Том 5. Литургия мне

Сологуб Федор Кузьмич

Слепая бабочка *

 

 

Жена умного человека

*

I

Когда Николаю Ивановичу Складневу исполнилось тридцать лет, он нашел, что ему чего-то недостает. Обдумавши внимательно свое положение холостого человека, получающего достаточное и на двоих жалованье, он решил, что ему пора жениться. И с того часа, как решение было им принято, он в разговорах со своими знакомыми развивал эту мысль со свойственною ему убедительностью. Недаром же он был учитель, – он любил и умел поговорить, преимущественно на умные темы.

Складневу казалось, что он красив и умен. В этом убеждало его зеркало. Немножко кривое, но все же недурно отражало интеллигентное лицо и пряди темно-русых волос на чрезвычайно умном лбу.

Его приятель, чиновник контрольной палаты, Никодим Матвеевич Сетьюловский говаривал ему басом:

– Ты, Колюхан, человек головной, мозговик, лоб-человек. Я люб-человек, наш управляющий лов-человек, а ты, брат Колюхан, лоб-человек.

Складнев поправлял очки, смотрел самодовольно и говорил:

– Ума в себе я не отрицаю. Ложною скромностью не заражен и против очевидности спорить не стану, – не нахожу нужным. Но в определении основной черты моего характера, ты, дружище Никовеич, ошибаешься. Если бы я был таков, я бы не ходил с тобою в такие места.

Такие места – какой-нибудь трактирчик, чистая половина.

Складнев говорил:

– Я – человек увлекающийся. Теперь я учитель, а в будущем году, может быть, я в Аддис-Абебе на розовых слонов охотиться стану. Ты меня, Никовеич, еще не знаешь.

Сетьюловский улыбался, облизывал толстым и красным, из-за красных и толстых губ, языком сероватую на черных густых усах пивную пену и говорил упрямо:

– Нет, Колюханчик, ты рассудочно натаскиваешь на себя увлечения. Ты – дипломат, хитрюга, проныра, лобовик. Тебе прямая дорога в министры заграничных финансов.

Сетьюловский не верил Складневу, а дамы иногда верили. Иные простодушные с восхищением смотрели на него, когда он говорил:

– Я, знаете, не люблю этой вашей пресной жизни. Мне бы охотником в прериях быть.

А у самого типично интеллигентный вид как бы еще обострялся при этих словах.

Теперь к этим мечтам о прериях он вдруг прибавлял слова:

– Мне надо жениться.

– За чем же дело стало? – спрашивали его.

– Ну, это, знаете ли, не так-то просто.

Поправит очки и смотрит. На очках оправа стальная, но он смотрит так важно, что очки кажутся золотыми.

И принимался долго и подробно рассказывать, какая нужна ему невеста.

– Я сам – человек увлекающийся, стало быть, мне нужна невеста рассудительная и спокойная, которая могла бы удерживать меня от излишних увлечений.

II

Долго присматривал невесту Складнев. За несколькими начинал ухаживать и отменял. Все чего-нибудь недоставало. Катя Сорванцова – смешлива, Лена Билкина – плаксива, Зоя Изызбина – болтлива, Маня Башенная – молчалива.

Наконец, на вечере у директора гимназии познакомился Складнев с новою учительницею, Валентиною Петровною. У нее было круглое лицо, серые добродушные глаза и очень мягкая улыбка. Складневу она понравилась, и он решился присмотреться к ней, какова-то из нее обещает быть жена.

И вот, присматриваясь, обнаружил он в ней многие симпатичные ему черты. Оказалось, что ей нравятся те же книги, как и ему. Что она не любит кинематографа. Что она очень хорошо катается на коньках. Что она весьма недурно играет на фортепьяно. Что у нее приятный голос. Что она любит петь малороссийские песни.

Количество симпатичных черт увеличивалось. Несимпатичных не замечалось. Сомнительная была только одна, – когда Складнев начинал говорить длинно и красноречиво, Валентина Петровна иногда взглядывала на него с недоумением, потом опускала глаза и слегка усмехалась. Из-за этого Складнев однажды имел даже объяснение с Валентиною Петровною.

– Чем я навлек вашу насмешку? – иронически спросил он.

Валентина Петровна смутилась, покраснела, отвела глаза в сторону.

– Как вы могли это подумать, Николай Иванович? – сказала она. – Я и не думаю над вами смеяться.

