I

Екатерина Сергеевна Старградская почему-то вспомнила в это безмятежно тихое утро, что меньше, чем через четыре месяца она будет праздновать свою серебряную свадьбу. Вспомнила всю свою жизнь и удивилась.

Стоя перед зеркалом, она долго смотрела на свое отражение. Ни одного седого волоска, ни одной морщинки, – лицо молодой женщины. И в душе своей чувствовала она то же дыхание молодости и надежд. Правда, она вышла замуж очень молодою, – но все-таки, – четверть века!

Как странно! Все эти годы казалось ей, что настоящая жизнь еще впереди. Все вокруг изменялось, – муж подвигался по служебной лестнице, отличился в японской войне, уж давно произведен в генерал-лейтенанты и командует большою воинскою частью вблизи западной границы. Дети, все четверо, сын и три дочери, строго и просто воспитанные, благополучно выросли, и сын уже два года офицер. Старшая дочь замужем, и у нее недавно родился славный мальчуган, весь в бабушку, как уверяли все в доме.

«Бабушка» – с улыбкою подумала про себя Екатерина Сергеевна.

Чувствуя себя молодою и сильною, сладко и робко прислушиваясь к трепетной боли сладких надежд, все тою же тоскою щемящих сердце, как и четверть века назад, она с обычною милою ласкою обошла весь дом, – заботливая хозяйка, жена и мать, – поговорила с мужем, чутко заметила, что он чем-то озабочен, нежно отметила в душе его ласковость, и вышла в сад. И в душе ее было тревожное ожидание.

Она знала, что сейчас придет Павел Дмитриевич Буравов, ее старый друг, и что разговор с ним опять обвеет ее грустью, мечтами и надеждами. Сидела в беседке над высоким берегом реки и смотрела на домики городской окраины, на реку, такую спокойную, точно и не текла в ней вода, и на поля за рекою.

Дом Старградских, купленный давно, еще когда дети были маленькими, стоял на краю города; перед домом – площадь, церковь, за домом – большой сад, где ярко освещенные солнцем лужайки чередовались с местами глубокой тени. В саду слышны были голоса молодежи, а здесь, в беседке, было тихо-тихо, как бывает только в тех уютных утолках, где мечты сплетаются с воспоминаниями и где, мечтая и вспоминая, не знаешь, окончена ли вся жизнь, или вот-вот сейчас начнется новая.

На песчаной дорожке послышались знакомые шаги, знакомый голос негромко назвал ее имя. Сердце Екатерины Сергеевны сильно забилось. Но голос ее был молодо звучен, когда она говорила первые слова привета.

И вот он сидит перед нею. Беседа их тиха, и кажется, что тишина и печаль сторожат мир этого места. На его рукаве креп, – месяц назад умерла его жена. Густые волосы его слегка тронуты проседью. Он немного старше Екатерины Сергеевны, но, когда он смотрит на нее, кажется, что он также молод. Голос его, ясный и отчетливый, – славный голос опытного учителя, – звучит молодо и взволнованно.

Они сидят, смотрят нежно друг на друга и говорят, как вчера, как третьего дня, как почти каждый день в последние две недели. Говорят о себе, о своей странной жизни, о своей полузадушенной, но вечно живой любви, о своих робких надеждах.

II

Осторожно и нежно глядя на Буравова, Екатерина Сергеевна говорила:

– Я все думаю, Павел Дмитриевич, о вашей жене… покойной жене. Так странно звучит слово покойная, когда думаешь о Софье Даниловне. Она была такая живая, такая веселая, такая радующаяся земной жизни.

– Да, – сказал Буравов тихо и задумчиво, – это было так неожиданно!

– И так грустно! – сказала Екатерина Сергеевна.

В ее памяти встало лицо покойницы во время ее недолгой болезни и потом в гробу. Все то же легкомысленное, веселое лицо, и только черные, крутые брови слегка приподняты, и словно отблеск удивления лежал на застывшей улыбке. Екатерина Сергеевна внимательно смотрела на Буравова. Ей хотелось разгадать, был ли он потрясен смертью жены, с которою и он, как она со своим мужем, прожил почти четверть века, – Буравов венчался ровно за месяц до ее свадьбы. Но светло, почти радостно было его лицо. Да, ведь он любил не жену, он любил другую.

Он говорил медленно, следя глазами бегущие по далеким полям тени туч:

– Смерть – дивный феномен. Великое чувство освобождения и печали.

Екатерина Сергеевна покачала головою.

– Освобождение, да, – сказала она, – но печаль! Для этого не надо смерти. Печаль здесь.

Буравов взял ее руку, пожал осторожно и сказал:

– Вы знаете, я ее не любил. Был увлечен короткое время. Но не любил. Не ее любил.

– Она это знала? – спросила Екатерина Сергеевна.

– Она так поспешно и жадно жила, – отвечал Буравов, – что едва ли замечала многое. А я все эти долгие годы…

Щеки Екатерины Сергеевны вспыхнули. Она торопливо сказала:

– Да, я знаю. Вы любили меня!

Так полнозвучны и многозвучны были эти слова! Боль воспоминаний, радость, упрек, надежда, – все слилось в этом взволнованном возгласе. И так зажглись глаза, как зажигаются они только у очень молодых, если не годами, то душою.

Буравов поднес ее руку к своим губам. Говорил:

– Все эти годы такое горькое сознание роковой ошибки! Я любил только вас.

– И однако, – с легким вздохом сказала Екатерина Сергеевна, – женою вашею была она, а не я. Вы скажете, что и я… Да, я не осталась девою четверть века ждать жениха, который мне изменил, ждать и надеяться, что он ко мне вернется!

– Моя вина так велика! – сказал он. – Вина и ошибка! Это была какая-то угарная, мимолетная страсть, и она так быстро рассеялась, и я понял, что люблю только вас. Но уже было поздно. Вы уже были замужем. Если бы вы знали, как я страдал, вы бы меня простили.

– Друг мой, – говорила Екатерина Сергеевна, и слезы были в звуке ее голоса, – я вас давно простила. Но у меня уже взрослые дети! Я привыкла к моей печали, и мне так легко здесь.

– А я! – воскликнул Буравов. – Нет, я не мог привыкнуть. И теперь, когда я свободен, я с прежнею любовью, с прежнею страстью зову вас. Придите ко мне, верните свою свободу, будьте счастливы со мною.

– Вы свободны, – повторила Екатерина Сергеевна, – а я нет. И уж я как будто боюсь перемен. Мне здесь так покойно, как в последнем убежище. Мои цепи стали привычными условиями моего существования.

– Если бы вы не надели этих цепей, – сказал Буравов, – я вернулся бы к вам скоро. Ах, зачем вы тогда так поторопились!

Улыбаясь странно и нежно, Екатерина Сергеевна говорила:

– Простите меня, друг мой. Я была тогда так одинока, так несчастна. А он, мой муж, он – прямой, простой, честный человек. И за все эти годы он совсем не изменился душой и теперь, корпусный командир, он такой же славный и милый, как тогда, когда он был скромным субалтерн-офицером. И тогда он был так нежен со мною! Я думаю, он догадывался о том, что я переживала. Но никогда, никогда он меня ничем не обидел. Он всегда был истинным рыцарем. И как мне было горько, что, целуя его, я носила в душе иной образ!

Она плакала. Буравов целовал ее руки, заглядывал в ее опечаленные глаза и говорил:

– Но вы меня все еще любите?

– Вы это знаете, – тихо сказала Екатерина Сергеевна. – Да, я вас люблю. Теперь мне уже легко сказать это слово. Скажу вам откровенно, друг мой, я долго ждала и надеялась, и мне казалось, что на голове моей – венец надежды, милый, благоуханный, но перевитый терниями.

Очень взволнованный, Буравов заговорил страстно:

– Вы должны уйти со мною, потому что мы любим друг друга. Идите за мною, умоляю вас, милая Катя!

Чувствуя, как сладкою мукою болит ее сердце, Екатерина Сергеевна воскликнула:

– Отчего вы не говорили мне этого раньше?

– Вы правы, когда упрекаете меня в этом, – отвечал Буравов. – Я бесконечно виноват. Я знаю, – я был малодушен, я не умел разбить моих цепей, я колебался, боялся чего-то. Не за себя, – за вас.

Улыбаясь сквозь слезы, думала она: «Боялся за меня, – но чего же?»

Вспомнилась жена Буравова, бойкая, веселая, легкомысленная красавица. Она была ревнива? Может быть. Даже не то, что ревнива, а уж очень неожиданна во всех своих поступках, ни добрая, ни злая, взбалмошная, непоследовательная, избалованная своим богатством, женщина с душою ребенка. Да, она, пожалуй, способна была бы облить серною кислотою свою соперницу.

Неужели он этого боялся?

«Но и слепая, я любила бы его. Или он боялся моего безобразия?»

«Нет, – думала она опять, – он не разлюбил бы меня и обезображенную».

Буравов говорил:

– Любовь должна была торжествовать надо всем. Но может быть, для нашей любви нужны были долгие годы внешнего разъединения. Душа человека, подобно некоей Гризельде, должна быть покорною до конца. Но теперь, когда годы очистили мою душу, и когда ваша душа так много страдала, теперь мы будем сильны, будем счастливы! Неужели для нас невозможно счастье! Позднее, но тем более сладкое.

«Уйти от мужа! – со страхом думала Екатерина Сергеевна. – Так опечалить его! Быть счастливою для себя!»

Ей казалось, что если она уйдет от мужа, то дети осудят ее. Они так любят отца! С какими глазами скажет она им:

– Я ухожу от вашего отца!

Кощунственным казалось ей перед детьми порвать связь, завязавшуюся, когда их еще не было на свете, разрушить то, на чем построена вся их жизнь. Каким ударом это будет для них, каким крушением всего их мира!

Еще старшие дочери, может быть, поймут и не осудят. А младшая, Раиса, странная девушка, сотканная из противоположностей, такая веселая и такая молитвенная, такая кроткая и такая иногда вдруг гневная, нежная и откровенная, – как она взглянет на мать, что ей скажет?

Бесконечно слабою чувствовала себя Екатерина Сергеевна в эти минуты и только могла плакать.

Но неужели надо отказаться от своего счастья? Как это жестоко!

– Друг мой! – воскликнула она, – сердце мое разрывается. Но как я его оставлю?

– Вы ему уже не нужны, – хмуро сказал Буравов.

– Кто это может знать! – возражала она. – Кто знает, кому как бывает больно, когда рвутся эти нити! Ведь их сплетала вся наша с ним жизнь!

– Может быть, его утешит Мари Дюбуа, – сказал Буравов, насмешливо улыбаясь.

Екатерина Сергеевна улыбнулась. Молоденькая француженка Мари, сестра инженера, служащего на одной из здешних фабрик, несколько раз приносила цветы генералу Старградскому. Да, она смотрела на него влюбленными глазами. Генерал был очень красив и представителен в своем гусарском мундире. Но Екатерина Сергеевна твердо знала, что ни наивная Мари и никакая другая женщина на свете не займет ее места в верном, рыцарском сердце ее мужа. Ей опять вспомнились бесчисленные черты его ласковости, доброты, спокойной и уверенной любви.

Нет, Мари его не утешит.

III

В доме и в саду всегда было шумно, весело и молодо. Старшая, замужняя дочь, Александра, со своим мужем, капитаном Ельцовым, жила здесь же: дом был просторен и поместителен. Около двух младших, Людмилы и Раисы, всегда толпилась молодежь или влюбленная, или просто веселая. И потому сад, дремотный и задумчивый в своих уютных убежищах, почти всегда звучал где-нибудь шумом, смехом, веселостью, беззаботностью и светил всеми озарениями молодости.

В последние дни Александра была несколько обеспокоена выражением какой-то сосредоточенной серьезности, которую она подмечала на лицах отца и мужа. Ее беспокойство усиливалось, когда она вспоминала, как неделю тому назад, за утренним чаем, младшая сестра, Раиса, сказала:

– А мне сегодня ночью снилось, что скоро будет война.

Все засмеялись: ничто в эти ясные летние дни не предвещало близости войны. Даже отец улыбнулся и сказал:

– Нет, Раисочка, все штатские предсказатели обещают европейскую войну только в 1915 году, а этот год, Бог даст, переживем спокойно.

Над Раисиными снами все в доме посмеивались. Одна Александра знала странное свойство этих снов, – они нередко сбывались.

И вот теперь Александра старалась почаще быть с мужем.

Они шли вдвоем по тенистой дорожке сада и говорили о второй сестре, Людмиле, и об инженере Шпруделе, который явно ухаживал за Людмилою.

Ельцов говорил:

– Нет, что ты там ни говори, а не нравится мне этот заграничный инженер, этот ваш благовоспитанный Шпрудель.

Александра, может быть, из сочувствия к роману сестры Людмилы, считала нужным заступаться за Шпруделя, хотя он и ей самой не нравился. Она говорила не совсем уверенно:

– Он очень милый. Такая возвышенная, нежная душа! Любит стихи, природу, музыку. Так хорошо знает Шиллера, даже в русских переводах! Так хорошо изучил русский язык!

– А мне он не нравился и не нравится, – говорил Ельцов. – Не могу тебе сказать, как мне досадно, что Людмила любит эту ходячую цитату, мне иногда хочется ударить его. Особенно, когда он из Шиллера декламирует.

Александра, сдержанно улыбаясь, сказала:

– Что ты говоришь, Володя! Как можно!

– И твой отец его не любит, – сказал Ельцов.

Это было очень значительным аргументом.

Отец редко высказывал свои мнения и не давил никого своею волею, но его слова, мнения, взгляды очень замечались и ценились детьми.

Как всегда бывает у замужней сестры по отношению к младшей, Александре хотелось, чтобы и Людмила устроила свою судьбу. Поэтому ее очень огорчала холодность отца к Шпруделю. Утешая себя и Людмилу, она думала, что отец еще мало знает Шпруделя и только потому так холоден к нему.

– Как бы то ни было, – говорил Ельцов, – советую тебе быть с ним осторожнее и не болтать лишнего.

Александра внимательно посмотрела на мужа. Хотела сказать что-то. Но в это время подошел к ним младший брат, веселый, простодушный подпоручик, Сережа. Он спросил:

– Это вы про кого? Про Шпруделя? Гейнрих – премилый малый, я его очень люблю. Ей-богу, хоть он и немчура.

Ельцов сказал сдержанно:

– Да, он умеет вкрадываться в доверие к людям. Но меня-то он не обманет.

IV

Гейнрих Шпрудель, запасной лейтенант германской армии, служил инженером на одном из здешних заводов. Жил он в этом городе уже года два. Он был молодой высокий голубоглазый немец. Легко знакомился с людьми. Особенно много знакомых было у него в военной среде. Так как он был иностранец, то его очень охотно принимали во всяком обществе. Никому не казались странными ни его расспросы о разных делах, военных и гражданских, ни его любовь к прогулкам.

Он был влюблен во вторую дочь генерала Старградского, Людмилу. Изо всех здешних барышень эта спокойная, уравновешенная девица казалась ему наиболее подходящею к идеалу той скромной и степенной женщины, которая, «дом украшая изяществом строя, не знает покоя». И хотя она была русская, но он думал, что в Германии она станет такою же хорошею женою, матерью и хозяйкою, словно в Германии и выросла.

Сидя с нею на скамейке перед цветочною куртиною, он говорил:

– Мне очень горько, что твой отец меня не любит.

Людмила отвечала со своим обычным спокойствием:

– Папа вообще очень сдержанный человек.

– Со мною он особенно холоден, – говорил Шпрудель. – Он слишком патриот. Хотя мы ему еще и не открыли нашей любви, но он догадывается. Ему досадно, что дочь боевого русского генерала любит немца.

