После этого вечера Триродов опять стал бывать у Рамеевых, преодолевая свою любовь к тихим одиночествам. Уже не противился он этому неодолимому влечению видеть Елисавету, всматриваться в глубину ее синих глаз, вслушиваться в золотые звоны ее сладких слов, чувствовать дыхание и обаяние ее первоначальной свежей силы. Так весело было смотреть на ее простую одежду, на доверчивую открытость ее плеч, на легкий загар ее ног, на строгий очерк ее лица.
При Триродове солнечно-желтая Елисаветина глубина претворялась в голубую бездонную высь. Елисавета любила все сильнее, и хотела любить, хотела преодолеть несносные преграды.
Рамеев смотрел на Елисавету и Триродова, и горел странною, стариковскою радостью. Точно думал:
«Вот поженятся, наплодят мне внуков».
Уже определились часы, когда Триродова ждали. Он и Елисавета часто оставались одни. Так сближало их это отъединение вместе от людей, от далеких и от близких. Они уходили куда-нибудь в запущенную глубину сада, под раскидистую сеть светлых осокорей, где нежною горечью благоухал тмин, — и там говорили подолгу.
Точно сам с собою был с Елисаветою Триродов, — так просто и откровенно говорил. Так о многом они говорили, точно им надо было весь мир вместить в тесный очерк быстрых слов.
Проходя высоким берегом реки, под широкими тенями могучих осокорей и странных чернокленов, внимая веселому чириканью гомозящихся в прибрежных кустах птиц, говорила Елисавета:
— Сладостны ощущения бытия, полнота жизни и восторга. Точно раскрылось надо мною новое небо, и первый раз цветут на земле фиалки и ландыши, орошенные первою росою, и первый раз милые хозяйки из душистой чаполоти делают майский напиток.
Улыбался печально Триродов, и говорил:
— Чувствую великую тягость жизни. Но что сделать? Не знаю, каков удел, где жизнь легка и успокоенна.
— А зачем успокоенность и легкость жизни? — возражала Елисавета. — Хочу огня и страсти. Пусть погибну. Сгорю в огне восстания и восторга, — пусть!
— Да, — сказал Триродов, — какие-то в себе самом открыть надо возможности и силы, и тогда будет новая твориться жизнь. Нужна ли она?
— А что надо? — спросила Елисавета.
— Не знаю, — печально отвечал Триродов.
— Чего же вы хотите? — опять спрашивала она.
— Может быть, ничего не хочу, — говорил Триродов. — Кажется, ничего не жду от жизни. И то, что делаю, делаю так, словно тягостный совершаю подвиг.
— Как же вы живете? — дивясь, спросила Елисавета.
Он говорил:
— Я живу в странном и неверном мире. Живу, — а жизнь проходит мимо, мимо меня. Женская любовь, юношеская пылкость, волнение молодых надежд, все это остается навеки в запрещенной области несбывшихся возможностей. Несбыточных, может быть.
Тяжким стуком отсчитывались в Елисаветином сердце темные, пламенные миги молчания. Темная томила досада на эти грустные слова о слабости и унынии, — и не верила она им. А Триродов говорил, словно дразня ее красивою, но бессильною печалью:
— Много труда, мало отрады. Проходит жизнь, как сон, безумный и мучительный.
— О, только бы яркий! только бы он был буйный! — восклицала Елисавета.
Триродов улыбался и говорил:
— Приближаются минуты пробуждения. Приходит старость, тоска томит. И пустая, и бесцельная влачится жизнь к каким-то неведомым пределам. Спрашиваешь сам себя, без надежды найти достойный ответ, зачем живу в этом странном и случайном обличии? Зачем избрал я эту долю? Зачем я это сделал?
— Но чья же вина? — спросила Елисавета.
Триродов отвечал:
— Сознание, созревшее до вселенской полноты, говорит, что всякая вина моя вина.
— И всякий подвиг — мой подвиг, — сказала Елисавета.
— Так невозможен подвиг! — говорил Триродов. — Невозможно чудо. Хочу, и не могу вырваться из оков этого плоского существования.
Елисавета сказала:
— Вы говорите о любви, как о несбыточном для вас. Но у вас была жена.
Грустно говорил Триродов:
— Была. Краткие промчались миги. Была любовь? Но знаю. Страсть, угарь, — и смерть.
— И опять будет сладостное в жизни, — уверенно сказала Елисавета.
И отвечал ей Триродов.
— Да, иная будет жизнь, но что мне? Быть иным простым, — ребенком, мальчиком с босыми ногами, с удочкою в руках, с простодушно-разинутым ртом. Живут, на самом деле живут, только дети. Им завидую мучительно. Мучительно завидую простым, совсем простым, далеким от этих безотрадных постижений разума. Живы дети, только дети. Зрелость — это уже начало смерти.
— Полюбить — умереть? — улыбаясь, спросила Елисавета.
Она прислушалась к звуку этих красивых и печальных слов, и повторяла тихо, и слушала тихие слова:
— Полюбить — умереть!
И вслушалась, и его услышала слова:
— Полюбила, — умерла.
Елисавета спросила тихо:
— Как звали вашу первую жену?
И удивилась, — зачем сказала — первую, — одна же была.
И, медленно краснея, порозовела вся.
