловых классах еще добеливали, а второй уже весь сверкал чистотой. Створки окон были широко распахнуты, двери в классы раскрыты настежь, посреди коридора выстлана дорожка из кусков фанеры и картона. Гулко было на этаже, пусто. Тихо и вокруг, только в углу двора на дикой конопле суматошливо пировали воробьи. Несколько блеклых листьев, уже стронутых временем с родных мест, прилипли к одному из подоконников, и одинокая серебристая паутинка чуть заметно трепетала в углу окна.
Ребята примолкли. Даже Левка остановился, глядя через дорогу, через близкий ельник в ложке на уходящие вдаль желтеющие под низким солнцем поля. Пашка не помнил, приходилось ли ему бывать в такой вот голой и сквозной предсентябрьской школе, но сегодняшнего смешанного чувства легкой грусти, светлой тоски и смутного ожидания никогда не испытывал — уж это он знал точно.
— Ребя, сюда, — почему-то шепотом позвал Левка и пошел к запасному выходу в другом конце коридора. Он сел на ступеньку лестницы, ведущей на чердак, достал из нагрудного кармана куртки пластинку мягкого толстого станиоля, остро заточенный гвоздь и с необыкновенной серьезностью оглядел ребят.
— Надо оставить о нас память. Здесь вот я сейчас напишу: Лев Ушаков, Павел Тюриков, Семен Шитиков. Поставлю дату. И положу вон туда. — Левка указал на рассохшийся паз под самым потолком. — Как, согласны?
— Согласны, — тоже серьезным шепотом ответил Семка. — Только надо еще и класс указать.
— Какой класс?
— Ну, наш — седьмой «а».
Левка задумался. Его, видимо, не устраивало что-то.
— Хорошо, — наконец тряхнул он вихром, — потом я здесь еще припишу, когда сам буду уходить из школы.
Когда Левка сунул в паз свернутый пакетиком станиолевый лист, говорить никому и ни о чем уж не хотелось. Молча спустились вниз. Молча прошли мимо женщин-работниц, мывших в бочке с дождевой водой мочальные кисти, вышли на пустырь перед школой и сразу попали в длинную тень. Она протянулась через футбольную площадку с сиротливыми воротами из жердей, через близкую дорогу до самого ельника. За ложком же по угору по-прежнему золотилась стерня, уставленная шалашиками хлебных суслонов.
Все заспешили по домам. Левка с Семкой пошли в поселок обычной дорогой. А Пашка в свой конец — напрямик: через лог, минуя ельник, по кромке освещенного поля. Прожитый день разом отодвинулся, потускнел, словно его тоже накрыла плотная, предвечерняя тень. Зато впереди у Пашки, как этот солнечный лоскут видимого жнивья, брезжили новые дни, новые дела и друзья.
И казалось ему, что именно с них я начнется у него настоящий отсчет времени.
18
«Проспал! Проспал! Проспал!» — набатно выстукивала кровь в висках. Пашка суетливо метался по чулану, натягивая штаны, рубаху. Солнце уже впрямую вперилось в маленькое оконце, и мелкая пыль искристо роилась в пологом пучке лучей.
Дома никого не было. Наскоро выпив кружку молока, Пашка хотел бежать в лес разыскивать стадо. Обида на отца клокотала в нем и просила выхода… Не мог разбудить! Трудно ему было поднять вовремя. И мать хороша!.. Хотя она, наверно, я вовсе не собиралась прерывать его сладкий утренний сон. Наоборот, радовалась, поди, что ее Пашеньке не надо вставать в такую рань и сонно тащиться за коровами через весь поселок. Пусть понежится напоследок под родимой крышей… А отец, тот нарочно не разбудил. Хорошо, видно, запомнил его вчерашнее веское заявление: отдохнуть только один день и снова выйти на пастьбу. С подковыркой спросит потом: «Ну что, работничек, говорить-то легче, чем делать? То-то… Как дитя малое — сам не мог в срок встать?»
Нет, нельзя сейчас в лес, хуже будет — насмешек не оберешься и от Толяса с Зинкой. Лучше уж сделать вид, что сознательно прихватил еще один гулевой день.
Пашка бесцельно побродил по двору, по избе и занялся своими школьными бумагами. Сортировал учебники на нужные и ненужные, перебирал старые тетрадки со следами учительских проверок — размашистыми пометками и энергичными оценочными цифрами в конце заданий. Теперь эти крикливые цифры, когда-то доставлявшие ему огорчения и радости, уже не волновали, не вызывали в душе никакого отклика и, несмотря на красный цвет, были холодными и мертвыми. Да и сами тетради, заполненные знакомым почерком, слегка пожелтевшие и чуть распухшие от многоразовой зимней сырости, казались чужими, исписанными совсем не его, а другой, просто похожей рукой. Какой-то мальчишка, некогда знакомый Пашке, корпел над ними под тусклой, мигающей лампочкой долгими вечерами, то страдал, то взлетал в мечтах высоко-высоко, потом устало отбрасывал сделанное и с радостью брал в руки нетерпеливо ждавшую своего часа интересную книгу. О чем мечтал тогда тот парнишка, отчего заходилось в счастливом перестуке его сердце, почему вдруг становилось тоскливо и горько? — Пашка уже не помнил, не знал. Потому что паренек тот был теперь так далек от него, что казался вышедшим из мечты, из снов или из прочитанных книг.