– Папа узнает тебя поближе, – уверяла Людмила, – и поймет тебя.

– Я боюсь, – сказал Шпрудель, – что он будет настаивать…

Людмила слегка покраснела и сказала:

– Я люблю тебя, и никто мне не помешает. Я уверена, что папа не будет ставить мне препятствий. Но если бы даже… – нет, ничто на свете не разлучит меня с тобою.

Она прижалась к его плечу, и сквозная тень листвы покрыла ее разнеженное лицо веселыми солнышками.

V

Раиса и Уэллер, высокий, сильный и очень спокойный молодой красивый англичанин, вдвоем играли в теннис. Уэллер выиграл несколько раз подряд. Раиса бросила ракетку на песок.

– Довольно, – сказала она, – я устала.

Она села на скамью перед площадкою. Продолжая начатый еще до игры разговор, она сказала с выражением кроткого упрека:

– Вы ни во что, ни во что не верите.

– Это не совсем так, Раиса, – возразил Уэллер. – Я верую, как должно верить. Но в предвещательные сны…

– Мои сны всегда сбывались, – сказала Раиса.

В ее словах была такая кроткая уверенность, что Уэллер невольно улыбнулся. Он сказал:

– Сбывались, конечно, Раиса, но кроме тех, которые не сбывались.

Раиса тихо покачала головою и сказала:

– Мне ужасно досадно на себя, что я вам рассказала мой вчерашний сон. Еще хорошо, что я не сказала вам, на кого был похож светлый воин моего сна.

– А на кого? – спросил Уэллер. – Скажите, Раиса, прошу вас.

Раиса молчала и счастливыми глазами всматривалась в кусты жасмина за теннис-гроундом. Уэллер улыбаясь сказал:

– Надеюсь, он не на меня был похож?

Раиса покраснела очень и отвернулась. Уэллер понял, что угадал. Ему стало радостно, но в то же время он упрекал себя, зачем он своими словами заставил Раису так покраснеть.

Раиса сказала тихо, и слезы слышались в ее голосе:

– Я рассказываю, а вы смеетесь.

Уэллер смутился.

– Простите, Раиса, – сказал он, – я улыбался не потому, что хотел смеяться над вами. Я улыбался своим мыслям и воспоминаниям. Смеяться над вами я не могу, потому что я люблю вас.

Он смотрел на нее разнеженными глазами. И правда, в эту минуту вспомнились ему милые и смелые девушки его далекой родины, вспомнились его ласковые сестры с такою же кроткою уверенностью таких же синих глаз. Он были так же набожны, как Раиса, и так же любили читать благочестивые книги. И были такие же веселые, кроткие, и порою неожиданно вспыльчивые, как Раиса.

– Люблю, – повторил он тихо.

Раиса повернула к нему раскрасневшееся лицо. Посмотрела на него, счастливо улыбаясь, как смотрят на солнце, – радостно и трудно. Сказала застенчиво:

– Нет, нет, не говорите мне об этом. Вы все от рассудка. А я молюсь и знаю, что моя молитва услышана.

– Хорошо, Раиса, вы – счастливая, – говорил Уэллер. – И вы напрасно думаете, что я не верю правде ваших слов. Но ведь сон ваш можно растолковать как угодно. Ну скажите, что предвещает тот сон, который вы мне рассказали.

– Что-то страшное, – сказала Раиса.

– А что именно? – продолжал спрашивать Уэллер.

Раиса застенчиво улыбнулась и сказала:

– Не знаю. Я спрошу сегодня у Никандра, – он так все понимает.

Уэллер досадливо пожал плечами. Он уже видел несколько раз у Раисы странника Никандра и не мог понять, что милая и чуткая Раиса находила привлекательного в этом простом, полуграмотном мужике. Ему не хотелось спорить с Раисою, но все-таки он не мог удержаться от того, чтобы не сказать:

– Как всегда, Раиса, вы увлекаетесь. Ваш Никандр – лукавый, хитрый, но совершенно невежественный человек.

Раиса с упреком посмотрела на него. Что значит невежественный? Разве для святости нужны книжные знания и научения профессоров?

Разве Бог не открывается простым людям и детям? Какая гордость человеческого ума! В этом мире, где все сияет и радуется простодушно, и небеса развертывают свой синеющий покров над широкою далью долин, всегда думать о бедной человеческой науке!

– Вы – рационалист, – сказала Раиса, – и я вас не люблю.

– Не ошибаетесь ли вы, Раиса? – улыбаясь, спросил Уэллер.

– Нет, не ошибаюсь.

И, увидев подходящих к ним Людмилу и Шпруделя, она сказала:

– Вот, спросите Людмилу или Шпруделя, они вам тоже скажут, что вы – рационалист.

Людмила, улыбаясь, спросила:

– Раиса, ты опять на него нападаешь?

А Шпрудель принял сторону Раисы. Он говорил:

– Конечно, Ричард, вы – рационалист. Вы слишком привязаны к земным ценностям, и для вас трудно следить за крылатыми мечтами и за высокими духовными устремлениями Раисы. Туда, «высоко над бездной пространств и времен», вы не последуете за Раисою.

– Не ошибаетесь ли вы, Гейнрих? – флегматично повторил Уэллер.

– Думаю, что нет, – говорил Шпрудель. – Вы способны дремать, когда Раиса играет или поет.

Но это уж показалось Раисе несправедливым. Она живо сказала:

– Нет, он слушает внимательно.

Шпрудель, увлекаясь своим красноречием, продолжал:

– На одно и то же явление вы и Раиса реагируете совершенно различно. Одни и те же ворота ведут вас к законам, Раису к вольной природе. Вы – отвлеченный мыслитель, и о таких, как вы, Шиллер справедливо сказал, что они весьма часто имеют холодное сердце.

Раиса засмеялась и сказала:

– Слышите, бедный Уэллер, у вас холодное сердце.

А Шпрудель, как поставленный на рельсы, катил дальше, и самый голос его приобретал все более машинный оттенок. Он говорил:

– Потому что они расчленяют впечатления, которые способны тронуть душу только в целом. Но вы на меня не сердитесь. Вы – славный малый и отличный товарищ.

Уэллер саркастически усмехнулся, поклонился и сказал:

– Благодарю. Прикажете ответить вам тем же?

В тоне его голоса было что-то неуловимо дерзкое, так что Шпрудель досадливо поморщился. Людмиле показалось, что молодые люди готовы поссориться. Она торопливо сказала:

– Юноши, не ссорьтесь! Шпрудель, не нападайте на Уэллера.

Шпрудель вспомнил соответствующую, как ему казалось, случаю цитату из Шиллера:

– «Даже из рук недостойных истина действует сильно».

Цветы позднего лета благоухали так нежно и тонко, и так безоблачна была безбрежная лазурь, только что омытая недавно прошедшим дождем, и так свежо и молодо зеленел весь сад, что Раисе и самые высокие слова казались грузными и неуклюжими, когда они падали из уст Шпруделя. Она вздохнула и подумала: «Бедная Людмила!»

Уэллер пожал плечами и холодно спросил:

– Уверены ли вы, Гейнрих, что устами вашими говорит истина?

Шпрудель продолжал цитировать:

– «Истины оба мы ищем, – сказал Шиллер, – ее ты ищешь в природе, я ищу в сердце, и верь, что мы оба ее найдем».

Сергей подошел и слушал с улыбкою.

– Опять из Шиллера? – тихо спросил он Раису.

Раиса молча кивнула головою. Сергей весело сказал Шпруделю:

– Он – ужасный колбасник, ваш Шиллер.

Шпрудель очень обиделся за Шиллера, но вспомнил из него же убийственную цитату:

– «Есть люди, которые потому бранят граций, что никогда не были ими обласканы».

Сергей засмеялся.

– Ну, это антимония на постном масле. Сестры, мама вас зовет зачем-то.

VI

Шпрудель и Уэллер остались вдвоем. Шпрудель чувствовал себя уязвленным. Ему хотелось сказать Уэллеру что-нибудь неприятное. Он сказал:

– Друг мой, мне жаль вас.

– Тронут, – отвечал Уэллер.

– Вы любите Раису, – говорил Шпрудель. – Но она ответит вам, как возлюбленная рыцаря Тогенбурга: «Сладко мне твоей сестрою, милый рыцарь, быть, но любовию иною не могу любить».

Уэллер сделал ледяно-холодное лицо и сказал:

– Друг мой, позвольте мне сказать вам пару дружеских слов.

– Пожалуйста, – сказал Шпрудель, зло усмехаясь.

– Я – очень спокойный человек, – говорил Уэллер. – Но есть вещи, которых я не люблю.

Шпрудель насмешливо засмеялся.

– Как и всякий. Вы не открыли мне ничего нового.

– И не собираюсь, – отвечал Уэллер. – Но видите ли, есть случаи, когда бокс вразумительнее слов.

– Ого! – воскликнул Шпрудель в недоумении.

Неизвестно, чем бы кончился разговор молодых людей, но, к счастью, в это время возвратились сестры.

Александра сказала:

– Ну что же, молодые люди, гулять? Идем или едем?

Раиса со счастливою улыбкою смотрела на небо. Бездонные просторы небес всегда манили к себе ее взоры. Все, что совершалось на небе, она замечала раньше других сестер. Даже ночью занавески в ее спальне не задергивались, чтобы она могла, и лежа в постели, видеть звезды, вечные, чистые, всегда утешающие.

И теперь она воскликнула:

– Смотрите, радуга!

Шпрудель решил, что ссориться не стоит и несвоевременно. Интереснее отправиться на прогулку. Он сказал:

– Дождя сегодня больше не будет. «Не человечьими руками жемчужный, разноцветный мост из вод построен над водами!»

Раиса взглянула на него и вздохнула. Жемчужный мост показался ей пошатнувшимся, когда говорил Шпрудель.

VII

Стоя над высоким берегом реки и мечтательно глядя в далекие поля, Шпрудель говорил Людмиле:

– Мне хочется пройти к старой мельнице, к Орлицам. Здесь везде такие просторы, так много земли. У иного русского помещика больше земли, чем у баварского короля. У Орлиц – цветущие луга, и я «пойду, волнуемый мечтами, в луга, где зеркальный поток, чтоб для тебя, между цветами, сорвать прелестнейший цветок».

– Но ведь там болото? – сказала Людмила.

– Ну что ж! – сказал Шпрудель. – Не найдем дороги, вернемся. А может быть, найдется мост, где «катятся волны внизу, повозки вверху, и любезно мастер возможность дал также и мне перейти».

– Не знаю, – отвечала Людмила. – Мы только раз туда ездили, уже давно, и я не помню дороги.

Шпрудель вздохнул, нежно пожал руку Людмиле и патетически воскликнул:

– Ах, Людмила, мой нежный друг! Если бы я не любил тебя, я любил бы одну природу! «Если б в мире вдруг людей не стало, то считал бы я живыми скалы». Но недолго мне гулять в этих прекрасных местах.

– Почему, Гейнрих? – тревожно спросила Людмила.

Неопределенные выражения сменялись на лице Шпруделя. Он отвернулся от Людмилы и говорил тихо и отрывочно:

– Я получил печальное известие. Мой отец болен. Зовет домой. Торопит. Боится, что умрет, не успевши увидеть меня. И я должен спешить.

Людмила слегка побледнела. Спросила:

– Но ты вернешься, Гейнрих?

Шпрудель нежно обнял ее за плечи, привлек к себе и говорил:

– Если бы я был послан в пучину морскую за кубком золотым, и тогда бы я к тебе вернулся, Людмила. А ты, Людмила? «Людмила моя все еще меня любит? У меня то же сердце, что вчера: а у тебя?»

Он в самом деле любил Людмилу и был взволнован необходимостью разлуки. Но его постоянные цитаты из Шиллера и постоянно приподнятый тон делали звук его речей неверным. Людмила, очарованная голубоглазым тевтоном, не замечала этого. Слезы были у нее на глазах, когда она говорила:

– Ты знаешь, как я тебя люблю.

– «Любовь есть лестница, по которой мы восходим к богоподобию», – опять процитировал Шпрудель.

– Я боюсь этой разлуки, – говорила Людмила.

Шпрудель сейчас же вспомнил утешающую цитату:

– «Кто может разорвать союз двух сердец? разъединить тоны одного аккорда?» Для моей любви нет Леты.

VIII

Совершенно неожиданно для многих развертывались грозные события. Австрия послала ультиматум Сербии, и стало известно, что Россия принимает живейшее участие в судьбе слабого славянского государства.

После обеда получены были газеты с очень тревожными известиями. Поднялись шумные, взволнованные разговоры. Генерал Старградский спокойно сказал:

– Мы заступимся за Сербию.

Молодой француз Дюбуа, брат той юной Мари, о которой утром говорил Буравов, восклицал с волнением:

– И будет великая война, и моя бедная Франция… Но мы исполним наш долг, чего бы нам это ни стоило!

Один только Шпрудель был совершенно спокоен. Он с насмешливою улыбкою спросил:

– Да разве Сербия – вассал России, чтобы вы за нее заступались? Германия этого не позволит.

Он сказал это таким высокомерным тоном, что все посмотрели на него с удивлением. Сергей засмеялся.

– Ну, – сказал он, – как же это вы не позволите?

Шпрудель очень высокомерно и красноречиво доказывал, что Германия имеет достаточно сил, чтобы заступиться за свою союзницу и вести победоносную войну на два фронта.

Ельцов тихо сказал Александре:

– Замечательный тон у этого господина!

Александра отвечала ему так же тихо:

– Я никогда еще не видела его таким запальчивым. Из-под оболочки скромного инженера выглядывает мундир прусского лейтенанта.

– Хорошо, если только лейтенанта, – сердито проворчал Ельцов.

Старградский спокойно отвечал Шпруделю:

– Нет, господин Шпрудель, мы не дадим Сербию в обиду. Мы не одни, и пришел час расплаты по старым счетам. На этот раз мы не уступим.

Екатерина Сергеевна тревожно спросила:

– Но если будет война, тебя пошлют?

Старградский улыбнулся.

– Надеюсь, Катя, что не оставят дома.

– Боже мой! Боже мой! – воскликнула Екатерина Сергеевна и заплакала.

IX

Людмила, очень взволнованная, тронула Шпруделя за плечо и тихо шепнула ему:

– Гейнрих, пойдем в сад, мне надо сказать тебе кое-что.

Она быстро вышла на балкон. Шпрудель пошел за нею. Людмила быстро шла в дальний угол сада, к пруду. Когда уже за деревьями не слышно было голосов и шума в доме, она остановилась на берегу пруда, положила обе руки на плечо Шпруделя и, глядя прямо в его глаза, спросила:

– Гейнрих, ты поступишь в армию, ты будешь воевать против России?

Шпрудель глянул в сторону и уклончиво отвечал:

– Будем надеяться, что до войны дело не дойдет.

Людмила заплакала.

– Гейнрих, – говорила она, – если ты меня любишь, останься. Подумай, – сердце мое, сердце мое!..

Шпрудель пожал плечами. Лицо его приняло высокомерное выражение. Он сказал холодно:

– Я – германец. Я должен.

Людмила плакала и говорила:

– Я ведь ничего у тебя не прошу, только останься. Не хочешь? Но ведь я тебя люблю. Люблю, но я все-таки русская. Моему народу, моей России не изменю, скорее любовь к тебе вырву из сердца, хотя бы и вместе с жизнью.

– Людмила, – торжественно сказал Шпрудель, – что бы ни случилось, в каком бы положении я ни был, я не сделаю ничего, что было бы недостойно твоей любви ко мне и моей чести.