Складнев говорил:

– Я уже не первый раз замечаю, что, когда я начинаю развивать какую-нибудь мысль, более или менее меня интересующую, или пытаюсь возможно более убедительными доводами обосновать какое-нибудь положение, то вы начинаете улыбаться. Так как я считаю вас особою в высшей степени дельною и симпатичною, то я не могу оставить без внимания такого вашего отношения ко мне, и потому счел нужным объясниться и прямо поставить вам вопрос, что же именно усматриваете вы смешного в моих словах. Сам для себя ответить на этот вопрос я не сумею, потому что, откинув в сторону ложную скромность, я не усматриваю в моих рассуждениях ничего глупого и смешного. Но человеку свойственно заблуждаться, и со стороны вообще лучше видно, а потому я и решаюсь предложить этот вопрос вам в надежде, что вы разрешите мое недоумение.

Валентина Петровна несколько раз пыталась прервать речь Николая Ивановича, но он говорил безостановочно, как заведенный, и уже наконец Валентине Петровне стало казаться, что он никогда не кончит. Ей опять захотелось смеяться, и она с трудом удерживалась от улыбки. К счастью, Складнев наконец замолчал, и тогда Валентина Петровна принялась доказывать, что она улыбается без всякого злого умысла и без желания над кем-нибудь смеяться, а только потому, что она чувствует себя весело и приятно. Складнев не совсем поверил ее словам, но решил, что обижаться не стоит и что улыбка Валентины Петровны, хотя и неуместная, показывает только ее малую привычку к серьезным и умным разговорам.

Составив свое мнение о Валентине Петровне, – достаточно умна, достаточно красива, достаточно спокойна, годится, пожалуй, быть его женою, – Складнев стал проверять свое мнение мнением других. Он систематически осведомлялся, как относятся к ней ее сослуживцы, начальство, ученицы, родители учениц, знакомые, общество вообще, прислуга. Ну что же, все хорошо отзывались, – милая, веселая, простая, любезная, хорошая учительница, славный товарищ, превосходный человек. Все любят.

Закончив круг своих наблюдений и справок, Складнев почувствовал даже некоторую гордость, – вот как приятно обстоит дело с его невестою. И, наконец, признался в любви ей, впрочем, сначала не ей самой, а своему приятелю Сетьюловскому. Сидя в трактирчике за пивом, он обстоятельно рассказал ему историю своего знакомства с Валентиною Петровною, подробно изложил результаты своих собственных наблюдений, собранные о ней справки и закончил решительным выводом:

– Мы с нею пара.

Сетьюловский недоверчиво покачал головою и спросил:

– Почему?

– По контрасту, – объяснил Складнев. – Я – увлекающийся человек, она – рассудительная. Я наклонен к расточительности, она бережлива.

Сетьюловский возражал:

– Нет, вы друг к другу не подходите. Ты ее заешь своею рефлексиею, раздавишь своею рассудительностью, заговоришь своими речами. Она с тобою не будет счастлива.

– Ну уж об этом я позабочусь, – самодовольно сказал Складнев. – А теперь нам пора уходить. Никовеич, сегодня, кажется, твоя очередь платить.

– Нет, увлекающийся человек, наклонный к расточительности, – насмешливо говорил Сетьюловский, – я прошлый раз платил, теперь плати ты.

Складнев не спорил, потому что знал, что Сетьюловский говорит правду. Но ему было досадно, что не удалась его маленькая хитрость и что ему не придется сберечь несколько гривенников, которые могли бы пригодиться в его бюджете ввиду предстоящих свадебных расходов.

III

Складнев стал ухаживать за Валентиною Петровною. Он делал все, что полагается в этих случаях, все, что он знал об этом из книг и из собственных наблюдений. Валентина Петровна относилась к своему ухаживателю с робким недоумением. Ее друзья уже поздравляли ее с одержанною над сердцем Складнева победою. Они находили, что это для нее очень хорошая партия. А сама Валентина Петровна не знала что и думать. Она не могла понять, нравится ли ей Складнев или нет. Все его хвалили, отзывались о нем с уважением и с сочувствием, и она не могла сказать против него ничего, но ей как-то неловко было думать, что он в нее влюблен. Но если не влюблен, так зачем же ухаживает?