Нечто подобное Пашка уже пережил однажды. Когда после семилетнего отсутствия семья их вернулась в родной поселок, Пашке пришлось заново обживать старый дом. Роясь на чердаке в копившемся годами барахле, он нашел в лубяном коробе стопку тетрадок и несколько книг, оставшихся от старшего брата. Пашка полистал пыльные страницы с непривычными ему, полузабытыми уже, выцветшими отметками «Отл.», «Поср.», «Хор.», посмотрел на обложки, где значился восьмой класс, и подумал, что ему тогда было всего четыре года и он ничего не помнит из того времени. Да и самого брата он представлял себе смутно, в общих чертах. Он тоже рано ушел из дому, работал далеко, на железнодорожной станции, оттуда и на войну ушел в самом ее начале, толком не побывав дома у родителей…
А потом пришла похоронка, и брата постепенно стали забывать в семье, во всяком случае, говорили о нем все реже и реже. Только мать, когда не было близко отца, горестно охала и вздыхала, мелко крестясь, и нашептывала что-то вроде молитвы, часто поминая свое «убиенное дитятко»…
Мало что осталось в доме от брата. Два галстука в косую полоску, запонки, несколько фотографий да вот эти забытые тетради. Даже письма с фронта не сохранились, утерялись где-то, видимо, во время переезда. Спохватились тут недавно, хотели было написать куда-нибудь в Москву, в военный архив, что ли, чтоб узнать поточнее, где он погиб, где его могила, а как запрос делать, если последнего адреса — номера полевой почты — у них нет.
Вот и Пашка скоро уедет отсюда — и тоже ничего не останется после него, кроме школьных тетрадей. Да и они со временем затеряются, уйдут в распыл вместе с ненужным хламом, никто не возьмет их в руки через много лет и не задумается над тем, что жил когда-то такой Пашка Тюриков, бегал в школу, пас коров, страдал и надеялся, страстно мечтал о большой и красочной жизни.
И станиолевый тот Левкин лист, что покоится сейчас в деревянном пазу, ничем не поможет. Когда-нибудь при ремонте школы смешается со строительным мусором и исчезнет бесследно. И лишь в его собственной памяти, пока он жив, сохранятся эти недолгие школьные годы, дни и месяцы, проведенные под родительским кровом. Только у него в памяти… Да, может быть, по мелочам еще у немногих — самых близких ему людей.
Клева не было. Изредка брали окунишки, лениво и бестолково — ни радости от них, ни азарта. Пашка уж жалеть начал: только время потерял. Сколько в логу ковырялся, червей добывал, к дядьке за лодкой ходил, чуть не с километр гнал ее наискосок через пруд. Хотелось посидеть в затишке совсем одному, порыбачить по-настоящему, всерьез — первый раз за все лето. А не получилось рыбалки, видимо, место неважное выбрал, утратил нюх на добычу с этим пастушеством. Думал, хоть на заходе солнца разгуляется рыба, разохотится. Зря надеялся.
Потянул над водой ветерок, все оттуда, с поселкового берега, все свежей и свежей. Закачались за спиной камыши, зашелестели сухими листьями. Волна, не крутая еще, ласковая, пошла через весь пруд, постепенно набирая силу, давай нежно баюкать лодку, вольно привязанную к двум шестам. Сторожкие поплавки из гусиного пера плавно качались, вздымаясь на пологих гребнях, в провалах между ними вновь становились торчком, чутко подрагивали.
Но, похоже, только внизу, над самой землей воздух пришел в движение. Высокая, разреженная облачность, словно разбрызганная веером крупная чешуя, была неподвижна, лазорево отсвечивала, переливалась перламутром по кромке, обращенной к заходящему солнцу.
Казалось, что оно замедлило свой ход, прицелилось и теперь садилось точно в середку речной заболоченной поймы, где начинается пруд. Яркий, но не жгучий, красноватый шар, обливая все поблизости пламенным жаром, грузно оседал в низинный провал. Кромки леса, густо взбегающего по увалам в обе стороны от поймы, становились все резче, темнее, будто ажурно вырезанные из плотной бумаги и подсвеченные с изнанки сильной лампой. Розовые блики заплясали на воде в верхнем конце пруда, растекаясь все шире и шире, перемешиваясь с отсветом чешуйчатых облаков. Расплывчатый силуэт далекой лодки, километрах в трех от Пашки, казалось, плыл не по воде, а парил в опрокинутом небе. В теплых закатных красках, в переливах их тонов, в почти неуловимых переходах от одного к другому, было столько скрытой энергии и безмолвной музыки, что Пашка замер посреди лодки, вцепившись в скамейку, вглядываясь и вслушиваясь в закатный пожар.
Лодку покачивало, мягко подергивало на привязи, как легкую детскую зыбку на гибком шесте. Вкрадчивый переплеск, ласковый шлепоток волны о борта баюкали, освобождали от тяжести, отчего внутри ширилась легкая, восторженная пустота, вздымала в безмолвную звонкую высь. С чуть слышным присвистом запели чуткие камыши, и Пашка забылся на миг: не видел ни удилищ, ни поплавков. Застилая все вокруг, в полнеба полыхал перед ним закат.