X

Через несколько дней началась мобилизация, и вслед за тем Германия объявила нам войну. В доме стало суетливо и неспокойно. Ельцов и Сергей уехали со своим полком в первые же дни, а скоро после них и генерал собрался уезжать. Грозный смысл событий тонул в хлопотах о вещах, о чемоданах. Время от времени в комнаты входила няня, очень старая, останавливалась на пороге, подпирала голову рукою, смотрела на генерала с соболезнованием, вздыхала, покачивала головою и уходила. Разговоры велись по большей части в тревожном темпе, и многие слова и действия казались иногда беспричинными. Один генерал Старградский спокойно курил папиросу за папиросою, то задумывался, то спокойно говорил. Все распоряжения перед отъездом он быстро сделал и ждал назначенного для отправления часа.

Стоял ясный, солнечный день в конце лета. Из открытых окон по временам слышались звуки военной музыки, приветственные крики, пение. Чувствовалось, что на улице бодрое, спокойное и трезвое настроение.

Дочери старались быть чаще с отцом; в их глазах было тревожно-ласковое выражение.

Екатерина Сергеевна повторяла:

– Такой ужас эта война! Наш милый мальчик…

Привычным жестом она прикладывала платок к глазам. Видно было, что она плачет уже не первый раз, и на лицах ее дочерей уже появлялось каждый раз выражение очень сдержанное, похожее на выражение привычной скуки.

Раиса очень тихо сказала:

– Не надобно плакать, мама.

Старградский знал, что эти слезы – признак только внешней слабости, и что его жена – твердая, славная женщина. Мягко улыбаясь, он говорил:

– Наш мальчик уехал веселый. Да и он ли один? Молодежь вся так хорошо и бодро настроена. Не только студенты, даже мальчики рвутся на войну. Даже девочки мечтают о том, чтобы поступить в сестры милосердия. У Марьи Петровны сыновья всюду бегают, просятся, чтобы их взяли если не в солдаты, так хоть в санитары, а сколько им лет?

Людмила сказала:

– Все-таки они не так уж молоды. Старшему уже девятнадцать, Миша годом только моложе.

– А наш Сережа уже второй год офицером, – говорил Старградский. – Даже Уэллер и Дюбуа просятся к нам в добровольцы.

– Их возьмут? – тревожно спросила Раиса.

– Возьмут, я думаю. Отчего же не взять! Союзники.

Раиса сказала, краснея:

– Вот сон в руку. Я так и знала.

– Здесь так беспокойно и тревожно, – говорила Екатерина Сергеевна. – Близка граница. Я думаю, Николай, что нам лучше уехать отсюда в Москву.

– Конечно, уезжайте, – сказал Старградский. – И чем скорее, тем лучше. Война как война. Ни за что нельзя поручиться.

Уже не первый раз поднимался разговор об отъезде. Екатерина Сергеевна думала, что в такой близости к театру войны не следует жить семейству, из которого уехали все мужчины. Но дочерям это ее решение не совсем нравилось. Особенно хотелось остаться Раисе. Она говорила:

– Когда мимо нашего дома будут проходить солдаты, я стану раздавать им цветы из нашего сада и табак.

Людмила, слегка усмехаясь, возражала:

– Твои цветочки, Раиса, солдатам не нужны.

Как и многим русским интеллигентным людям, Людмиле казалось, что простому русскому народу доступны только простые и грубые удовольствия. Она была очень удивлена, что запретили продажу водки, и говорила иногда:

– Вот подождите, бунт будет, мужики водки потребуют.

Цветы в руках мужика – это казалось ей одною из наглядных несообразностей. Но Раиса видела на станции воинские вагоны, украшенные зеленью и цветами. Цветики лазоревые в солдатских руках казались ей необычайно трогательными.

Иногда и Александра говорила:

– Я, мама, не уеду. Я останусь с Раисою.

– Ну и глупо, – возражала Екатерина Сергеевна. – Что здесь вам делать? Все говорят, что надо уезжать. И Павел Дмитриевич говорит то же. Поймите, близка граница. Впрочем, вы с Раисою всегда наперекор, и всегда у вас чудачества.

Раиса убеждающим голосом говорила:

– Мама, отец Григорий остается же. И здесь так много бедных, без работы.

– Тебе отец Григорий дороже матери. Ты бы еще на странника Никандра…

Напоминание о Никандре было неприятно Раисе. Как только начались тревожные дни в городе, Никандр ушел. Няня, никогда не любившая Никандра, говорила Раисе:

– Никандра твой говорит: «Я, говорит, немецкого духа не терплю». Живо собрался, пошел. Уж больше двух недель его здесь никто не видел. Лукавый он, твой Никандра.

– Зачем ты так, няня? Грешно, – с укором говорила Раиса.

– Спроси своего англичанина Личарду, он тебе тоже скажет.

– Так он – англичанин. Он не может понять. А ты, няня, русская, тебе грешно.

Няня досадливо махала рукою и отходила.

Повторяя свою любимую мечту, Александра говорила:

– В нашем доме можно устроить лазарет хоть на десять раненых. Хоть на легко раненых. Чем ближе к полю битвы, тем лучше. И здесь я все же ближе к моему Володе.

– А если сюда придут немцы? – говорила мать.

Александра спокойно отвечала:

– Будет то же, что в Бельгии. Страшно подумать. Но что же делать!

Раиса плакала и говорила:

– Немцы вытопчут мои цветники сапогами. Они любят разрушать. И Уэллер говорит, что они грубые. А Уэллер никогда ни о ком не говорит худо.

– Немцы не тронут твоих цветов, – отвечала Людмила. – Разве ты забыла, как Гейнрих любит цветы? Нет, я не верю рассказам о германских жестокостях. Радимова вернулась, ей ничего не сделали.

Александра сказала спокойно:

– По разному было, Людмила. Никто не думает, что все немцы сразу стали зверьми.

Разговоры о германских жестокостях были особенно тягостны для Людмилы. Ведь она же была влюблена в одного из германцев! К той общей влюбленности в германское, в их философию, науку, культуру, в весь строй их жизни, к этой влюбленности, владеющей многими из нас, в душе Людмилы присоединялось особое, личное, глубокое чувство, та роковая привязанность, которая сильнее не только голоса рассудка, но и темной силы расовых разделений.

Людмила говорила:

– Люди – братья. И если брат должен идти на брата, так зачем же ненужные жестокости?

Александра напоминала ей:

– Однако больных из больниц они выбрасывали. Разве ты не помнишь этого ужасного рассказа о женщине, у которой солдаты срывали при обыске повязки с лица? Ведь эта несчастная умерла. Она доверчиво поехала к ним лечиться, и они…

Людмила чувствовала в своем сердце острие меча. Неужели это все правда? Она плакала и говорила:

– Это ужасно, если правда! Такое злодейство.

Александра обнимала и тихо утешала ее. Раиса, больно и кротко негодуя на эту темную силу, зажегшую столько злобы в сердцах наших врагов, говорила:

– Нет, лучше я раздам мои цветы нашим солдатам.

Но матери страшно было и думать, что дочери останутся в том городе, куда могут придти враги. Она говорила:

– Если ты думаешь, что немцы твои цветы вытопчут, так подумай, Раиса, что они с тобою сделают?

– О, я умею стрелять! – отвечала Раиса.

– Так ведь и тебя расстреляют!

– Пусть, но раньше я убью не одного врага.

А Александра говорила все о своем:

– Раненых, может быть, тогда и успеем вывезти. Ведь мы же устроим на легко раненых.

Раиса вторила ей:

– Мы с Сашею будем ходить за ними. Ты знаешь, папа, что мы этому учились.

Наконец Старградский решительно разочаровал ее.

– Раненых к вам не положат. Для этого есть полевые лазареты. Или отправят куда-нибудь подальше, из района действующей армии.

Но Александре все-таки не хотелось уезжать. Дети, жены запасных, – всем им надо помочь. «У нас не крепость, – думала она, – никому в тягость мы не будем, а помочь проходящим войскам чем-нибудь сможем. Зачем же делать так, чтобы наши войска шли точно в пустыне?» Но мать досадливо отмахивалась от всех ее рассуждений и говорила:

– Ну, с тобою не сговоришь. Не знаю, в кого ты такая спорщица. Как только ваш папа уедет, я начну укладываться. И тебе, Саша, я не позволю здесь оставаться. Ты должна подумать о своем ребенке. Оставаться здесь с ним, это – чистое безумие.

Раиса спрашивала:

– А мне, мамочка, можно остаться? У отца Григория я бы могла…

– Ну а тебе, Раиса, и тем более, – строго отвечала Екатерина Сергеевна.

XI

Людмила пришла в кабинет к отцу, – поговорить. Сестры любили эти разговоры с отцом.

Старградский говорил:

– Ну вот, наконец, и нам пришла очередь выступить на дело. Я очень рад. Я так понимаю настроение Сережи. И я горжусь тем, что Сережа пошел на войну как на праздник. Мне только жаль, что ваша мама так печально настроена. Правда, матери всегда плачут, отпуская детей на войну. Но вы, дочки, поддерживайте в ней бодрость духа.

– Папа, когда брат идет на брата, нечему радоваться, – тихо сказала Людмила.

– Нет, Людмила, не брат на брата, – мирные народы защищаются от тевтонского насилия. Смотри, как спокойны Александра и Раиса. А ведь у Александры муж на передовых позициях, Раиса беспокоится за Уэллера.

Людмила посмотрела на отца с удивлением.

– Почему за Уэллера? Он влюблен в Раису, а она к нему совсем равнодушна.

– Ты ошибаешься, Людмила.

– Раиса и Уэллер такие разные. Они постоянно спорят и ссорятся.

– Даст Бог, всю жизнь проспорят, до старости будут ссориться и мириться. А с немцами у нас мира все равно не будет и не может быть. Не теперь, так после, воевать с немцами все равно пришлось бы.

– Их милитаризм – это одно, а их культура очень высокая, – сказала Людмила, повторяя нашу общую ошибку.

Ведь многим из нас казалось в эти дни, что милитаризм – явление, случайное для современной Германии.

Старградский спокойно возразил:

– Высокая культура отшлифовала их, но только шлифовка эта ничего не меняет в их духовной сущности, очень грубой.

– Папа, нам еще многому от них надобно учиться.

– Учиться никогда и никому не мешает. Еще Петр Великий сказал: «Аз есмь в чину учимых, и учащих мя требую». Только учиться нам не у немцев.

Людмиле, как и многим из нас, казалось, что учиться чему-нибудь можно только у западных европейцев. Она сказала:

– Не у странников же и не у старцев, как наша блажная Раиса!

Очень рассудительная, она всегда свысока относилась к простодушной и молитвенной Раисе.

Старградский отвечал:

– У народа многому можно учиться. А немцы… Вот они смотрят на нас, как на варваров, а детей своих бьют.

– Папа, ты несправедлив; ты не любишь немцев.

– И они нас не любят.

Людмила очень покраснела. Ей уже давно хотелось сказать отцу о своей любви к Шпруделю. Странная для нее самой нерешительность сковывала ее. Теперь, когда Шпрудель уехал, ей особенно тяжело было скрывать от отца. Сегодня она шла к отцу с тем, чтобы наконец сказать об этом. Смущаясь и робея, как девочка, она сказала:

– Ты, папа, не знаешь… Я тебе не говорила, не решалась, но ты, может быть…

Отец улыбнулся.

– Все знаю. Но что делать! Я даже знаю, что он называет тебя прекраснейшим экземпляром блондинки. Цитирует это прозвище из какой-то Шиллеровой пьесы.

– Мой Гейнрих, – начала было Людмила.

Отец говорил:

– Он – храбрый малый. Но слишком самоуверенный. Он знает, что ты его любишь, и уже смотрит на тебя как на свою. Чем бы ни кончилась война, он без всяких колебаний придет за тобою.

– Он такой умный, чувствительный, – говорила Людмила. – Так любит искусство, природу.

Старградский смотрел на нее с сожалением. Он думал, что эта любовь еще немало причинит Людмиле несчастий. Он сказал:

– Вот ты его любишь, а на поле битвы он может встретиться с твоим братом.

– Папа, это ужасно! – воскликнула Людмила, бледнея. – Если бы ты знал, как мне тяжело! Но что же мне делать! Я люблю его. Враг моей родины, – но мне он дороже воздуха, которым я дышу.

– И ты не можешь вырвать этой любви из своего сердца?

– Нет, отец. Я отдала ему свою любовь, и это навеки.

– А то, что он сражается против нас?

– Папа, это такой ужас! Я чувствую себя так, как будто у моей души глаза выжжены, и вокруг меня такой мрак! Но ведь кончится же эта война!

– Все на свете кончается.

– Когда будет мир, когда все это ужасное, жестокое забудется, ты не будешь противиться тому, чтобы я вышла за Гейнриха?

Старградский пожал плечами.

– Это уж твое дело. Если тебе так надо…

Людмила говорила страстно:

– Разве все люди – не один род, великий, царящий над землею? Разве все мы – не братья и не сестры? Разве мы должны разделяться и ненавидеть, как звери разных пород? Наши дети одинаково любили бы и Россию, и Германию.

– Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается, – отвечал Старградский.

– Перекуют же мечи на плуги, разве ты этому не веришь?

– Пока немцы будут искать новых рынков для своей промышленности, они нам мира не дадут.

– Разве наши лучшие ожидания – только праздные мечты? И разве наши учителя и поэты говорили нам неправду, повторяя высокие слова о человечестве, о братстве всех людей?

– «Небо ясно, под небом места много всем». Но только каждое место под солнцем должно быть освящено. Родина там, где мы молимся, любим и страдаем, а не там, где коптят небо трубы наших фабрик.

XII

Вошли Екатерина Сергеевна и Александра. Старградский внимательно посмотрел на жену.

– Катя, ты опять плакала?

Она смущенно улыбнулась. Все эти дни такая тоска томила ее, и такою преступною казалась ей ее любовь к Буравову! Она говорила:

– Николай, ради Бога, береги себя. У тебя уже есть все, чего может пожелать человек твоего возраста. В твоем чине нет никакой надобности стремиться под неприятельские выстрелы.

– Не беспокойся, Катя. Что Бог даст, то и будет. С моим чином и в кусты прятаться тоже не полагается. Каждый из моих подчиненных должен видеть во мне живой пример. Ну а ты, Саша, не боишься за мужа?

Александра вспыхнула. Глаза ее заблестели.

– Боюсь, боюсь. Вся душа моя – страх и тревога. Но если его убьют… Нет, я не буду плакать.

И вдруг заплакала.

– Нет, нет, папа, не смотри, – это минутная слабость.

Заплакала и Людмила. Говорила:

– У нас у всех есть за кого бояться. И у Раисы есть за кого молиться, для кого ждать чуда. И хуже всех мне, – душа моя разрывается и томится смертельно.

Как это часто бывает, слезы успокоили Александру. Вытирая глаза платком и уже улыбаясь тому высокому чувству, которое трепетало в ее сердце, она говорила:

– Я знаю, наши победят. Да и как им не победить! Ведь мы все так верим, так надеемся! Россия отдала всю свою душу своей армии, – как же ей не победить! Но я знаю, – для победы нужны жертвы. Надо же кому-нибудь умирать и кому-нибудь носить траур.

– Не надо говорить о трауре! – вскрикнула Людмила. – Боже мой, Боже мой, брат на брата!

Томимая жутким беспокойством, Екатерина Сергеевна так же бесцельно вышла, как и вошла. Людмила поспешно ушла вслед за нею.

XIII

На улице проходили солдаты. Слышны были звуки музыки, голоса мальчишек, широкий, веселый говор взрослых. Где-то хлопали двери. Чувствовалось, что все в доме приникли к окнам или вышли на улицу, – смотреть на солдат. Александра стояла у окна, прямая, неподвижная, как олицетворение строгой сосредоточенной печали и гордости, – истинная жена доблестного воина.