Наконец, однажды Складнев пришел к ней с решительным намерением. При первых же его словах Валентина Петровна почувствовала такой испуг, что у нее задрожали ноги. Она заплакала и заговорила сбивчиво:

– Благодарю вас, я не ожидала, извините, это так внезапно, позвольте мне подумать до завтра, я теперь не могу.

Складнев пожал плечами и сказал, стараясь скрыть свое неудовольствие:

– Я не понимаю, о чем тут думать. Мы так подходим друг к другу, что даже странно было бы сомневаться относительно нашей супружеской жизни. Но я понимаю ваше волнение, я готов идти навстречу вашим желаниям отложить до завтра решение этого вопроса, а теперь удаляюсь.

Едва захлопнулась за Складневым выходная дверь, как Валентина Петровна бросилась к своему столу и торопливо, дрожащими руками, разбрызгивая чернила по бумаге, написала Складневу письмо, решительный отказ. Ее ноги еще дрожали и сердце усиленно билось, когда она позвала молоденькую Кушу, прислуживавшую ей дочь ее квартирной хозяйки, и отдала ей письмо со строгим наказом идти сейчас же, отдать письмо в собственные руки Складнева, сказать, что ответа не надо, и немедленно идти домой. В неизъяснимом волнении провела она полчаса, не находя себе места, и успокоилась только тогда, когда Куша вернулась и рассказала, что отдала письмо самому Николаю Ивановичу. Тогда Валентина Петровна, припоминая все случившееся сейчас, удивилась и своим слезам, и своему испугу. Ничего же не было страшного или обидного, – посватался, что ж такое!

IV

Ни с чем нельзя сравнить то чрезвычайное удивление, с которым прочитал Складнев письмо Валентины Петровны. Он хотел было идти к Валентине Петровне немедленно, чтобы объясниться и уговорить ее не отказываться от своего счастья, но, обдумав положение, решил отложить это до завтра.

На другой день он опять пришел к Валентине Петровне. Она почему-то была готова к его посещению и разговаривала с ним очень спокойно. Складнев убеждал ее долго и красноречиво, но Валентина Петровна стояла на своем. Складнев ушел ни с чем.

Несколько дней он чувствовал себя выбитым из колеи. Не знал, что делать. Искать другую невесту? Но ни одна из знакомых девушек не казалась ему в такой же мере подходящею для него невестою, как Валентина Петровна. Он пытался завязывать новые знакомства, но нигде не находил ничего подходящего. Очевидно было для него, что Валентина Петровна должна стать его женою. Он возложил надежду на время и понемногу опять начал ухаживать за Валентиною Петровною.

Ровно через три месяца он повторил свое предложение. Первый раз это было зимою, теперь весна, другой сезон, другие должны быть настроения. Все должно быть по-другому, и потому Складнев сделал свое предложение в уединенной аллее городского сада, в беседке, из которой открывался очаровательный вид на реку и на поля за рекою. Но и на этот раз Валентина Петровна ему отказала.

Для Складнева утешительно было то, что теперь Валентина Петровна не плакала и не пугалась, а говорила спокойно. Складнев решился не терять надежды.

Прошло еще три месяца, опять было шестнадцатое число, как и те два раза, но уже было знойное лето, и Складнев с Валентиною Петровною сидели на опушке леса, на большом стволе поваленной бурею старой березы. Другой сезон, другая обстановка, другие настроения, – и речи должны быть другие. В третий раз Складнев придумывал новую форму брачного предложения. Теперь бодрые, оптимистические ноты звучали в его голосе, – но и это не покорило Валентину Петровну. Она была весела и уже даже не смущалась, и говорила спокойно:

– Николай Иванович, вы очень милый человек, и я вас сердечно уважаю, но почему же вы думаете, что я должна быть вашею женою? В городе есть барышни, которые в вас влюблены.

– Кто же, например? – с любопытством спросил Складнев.

– Я вам скажу это, – отвечала Валентина Петровна, – но не теперь. Теперь вы только ведь из любопытства это спрашиваете. Но разве вы сами не замечаете, кто на вас засматривается?

Валентина Петровна взглянула на свои маленькие часики и воскликнула:

– Однако, как мы с вами здесь загулялись! Пора домой.

Она поспешно вышла на дорогу, Складнев шел за нею, и ему было досадно, что разговор кончается так странно, прозаично, без всякого волнения.