Мелкие брызги, водяная невесомая пыль, сначала окропили руки, достигли лица. Пашка смотрел теперь на далекий берег, на холмистые сжатые поля — признак отгоревшего лета, — грустные и сирые в своей обнаженности. В той стороне, где скрылось солнце, глаз уже различал темную полоску дамбы через пойму и жирную черточку моста. Туда, через реку, мимо райцентра, мимо редких деревень, через поля и перелески, уходила дорога, которая поманила Пашку и скоро уведет за собой, может быть, навсегда. Неожиданная мысль эта больно кольнула его и долго не уходила. Ослепленный близким и желанным отъездом, он как-то раньше не задумывался над этим… Вот уедет отсюда, где все знакомо, свое, родное до сладких слез, и случится вдруг так, что никогда больше не увидит такой праздничной вечерней зари в родимой сторонке. Будут другие восходы и закаты, и ярче и красочней, но уж в других местах, далеких отсюда, чужих и неведомых. Сегодняшнее никогда не восстановить, оно одноразово и неповторимо, как неповторимы и прошедшее лето, и весь нынешний, переломный для Пашки, год.
19
Прошла долгая неделя, а вызова из училища все не было.
Чего только не передумал Пашка, каких предположений не строил — тревожное уныние охватило его. Ведь многое могло измениться за это время. В конце каждого списка вновь зачисленных стояло еще по две фамилии кандидатов. На тот случай, если кто вдруг заболеет из основного состава или раздумает учиться и не явится к первому сентября. Кто знает, могла ж произойти какая-нибудь передвижка, неожиданно включило училищное начальство еще одного, нужного ему новичка, и оказался Пашка всего-навсего в кандидатах. Всякое могло быть, если верить россказням тех настырных ребят, которые не очень-то любили сидеть с книгой и делали в училище по второму — один даже по третьему — заходу в надежде все-таки протолкнуться в курсанты.
Горькие раздумья были тягостными, неотвязными и вконец измотали Пашку. Он с трудом избавлялся от них и не любил теперь оставаться один на один со своими мыслями.
Позднеавгустовский лес возле придорожного балагана заметно изменился за последние две недели. Он расслабленно замер, словно задумался. Ощутимо накапливалась в нем непривычная после летней бойкой разноголосицы устойчивая тишина. Пашка сидел на пеньке, и ему отчетливо слышно было, как шебаршит неподалеку в траве мышка-полевка. Вот мелькнула на миг ее рыжая шкурка, и опять только сухой треск да шелест опавших листьев выдавали то место, где хозяйничала она. Замолк и птичий мир. Редко-редко протарахтит сорока, да сдавленно пискнет в глубине ветвей невидимая синица. Лишь вдалеке, ближе к пруду, без умолку чуть слышно переговаривались неутомимые колокольчики: «дин-дон… дон-динь».
Все говорило о близкой осени. В кронах берез засветились частые желтые пряди. Ржавые метелки папоротника торчали вдоль опушки там и тут. Пыль на тракту, казалось, загустела, стала тяжелей и неподвижней.
Ни одна подвода не прогремела мимо балагана с самого утра, не пропылила ни одна машина, и Пашка оживленно встрепенулся, когда увидел на дороге двух путников. Отец с Толясом приближались к нему.
— Пашка, пойдешь со мной, — не присаживаясь, распорядился отец и поудобней передвинул за ремнем поверх ватника легонький топор.
— Полянка у меня подкошена. Да копешки кой-где понатыканы, — объяснил он, когда они углубились в лес. — Надо бы до загонки сносить в одно место, стожок сметать. Того и гляди, задожжит — весь труд насмарку.
На поляне сгребли они быстро. Сено было в самый раз: не пересохло, не крошилось в руках, хоть и мелкое — листовник. Отец радовался, подносил пучки к лицу, раздувал ноздри.
— Запашище-то, хоть чай заваривай!
Потом принесли на шестах-носилках ближние копны и отправились за дальними. Отец, видно, спутался малость. Ходил по тщательно выкошенным проплешинам и чертыхался на каждом шагу.
— Да что это со мной? Вроде тут копна стояла. Куда она запропастилась? А вон под елкой возле сушины — вторая.
Но и там не было никакой копны. Чисто на поляне. Лишь клочки-очёсы на кустах в узком прогале да чуть заметно продавленный тележными колесами след. Отец переменился в лице, побагровел. Трясущейся рукой рванул ворот рубахи и заматерился так многоэтажно и витиевато, что Пашка удивленно вздрагивал от неожиданности и непривычки. Страшно проклинал отец того неизвестного, кто воровски увез копны. И себя не забыл — за то, что проворонил, не укараулил сено. Когда он немножко успокоился, Пашка спросил недоуменно:
— И когда успели? Ведь мы все дни здесь. И на мосту дежурим.
— Когда, когда?! — снова разошелся отец. — Когда мы с тобой дома нежимся. Подогнали лошадь поздно вечером, нагрузились засветло. А по дороге и в ночь-полночь можно: не завалишься никуда не заблудишься.
И уже стожок небольшой из остатков сметали, острым конусом завершили его, уже шли по лесной дороге к Куликовскому мосту, а отец все сокрушался, плевался зло и жалел загубленные труды.
А на пастушьем посту — тоже непорядок. На мосту разгорожено — видать, прокатил кто-то нездешний и поленился выйти из кабины, затворить за собой. И Зинкин след простыл. Давай звать его в два голоса… Не сразу вылез он из кустов за кострищем, заспанный, сконфуженный. Уж отец тут дал волю своим чувствам, «распустил психа», как он сам говорил про себя.
— Сукин сын! Ты что, первый день на пастьбе? Обязанности забыл?.. Так все стадо мне распустишь. Да я тебя, сопляка!..