Старградский с тихою улыбкою смотрел на нее. Слова великого поэта напевно бились в его душе, и он говорил вполголоса:

Есть упоение в бою, И мрачной бездны на краю… Все, все, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья, Бессмертья, может быть, залог! И счастлив тот, кто средь волненья Их обретать и ведать мог.

Александра вслушалась в эти торжественные, мудрые и страшные слова. Словно острие меча вонзилось в ее грудь, – такая мука смертная! Но вспомнила все заветы милого и сурового детства, – сердце, сердце мое, мужайся!

С неизъяснимым выражением высокой печали и высокого счастия она сказала, словам высокого поэта отвечая его же словами:

– Да, он, может быть, счастлив. А оставшиеся, – им «кудри наклонять и плакать».

– Не только плакать, но и гордиться, – сказал отец.

– Да, отец, я знаю. И рассказывать детям о доблести отцов. Слагать легенды.

Но она знала, что доблестная жизнь сама будет творить легенды.

XIV

Музыка на короткое время смолкла. Далекий благовест звучал мирно и торжественно под этим ясным, вечным небом. Неотвратимый, как поступь грядущего, был слышен мерный солдатский шаг. На улице Раиса разговаривала с солдатами. Она в своем саду нарвала громадную охапку цветов и раздавала их солдатам. Заодно захватила и несколько коробок отцовских папирос, нагрузив ими смешливую горничную Дашу.

Солдатики на ходу украшали цветами свои зеленовато-серые рубахи, а иные втыкали стебли цветов в дула ружей. Раиса, раздав все цветы, принялась раздавать папиросы. Брали радостно, только иные говорили:

– Махорки бы нам, барышня. У нее вкус крепче.

– Махорка – всем табакам табак.

Раиса смущенно отвечала:

– А махорки-то у меня и нет. Только папиросы.

– Спасибо и за папироски. Выкурим за ваше здоровье, – говорили солдаты.

Проходили, переговариваясь:

– Генеральская дочка, нашего корпусного.

– Ладная барышня.

– Шустрая!

– Спасибо, милая.

Голоса их тонули в удаляющихся звуках музыки и пения. Александра отошла от окна и молча смотрела на отца.

XV

– Саша, – говорил Старградский, – пока мы одни, я хочу тебе сказать то, чего я еще никому не говорил. Именно тебе хочу сказать: ты не только самая старшая из сестер, но и самая разумная.

Александра опустилась на колени у его ног и прижалась головою к его коленям. Он говорил:

– Саша, твоя мать меня не любит. Не любит потому, что любит другого.

Он говорил это спокойно и просто, но Александра поняла, что ему очень трудно было это сказать.

– Я слишком поздно узнал это. Еще когда она была моею невестою, она уже любила другого. Их любовь была взаимная, – с тяжелым спокойствием говорил отец.

– А вышла за тебя?

– Да, вышла за меня. В вас, женщинах, много непонятного, странного. Впрочем, еще раньше нашего замужества он женился на другой. Может быть, потому…

Александра подняла раскрасневшееся лицо.

– Папа, ты говоришь про Буравова?

– Да, Александра, про Буравова, – отвечал отец.

По тону его слов и по выражению его лица было ясно, что ему трудно назвать это имя. В голосе слышалась едва уловимая нотка презрительности. Александра сказала:

– Папа, я сама догадывалась. Но как же это могло случиться? Если он ее любил, зачем же он женился на другой?

Отец отвечал, глядя спокойно и печально перед собою:

– Для меня это и до сих пор не совсем понятно. Какая-то странная история.

Александра прошла взад и вперед по кабинету, думая о том, что сказал ей отец, и что для нее уже давно было подозреваемою и страшною тайною родного дома. Хмуря брови, она сказала:

– Его жена богатая?

– Да, – отвечал отец. – Но не думаю, что он женился на покойной Софье Даниловне только из-за денег. Не думаю, чтобы он был способен действовать по недостойным мотивам.

Александра сказала задумчиво:

– Да, его все уважают. Но почему же он это сделал?

– Не тем будь помянута покойница, – говорил Старградский, – она умела вскружить голову всякому, а ваша мать всегда была тихая и сдержанная. Может быть, мстя ему, она вышла за меня. Но она всегда была верна мне. Она всеми силами души заставляла себя жить и чувствовать, как любящая нежно и преданно. Она сумела сделать мою жизнь очень счастливою.

Александра вспоминала, год за годом, всю жизнь свою в родном доме. Им, детям, всегда казалось, что в их доме – счастье и радость. И так были странны иногда тихие дуновения печали! Бог весть, откуда они приходили. Теперь Александра понимала, что мать радовала всех, но душа ее была обвеяна печалью. Она всегда знала, что по-настоящему Буравов любит только ее, и он знал, что она его не разлюбила.

Александра вспоминала те мелкие признаки, по которым она угадывала эту любовь. Она сказала:

– Да, когда Буравов к нам приходит, я никогда не могу отделаться от какого-то странного чувства неловкости.

– А твои сестры замечали? – спросил отец.

– Людмила нет, – отвечала Александра. – Она слишком рассудительна для того, чтобы догадываться. А Раиса еще давно сказала мне: «Мама любит Буравова». Так прямо, без предисловий. Как всегда, со своею обычною манерою. Тогда я еще не поверила этому. Подумала, что опять дурит наша блаженная Раиса. Потом-то я поняла, что она очень чуткая, наша странная Раисочка.

– Ее странники и старцы иногда меня беспокоят, – сказал отец. – Но я уверен, что это пройдет. Останется только правда исканий, правда веры. Все минется, одна правда останется. Так во всем, Саша. И в эту войну мы идем добывать правду. Потому я и рад этой войне. Она развяжет многие узлы. И в нашей жизни. Теперь у него умерла жена. Если меня убьют…

Александра сказала со страхом:

– Нет, папа, так развязывать никакие узлы не надобно. Ты должен для нас…

– Ты не думай, Саша, – говорил отец, – что я буду искать смерти. Не о себе думать в бою приходится. Да и было бы смешно, если бы я, как запальчивый мальчик… Но ведь и война будет такая, какой еще не видел мир. Война на истребление.

– Нет, этому нельзя поверить. Неужели Гейнрих Шпрудель, который так долго жил в России, захочет истреблять русских?

– Да ведь и Шпрудель придет к нам не с букетом фиалок. Может быть, томик Шиллера и будет в его походной сумке, рядом с фляжкою коньяку. А ты знаешь, как был похоронен Шиллер? В общем склепе положили его. А потом, когда захотели положить его рядом с Гете, взяли чьи-то кости, может быть, и не Шиллера.

XVI

Тихо вошла Людмила и остановилась около дверей, вслушиваясь в разговор.

– Нельзя же за безумие немногих винить весь народ, – сказала она.

Отец отвечал:

– Весь народ это терпит и одобряет. И во время войны они будут все вместе.

– Вот ты увидишь, папа, их писатели, художники, ученые будут протестовать против этой войны.

Александра сурово спросила:

– Ты сказала отцу, что любишь Шпруделя?

– Отец это знает, – робко сказала Людмила.

Александра смотрела на нее с удивлением и страхом. В эти дни всеобщего единодушия быть не вместе со своим народом, любить врага своей родины, – это казалось прямодушной Александре чудовищным. Щеки ее ярко зардели, когда она говорила сестре слова гневного упрека:

– И в эти дни ты можешь любить человека, который сражается против твоего брата?

– Саша, не упрекай меня, – плача, говорила Людмила. – Спроси свое сердце, – если любишь, то ведь это навеки, этого нельзя победить.

Но сердце Александры говорило ей совсем другое. Она гневно спрашивала:

– Если ты будешь знать, что он убивает русских, ты будешь его любить?

– Его послали, его отечество требует, чтобы он воевал, он обязан, – смущенно говорила Людмила.

– На его руках будет русская кровь, – и ты будешь его целовать? – воскликнула Александра.

– Милая сестра моя, ты терзаешь меня. Что я могу? Разве я счастия для себя хочу? Его могут убить. Но если он останется жив, то ведь будет же мир, забудется же это!

– Не знаю, Людмила, что будет. Но теперь, когда мы знаем о них…

– Да мы ничего верного не знаем. Но клянусь тебе, никто здесь не услышит о моей любви к нему, и если когда-нибудь мне придется сделать выбор между любовью к милому моему и любовью к родине, я буду помнить, что я – русская, я не опозорю имени моего отца, и хотя бы сердце мое разорвалось от горя, я буду верна, верна моей милой России.

Рыдая, она стала на колени перед отцом. Старградский обнял ее и говорил, гладя ее волосы:

– Людмила, я был уверен, что ты это скажешь. Дай Бог, чтобы тебе не пришлось делать этого выбора, и чтобы все мы после войны могли со спокойною душою протянуть руку бывшему врагу. Успокойся же, Людмила, не плачь.

Александра все-таки не понимала того, как может Людмила не разлюбить. Но кроткая жалость проникла в ее сердце. Она подняла Людмилу, обняла ее и, утешая, говорила:

– Милая, бедная сестра! Мы будем вместе в эти тяжелые дни, как-нибудь перетерпим нашу маленькую личную скорбь. Не будем думать о себе, о своих огорчениях, – только о том станем заботиться, чтобы и свои силы приложить к общему делу, слиться с народом в его великом подвиге, – и нам будет легко и радостно.

XVII

В гостиной у Екатерины Сергеевны сидела начальница местной женской гимназии, Берта Францевна Нахтигаль, ужас и кошмар простодушной Раисы. Обрусевшая немка, она была хорошо принята во многих здешних семействах, но непонятно было, что находили приятного в ее беседах: они сплошь состояли из неумеренного восхваления всего германского и самого резкого порицания всего русского. Впрочем, многие из нас именно это и любят.

Нахтигаль говорила генералу, только что вошедшему в гостиную вместе со старшими дочерьми:

– Я слышала, и вы, генерал, тоже едете на войну?

– Да, Берта Францевна, еду.

– Ай, ай, как нехорошо, такая война! Я говорила вчера с пастором Фрейланд, и он мне тоже говорил: «Ай, ай, как нехорошо, такая война!» И еще он мне говорил: «Берта Францевна, я вам скажу по секрету, – у нас в Берлине сошли с ума!» Он так говорил потому, что немцы – очень культурный народ и не хотят воевать.

Тоскливо предчувствуя хвалебную Германии речь, Раиса быстро, почти мимовольно, сказала:

– Я каждый день молю Бога, чтобы сербы взяли Вену, а русские – Берлин. Но неужели немцы возьмут Париж?

Поджав сухие губы, Нахтигаль строго взглянула совиными глазами на Раису и затянула жалобным голосом:

– Если Берлин возьмут, и такой хороший город пострадает и будет разрушен бомбами, это будет очень жаль.

И Александре, обычно сдержанной, на этот раз захотелось спорить с самодовольною немкою. Злое чувство закипело в ней, когда она сказала голосом, более резким, чем бы она сама хотела:

– Никто не станет разрушать Берлина, хотя это и очень неприятный город, тяжелый, безвкусный.

Екатерина Сергеевна укоризненно посмотрела на дочь.

– О, Берлин – лучший город в свете! – уверенно сказала Нахтигаль.

– Нy, можно ли его сравнить с милым Парижем! – воскликнула Александра.

Екатерина Сергеевна хотела было унять дочерей, но имя Парижа навеяло на нее много сладостных воспоминаний. Она сказала:

– Ах, кто же сравнивает! Париж, конечно, единственный город. Вы меня извините, Берта Францевна, но Париж вне всяких сравнений.

Щеки Нахтигаль покрылись кирпично-красными пятнами. Она заговорила, волнуясь:

– Я не могу с вами согласиться, Екатерина Сергеевна. Париж – неопрятный город. Там по улицам везде бумажки валяются. Там везде ужасный разврат. Берлин гораздо лучше, чище, наряднее. Если вы хотите за границей купить на ваши деньги что-нибудь дешево, модно и хорошо, то вы можете сделать это только в Берлине, где вы найдете такой магазин, как Вертгейм? (Она сказала по-берлински Вертайм).

– У меня такое впечатление, – сказала Раиса, – что в Берлине дома довольно хорошие, а одеты берлинки очень странно, совсем безвкусно.

Нахтигаль говорила сердито:

– Я не понимаю, как можно не восхищаться таким городом, как Берлин! После этого вы можете сказать, что и Бисмарк не был очень великий человек!

Раиса, вся раскрасневшись, сказала запальчиво:

– Бисмарк был грубый и жестокий. Только в нем хоть то хорошо было, что он России боялся.

Екатерина Сергеевна посмотрела на нее с укором. Нахтигаль пришла в ярость и закричала:

– О, пфуй, пфуй! Так говорить о таком великом человек, как Бисмарк! Бисмарк не мог бояться, он никого не боялся, это был железный человек, но он делал политику и не хотел ссориться со всеми.

XVIII

Нахтигаль так увлеклась своим яростным криком, что только тогда заметила вошедшего Буравова, когда хозяйка обратилась к нему со словами привета. Нахтигаль смущенно замолчала. Буравов был один из немногих русских, к которым она чувствовала уважение, может быть, за то, что он довольно долго жил, в свои учебные годы, в Германии и имел там немало друзей среди ученых и литераторов. Нахтигаль старалась теперь говорить особенно любезно с Буравовым. Но все же видно было, что она очень рассержена.

Александра внимательно смотрела на родителей и на Буравова. Ей хотелось проверить кое-что. Да, как всегда, при виде Буравова мать стала особенно оживленною и словно помолодевшею, а у отца стали грустными глаза, правда только на одну минуту; потом они опять приняли обычное спокойное и мужественное выражение.

Нахтигаль, любезно улыбаясь Буравову, говорила:

– Павел Дмитриевич, вы – такой умный человек, скажите ваше мнение об этой ужасной войне.

Буравов поглядел на нее с сочувствием, пожал ее руку и сказал утешающим голосом:

– Берта Францевна, вы взволнованы? Я так понимаю, – надеюсь, здесь все понимают ваши чувства. Но Россия воюет не с германским народом, а с тем милитаризмом, который так вреден для самой Германии.

Нахтигаль казалось, что можно было бы в более определенной форме выразить сочувствие Германии. Но она не решалась спорить с Буравовым и повторяла нерешительно:

– О да, такая война, такая ужасная война!

– Вот, Павел Дмитриевич, мама хочет уехать, а мы не хотим, – сказала Раиса.

Екатерина Сергеевна поглядела на него вопросительно, и он, отвечая на ее взгляд, сказал:

– Конечно, уезжайте. И я непременно уеду при первой же возможности. Если я еще здесь, так только потому, что не достал билета. На вокзале ужас что творится! Все торопятся уехать во внутренние губернии. Но уж я решил ехать на автомобиле.

– Счастливец! – с завистливым вздохом сказала Екатерина Сергеевна.

Она уже знала, что за автомобиль берут очень дорого, и не хотела тратить таких денег: содержание семьи и так стоило много, и от генеральского жалованья мало что оставалось.

– Если хотите, – сказал Буравов, – я и вас возьму с собою.

Екатерина Сергеевна нерешительно взглянула на мужа.

– Спасибо, Павел Дмитриевич, – просто и спокойно сказал Старградский.

Александра почувствовала, что ей хочется плакать. Она поспешно подошла к окну.

Екатерина Сергеевна, глядя на Буравова вдруг заблестевшими глазами, говорила:

– Ах, я так буду вам благодарна!

Раиса грустно подумала, что опустеет этот милый город и в саду не слышно будет милых голосов. И что же будет? Придут враги – разрушать и жечь.

Нахтигаль неприятным голосом старой, придирчивой гувернантки говорила:

– Я не понимаю, зачем уезжать! Немцы – такой культурный народ, они ничего худого никому не сделают.

– Однако на Бельгию напали и ведут себя там, как гунны, – сказала Раиса.