Триродов задумался, не слышал, молчал. Елисавета не повторила вопроса. Вдруг он улыбнулся и сказал:
— Вот и мы с вами чувствуем себя живыми людьми, и что для нас может быть более несомненным, чем наша жизнь, наше ощущение жизни? А может быть, мы с вами — вовсе не живые люди, а только действующие лица романа, и автор этого романа совсем не стеснен заботою о внешнем правдоподобии. Свое прихотливое воображение он преобразил в эту темную землю, и из этой темной, грешной земли вырастил эти странные черноклены, и эти могучие осокори, и этих чирикающих в кустах, и нас.
Елисавета смотрела на него с удивлением, потом, улыбаясь, она сказала:
— Я надеюсь, что роман будет интересен и красив. Пусть бы хоть смертью он кончился! А вы сами, скажите, почему вы так мало пишете?
С неожиданною страстностью, почти с раздражением, отвечал Триродов:
— Зачем я стану писать целые томы, пересказывая истории о том, как они полюбили, как они разлюбили, и все это? Я пишу только то, что могу сказать сам от себя, что еще не было сказано. А сказано уже многое. Лучше прибавить свое одно слово, чем писать томы ненужностей.
— Вечные темы, всегда одно и то же, — говорила Елисавета, — разве не они составляют содержание великого искусства?
— Мы никогда не начинаем, — сказал Триродов. — Мы являемся в мир с готовым наследием. Мы — вечные продолжатели. Потому мы не свободны. Мы видим мир чужими глазами, глазами мертвых. Но живу я только пока делаю все моими.
В эти часы их уединенных бесед Петр забирался куда-нибудь на вышку. Он спускался оттуда иногда с покрасневшими глазами, — от слез или от буйного ветра вершин. Томительно влеклись его дни. Ненависть к Триродову и ревность приступами иногда вновь начинали мучить его.
Петр иногда делал Елисавете неприятные, жалкие сцены. Он любил и ненавидел ее. Убил бы, — но где же ему было убить! Да и ненавидеть до конца он не был в силах, — ни Елисавету, ни Триродова.
Он ближе узнавал Триродова, — и ненависть уже теряла прежнюю остроту, не жгла крапивою злости, как прежде. Он с любопытством всматривался, и начинал понимать. Томление бессознательной злости сменялись ясным созерцанием разделяющей пропасти. И от этого еще больше усиливалась тоска.
Он решился уехать, решался, — и раздумывал, и оставался опять, тосковал, метался.
Миша, так тот совсем влюбился в Триродова. Он полюбил оставаться с Елисаветою, чтобы наговориться о нем.
Однажды вечером Петр приехал к Триродову, так ему не хотелось ехать, такие противоположные в душе боролись чувства! Но по соображениям условной вежливости надобно было.
Опять заспорили: по мнению Петра, религия и культура терпят ущерб от революции. Скучный, ненужный спор! Но Петр не мог удержаться от злых слов против крайностей «освободительного движения».
Он все время чувствовал себя неловко. Хотелось держать что-то в руках, что-то делать. Беспокойство какое-то странно томило. То брал, то выпускал из рук разные мелочи со стола. Взял в руки призму. Триродов вздрогнул. Тихо и невнятно сказал что-то. Петр не расслышал, смотрел с удивлением и неловко повертывал в руках тяжелую призму, удивляясь ее странной тяжести. Триродов нервно вздрагивал. Петр, неловко поворачивая призму, стукнул ею о край стола. Триродов вздрогнул, крикнул что-то невнятно, выхватил призму из рук Петра, и взволнованным голосом сказал:
— Оставьте это.
Петр с удивлением смотрел на Триродова. Досада его вырастала. Триродов был, видимо, смущен. Петр, принужденно улыбаясь, спросил:
— Что же это?
— Как вам сказать! — говорил Триродов. — С этим связано…
Пожалуйста, извините мою резкость. Мне показалось, что вы уроните эту вещь, а мне не хотелось бы… Это кажется капризом… И в сущности, это, конечно, совершенно пустое… Так, с этим связано одно очень далекое воспоминание. Право, не понимаю сам, зачем я держу на своем столе эти вовсе не красивые вещи. Но есть воспоминания столь интимные… Вы понимаете… Но мне, право, очень жаль…
Петр слушал в недоумении. Вдруг он догадался, что невежливо молчать так долго, и заговорил, сам почему-то смущаясь:
— Пожалуйста, не беспокойтесь. Я очень хорошо понимаю, что есть вещи… Если вам тяжело или неприятно об этом говорить, то пожалуйста…
Триродов несвязно и смущенно сказал еще несколько слов: извинялся, благодарил. С облегчением вздохнул он, увидев входящего Щемилова.
Петр перенес свое раздражение на вновь пришедшего, и спросил иронически:
— Опять на свободе? Надолго ли?
— Латата задал, — спокойно ответил Щемилов. — Перешел на нелегальное положение.
Петр скоро ушел.
— Сегодня? — спросил Щемилов. — Здесь?
— Да, соберемся, — ответил Триродов. — Он еще не уехал, и есть важные дела и новости. Кое-что надо организовать, кое-что распространить.
— Удобный у вас дом, — сказал Шемилов. — Можно побаловаться? — спросил он, показывая на ящик с сигаретами, и усаживаясь поуютнее на широком диване. — Удобный, — повторил он, закуривая сигару. — Пока еще не догадываются, а если пожалуют, то все эти входы, и выходы, и закоулки… Очень удобно. И хранить, — это не то, что у меня в сундучке.