Испугался Пашка за Зинку. Чего доброго, опояшет отец кнутом. У него это не долго. А скандал-то будет какой!
— Па-ап, да брось ты. Может, недавно проехали — ни одна корова не прошла.
— Я те брошу! — погрозил он кнутовищем. — Не встревай! Не путайся под ногами, раз все равно уж не работник. Сгинь с глаз от греха подальше!
И Пашку заело — который день тоже в напряжении, — не захотелось уступать, спросил с ехидцей — откуда только что взялось:
— Может, прямо сейчас? Может, насовсем домой уйти?
— Да провалитесь вы оба! — окончательно взъерепенился отец. — Марш отсюдова!.. К Тольке, на загонку…
По дороге Пашка поглядывал сбоку на Зинку и завидовал. Хорошо быть таким невозмутимым. Идет себе, будто ничего вовсе и не произошло, улыбается чему-то.
— С Верочкой-то попрощался, нет? Жалко, поди, расставаться?
Пашка остановился столбом.
— С какой Верочкой?
— Брось, не придуривайся. Я вас еще весной сколь раз вместе видел. Да и в начале месяца в клубном садике.
Было такое. Перед отъездом на экзамены столкнулся он с Веркой в кино. Проводил до дому. А Зинка, словно не замечая его замешательства, продолжал:
— Я ведь ее давно знаю. Небось, в школу тоже ходил. Я — в пятый, она в третьем тогда была. Малёхонькая совсем, две жиденькие косички торчат. А теперь ничего, оформилась. Макаташки выперли… Щупал макаташки-то, а? Мя-агонькие!
— Я те пощупаю! — вскричал Пашка отцовским тоном и попер на Зинку.
Тот попятился, заморгал белесыми ресницами:
— Да ты чё, обалдел? Сказать ничё нельзя, да? Бешеные вы, Тюриковы, что ли?..
— Ладно, заткнись, — начал успокаиваться Пашка. — Языком трепать меньше надо.
— Все! Молчу, молчу, — заверил Зинка и даже приложил ладошку к губам.
20
За главными заботами Пашка совсем забыл про Верку. И ее не видно нигде в последнее время. А домой не пойдешь: неловко да и не принято такое у них в поселке — свои же сверстники засмеют. Вон Зинка, тихоня из тихонь, и тот Верку к нему приплел.
Мало-помалу забываться стал этот разговор. На душе у Пашки снова радость великая — пришел-таки долгожданный вызов. Все вроде бы хорошо. Осталось отжить дома всего-навсего несколько дней — и кати в город. Но какое-то недовольство собой, непонятную неустроенность испытывал он перед самым отъездом. А тут еще встретил того рэушника, что с Веркой в лагере был, и опять засосало, заныло под ложечкой. Показалось, что парень глянул как-то по-особому, с нехорошей ухмылочкой… Уедет Пашка, и Верка напрочь забудет его, особенно с таким-то дружком.
Но недолго маялся ревностью Пашка. Левка принес неожиданную для обоих новость: Верка тоже взяла документы в школе. Успела уж съездить в райцентр, сдать вступительные экзамены в педучилище.
— Ну, этой одна дорога — в учителя. У нее получится, — закончил свое сообщение Левка. — Бойкая, языкастая, а тихушницей какой оказалась, обтяпала все молчком.
Пашка почувствовал, что сейчас как раз тот самый, единственный и последний момент, когда можно использовать Левкину помощь, встретиться с Веркой и попрощаться.
— Эх, собрать бы нам своих да завалиться пышкарить!
— Чинненько! Это мысль! — откликнулся Левка. — Я сейчас же Таньке соседской заданье дам. Она к Верке сбегает. К вечеру девчонок соберут — будь спок! А пацанву нам — раз плюнуть.
Пышкарить, жиганить, пышки палить — по-местному это значило костры жечь, печь картошку на вольном воздухе, где-нибудь в леске на полевой опушке. Любимое занятие ребятни, особенно в разгар копки картофеля.
— Твоя задача — ведро старое раздобыть, — наказал Левка и убежал разыскивать самых близких дружков-приятелей.
Пышкал, плевался искрами костер, постреливал угольками. Левка жмурился, отворачивал лицо, ловко раскатывал на сторону головни, разгребал угли, золу, прокаленную поверху сыпучую землю. На оголенный пятачок опрокинул вверх дном полное ведро, поставил его на попа так, что не выкатилась ни одна картошина, и стал грудить к нему неостывший еще жар, громоздить обратно головни, подбрасывать сухие сучья.
Компания мальчишек и девчонок расселась поодаль вкруг костра в ожидании поджаристых, рассыпчатых печенок. Разноголосый говор вперехлест тоже ходил по кругу, дрожал в восходящем потоке жаркого воздуха и таял, уносился ввысь вместе с легким отвесным дымком.
— А мне мамка говорит: «Татьяна, обрежешь косы — домой не пущу!» А я говорю…
— Фи, это у нас только. В городах девчонки давно в коротких прическах. В старших классах даже завивку делают.
— Ври больше! Кто это с завивкой в школу пустит. Там тоже вон какие строгости: девчонки — отдельно, мальчишки отдельно…
— А мы с отцом в городе на стадион, на настоящий футбол ходили. Форменно все — я те дам! Народу-у — страхота!.. Умора. Поле после дождя сырое, склизкое. Кто упадет с разбегу — катится на заднице метра два. После бегает, а на светлых трусах, как две заплаты: вверх-вниз, вверх-вниз…
— Что футбол! А в зоосаде ты был? Нет… А зря. Там такие обезьяны сгальные…
— Сказывают, в наших лесах бандиты беглые объявились. Старую Матвеиху так пужанули, что она кое-как ноги до дому донесла и корзину с грибами бросила…
— Пашка, слышь? Не боишься лесных-то шатунов?