Нахтигаль глядела на нее со злостью, и глаза ее горели по-змеиному, когда она говорила:

– Это есть политика, и мы тут ничего не можем понимать. И особенно молоденькие девушки ничего не могут понимать в политике. Это не дело женщин – заниматься политикой. Женщина должна знать только церковь, кухню и детей, – и этого с нее довольно во всю ее жизнь!

Расходилась сердитая немка и стучала по столу кулаком.

– Так думают в Германии, – отвечала Раиса. – У нас, в России, думают иначе.

– Раиса, не спорь, – строго сказала мать.

Раиса замолчала. Меж тем Буравов рассказывал генералу про свой автомобиль.

– Конечно, плохенький, но до Москвы как-нибудь доберемся. Просили полторы тысячи, чтобы только довезти до Москвы. Я предпочел купить его. Заплатил семь тысяч. Зато он мне и в Москве будет служить.

– Мама, – тоскливо спросила Раиса, – так ты непременно хочешь ехать?

– Конечно, поеду.

Буравов подробно и красиво, с настоящим ораторским подъемом, стал доказывать, что в такое время надо объединиться, и что для этого надо быть ближе к центру.

– Здесь, – говорил он, – мы никому не можем принести никакой пользы в этой сумятице. Здесь совершенно достаточно местных сил. Мы будем гораздо полезнее во внутренних губерниях, где можно организовать помощь семействам запасных. Вообще в эти тяжелые дни общество должно сплотиться.

Старградский слушал его со спокойным, слегка грустным вниманием.

– О да, вы, конечно, совершенно правы, – говорила Екатерина Сергеевна. – И я с вами совершенно согласна.

«Как всегда!» – печально подумала Александра.

XIX

Стали собираться городские знакомые проводить генерала на поезд. Были здесь Уэллер и Дюбуа с сестрою. В гостиной стало шумно, здесь и там вспыхивали разговоры, как всегда в таких случаях, отрывочные и беспокойные.

За окном опять слышны были музыка и пение.

Мари, с цветами в руках, подошла к генералу и смотрела на него влюбленными глазами.

Старградский, улыбаясь ей ласково, как дочери, смотрел на ее раскрасневшееся лицо и говорил:

– Милая Мари, вы опять балуете меня…

С трепетною ласковостью Мари говорила:

– О, пусть эти цветы будут с вами в вагоне. Я донесу их до вагона. Можно?

– Спасибо, милая Мари!

Раиса откровенно-влюбленными глазами глядела на Уэллера и спрашивала:

– Отчего же вы и Дюбуа не на службе? Ведь сегодня не праздник.

У нее еще была надежда, что слух не верен, и что Уэллер не идет в добровольцы. И в то же время она знала, что ей будет очень горько, если окажется, что Уэллер и не думал поступать в русскую армию.

Ужасом и счастьем затрепетало ее сердце, когда она услышала радостные слова Уэллера:

– Я пришел проститься. Сегодня уезжаю, в одном поезде с вашим отцом.

Улыбаясь сквозь слезы, Раиса говорила:

– Вот уж этого я от вас не ожидала! Вы – такой рационалист, и вдруг поступаете, как экспансивный русский студент.

– Так это правда? – спросила, подойдя к ним, Александра.

– Да, – сказал Уэллер, – меня и Дюбуа взяли добровольцами. Я так счастлив! Не все считать чужие деньги.

– Я думала, вы – такой спокойный и расчетливый, – улыбаясь, говорила Александра.

– Расчетливый потому, что коммерсант? – спросил Уэллер. – Да, я – коммерсант по призванию, стало быть, любитель риска. А война – наивысший риск. И, прежде всего, я – англичанин, и потому люблю спорт, борьбу и не бегу опасностей.

Мимолетная тень пробежала по лицу Раисы. Александра поняла, что смутило ее в словах молодого англичанина, и спросила нарочно, чтобы дать ему возможность объяснить свою мысль:

– Только потому и пошли на войну?

Уэллер усмехнулся.

– Потому я решился. А захотел я потому, что это – война за правое дело, великая, святая война. А вы, Раиса, что мне скажете сегодня?

Раиса положила руку на его рукав и говорила ему нежно:

– Пойдемте, милый Ричард, помолимтесь вместе, и я вас благословлю. Если вы не захотите меня огорчить, вы будете носить образок, который я вам дам.

Вслушавшись в разговор молодежи, Буравов сказал с укором:

– Раиса, зачем эта экзальтация? Вы даже забываете, что он иного племени и иных взглядов.

Он был уверен, что Уэллер чувствует себя неловко и не захочет молиться вместе с Раисою, и ему хотелось спасти молодого англичанина от этой неловкости. Но Екатерина Сергеевна сказала ему тихо:

– Оставьте ее, Павел Дмитриевич.

– Я рад, что Раиса хочет за меня помолиться, – сказал Уэллер. – И ваш образок, Раиса, будет всегда со мною.

– И я всегда буду душою с вами, Ричард, – радостно говорила Раиса, уводя Уэллера к себе наверх.

XX

Людмила тихо спросила Александру:

– Неужели она его любит?

– Да, любит, – сказала Александра.

Дюбуа весело, ни к кому особенно не обращаясь, говорил:

– Мы с Уэллером в один полк. Я очень рад. Ричард – славный товарищ.

– Мне страшно за моего брата, но я горжусь им, – говорила Мари. – И я так рада, что он будет служить под начальством генерала!

Как всегда при упоминании о генерале, глаза ее заблестели.

– А вы, Мари, куда отправляетесь? – спросила Александра.

– Я поеду в Москву, мне там обещали взять меня в сестры милосердия. Генерал был так добр, похлопотал за меня. Может быть, меня отправят в полевой лазарет.

Людмила тихо сказала Александре:

– Бедная! Она даже не может скрыть, что влюблена в папу.

XXI

Старградский, взглянув на часы, тихо сказал жене:

– Катя, на минутку пойдем ко мне.

Когда дверь его кабинета затворилась за ними, Екатерина Сергеевна порывисто бросилась к мужу.

– Храни тебя Господь! Сохрани тебя Бог! – повторяла она.

Она крестила его дрожащими руками, обнимала, плакала.

Старградский спокойно сказал:

– Послушай, Катя, мы с тобою не дети. Все может случиться на войне.

Екатерина Сергеевна, прижимаясь к нему, чувствовала, как больно острие меча пронзает ее душу. Мечта любви казалась ей преступною мечтою, когда она обнимала этого человека, которого никогда не любила, и который идет туда, откуда не все возвращаются. Она повторяла в смертной истоме и тоске:

– Бог тебя спасет, сохранит!

– Если я не вернусь… – начал Старградский.

– Не надо, не надо! Ты вернешься! – восклицала она.

– Дай Бог. Ну а все-таки, на всякий случай скажу тебе, – прости за солдатскую откровенность, – долго траура не носи. Ты еще молода, живи для себя, для того, кого полюбишь. Кого любишь.

– Зачем ты это говоришь? – тоскливо спрашивала Екатерина Сергеевна.

Старградский спокойно говорил:

– Разве ты не хочешь слышать слово правды? Вот в этом несчастье нашей жизни, что мы таим что-то друг от друга.

«Он все знает!» – думала Екатерина Сергеевна и плакала, плакала горько.

Тихо сказала она:

– Иногда счастие в этом.

Так, точно она хотела оправдать перед ним молчание всей своей жизни, то, что не сказала ему о своей любви к другому.

– Для меня, не для тебя счастье, – отвечал он.

Екатерина Сергеевна горестно воскликнула:

– Да в чем же правда? В мечте бездейственной или в деятельной жизни?

И больно, и сладко ей было думать, что в эту минуту она отрекается от мечты всей своей жизни.

Старградский спокойно сказал:

– Правда в том, чего хочет сердце.

Он приоткрыл дверь и сказал не громко, но так, что звучный голос его покрыл всю сумятицу разговоров и движений в гостиной:

– Девочки, пойдите ко мне.

Вошли Александра и Людмила.

– А где же Раиса? – спросил генерал.

– Она сейчас придет, – отвечала Александра. – Она молится с Уэллером. Дюбуа пошел за нею. Он очень милый и услужливый.

Старградский посмотрел на дочерей внимательно и сказал:

– Не оставляйте мать, девочки.

– Папа, будь спокоен, мы будем с нею, – сказала Людмила.

– Поддерживайте ее, – говорил отец.

– Папа, ради Бога, береги себя, – отвечала Людмила.

Старградский сказал, улыбаясь:

– Помнишь, кто писал: «Я к пулям не хожу, а ты запрети им ко мне летать»?

В это время, поспешная и легкая, в кабинет вбежала Раиса.

– Папа, береги мой образок, – он спасет тебя.

Спасибо, Раиса, твой образок всегда со мною. Ну а ты, самая умная, что скажешь мне?

Александра покраснела, стала перед отцом на колени, поцеловала его руку и сказала:

– Что смею сказать? Ты сам знаешь. Я буду за тебя молиться.

– И я, папа, – сказала Раиса.

По ее лицу текли радостные слезы, и когда она рядом с Александрою склонила свои колени перед отцом, она казалась легкою, белою и почти бестелесною. И такою светлою, что невольная зависть вошла в сердце Людмилы.

Старградский говорил Раисе:

– Знаю, милая, что ты будешь за всех за нас молиться.

XXII

Вечером в тот же день Буравов сидел в гостиной у Екатерины Сергеевны. Сестер не было дома. Они ненадолго ушли куда-то.

Слова незначительного разговора перемежались минутами взволнованного молчания. В большом волнении они смотрели друг на друга. Наконец Буравов тихо сказал:

– Катя, наконец я буду с тобою долгие дни. Прости, но я рад.

Екатерина Сергеевна смотрела на него испуганными глазами. Шептала:

– Сердце мое, сердце мое! Как оно бьется!

Буравов целовал ее руки и говорил:

– Оно хочет счастия, оно ждет радости.

– Счастия, радости! – повторяла Екатерина Сергеевна.

Какие слова! Точно из старой, забытой сказки! Теперь, в эти великие грозные дни, слова о личном счастии, о маленькой, уютной радости! Какая боль! Неужели он не знает, что теперь не надо говорить об этом? Или он, такой умный, такой мудрый, знает лучше?

Он повторял:

– Мы будем вместе, мы будем счастливы.

Как можно этому поверить? Словно испытуя свою душу, Екатерина Сергеевна тихо говорила:

– Нет, нет! Он будет сражаться, он будет в смертельной опасности, – как я могу в эти дни думать о счастии!

Буравов тихо покачал головою. О, эти женщины! Он всегда умеют создавать неожиданные препятствия. Он с ласковым укором говорил:

– Разве мужу твоему надо, чтобы мы сами отбросили от себя сладкие минуты счастия?

Звякнул в передней колокольчик. Послышались голоса девушек. Екатерина Сергеевна пугливо смотрела на дверь. Буравов встал и задумчиво ходил по комнате.

XXIII

Вошла Раиса. Она была в беспокойном, нервном настроении и казалась слишком веселою. Шаловливо сказала она Буравову:

– Не думайте, что я поеду с вами.

– А как же? – спросил Буравов.

– Спрячусь в погреб, и вы меня не найдете.

– Как же не найду, если вы сами сказали, что спрячетесь в погреб?

– Да, но я ведь не сказала, в какой погреб. А потом – к отцу Григорию.

Мать смотрела на Раису, укоризненно покачивая головою. Буравов сказал досадливо и наставительно:

– Блаженная Раиса! Не разберешь, шутите вы или говорите серьезно. А разве можно шутить в такие значительные дни? Теперь надо работать.

– И молиться, – тихо сказала Раиса.

XXIV

Через день выехали. Автомобиль, купленный Буравовым, оказался поместительным и сильным. Но ехали не так скоро, как бы хотелось. Дороги были очень плохи. Недаром потом немцы жаловались, что русские пять лет, готовясь к войне, портили дороги. Не раз приходилось останавливаться для починок. Трудно было доставать бензин. Быстрой езде мешало и то, что дороги были загромождены обозами и людьми. С пограничных местностей бежали обыватели, напуганные разговорами о германских жестокостях, а немало было и таких, которые и сами испытали все ужасы тевтонского нашествия. Бедные люди, среди которых было много евреев, тащили кое-какой, спешно захваченный скарб, кто на телегах, кто на тележках, тачках, кто на своих собственных спинах. Шли и ехали испуганные, плачущие люди, кое-как одетые, и плачущим гвалтом их стонали и теснота дорог, и околодорожные просторы неубранных полей.

Сколько рассказов наслушались! Самых невероятных и ужасных. Сколько разных людей видели!

Останавливались то в харчевнях, то в гостиницах, то на вокзалах, то просто в чьем-нибудь гостеприимном доме. На каждой остановке приходилось раздавать деньги и пищу голодным детям с ужасными, жалкими и жадными глазами.

Везде, где проезжали, было тревожное настроение. Граница была близка, и везде ходили слухи, что русская армия, повторяя двенадцатый год, отступит в глубину страны, чтобы приготовить врагу гибель. Счастливыми считались те, кто мог бежать далеко-далеко, дальше черты оседлости. Но не всем было дано и это жалкое счастие.

Наконец в маленьком уездном городке застряли основательно, дня на три: автомобиль надо быпо чинить. А отъехали едва верст шестьдесят. Поместились, очень тесно, в гостинице, но почти все время проводили то на улицах города, то в буфете вокзала.

Иногда расспрашивали, иногда пассивно слушали отрывки тревожных разговоров. На вокзале говорили про разрушение немцами пограничного русского города.

– Провокаторский выстрел!

– Просто с перепугу сами своих жарили, за русских приняли.

– И разрушили почти весь город.

– Ну на это только немцы способны.

События уже сделали людей доверчивыми к страшным слухам.

Буравов озабоченно повторял:

– Что вы поделаете с этим народом! Этот ужасный, угрюмый человек говорит, что раньше, как завтра, автомобиль не будет готов.

Екатерина Сергеевна кротко улыбалась и говорила:

– Ну что ж делать, подождем!

Какая-то старуха, по виду торговка, утешала плачущую девушку, очень красивую и очень испуганную:

– Не плачь, не плачь, милая. Отца не вернешь, конечно. Горе, конечно, Господи, да уж что убиваться-то! Бог их накажет, немцев проклятых.

Сестры смотрели на нее и на молодую красавицу испуганными глазами. Она исчезла с дочерью в каком-то темном углу.

Передавались страшные рассказы. Не разобрать иногда было, наяву ли это или кошмарный сон. Но, несмотря на усталость, сестры чувствовали себя очень бодрыми. Их поддерживало нервное возбуждение, да и сказывалось суровое, спартанское воспитание, которое получили они в родительском доме.

Екатерине Сергеевне иногда казалось, что целые годы прошли с тех пор, как ее Сережа ушел на войну. А посчитает дни, – и месяца еще нет. Особенно удручало то, что со времени отъезда нельзя было получить никакой вести ни от Сережи, ни от Ельцова. Утешали себя мыслью, что письма будут в Москве.

XXV

Обедали в буфете вокзала. За соседним столиком сидел плотный господин германской наружности. У него был очень веселый и гордый вид. Буравов встречал его, – это был технолог Мюллендорф; он уже давно жил в России, работая на каком-то заводе.

Вслушавшись в разговор Буравова со Старградскими, он сказал очень уверенно:

– Наши скоро придут в Москву.

Все поглядели на него с удивлением. Он не казался пьяным.

Александра спросила:

– Кто это ваши?

– Германская армия, – отвечал Мюллендорф. – Я говорю, что очень скоро наши войска войдут в Москву.

Раиса засмеялась.

– Пленными? Так их и дальше Москвы отправят.

– Раиса, не дразни его, – тихо сказала Людмила.