Валентина Петровна, придя домой, призадумалась. Несколько дней она ходила задумчива, неопределенные мечтания разнеживали ее, а по ночам ей снились тревожные сны. Потом как-то случайно она вспомнила, что предложения Складнева повторялись ровно через три месяца – в январе, в апреле, в июле. Вспомнила, что даже в одно и то же число каждого месяца. Перебрала три будущих месяца – август, сентябрь, октябрь – и засмеялась про себя, подумав, что, наверное, шестнадцатого октября Складнев придет в четвертый раз, осенью.

«Но я ни за что за него не выйду», – решила Валентина Петровна и на этом успокоилась. Перестала думать о Складневе. И в эти три месяца Складнев мало утомлял ее своими ухаживаниями, решил поразить ее воображение своею холодною сдержанностью.

V

Но вот и октябрь. Погода ненастная, дождливая. На улицах грязно и мокро, в домах уныло. Больше сплетен и злословия, чем во всякое другое время, и кажется, что никто никого не любит. Кажется, что никого и не за что любить.

Валентина Петровна чувствовала себя какою-то неприютною и оброшенною. В городе знали, что Складнев уже несколько раз сватался к ней, – Складнев не делал из этого секрета, рассудив, что ему выгоднее представить дело в своем собственном освещении, чем ждать, как осветит этот случай Валентина Петровна, если вздумает рассказывать о нем. И все в городе сочувствовали Складневу и не одобряли поведения Валентины Петровны. Ее друзья даже посмеивались над нею, называли ее разборчивою невестою. И очень советовали не отвергать Складнева, – уж такой хороший человек! Особенно по нынешним временам, когда люди так неохотно женятся и когда девицам так часто приходится так и не найти случая выйти замуж. Но Валентина Петровна на все убеждения отвечала:

– Не вижу никакой надобности выходить замуж. И особенно за Складнева.

– Да ведь хороший человек?

– Хороший, не спорю.

– Так в чем же дело?

– Да не хочу.

Ближайший друг Валентины Петровны маленькая веселая учительница Катя Лакатина говорила:

– Ну это, матушка, каприз. Он по тебе сохнет, можно сказать, а ты капризничаешь. Надо же быть милосердною и сжалиться над его страданиями.

Катя смеялась, – но она всегда и надо всем смеялась. Смеялась не от насмешливости, а от веселости и от большого запаса сочувствия к людям.

Вот настало и шестнадцатое октября, и Складнев четвертый раз пришел к Валентине Петровне все с тем же. И это был самый серый и дождливый день, каких еще ни одного не было в ту осень. И никогда в жизни еще не было Валентине Петровне так тоскливо, как в этот день. Вся ее жизнь представлялась ей в мрачных красках. Родные, казалось ей, забыли ее, друзья приходят к ней только для того, чтобы весело поболтать за чашкою чая, – а в трудные минуты жизни не поможет никто. Все любят ее, потому что любить так просто и легко, так выгодно и приятно, и так всеми похваляется, но ведь эта выражаемая ласковыми словами любовь, никого ни к чему не обязывает. Можно быть всеми любимым и умереть с голоду на улицах милого, приятного города, где живут такие ласковые и приветливые люди. Все любят, и никто не подойдет близко-близко как свой.

Вернувшись из гимназии домой, Валентина Петровна не занялась тетрадками учениц как всегда. Она села к окну и принялась глядеть на улицу. Ни о чем не думала и даже не знала, что ждет кого-то.

И он пришел. Когда она увидела на улице его зонтик, пальто и калоши, все новое и очень хорошее, ей стало не то смешно, не то стыдно чего-то.

Завершая круг сезонов, полилась плавная, убедительная речь, по-осеннему журчащая. Валентина Петровна даже и не слушала. Она думала о своей жизни, и мысли в ее голове складывались тоскливые. Наконец, прервавши Складнева на полуслове, она тихо оказала ему:

– Я согласна, Николай Иванович.

Складнев поморщился: он не любил, чтобы его перебивали. Но сейчас же решил, что сердиться не надо. Надо радоваться, – цель его достигнута. И он с самодовольствием подумал, что человек умный и с характером добьется того, что захочет.

Вечером Валентина Петровна долго думала о том, что ожидает ее в новой жизни. Поплакала немало. Но как же ей быть? Страшила возможность одинокой жизни. И свадьба была как выход в жизнь полную, спокойную, уверенную. Томило сознание недолжного в том, что она согласилась, – ведь она же не любит этого человека. Но что же, что же ей делать?