— Да не слушайте вы, ребята, Нюрку эту. Вечно она так: наслушается выживших из ума старух, а потом наплетет с три короба.
— Сам-то ты — трепач несчастный!
— Тихо, мальчики-девочки! Не ссориться…
Безветренный вечер плавно опускался на поля, затягивал мглой холмистые дали, затоплял лесистую ложбинку за поселковой околицей прохладой и темнотой. Уютно теплился костерок, робко высвечивая близстоящие кусты с неподвижно обвисшей листвой и сизые лапы молодого пихтовника. Разговоры притихли. Все катали в руках парные печенки, обжигаясь, вскрикивали, ойкали и старательно дули на дымящиеся половинки.
Пашка передал Верке свой ножичек-складешок, отсыпал из общей грудки на лист лопуха несколько щепоток соли и тоже заботливо пододвинул к ней. Все это молча, без слов, чтобы не сбить Верку с неторопливого рассказа. Была она сегодня необыкновенно серьезна и даже печальна, пожалуй.
— Я ведь совсем не думала в педучилище. Пединститут потом — это да, твердо. Особенно, как в лагере с малышами поработала. Но… знаешь, дома у нас плохо. У матери с отцом. Он собрался и уехал в леспромхоз. Временно, мол. Подзаработает хорошо, а там видно будет… А мне кажется, что это насовсем. Матери еще двоих поднимать надо. Так что не до института…
Пашке хотелось погладить ее по руке, проговорить что-нибудь ласковое, утешительное, но он лишь сочувственно вздыхал и согласно кивал головой.
И потом, когда все дружно шли по поселку, провожая до самых ворот живущих по пути, они тоже не сказали друг другу ничего особенного. Обменялись адресами, пообещали писать. Да и как иначе можно было проститься у всех на глазах.
— Пока. Счастливо!
Верка сделала всем ручкой и юркнула в калитку, на миг сверкнув в ее проеме светлым головным платочком.
А Пашка долго еще, уже потом, в училище, особенно в самые первые тягучие дни привыкания к совершенно новой жизни с ее жестким распорядком, все вспоминал и вспоминал этот последний костер, простенькое сборище и одноклассницу Верку с печальными не по возрасту глазами.
21
— Дневальный — на выход! — донеслось снизу. Но Пашка не принял вызова на свой счет. Он недавно сменился, имел право отдохнуть и прилег на топчан в дежурке, расслабив брючный ремень.
— Курсант Тюриков — на выход! — прокричали снова. Это был уже другой голос — второго дневального, его сменщика, и Пашка стремглав скатился по лестнице. В застекленной галерее, служившей одновременно и вестибюлем, и курилкой, было многолюдно и дымно. Пробиваясь сквозь тесно толпящихся курсантов к входной двери, Пашка не сразу разглядел стоящего рядом с дневальным пожилого постороннего человека. Лишь подойдя ближе, он остановился от неожиданности… Отец!
Тот как-то суетливо кинул взгляд по сторонам, видимо не зная, куда бросить заплечный мешок. Потом перехватил его левой рукой, шагнул навстречу, слегка прижал правой Пашку к своему боку и сказал тихо, чуть не в самое ухо:
— Здравствуй, сынок.
На них сразу стали обращать внимание, оглядываться. Ребята расступились, и вокруг образовалась пустота. Пашка засмущался, боялся смотреть в стороны. Да и отцу, верно, было неловко от окружающего многолюдья. Непривычной скороговоркой он передал поклоны и приветы от родни. Сообщил, что в кои-то годы вот собрался в город: надо кое-что купить для дома по мелочам, навестить свою племянницу, Пашкину крестную, у которой не бывал с войны. Пашка слушал рассеянно, вполуха, пока не прозвенел спасительный звонок и курсанты не разошлись по аудиториям.
Они сидели в самом углу курилки на скамье, и никто им теперь не мешал, во всяком случае, до ближайшего перерыва. Все уже было переговорено, выспрошено, да особо и не о чем рассказывать — Пашка писал домой исправно. И вот тут-то отец лукаво глянул на Пашку, положил мешок себе на колени, зачем-то огладил его и неторопливо стал развязывать.
— А я тебе обновку привез. Дядя твой, Афанасий, сшил. Запасливый мужик. Достал из загашника настоящее шевро. Хоть и по-родственному, а взял с нас — будь здоров! Ну, да ты небось заработал за лето.
Пашка, еще не понимая, о чем это он, внимательно следил за руками отца, начиная заинтересовываться.
Отец достал из мешка сапоги… Не то слово — сапоги. Сапожки! Игрушечки! Коричневые, отливающие темно-вишневым, они бархатисто лоснились. Именно лоснились, а не просто сверкали отполированным блеском. Кожа на них была поставлена настолько мягкая и нежная, что голенища совершенно не держались стоймя, вольно опадали, струились в отцовских руках. Не сапоги — мечта любого парня на деревне. Их не надо было насильственно сжимать гармошкой, чтоб выглядели помоднее. Такое голенище натянул втугую, огладил обеими руками снизу вверх — от щиколотки до икры, — потом чуточку давнул вниз — и получай сколько хочешь складок. Форменные «прохоря», как любовно, по-особому небрежно-восхищенно навеличивали парни добрые хромовые сапоги… Подметки были из настоящей кожи телесного цвета, поставлены были не на какие-то гвоздики, хотя бы и медные, а на дубовые шпильки. Износу таким нет.