Ей казалось вполне естественным, что в начавшейся войне германцы победят. Слова этого господина поэтому не казались ей ни смешными, ни дерзкими.

Екатерина Сергеевна тихо спросила Буравова:

– Кто этот странный господин?

Буравов рассказал ей, что знал о Мюллендорфе. А тот, отвечая Раисе, говорил:

– Нет, не пленными, а победителями. Наши уже пришли в Брюссель. Сначала возьмут Париж, усмирят французов, и потом сюда.

– Париж! О, милый город! – воскликнула Раиса. – Нет человека на земле, который не заплачет о Париже. Москва, Париж, Лондон – вот настоящие великие города.

– У нас очень хорошее войско, – хвастался Мюллендорф, – и пушки очень хорошие. Наши цеппелины летят вверху и несут с собою смерть и разрушение.

– Пушки у вас, может быть, и не хуже наших, а только солдаты у вас поплоше, – отвечала Раиса.

Мюллендорф покраснел и надулся.

– Немцы никого не боятся, – сказал он.

– Кроме казаков, – со смехом сказала Раиса.

Мюллендорф смутился.

– О, ваши казаки!

Подумав немного, он продолжал уже не так уверенно:

– Нет, немцы и казаков не боятся. Наш кайзер Вильгельм – великий человек.

Раиса, всплеснув руками, обратилась к Буравову:

– Неужели они все такие? Фрау Нахтигаль, этот господин, – все поют одно и то же и петушатся нестерпимо.

Буравов сухим тоном начал говорить ей что-то весьма несомненное о превосходстве германской культуры. Екатерина Сергеевна говорила Мюллендорфу:

– Россия и с Наполеоном справилась, справится, Бог даст, и с Вильгельмом.

Мюллендорф презрительно засмеялся.

– Наш Вильгельм выше Наполеона.

Раиса, не дослушав Буравова, вскрикнула:

– О, что он говорит! Вильгельм выше Наполеона? Разве только ростом. А вы слышали, какие варварства были совершены германцами в Бельгии! Ваши солдаты истязали женщин и детей, воевали с безоружными…

Мюллендорф кивал головою, словно слышал что-то очень приятное и верное.

– Да, – сказал он внушительно, – это – проявление силы, себя сознающей. Никто не смеет становиться поперек дороги нашей армии.

Взволнованная и раскрасневшаяся, Раиса говорила:

– Нет, ваши войска совершают нечестивое дело. Недаром великодушные англичане вооружились против Германии.

– Наши их разобьют, – хвастливо сказал Мюллендорф.

– Не рано ли хвалиться? – сказала Александра. – Предсказаний таких вы бы лучше не делали.

– Почему же, позволю себе вас спросить?

– Потому что вы в русском городе и говорите с русскими людьми.

Раиса, краснея и волнуясь, говорила:

– Жребий войны в руках Божьих. Мы – русские, верим, что не в силе Бог, а в правде. Только благочестивые владеют миром. Дело наше правое, мы сильны, мы хотим победить и победим.

Голос ее звенел, и глаза блестели.

Мюллендорф сердито отошел. Буравов принялся упрекать Раису, зачем было оскорблять немецкие чувства этого человека.

Раиса не знала, чувствовать ли себя виноватою. Она робко сказала:

– Он наши русские чувства оскорблял.

Но к Буравову присоединилась, как всегда в таких случаях, Людмила. Она доказывала, что Мюллендорф – иностранец, и что к нему надо быть снисходительным. Посыпались на Раисину голову неумные речи умных людей.

Раиса наивно спрашивала:

– А они, культурные немцы, отчего же были так жестоки с русскими путешественниками и больными?

Буравов наставительно объяснял, что, если кто-нибудь делает худо, то это не значит, что и мы должны поступать худо. И вдруг, к его удивлению, Екатерина Сергеевна заступилась за Раису. Она сказала:

– Вы, Павел Дмитриевич, правы, как всегда. Но иногда мне хочется поступать худо. И теперь, когда у меня муж и сын на войне, я не хочу слушать дерзкие речи зазнавшегося германца.

Буравов хотел было развить свой принципиальный взгляд на дело, но в зале поднялась сумятица. Кому-то показалось, что где-то стреляют. Слышны были взволнованные крики:

– Смотрите, дым, – горит что-то?

– Уж не наш ли город?

– Нет, это далеко.

Все бросились посмотреть, что там делается. Как всегда, когда еще не было очевидной опасности, любопытство в толпе брало верх над страхом.

XXVI

Как только Буравов и Екатерина Сергеевна оставались вдвоем, где бы это ни было, в гостинице, в буфете вокзала, на городских улицах, они опять начинали говорить о том же. И теперь, когда в опустелом буфете только анемичная девица дремала за буфетною стойкою, Буравов тихо говорил, ласково сжимая руки Екатерины Сергеевны:

– Катя, в эти трудные минуты не мучь меня больше. Я знаю, ты меня любишь.

Она отвечала:

– Люблю! Милый, люблю! Всю жизнь любила только тебя. Но подумай, – он, мой муж, где-нибудь, может быть, близко, может быть, далеко, стоит под угрозою смерти, и в эти минуты как же я стану стремиться к счастью, думать о любви! Да ведь это было бы кощунством! Довольно и того, что я послушалась вас, друг мой, и уехала.

– Но ведь что же иное? – спросил Буравов. – Не оставаться же в городе, ждать неведомо чего!

– Теперь только о том и думаю, – говорила она, – добраться до Москвы и работать, работать. И ждать вестей о муже, о сыне. И не будем говорить об этом, прошу вас, друг мой, очень прошу!

Отчаяние и мольба были в ее голосе.

Буравов говорил:

– Мы будем работать вместе. Я не буду вам говорить о том, что вас раздражает.

– Не раздражает, – мучит, – с отчаянием говорила Екатерина Сергеевна. – Подумайте, мой Сережа, а здесь я, – ах Боже мой, Боже мой!

– Я буду надеяться, буду ждать, – сказал он.

Екатерина Сергеевна, плача, говорила:

– Может быть, нам лучше было бы в Москве расстаться, не видеться.

– Ради Бога, – в ужасе восклицал Буравов, – умоляю вас, не лишайте меня последнего утешения хотя иногда видеть вас! Клянусь вам, я не буду мучить вас.

– Да, друг мой, не будем говорить об этом.

Прошли долгие две-три минуты тягостного для обоих молчания. Обоим казалось, что жизнь разбита навсегда.

Наконец Буравов овладел собою. Он заговорил почти спокойным голосом:

– Пусть будет так, как вы хотите. Но теперь я бы хотел обратить ваше внимание на Раису. Ее шовинизм, ее возбудимость, – все это для нее самой очень вредно. Вы должны были бы повлиять на нее в этом отношении.

– Напрасно, друг мой, вы так часто ее останавливаете, – с кротким упрямством отвечала Екатерина Сергеевна. – Она откровенная, но вовсе не злая.

Буравов сказал с удивлением:

– Это ново! Вы за нее заступаетесь!

– Оставьте ее, – говорила Екатерина Сергеевна, – она ничего дурного никому не скажет и не сделает. Она простая и прямодушная, и изо всех наших детей она больше всех похожа на отца. Оставьте ее.

– Как вам угодно, – холодно сказал Буравов.

Он не привык к тому, чтобы его советы отклонялись.

XXVII

Вернулись сестры, взволнованные и тревожные. Александра чутко вгляделась в лицо матери и Буравова. Острою жалостью наполнилось ее сердце. Она подошла к Буравову и сказала тихо:

– Мама очень беспокоится о Сереже. Я знаю, о чем вы говорили с нею.

Буравов посмотрел на нее холодно и недовольно.

– Саша, я вас не понимаю.

Но, не смущаясь его холодным тоном, Александра говорила:

– Простите, Павел Дмитриевич, мешаться в это мне не следует, но все же, прошу вас, не волнуйте ее.

– Право, это меня удивляет, – пожимая плечами, говорил Буравов.

– Простите, – сказала Александра, поспешно отходя.

Екатерина Сергеевна, целуя Раису, тихо говорила ей:

– Милая Раиса, если бы ты знала, какая пустота в душе моей!

– Мама, молись и надейся, – отвечала Раиса. – Так жутко ждать! – жаловалась Екатерина Сергеевна.

Сестры в городе наслушались новых рассказов. Людмиле казались эти рассказы совершенно невероятными. Другие две с нею не спорили, но рассказам верили.

Привезли в город по железной дороге от позиций вместе с ранеными убитого русского полковника. В городе рассказывали, что пленный офицер выхватил из кармана револьвер, когда на него не смотрели, и выстрелил в спину русскому полковнику. Убил наповал, и солдаты за это подняли его на штыки.

Не верила Людмила этим рассказам, но они заставляли ее горько плакать.

XXVIII

В эту ночь Раисе снились тревожные, страшные сны. Они казались ей вещими. Ведь и прежде, перед всеми значительными событиями ее жизни, ее навещали сны, которые потом странно сбывались, иногда со всеми мелкими подробностями. И даже это были не совсем сны, – в жуткие, томные минуты полубодрствования, полубреда, когда душа бывала взволнована каким-нибудь впечатлением, и когда эта взволнованность в долгой и страстной молитве объединяла всю Раисину душу в одно страстное устремление, перед нею вставали отчетливо далекие, иногда невиданные ею раньше места, проходили знаемые и неведомые люди, звучала их речь. И долго потом эти видения и слова жили в душе Раисы. Иногда она рассказывала их домашним, – не всегда. Заметив, что эти видения сбываются, она со страхом и слезами записывала их. Этот странный дневник хранила она бережно. Сначала сбываемость этих видений пугала ее, – не от врага ли рода человеческого они? Но отец Григорий и странник Никандр успокоили ее.

И вот, среди других видений, три особенно запомнились ей. Предстал пред нею ясный день на поле битвы. Место казалось знакомым, – поля и холмы северо-восточной Франции. На одном из холмов – несколько тяжелых орудий. Вдали виднелся нерусский город. Кто-то тихо, но внятно сказал Раисе:

– Это – Реймс.

Высокий прусский генерал смотрел в бинокль и говорил:

– Я вижу там что-то высокое. Оттуда они могут наблюдать за передвижением наших войск.

Толстый полковник, по-видимому баварец, отвечал:

– Это – собор, ваше превосходительство.

У генерала было надменное, сухое и злое лицо, и когда он, опустив бинокль, смотрел на баварца, его глаза казались острыми и неподвижными глазами хищной птицы. Лицо толстого баварца было красное и добродушное.

Генерал сухо кинул приказ:

– Расстрелять.

В полковнике заговорили католические чувства. Он почтительно сказал генералу:

– Древний католический собор, знаменитый своею архитектурою и очень почитаемый. Его начали строить семьсот два года тому назад. С ним связано много исторических воспоминаний.

– Вздор! Сентиментальность! – злобно закричал тощий генерал. – Я вам говорю, это что-то высокое опасно для нас. Снести.

– Будет исполнено, – отвечал полковник.

Загрохотали пушки. Все потемнело в Раисиных глазах. Опять перед нею явился тесный номер гостиницы и тихо спящая на поставленной рядом кровати Александра. В полумгле исходящей ночи видна была открытая дверь в комнату, где спали мать и Людмила. Раиса тихо встала с постели и опустилась на колени перед образом, перед зажженною ею с вечера лампадою. Вдруг сердце ее забилось и замерло, в глазах потемнело. Она закрыла лицо руками, приникла к полу, и опять иное видение предстало перед нею.

Над полем битвы низко неслись облака. Грохотали вдали пушки. Лежали раненые и убитые, русские и германцы. Слышались стоны раненых, бред умирающих. Через поле пробегали пруссаки. Их голоса звучали глухо, как закутанные дымом. Молодой, высокий лейтенант, лица которого сквозь застилавший поле легкий туман еще не видела Раиса, говорил:

– Тут много раненых русских.

Голос его звучал знакомо, и от этого стало страшно Раисе.

Другой лейтенант, с точными и отчетливыми движениями, отчетливо и картаво говорил, щеголеватыми движениями крутя усы:

– В плен не надо брать! Возиться с ними некогда.

Вытянувшись в струнку перед офицерами, толстый солдат с тупым лицом произнес так громко, точно говорил с глухими:

– Господин лейтенант, вон лежит раненый русский офицер.

Опять раздался знакомый голос первого лейтенанта:

– Докончить!

И еще страшнее был этот знакомый голос потому, что он кричал на солдата каким-то звериным зыком, и этим утяжелял и без того страшный смысл приказания. Солдат отчетливо, как неживой, повернулся к раненому русскому офицеру и с тупым и радостным лицом вонзил штык в его грудь. Раненый русский офицер со стоном умер.

Раиса почувствовала в сердце своем острие меча и застонала. Она узнала убитого, – близко, близко перед ее глазами было мертвое лицо ее брата Сергея. И убийцу узнала, – лейтенант этот был Гейнрих Шпрудель. Он подошел к убитому, нагнулся над ним, – и сердце Раисы замерло от страха и отвращения. И уже она знала, что услышит сейчас кощунственную цитату из Шиллера.

Шпрудель говорил:

– Ах, черт возьми! Не всякому дается счастье прикончить брата своей невесты.

Отвратительно вульгарно и грубо звучал его голос. Его товарищ картаво говорил:

– Да, это редкая удача.

– К счастью, – сказал Шпрудель, – русская девушка об этом не узнает. Да, «теперь святого нет уж боле». Холодный долг господствует над пламенною любовью.

Туман сгустился и рассеялся. Другое поле было перед глазами Раисы. Близ опушки темного леса, на кочковатой земле, заросшей спутанною, примятою травою, лежало несколько убитых и раненых. Среди них Раиса узнала Ельцова.

Ельцов приподнялся на локте, осмотрелся и окликнул по-немецки лежащего недалеко пруссака:

– Господин лейтенант!

Раненый немец проворчал сердито:

– О, черт возьми! Моя нога!

– Мы с вами товарищи по несчастию, – сказал Ельцов.

Пруссак скосил на него злые глаза и ворчал сквозь зубы:

– Нe товарищи, а враги.

– Покурить бы, – сказал Ельцов. – Какая уж там вражда!

Пруссак с бешенством крикнул:

– Проклятый русский, вот тебе! Заткни свою глотку!

Он с трудом приподнялся на локте и выстрелил из револьвера в Ельцова. Выстрел был меток. Ельцов успел только вскрикнуть:

– О Господи! Господи!

И умер. Злой пруссак, падая в усталости, шептал:

– Вот это – настоящая война: когда уходят здоровые, сражаются раненые.

Стало темно, и холодное острие меча горело в Раисином сердце.

Александра услышала тихий стон. Она подошла тихонько к лежавшей на полу Раисе и тронула ее за плечо.

– Что, Раиса? – тихо шепнула она.

Раиса медленно поднялась. Сердце ее, пронзенное острием меча, трепетало. Раиса знала, что не заснет. Этот сон, думала она, только Александре сказать.

– Выйдем в коридор, – тихо сказала она.

Надела юбку и блузу и вышла из номера. Горел ночник, в окне в конце коридора мглистый был полусвет. Заспанная баба стояла над лестницей, собираясь мыть пол. Ряд белых дверей молчал тревожно. Раиса повернулась к вышедшей за нею Александре и почувствовала вдруг, что тревожная тишина коридора душит ее слова.

– Выйдем отсюда, – сказала она.

Прямо перед их дверью была дверь на лестницу, ведущую во двор. Александра и Раиса вышли во двор и на улицу.

Предутренний ветер свежо и влажно обвеивал их непокрытые головы. Предутренняя резкая прохлада и влажные от ранней росы камни мостовой сурово и нежно ласкали их ноги.

Сестры сели на скамью бульвара. И Раиса рассказала Александре свой сон, – про Реймс, про Сергея. Но про Ельцова еще не посмела сказать ей теперь.

