Гулким шумом огласились ночные улицы города Скородожа, — и затихли. В испуге вскочив со своих теплых постелей, и слегка приотвернув шторы, смотрели перепуганные горожане на то, как по темным улицам провели захваченных в лесу. Потом, когда замолк конский топот и гул голосов, обыватели смиренно улеглись, и скоро заснули. Лэди Годива была бы довольна людьми столь скромными: и увидели, и не показались, и не помешали.
Улеглись обыватели, бормотали что-то со своими женами. Свободолюбивый буржуа ворчал:
— Спать не дают. Стучат копытами. Ездили бы на велосипедах.
Кошмарная была ночь для многих. Холодным ужасом она всю овеяла жизнь, и тяжелую бросила на души ненависть ко всей земной жизни, томящейся под властью горящего в небе Змея, ликующего о чем-то. О чем? О том ли, что все мы, люди на этой земле, злы и жестоки, и любим истязать и видеть капли крови и капли слез?
Жестокое сладострастие разлито в нашей природе, земной и темной. Несовершенство человеческой природы смешало в одном кубке сладчайшие восторги любви с низкими чарами похоти, и отравило смешанный напиток стыдом, и болью, и жаждою стыда и боли. Из одного источника идут радующие восторги страстей и радующие извращения страстей. Мучим только потому, что это нас радует. Когда мать дает пощечину дочери, ее радует и звук удара в красное на щеке пятно, а когда она берет в руки розги, ее сердце замирает от радости.
После ужасов дороги, после обыска, многих отправили в тюрьму. Иных отпустили. Сабурову и Светилович отдали родителям.
Утро взошло над городом тревожное, мутное, злое. Из-за города, из леса, тянуло противно-сладким запахом лесной гари.
Узнали об убитых: Кирилл, и другой рабочий, Клюкин, семейный. Рабочие волновались.
Убитых отвезли в покойницкую при городской больнице. Рано утром около покойницкой собиралась толпа, угрюмая, молчаливая, решительная. Преобладали рабочие, их жены и дети. Широкая площадь перед больницею томилась утреннею влажною истомою, — сорная, серая почва, примятые былинки, серые, кислые лавчонки. Косые лучи поднимающегося на небо Змея, подернутые легкою дымною вуалью, падали на хмурые лица пришедших так же равнодушно, как на заборе и на замкнутые ворота. Древний Змей, — не наше солнце.
Были хмурые лица у стоявших перед замкнутыми воротами. В больницу никого не пускали. Собирались тайно похоронить убитых. В толпе возрастали гневные шумы.
Показался отряд казаков. Они быстро примчались, и остановились близ толпы. Сухие, красивые лошади чутко вздрагивали. Всадники были красивые, загорелые, черноглазые, чернобровые; черные волосы, не по-солдатски остриженные, виднелись из-под высоких шапок. Женщины в толпе засматривались на них с невольным любованием.
Толпа шумела, не расходилась. Подходили еще люди, — толпа росла. И уже вся площадь была залита людьми. Казалось, что близко кровавое столкновение.
Триродов утром ездил к исправнику и к жандармскому офицеру. Он уверял, что тайные похороны только усилят раздражение рабочих. Исправник тупо слушал его, и повторял:
— Нельзя. Не могу-с.
Он упрямо смотрел вниз, причем его красная шея казалась тугою, вылитою из меди, и вертел около пальца перстень с такою тихою настойчивостью, словно это был талисман, оберегающий от вражьего наговора.
Жандармский полковник оказался понятливее и сговорчивее. Наконец Триродову удалось-таки добиться разрешения на выдачу семьям тел убитых.
Исправник приехал на площадь. Толпа встретила его нестройным, но грозным шумом. Он встал на своей пролетке, и махнул рукою. Замолчали. Исправник заговорил:
— Желаете хоронить сами? Ну, что же, можете. Только позаботьтесь, чтобы не было ничего такого… лишнего. А впрочем, казаки будут на случай чего. А теперь я распоряжусь, чтобы тела ваших товарищей вам выдали.