Отец долго ласкал их, осторожно мял своими заскорузлыми пальцами, легонько встряхивал, прежде чем передать Пашке. Чувствовалось, что жаль ему отдавать их: будь помоложе, и сам бы еще не прочь пофасонить в таких.
Пашка взял один сапог, примеряясь, приставил к ноге, вздохнул и положил его обратно к отцу на колени.
— Спасибо… Только они мне теперь ни к чему. Раньше-то не могли сшить, когда я по поселку в лаптях шлепал?
Отец, до этого любовно смотревший поочередно на сапоги и на Пашку, улыбающийся, довольный своим подарком, наверное, считавший себя наконец в расчете с сыном за нелегкое лето, вдруг посерел лицом.
— Да когда раньше-то? Сам пойми, где бы я деньги такие взял. А тут собрали окончательный расчет с народа после пастьбы.
Один сапог выскользнул у него из-под руки, стукнулся об пол. Он не торопился его поднимать, растерянно потянулся к шапке, зачем-то снял ее.
— Да как же это так… Да что это… О-хо-хо! Обмишурился-то, елки-моталки! И что же, совсем они тебе не понадобятся?
— Не положены нам сапоги. У нас же форма — сам видел. Целых четыре года ее носить. Так что…
— Вот незадача! Я-то Афанасия обхаживал, уламывал. Знал бы…
Отец провел рукой по своим редеющим волосам, посидел молча. Потом встрепенулся, полез во внутренний карман.
— Не горюй, сынок. Это Дело поправимое. Вот тебе на всякие расходы-удовольствия. А с сапогами на рынок придется.
Он выдал потертую сотенную бумажку и сразу заторопился, стал увязывать свой мешок.
Пашка проводил его за ворота. Постояли еще немного, помолчали. День был унылый, слякотный. Небо нависло дымно-серое, тяжелое. Сыпалась снежная морось. Пашка выскочил без шинели, в одной фланелевке, и теперь нетерпеливо ежился, знобко вздрагивал, прятал руки в карманы брюк.
— Ступай, сынок, а то застудишься, — сказал отец, отвел глаза и зашагал по улице к невидимой за спуском трамвайной остановке.
* * *
Почти тридцать лет, долгих тридцать лет минуло с той поры. Не думал, не предполагал Павел Евдокимович, что многое из тех прожитых дней всплывет так ясно, отчетливо до мелочей, как будто происходило все год-два назад, а может, и того меньше — в позапрошлом месяце. Странная эта память: что-то сохранила зримо, хотя и без красок, словно рисунок пером, а что-то осталось расплывчатым, акварельным, — лишь одно настроение, чувственный отголосок пережитого без четких очертаний и форм.
Вечером он смотрел по телевизору хоккей — одну из последних игр чемпионата страны. Вольно лежал на диване, в тепле и уюте, следил за ледовой схваткой, в меру переживал за «Спартак», взволнованно ерзал при острых моментах, досадливо мычал, охал. Но все это как-то не всерьез, можно сказать, в четверть силы. Происходящее было далеко, отстранение от него и потому, может, не задевало в полной мере. И казалось Павлу Евдокимовичу, что даже зрители в ледовом Дворце, удобно рассевшиеся на нумерованных просторных местах, оставившие верхнюю одежду в раздевалке, разнеженные удобством, болеют вяло, без должного азарта.
Вспомнилось ему не такое уж далекое время, когда их местная команда еще принимала на своем поле прославленных московских хоккеистов, тот же «Спартак», с братьями Майоровыми, со Старшиновым. Крытого ледового стадиона тогда еще не было. Скрипучие деревянные трибуны забивались стоячими зрителями вплотную от нижнего яруса до самого верхнего. Не просто выдержать два часа на ветру и морозе, но на хоккей ходили как на праздник. Заранее договаривались, созванивались друг с другом. Тюриков тогда жил не в новом жилом массиве, почти сельском пригороде, а неподалеку от стадиона, и чаще всего перед игрой собирались у него. Ах, эти сборы на хоккей! Теплые носки, валенки, сорок одежек под пальто… Подгорячившись на дорожку, потолстевшие, неуклюжие, плотной кучкой, словно настраиваясь на предстоящую тесноту, дружно шли они на стадион. И там, зажатые такими же болельщиками, будто цепью скованные в длинные, прочные ряды, они словно растворялись, переставали ощущать себя по отдельности. Была одна монолитная масса. Она мерно и враз раскачивалась вправо, влево, притопывала, приплясывала и единой глоткой, единым вдохом-выдохом орала, азартно подбадривая своих игроков: «Шай-бу! Шай-бу!» И когда приходила удача, когда за воротами москвичей вспыхивала красная лампочка — тут вот, внизу, под тобой, живая и, казалось, теплая — появлялась заветная плоская фляжка, и пластмассовый стаканчик отправлялся гулять по их тесному, дружному кругу, согревая и душу и кровь.