XXIX

И утром автомобиль все еще не был готов. Опять тоскливо ходили по городу, встречая толпы беглецов из разоренных мест, раздавая голодным кое-какие деньги и хлеб. Несколько раз приходили на станцию, завтракать, обедать и, главное, узнавать новости.

Уже привычным становился этот буфетный зал со столиками, чемоданами, узлами, весь этот шум, смятение, множество незнакомых лиц, то радостные, то тревожные голоса.

Разнесся слух, что подходит поезд с пленными. Говорили, что целая дивизия сдалась. Другие говорили, что батальон или что два полка. Уже знали, что среди солдат славян много, и что они совсем, как наши, а офицеры сидят злые-презлые. Говорили, что один офицер в санитара стрелял и убил. Тот, будто бы, подошел к нему на поле после битвы, нагнулся, а пруссак в него прямо в упор выстрелил.

– Вот звери! – восклицали простодушные слушатели.

Спрашивали:

– Что ему будет?

Другие, с видом знающих, отвечали:

– Известно что, – расстреляют.

XXX

Поезд пришел, и в самом деле привезли пленных пруссаков, пять офицеров и сотни полторы рядовых. Зоркая Александра, идя по платформе, увидела в окне одного вагона надменное лицо пленного офицера. Он быстро отвернулся, но она была уверена, что это – Шпрудель. Вернулась в зал. Лицо Раисы было бледное и испуганное, словно и она знала об этом. Александра отвела ее в сторону и зашептала:

– Можешь представить, я видела Гейнриха. Думаю, что не ошиблась. Он взят в плен.

– Саша, милая, не говори об этом Людмиле, – просила Раиса. – Пойми, Саша, им лучше не встречаться. Если я даже говорю неправду, то все же теперь, после всех этих ужасов…

Александра сразу поверила в Раисин сон, и тоже думала, что было бы лучше, если бы Людмила не видела Шпруделя. Она быстро глянула туда, где осталась за столиком Людмила, – хотела под каким-нибудь предлогом увести ее в город. Но Людмилы там уже не было. Сестры тревожно переглянулись.

– Надо ее поискать, – сказала Александра.

Обежали всю станцию, – нигде Людмилы не нашли. Вдруг Раиса вскрикнула:

– Саша, смотри, они уже встретились!

В кабинет начальника станции входил Шпрудель, сопровождаемый двумя солдатами с ружьями. За ним шла Людмила, и с нею молодой поручик, сопровождавший пленных. Он говорил Людмиле:

– Только на пять минут. Я беру на себя большую ответственность. Только имя вашего доблестного отца заставляет меня исполнить ваше желание.

Людмила и Александра вошли за ними. Дверь захлопнулась. Шпрудель холодно поклонился им. С выражением необычайной надменности он сказал поручику:

– Напрасно вы берете на себя эту ответственность. Заметьте, что я не давал вам слова.

Поручик спокойно ответил:

– Ну, убежать вам не удастся. Здесь солдаты.

И отошел к окну. Людмила обнимала Шпруделя и говорила:

– Гейнрих, как я рада, что ты не ранен!

– Я в отчаянии, – сухим, неприятным тоном говорил Шпрудель, – что мне пришлось встретиться с тобою в такой обстановке. Но, когда я тебе расскажу, ты увидишь, что у нас не было никакой возможности пробиться. Мы все же исполнили свой долг и сделали то, что нам было поручено.

Этот тон и эти слова раздражали Раису. Она подошла к Шпруделю и спросила:

– Шпрудель, что вы сделали с Сережею?

Людмила вздрогнула и с испугом глядела на Раису. Александра тянула ее за рукав и шептала:

– Раиса, молчи!

Шпрудель холодно и надменно глянул на Раису и сказал:

– Я не видел вашего брата, Раиса.

– Вы его убили! – кричала Раиса.

– Странное обвинение! – пожимая плечами, говорил Шпрудель. – Я сам готов был отдать свою жизнь. Дочь воина, вы имеете странное представление о войне.

Людмила заплакала. Говорила:

– Милый, не слушай ее. Эта война – такое несчастие! Мы все потеряли головы.

Шпрудель отворачивался от горящего взора Раисы. Он вспоминал рассказы о Раисиных снах, – в России он привык на все обращать внимание, – и теперь его самоуверенность колебалась холодным ужасом. Он думал, что эта взбалмошная девушка, пожалуй, и в самом деле ясновидящая. Ведь никто же не мог рассказать ей того, что случилось с ним третьего дня. Даже и его совесть была смущена воспоминанием о смерти Сергея, того славного юноши, который любил его, как любил всех, с кем встречался. Он бормотал, пожимая плечами:

– Но все же, – такие слова! «Голова должна воспитать сердце».

XXXI

На платформе слышались чьи-то крики и рыдания. Поручик подошел к двери и пропустил Екатерину Сергеевну и старуху с плачущею дочерью, которых сестры заметили еще вчера. Девушка, рыдая, кричала:

– Он! Это он!

– Кто он? – спросила Александра.

– Он, этот прусский офицер, приказал расстрелять моего отца!

– Сумасшедшая! – презрительно сказал Шпрудель.

Старуха старалась успокоить девушку.

– Пойдем, пойдем, милая! – говорила она.

Заметив, что Александра и Раиса смотрят на них с участием, она говорила им полушепотом:

– Немцы обижали ее, ну, конечно, старик заступился, ударил немца, ну, конечно, его и расстреляли. Что делать, война, мы это понимаем, ну, а она все плачет.

– Этот самый офицер? – спросила Александра.

Старуха плача говорила:

– Этот, не этот, что тут, – старика убили, не вернешь. Торговлишка была, все сожгли, разграбили, как сами живы остались, не знаю. Что на нас, только то и осталось. И уж как только выбраться удалось, не пойму. Конечно, здесь отдохнули немного, ну, а вот девушка все плачет. Пойдем, пойдем, милая, – говорила она девушке.

Раиса спросила Шпруделя:

– Отчего же вы не скажете, правду ли говорит эта девушка?

– Я не обязан отвечать на нелепые вопросы, – со злостью сказал Шпрудель.

Людмила с ужасом смотрела на девушку, которая в отчаянии ломала руки и выкрикивала бессвязные слова. Раиса подошла к поручику.

– Уведите его. На нем слишком много русской крови, – сказала она.

Шпрудель задрожал от злости и закричал:

– О, баранья голова! Только русские могут быть так бестолковы. «Дух мужчины – разрушенье, дышит силой роковой». Прощай, Людмила, – до лучших времен.

Людмила с ужасом смотрела на него. Он поцеловал ее руку, она коснулась губами его лба. Поручик подошел к ним.

– Простите, – сказал он Раисе.

Шпруделя увели. Людмила подошла к Раисе и глядела на нее глазами, полными слез.

– Раиса, безумная Раиса, что ты ему говорила? Неужели все это правда? Что же мне, умереть?

Раиса обнимала и утешала ее нежными словами.

XXXII

Меж тем Екатерина Сергеевна разговорилась с молодым поручиком. Оказалось, что он бывал прошлою зимою в их доме. Он с восторгом говорил о военной деятельности генерала Старградского и о той популярности, которою уже окружено его имя. Екатерина Сергеевна молодо краснела от гордости. Она спросила:

– Вам с пленными, должно быть, много хлопот? Неприятная обязанность.

Поручик махнул рукою и сказал:

– Да уж и не говорите! Жалуются, что их посадили в вагон третьего класса! Так шумели. А во второй или первый класс посадить не было никакой возможности! Вагонов нет, надо раненых офицеров поместить. Так теперь они требуют себе шампанского! Мы, говорят, офицеры, нам полагается. Можете представить!

– Дайте им пива, – улыбаясь сказала Екатерина Сергеевна.

– Нет, им подали чай. Вина и пива они не получат.

Видно было, что молодой человек очень раздражен заносчивостью пруссаков. Раиса, вслушавшись в разговор, спросила:

– Вы слышали, что здесь говорила эта девушка? Ее отца убили за то, что он за нее заступился. Это ужасно! И если преступник в ваших руках…

– Да, ее спросят, – сказал поручик. – Только ее мать едва ли признает офицера. Вы знаете, русские слишком мягкосердечны. Они предпочитают прощать.

Раиса склонила голову. Вдруг ей стало стыдно, что она с такою нетерпимостью говорила со Шпруделем. Она подумала: «Да, может быть, так и надо. Бог рассудит».

XXXIII

Кое-как добрались наконец до Москвы. Москва была полна заботами о раненых, – и Старградские, все четверо, и Буравов пристроились немедленно в попечительства и лазареты. Дни их были наполнены тяжелою, хлопотливою деятельностью.

Скоро пришло известие о том, что Ельцов и Сережа убиты в одном и том же сражении. Как описать чувства матери, жены, сестер? Их высокую скорбь, их святые слезы почтим благоговейным молчанием. В скорби своей и в слезах он были не одиноки. Труд развлекал и почти утешал их.

И еще было им утешение, – быстро возраставшая воинская слава генерала Старградского. Он был неутомим и бесстрашен. Вражеские авиаторы не однажды выслеживали его, не раз были пробиты осколками снарядов стенки его везде успевавшего автомобиля, но Бог хранил его во всех опасностях. Солдаты почитали его за храбрость и любили за его простоту, доступность и неустанное попечение о их нуждах. Они слепо верили ему и знали, что имя его неразлучно с победою.

Александру утешал ее сын. Он был еще очень мал, но она думала, что вырастит его сильным и мужественным человеком. Раиса, видя, что она довольно спокойна, решилась рассказать ей конец своего сна.

Тяжелее всех было Людмиле. Она узнала, где Шпрудель, писала ему, получила несколько писем. Письма его были напыщенно-нежны и почему-то больно ранили ее душу.

С сестрами и с матерью Людмила никогда не говорила о Шпруделе. Когда мать заговаривала о нем, Людмила багряно краснела, молчала или заговаривала о другом, или под каким-нибудь предлогом выходила из комнаты.

Мать думала, что Людмиле тяжело говорить о Шпруделе. Он сражался против нашего войска, и Людмила все-таки любила его. Какою печалью должно было томиться ее сердце!

Потом она стала внимательнее присматриваться к Людмиле. Какая-то значительная перемена совершилась в этой девушке. Ее суждения уже не были так уверенны и решительны. Совершенно несвойственная ей раньше мягкость была разлита в ее словах и движениях. И особенно две черты удивляли и радовали мать: Людмила сдружилась с Раисою, с которою прежде обращалась несколько свысока; и, может быть, в связи с этою дружбою, Людмила начала читать книги о религиозных вопросах и стала почти так же набожна, как и молитвенная Раиса. И уже не улыбалась ее заботам о лампадках перед образами.

XXXIV

Однажды вечером мать и Александра остались дома одни. Александра сидела у себя, смотрела на портрет мужа и плакала.

Мать стукнула в ее дверь.

– Саша, можно посидеть с тобою?

– Пожалуйста, милая мама.

Мать села рядом с нею и гладила ее по голове. Александра тихо говорила:

– Милого моего убили. Но, впрочем, зачем же я это говорю! Я хочу быть со всеми, радоваться и печалиться с моим народом вместе. В душе моей не только печаль, но и гордость.

– Саша, у тебя есть ребенок, – сказала мать.

Александра улыбнулась сквозь слезы, и лицо у нее просветлело. Она сказала:

– Я буду говорить ему об его отце. И когда он спросит, как отец был убит, неужели слова ненависти будут в этом рассказе!

– Он убит в бою. Кого же ненавидеть? – со строгою ласковостью спросила мать. – Или ты веришь Раисиным снам?

– Вещий сон, – говорила Александра. – Знаю, что нелепо верить снам, но Раисину сну верю. И подумай, мама, какой ужас в том, что это сделал Гейнрих Шпрудель! Какая тяжесть на сердце у бедной Людмилы!

Екатерина Сергеевна сказала со страхом:

– Ужасно! Но это – неправда.

– Спросить бы его самого, – говорила Александра, – да не ответит. Слушай, мама, я тебе признаюсь. Может быть, это глупо, но я писала Шпруделю, спрашивала его, что он знает о смерти нашего Сергея. Он мне ничего не ответил.

– Может быть, письмо не дошло? – сказала мать.

– Не знаю. Нет, спросить бы его лицом к лицу. И знаешь, мама, мы его скоро увидим. Раиса сказала мне.

– Опять вещий сон?

– Она предчувствует, что мы увидим скоро и Шпрудепя, и Уэллера. Но ты подумай, мама, Людмила стала так нежна с Раисою! Подумай, Людмила и Раиса, – «огонь и лед, вода и пламень не столь различны меж собой!» Значит, есть какая-то внутренняя убедительность в Раисином сне.

– Нет, нет, Александра, не говори так. Этого не может быть, – со страхом сказала мать.

– Мама, ты могла бы сказать, что этого не было. Но что этого не могло быть, – о, нет! Мы знаем, что они добивали раненых, даже своих тяжело раненых.

Екатерина Сергеевна печально говорила:

– О Боже мой, что делает война! Неужели еще долго не заживут эти раны, не успокоится эта злость? Неужели опять вспыхнет вражда между племенами?

– Не думай, мама, – сказала Александра, – что в душе моей ненависть. Верь, что в отчаянии моем есть великий свет. Во мне – душа простой русской женщины, и я чувствую в себе силу прощать. Нас много осиротелых, во многих семьях носят траур, но я верю, что эти безмерные жертвы не напрасны. В душе моей отчаяние, но и светлая надежда.

– Милая, милая! Благослови тебя Господь! – плача говорила мать.

XXXV

И этот вещий Раисин сон начал сбываться. Однажды утром, когда мать и три дочери сидели за завтраком, они были удивлены неожиданным посещением Шпруделя.

Он был худ и зелен. Глаза его горели беспокойно. Былая самоуверенность сменилась суетливостью и беспокойною говорливостью.

Он рассказывал о том, как ему удалось добиться отпуска в Москву.

– Этот ужасный захолустный город, где нас держали, доводил меня до бешенства. Я долго добивался, чтобы мне разрешили сюда приехать, – наконец позволили. Дали в провожатые славного русского пехотинца и разрешили пробыть здесь четыре дня для устройства своих дел. «О, как прекрасен день, когда солдат вновь наконец вернуться может к жизни, в среду людей!» Надеюсь, Людмила, ты сказала твоим родителям, что я тебя люблю? Я затем и приехал, чтобы выяснить наконец отношение твоей семьи к нашей любви.

Людмила опустила глаза. Лицо ее было холодно и печально. Словно думая о чем-то другом, она спросила:

– После войны ты опять будешь служить в России?

– Нет, с меня довольно, – высокомерно отвечал Шпрудель. – Ты поедешь со мною в Германию. «Если боги счастливы любовью, то и мы любовью равны богам. Счастлив тот, чей дом украшен скромной верностью жены».

Людмила, очень бледная, подняла глаза на Шпруделя и сказала тихо:

– Гейнрих, я не могу ехать с тобою в Германию.

– Почему ты не можешь? – с удивлением спросил Шпрудель.

Людмила опять опустила глаза. Едва слышен был ее голос:

– Гейнрих, разве ты думаешь, что между нами ничто не стоит?

С раздражающею механичностью Шпрудель бросил свою очередную цитату:

– «Быть на земле сопутницей супруга есть жребий женщины».

Не было такого случая в жизни, на который Шпрудель не нашел бы подходящей цитаты у Шиллера.

Раиса, вдруг зардевшись багряно, спросила высокозвенящим голосом:

– Гейнрих, вы нам еще не рассказали о смерти Сергея. В ваших письмах не было об этом ни слова.