Может, именно эта жажда общения, желание разделить свои чувства с другими собирали их — старых и малых — в то далекое лето возле репродуктора на поселковой площади во время футбольных репортажей Вадима Синявского. Ведь каждый мог слушать радио по отдельности, у себя дома — так нет, люди грудились, тянулись друг к Другу, и это было одним из малых проявлений неистребимой потребности в общении — великой силы человечества.
Давние годы. Далекие друзья детства, разобщенные пространством и временем, а то и просто ушедшие в небытие, сохраненные лишь одной памятью.
Как ни старался Павел Тюриков, не мог все-таки вспомнить: встречался ли он с Семкой Шитиковым после памятного прощального костра. Может, и виделись мельком, да забылось все, выветрилось. Пока Павел четыре года учился в городе, Семка закончил ремесленное училище, успел поработать на заводе, ушел в армию да там и остался по привычке на сверхсрочную службу. По-прежнему не любил, видно, Семка резких изменений в своей жизни, не искал их, жил, как жилось, покоряясь течению времени, своей судьбе. Бывал он в родном поселке, и не раз, и Тюриков часто наезжал туда, но как-то так получалось, что за тридцать лет ни разу не пересеклись их пути.
Ну, тот хоть жив-здоров, а вот Левки Ушакова уж нет. Лишь сваренная из металлических прутьев пирамидка с красной звездочкой среди тополей на старом поселковом могильнике напоминает о нем… Он сдержал свое слово. Поступил в военное училище и окончил его. В один из первых отпусков, молодой, рослый, в ладно подогнанной форме, заявился домой. Рассказывали, что, не повидав мать, не дождавшись ее с какого-то совещания в районе, Левка отправился на люди, загулял с кем-то из первых попавшихся знакомых парней и утонул в заводском пруду, на мелком месте. Нелепая, обидная судьба. Кто мог подумать, что так случится и Левка погибнет совсем еще молоденьким.
Эх, не надо было Тюрикову доходить в своих мыслях до этого момента! Как-нибудь увильнуть, перескочить, обойти стороной. А память, наоборот, забуксовала тут, застопорилась, утверждая свое главенство и своенравие. Нет, никуда не спрятаться от нее, не отмахнуться, хочешь или не хочешь этого. Мало таких нежелательных возвращений в прошлое у Павла Евдокимовича, но все-таки они есть, и стыд по-прежнему порой обжигает его, хотя столько прошло и в волосах уж вовсю разгулялась седина.
Тюриков тогда на недельку заскочил к родителям, и они с отцом на другой же день отправились рыбачить вниз по реке, на омут старой бездействующей мельницы. Им не повезло. Лето вообще стояло холодное, ветреное. А тут еще зарядил дождь, накатывал перевалами с маленькими передышками и не давал даже толком обсохнуть у костра. Свинцовые грузики донок постоянно застревали средь камней, захлестывались за коряги, а рыболовная жилка в те годы была редкостью, не хотелось рисковать ею, силой вырывать из глуби, и Тюриков несколько раз забредал в воду по шею и глубже, на короткое время подныривая и освобождая леску.
Вечером Павла заколотило, поднялся жар, и отец стал лечить его своим, доморощенным методом. Ночевали они у знакомых в близкой деревушке, в свободной, летней, половине избы. Отец заварил каких-то трав, влил в темный настой почти полный стакан горячей водки и заставил выпить единым духом. Тут же укутал, набросал сверху всякой одежки, что была под рукой, и Павел быстро провалился в глубокий, жаркий сон.
Проснулся он поздно, какой-то весь пустой, словно выпотрошенный. Правда, голова была ясной, даже чересчур, — звонкой и невесомой. Боязно было резко пошевельнуться, встать на ноги. Казалось, что пол поплывет под ним, закружится и у него не хватит сил удержаться.
Отец уже успел сбегать в сельскую лавку и теперь хозяйничал возле стола, бренчал посудой.
— Несчастье-то какое, сынок, приключилось… Шофера знакомого встретил, — начал он со вздохами. — Дружок твой, Ушаков, еще позавчера приехал… Да тут же и утонул… Даже матери не видел.
Не сразу дошло до Тюрикова что к чему. «Как! Левка? Приехал с ним в один и тот же день, и они ничего не знали друг про друга и потому не встретились».
— Похороны сегодня, в четыре. Если сейчас выйдем — вполне успеем, — продолжал отец. — Да и попутка вдруг попадет какая.
За окном стоял пасмурный, тусклый день. Чувствовалось, что вчерашняя грязь еще не подсохла, и проселок весь в лужах, с раскисшими обочинами.
Павел почему-то тогда даже не раздумывал, не взвешивал обычные «за» и «против», не сомневался ни в чем. Его угнетало лишь одно — как же это они не смогли встретиться? Вот обида! Поэтому и отцу он ответил спокойно, здраво:
— Да нет, пожалуй. Ему сейчас ничем не поможешь. А видеть Антонину Федоровну, слезы… Нет. Помянем его здесь.
И уж потом как-то, гораздо позже, вспомнил все, увидел тот день другими глазами, пережил заново и устыдился. И стыд этот не исчезает с годами, не уменьшается, а неотступно идет за Тюриковым след в след.