Шпрудель пожал плечами. Глаза его забегали по сторонам, словно избегая Раисиных глаз. Он опустил голову и сказал притворно-печальным голосом:

– Не могу сказать вам, как мне его было жаль. «Ах, он слишком молод для могилы!»

– При вас его убили? – спрашивала Раиса.

Шпрудель глухим голосом отвечал:

– Солдат штыком. Да, я видел. Я не мог остановить.

– Но он уже лежал? – спросила Раиса, пристально глядя на Шпруделя.

Шпрудель сам себе дивился, не понимая, какая сила заставляет его говорить. Ведь гораздо спокойнее было бы сказать, что он ничего не знает о смерти Сергея. Но уж раз проговорился, трудно было остановиться. Он говорил, словно против воли:

– Да, он уже был ранен.

Людмила сказала упавшим голосом:

– Оставь, Раиса. Что же он мог? Жестокости войны не от него. Он только исполнял свой долг.

– Но и у тебя есть долг, – настойчиво сказала Раиса.

Людмила бросила на нее быстрый взгляд и улыбнулась.

– Я это знаю. Я этого не забуду.

– «Сердцу высокому и самый тяжелый долг покажется нетрудным», – процитировал Шпрудель.

Раиса гневно говорила:

– О, не это – долг воина, чтобы добивать раненых.

Шпрудель смотрел на нее угрюмо и злобно. Александра заговорила осторожно:

– Простите, Гейнрих, но ведь вы можете успокоить нас одним словом. Можете ли вы сказать, что не по вашему приказу убит Сережа? Вы не ответили мне на этот вопрос, когда я вам писала. Но ведь мое письмо вы получили?

Шпрудель угрюмо молчал. Александра продолжала спрашивать:

– Был ли хоть один случай, что вы приказывали добить раненых?

– Странный вопрос! – угрюмо и презрительно говорил Шпрудель. – Я исполнял мой воинский долг. «Нравственный долг должен быть нарушен, чтобы уступить место долгу более высокому и более широкому». Дружба склоняется перед любовью к родине.

Людмила поднялась с места и в ужасе, вся дрожа, смотрела на Шпруделя.

– Так это – правда? Вы убили? – воскликнула она.

Шпрудель говорил напыщенным тоном:

– Иногда убивают из милосердия, чтобы прекратить страдания. «Смерть страшна для тебя? Ты хочешь быть вечно бессмертным? В целом живи: ты умрешь, целое ж все будет жить».

– Гейнрих! – плача и ломая руки, говорила Людмила. – Ты говоришь так холодно. И то, что ты говоришь, так ужасно! Подумай, Гейнрих, мы говорим с тобою о том, что очень значительно в нашей жизни. Ты сражался против моей родины, но за это никто из нас тебя не упрекнет, – тебя послали. Но вот мы спрашиваем тебя о том, как умер Сергей, – и вместо простого и ясного ответа мы слышим от тебя уклончивые речи. Подумай, о чем мы тебя спрашиваем? Кто ты, – воин или убийца? Ты должен отвечать! Ты мог встретиться на поле битвы с нашим братом и убить его, – это было бы для нас большое горе, но в этом не было бы твоей вины. Но правда ли, что Сергей был убит после боя?

– Не я его убил, – угрюмо сказал Шпрудель.

– Ты не должен, ты не смеешь так говорить! – закричала Людмила. – Зачем ты сюда пришел? Ты пришел за мною, – и ты должен мне отвечать, когда я тебя спрашиваю о смерти моего брата.

– Я его не убивал, – был холодный ответ.

– Ты не говоришь, ты не смеешь говорить правды. Кровь брата моего на твоей совести.

– Людмила, твой брат убит не мною.

– Довольно. Я – русская. Я останусь здесь. Я не буду вашею женою.

Мать порывисто обняла ее.

– Так, Людмила, хорошо! Отец будет рад.

Шпрудель встал со своего кресла и надменно выпрямился.

– Вы отказываете побежденному? И в такой резкой форме? А я верил, что «женские души отзывчиво юны», и «светлая надежда у меня цвела в душе!»

Людмила смотрела на него мрачно горящими глазами и говорила:

– Я думала, что вы – рыцарь. Я ошиблась. Прощайте.

Надменное лицо Шпруделя побагровело и стало злым. Теряя самообладание, он закричал:

– Нет, я так не уйду! Никто не смеет сказать, что германец – не рыцарь. Вы должны взять ваши слова назад. Я вас заставлю!

Словно зараженная его бешенством, Раиса почувствовала в себе один из тех припадков раздражения, за которые потом так осуждала себя и в которых так горько каялась, простаивая часами на коленях перед образом. Она закричала, наступая на Шпруделя и топая ногами:

– Вы могли бы вызвать на дуэль нашего брата или Ельцова, – но они убиты. Они убиты, но если хотите, я умею стрелять.

Александра обняла Раису и отвела ее в сторону. Невольно улыбаясь забавному выражению гнева на кротком Раисином лице, она сказала ей:

– Раиса, что скажет старец Никандр?

Шпрудель говорил презрительно:

– Если бы передо мною был мужчина, то я и жизни не пожалел бы, чтобы выиграть ставку. Но это было бы смешно – драться с женщинами!

Раиса, не помня себя, вырывалась из рук Александры и кричала:

– Если бы вы меня убили, я была бы не первая женщина, убитая германскими войсками.

– Оставь, Раиса, – строго сказала Людмила. – Это – мое дело. Господин Шпрудель, вы сказали, что заставите меня взять мои слова обратно. Как же вы это сделаете? Я их обратно не беру, мне жаль, что я ошиблась, но я все же скажу, – вы, может быть, очень храбры, сильны, воинственны, но вы не доблестны, вы не рыцарь. Вы разрушали соборы и библиотеки, вы убивали женщин и детей, мне жаль, что я говорю это вам, безоружному. Но вот рядом с вами в ящике стола два револьвера…

Мать вскрикнула в ужасе:

– Людмила, ради Бога!

Раиса неистовым движением оттолкнула Александру и бросилась к столу.

– Нет, Людмила, – кричала она, – один из этих револьверов – мне, ты его слишком любила, ты промахнешься.

Она порывисто выдвинула ящик стола, достала два револьвера и один из них протянула Шпруделю. Шпрудель презрительно засмеялся.

– Благочестивая Раиса, ни в вас, ни в себя я не буду стрелять. Я должен жить для Германии. Прощайте.

Он поспешно ушел. Раиса заплакала и упала на колени перед матерью.

XXXVI

Людмила плакала. Александра подошла к ней и тихо утешала ее. Она говорила:

– Мы можем плакать. Наши слезы нас не обессилят. Наше горе превратится в радость. Мы будем жить, работать, надеяться. Если не для себя, то для других, для многих.

– Милые дочери, – сказала мать, – я завидую вашему горю. Мой избыток счастия…

Она не кончила и заплакала. Раиса подняла голову и, все еще стоя на коленях, смотрела на мать. Ее голос звучал нежно и повелительно, когда она говорила:

– Мама, ты будешь верна.

Екатерина Сергеевна грустно улыбнулась.

– Дитя мое, ты хочешь, чтобы я повторила слова пушкинской Татьяны: «Но я другому отдана, и буду век ему верна». Да уж не знаю, буду ли я хорошею актрисою для этой роли?

Все с тою же настоятельностью говорила Раиса:

– Отец скоро придет к нам. Что же тогда ты, мама? Развяжешь или свяжешь?

Мать повторила тихо и задумчиво:

– «И буду век ему верна!»

Тоскуя и плача, говорила она:

– Сердце мое! Сердце мое! Воскресни, печаль моя светлая!

Раиса утешала ее:

– Сердце твое бьется в надежде воскресения! В эти дни над нашими головами зажигаются венцы великих надежд.

XXXVII

В этот день утром Екатерина Сергеевна получила письмо от Буравова. Знакомый почерк на конверте взволновал ее необычайно: ведь они встречались каждый день или где-нибудь на работе, или он приходил к обеду, или вечером, – зачем же письмо? Значит, что-то необычное.

Он писал, что ему необходимо поговорить с нею окончательно, что неопределенное положение тяготит его. С трогательным красноречием он напоминал ей первые дни их юной любви, умолял вернуться к нему и покончить навсегда с уже ни на что ненужною ложью жизни. Он просил назначить ему время, когда они могли бы поговорить наедине.

И вот вечером они сидели вдвоем и говорили, – все о том же, о безнадежном. Свет электрической лампочки под малиновым колпаком оставлял гостиную в полумраке, озаряя только узкий круг у дивана и их бледные, трепетные руки. Угли в камине слабо тлели, вея легким жаром на их лица.

– Нет, – сказала она, – как же я оставлю тот дом, который мы с ним вместе создавали? Война окончится победою, он вернется гордый и радостный, – и что же его встретит? Нанести ему такой удар в его торжественный день! Отравить радость победителя!

– Но ты его не любишь! – сказал он.

Самые сокровенные глубины своей души пытала она, – что в ней? Любовь? Отвращение? Привычка? Равнодушие? И верное сердце говорило ей, что ее с мужем соединила не мечта любви, а непобедимая любовь к жизни. Эту жизнь они создали, как умели, она ли ее разрушит? Мечта любви, что же она? Им, соединенным жизнью, надо быть вместе, до гроба быть вместе!

Томя и тревожа, но не побеждая, звучали в ее душе слова ее старого друга. Любовь, любовь, подавленная когда-то, отчего же ты теперь не восстанешь и не победишь?

Он говорил настойчиво и трогательно:

– Катя, я спрашиваю тебя в последний раз. Подумай, в последний раз в нашей жизни. С кем ты хочешь быть, с ним или со мною?

И уже как будто «то в высшем решено совете, то воля Неба», – не думая, почти не слыша себя, не зная, что скажет, как покорная иной воле, она сказала:

– С ним.

И так решителен был звук ее голоса, что Буравов почувствовал вдруг все бессилие свое. Любовь, любовь, как можешь ты перейти в такое жалкое бессилие?

Но все еще не веря печальной правде, он спросил:

– Ты твердо решила?

И она отвечала:

– Твердо решила. Прости, милый, милый, – иначе я не могу.

Буравов молча сжал ее руку и смотрел ей в глаза. Она заплакала. Он тихо поцеловал ее, – в последний раз, поцелуем нежным, но холодным и безрадостным, – и ушел.

XXXVIII

Раиса была обрадована, – и второе ее предчувствие сбылось. Уэллер, легко раненый в руку, был привезен в Москву. Старградские решили взять его из лазарета к себе, и Раиса поехала за ним.

Уэллер был все такой же спокойный и сдержанный. Но блеск его глаз выдавал Раисе, что он рад и счастлив. Они сидели в быстро мчавшемся автомобиле, говорили о чем попало и улыбались друг другу. Когда уже автомобиль останавливался перед подъездом, Уэллер тихо и быстро спросил:

– Что вы теперь мне скажете, Раиса?

Раиса вспыхнула и ответила так же тихо и торопливо:

– Теперь да. Теперь вы нам не чужой.

Уэллер крепко сжал ее руку.

– И я смею сказать: ты – моя?

– Твоя, завоеванная тобою.

– Мы пойдем помолимся вместе?

– Да, помолимся, – улыбаясь, отвечала Раиса.

XXXIX

Через два дня после первого посещения Шпруделя он появился вторично. Кончая обед, сидели в столовой, когда горничная сказала, что пришел господин Шпрудель. Людмила побледнела, Раиса вскрикнула:

– Опять!

Уэллер начал было:

– Позвольте мне…

Но Екатерина Сергеевна сказала горничной:

– Просите в гостиную.

Когда горничная вышла, Александра спокойно сказала:

– Конечно, надо его принять. Но это будет последний раз.

Шпрудель, еще более худой и зеленый, вошел в гостиную. Там никого еще не было. За закрытою дверью слышны были голоса. Шпрудель подошел к столу, стоявшему у окна, тихо выдвинул ящик, вынул револьвер и спрятал его в карман. Потом он стал ходить по комнате. Ждать ему пришлось недолго, – дверь открылась, вышли сестры и мать, и Шпрудель был очень удивлен, когда увидел за ними высокую и флегматичную фигуру Уэллера с левою рукою на черной перевязке.

Шпрудель церемонно поклонился всем и, не садясь на указанное ему кресло, заговорил:

– Понимаю всю неловкость моего возвращения после того, что здесь было. Но я люблю вас, Людмила, и мне тяжело расстаться с вами так. Вы меня спрашивали, я пытался уклониться от ответа. Я подумал и решил рассказать вам. Слушайте и судите сами. Вечером после битвы я проходил, исполняя возложенное на меня поручение, по проселочной дороге. Со мною было несколько соадат. По сторонам дороги было много убитых. Наши санитары убирали раненых. Вдруг мы услышали револьверный выстрел и мимо уха моего прожужжала пуля.

Все это Шпрудель рассказывал сухим и монотонным голосом, словно отвечая заученный урок. Впечатление неправды и неискренности его слов было так велико, что Людмила чувствовала, как ее щеки горят от стыда.

Меж тем Раиса тихо подошла к столу, выдвинула ящик, – так, одного из двух револьверов нет. Она шепнула Уэллеру:

– Ричард, не спускай с него глаз, – у него в кармане револьвер.

Уэллер молча кивнул головою.

Шпрудель продолжал свой лживый рассказ:

– Стрелял раненый русский. Мои солдаты были возмущены предательским выстрелом. Один из них бросился к стрелявшему. Я крикнул: «Стой!» Но усердный солдат уже окончил свое дело, и когда я подошел, он вынимал свой штык из тела убитого. Я наклонился и к великому ужасу моему узнал вашего брата. Я был потрясен до глубины моей души. Все это совершилось так быстро.

– И это был Сергей? – спросила Людмила. – И он стрелял в вас? Раненый, лежа на земле, он выстрелил вам в спину?

– Да, – отвечал Шпрудель, – я же вам говорю.

– Вы лжете! – закричала Александра.

Людмила подошла к Шпруделю. Глаза ее горели ненавистью и презрением, когда она говорила:

– О нашем брате, с которым мы вместе выросли, чистую душу которого мы так знаем, вы говорите нам эту ложь! О, господин лейтенант, до этой минуты в моем сердце было еще сожаление о невозвратном, теперь я вас презираю. Вы – подлый и жестокий!

Лицо Шпруделя исказилось отвратительною гримасою злости. Он закричал неистовым голосом:

– Так умри же, мечтательная дура!

Выхватил из кармана револьвер и выстрелил в Людмилу, целя ей в грудь. Но Раиса и Уэллер во время бросились к нему. Уэллер ударил его здоровою рукою по руке, и пуля ударилась в пол. Револьвер выпал из рук Шпруделя. Раиса быстро нагнулась и подняла револьвер. Уэллер крепко держал Шпруделя за руку, но Шпрудель и не думал сопротивляться. Он стоял, опустив голову, и мрачно озирался исподлобья. Уэллер сказал:

– Екатерина Сергеевна, надо послать девушку за людьми.

Горничная прибежала на звук выстрела и с испуганным лицом стояла в дверях.

Раиса сказала решительно:

– Нет, мама, никого не надо звать. Этот человек сделал все злое, что мог. Теперь он, как змея, лишенная жала.

– Да, отпустите его, – презрительно сказала Людмила.

Уэллер выпустил руку Шпруделя. Шпрудель поднял голову и смотрел на всех злобно и недоверчиво.

– Какое странное великодушие! – хриплым голосом бормотал он. – Я хотел вас убить, отчего же вы не тащите меня в суд?

Екатерина Сергеевна подошла к нему и сказала:

– Моя дочь вас прощает. Прощайте, господин Шпрудель.

Шпрудель злобно усмехнулся, тяжелым взором окинул всех и медленно вышел.

– Ну вот и кончилось! Ну вот и кончилось! – повторяла бледная Людмила, смеясь и плача.