А Верка? С ней произошло все так, как и должно было быть. Еще в ту же осень в училище, в первый раз растревоженный звуком далекого коровьего ботала, Павел заново пережил частицу своего пастушьего лета, настолько все было свежо и трепетно. И не мудрено — ведь прошло каких-то два месяца, хотя к Верке он уже почти ничего не испытывал. Уже тогда… А сейчас, спустя столько лет…
Как странно и мудро устроено все на свете. Каждому человеку необходимо своевременно переболеть своего рода корью в различных формах. Переболеть обязательно, и обязательно в свое время. Иначе не избежать в зрелом возрасте опаснейших осложнений. Вот почему сейчас с такого огромного расстояния во времени Павел Тюриков мог смотреть на себя тогдашнего так спокойно и порой даже холодно. Что было, то было — быльем поросло. Перегорело, развеялось… Он часто навещал мать и почти в каждый свой наезд мимоходом встречал на улице Верку — учительницу Веру Александровну, мать троих детей. Вот и в последний раз, три года назад, они раскланялись, слегка улыбнувшись друг другу. И только.
А если б тогда, в тот тягостный для Пашки день, когда он увидел на пруду Верку с ремесленником, кто-то сказал ему, что впоследствии все так и будет? Поверил бы он? Да ни в жизнь! В этом наше спасение, что мы не можем, да и не желаем заглядывать намного вперед. И в то же время при всей неприятности некоторых воспоминаний все-таки какое счастье, что можно по своему хотению неограниченно оглядываться назад!
И еще Тюриков вдруг поймал себя на том, что не знает ничего определенного о дальнейшей судьбе Толяса и Зинки. И даже вспоминая пастьбу, вызывая в памяти отдельные моменты, он видел этих парней чаще всего как-то неясно, расплывчато. А вот Петьку-Тырчу, наоборот, представляет себе, будто виделись с ним недавно. И того, далекого — крутолобого диковатого пацана с кривой, немного наглой ухмылкой. И более позднего — уже обкатанного временем молодого человека, спокойного, не лишенного приятных манер. Помнится, Тюриков с женой, еще совсем молоденькие тогда, пришли в поселковый клуб на вечер. Петька танцевал с его женой, был подчеркнуто вежлив. С Пашкой разговаривал уважительно и в то же время по-свойски, искренне, словно в детстве они были добрыми товарищами.
Так почему все-таки стерлись в памяти Толяс с Зинкой? Да и не только они… Неутоленное беспокойное любопытство мучило Тюрикова весь день. Хотелось во что бы то ни стало найти ответ. И вот теперь, к вечеру, для него кое-что, кажется, прояснилось. Возраст! Все дело в его тогдашнем возрасте. В возрасте каждого из них — его сверстников. Весь белый свет на какое-то время был замкнут только на себе: свои переживания, страдания, помыслы и устремления казались превыше всего, самыми важными. Весь свой маленький мир они, подростки, носили в себе и как-то не подозревали даже, что в человеке рядом он тоже есть, и с этим надо считаться.
Свой мир… Свои интересы… Все было соткано из благих намерений, благородных побуждений да и поступков в общем-то неплохих. И все-таки сколько теперь во многом видится эгоизма! Разве он, Пашка, еще не уехав из поселка, только-только сдав вступительные экзамены, не стал стремительно уходить душой и сердцем от друзей, от родной семьи? Когда уж уехал — там и говорить нечего. Слишком быстро затушевалось оставленное позади. Даже письма домой, честно говоря, он писал почти по обязанности, в основном, чтоб не тревожилась мать…
А в последние годы сам тоже постоянно был недоволен своим сыном, сетовал на невнимательность, отчужденность. Никак не мог понять его в первое время, когда он после армии, несмотря на уговоры, не захотел остаться дома, уехал на ударную стройку. И письма теперь пишет так же редко… У него самого с родителями разве было не так? Ведь он, Тюриков, по-настоящему сдружился с отцом, уж когда устоялась своя семья, появились свои дети, когда ушел с реки, заочно окончил энергетический институт — когда собственный, личный опыт на многое по-новому открыл глаза.
Да, все было так — и никуда от этого не денешься.
И в тот единственный приезд отца в училище Пашка слишком легко и равнодушно расстался с ним. Ушел, окунулся в свои заботы, в повседневную училищную жизнь — и все разом забылось: и отец, и даже горечь, оставленная такими желанными и такими ненужными в ту курсантскую пору щегольскими сапогами.
Только теперь, волею случая побыв один на один со своим прошлым, Павел Тюриков совершенно по-новому увидел давнее ноябрьское расставание с отцом. Прежде всего он почему-то стал подсчитывать: а сколько же ему было лет? Пашка и в то время знал, что отец у него в годах, что женился он поздно, далеко за тридцать, но никогда конкретно не задумывался о его возрасте. И вот подсчитал… Отцу тогда, еще в мае, исполнилось шестьдесят. Шестьдесят лет!
Как поздно приходит прозрение…
Снова встал перед глазами хмурый осенний день. Унылая улица с машинной, глубоко продавленной в грязном месиве колеей, со слякотным тротуаром. И отец, сгорбленный, с холщовым мешком за спиной, в порыжелом стареньком полупальто, в облезлой шапке. Он идет неторопливо, уже по-старчески чуть приволакивая ноги в разбитых кирзачах. Идет не оглядываясь, опустив голову.
О чем он думал в те минуты? Что творилось с ним, так досадно не сумевшим донести до сына скупую родительскую любовь, старательно приготовленную радость? Никогда уж не узнать об этом Тюрикову. Никогда!
И, может, потому начисто забылись давнишние, уже изжитые обиды, и на душе у него сейчас — лишь горькое сожаление и запоздалое чувство неизбывной и до конца необъяснимой своей вины перед давно и навсегда ушедшим отцом.