VI

Ну, вот и повенчались. Стали жить вместе. Как-то странно переломилась жизнь Валентины Петровны. Сидя за обеденным столом против своего мужа и слушая его нескончаемые разговоры, она не могла отделаться от странного ощущения, что все это – не настоящее, что это – только пока и что жизнь начнется когда-то потом. Но никакой жизни настоящей так и не начиналось. Были бесконечные разговоры, чрезвычайно умные, необыкновенно интеллигентные и тошные, – ах, какие тошные!

Все чаще и чаще с боязливым недоумением смотрела Валентина Петровна на своего мужа. Все холоднее и печальнее становились ее глаза. И Складнев уже начинал быть недоволен странною молчаливостью жены.

Но вот она забеременела. Складнев решил, что ее странности объясняются этим, и успокоился.

Валентину Петровну совсем не радовало это пробуждение в ней новой жизни. Ей как-то холодно было думать о том, что у нее будет сын от этого умного, милого, разговорчивого человека. И она стала совсем тихая и очень спокойная, – так как будто ей было все равно. А муж по-прежнему изводил ее своими рассуждениями. Всякий случай из жизни рождал в нем неодолимую потребность к словоизвержению. Всякое вновь входящее в жизнь обстоятельство ему надо было подвергать продолжительным обсуждениям.

Незадолго перед родами возник вопрос о том, где рожать.

– А разве не дома? – с удивлением спросила Валентина Петровна.

– Дома не гигиенично, – отвечал Складнев.

И он долго и подробно объяснял жене, почему дома негигиенично и как хорошо рожать в специально приспособленных для этого заведениях. Это он связывал с общим вопросом об изменениях жизни, которые созданы успехами наук и техники, а также все возрастающею сложностью потребностей и средств к удовлетворению этих потребностей.

Валентина Петровна сначала спорила с ним. Потом скоро споры эти утомили ее. Ей стало все равно.

«Все равно, – думала она иногда, – хоть бы совсем не жить. Все равно!»

Когда таким образом вопрос был решен принципиально, как любил выражаться Складнев, приступили к обсуждению того, какое именно родовспомогательное заведение выбрать. Валентине Петровне было все равно, – если не дома, так хоть у самого черта. Но Складнев не мог отнестись легкомысленно к такому важному вопросу. Сидя перед слушавшей его с закрытыми глазами Валентиною Петровною, он подробно и обстоятельно разбирал достоинства и недостатки всех известных в том городе учреждений этого рода.

– Ах, да мне совершенно все равно! – сказала Валентина Петровна. – Куда ты хочешь, туда я и поеду.

– Как же можно так относиться! – возражал Складнев. – Для правильных и легких родов весьма существенное значение имеет, помимо объективных данных, а весьма возможно, и не менее их, самочувствие роженицы. Стало быть, мы должны позаботиться не только о том, чтобы лечебница была хороша сама по себе, но и чтобы она тебе нравилась. Поэтому ты не можешь относиться безучастно к такому важному делу, как выбор лечебницы.

Валентина Петровна уж и не спорила, но все-таки относилась безучастно. Складнев пожимал плечами и говорил жене со сдержанным упреком:

– Я не понимаю тебя. Конечно, если тебя это затрудняет, я мог бы и сам выбрать лечебницу, но как же нам быть, если она тебе не понравится! Правда, я приму в соображение твои вкусы и привычки, насколько я их успел узнать в такое короткое время, – но я не могу ручаться, что что-нибудь покажется тебе неудобным. Если я тебе представляю подробные данные о всех порядочных лечебницах, то мне совершенно непонятно, почему ты не хочешь сделать между ними выбора и слагаешь эту тяжелую ответственность всецело на одного меня.

– Мне все равно, – уныло повторяла Валентина Петровна, – вези меня куда хочешь.

Складнев опять пожимал плечами, разводил руками, показывал все умеренные знаки удивления, но не повышал голоса и не делал ничего некорректного. Валентина Петровна смотрела на него и вспоминала, что он всегда сдержан и вежлив, никогда ни на кого не кричит, не стукнет рукою, не хлопнет дверью, – ни при каких обстоятельствах не позволит себе выйти из себя. Серая, шершавая, липкая скука обволакивала душу молодой женщины. Она смотрела в окно и молчала.

Наконец, Складнев выбрал родильный приют доктора Асланбека. В городе этот приют очень хвалили. Это стоило недешево, но Складнев решил, что в важных обстоятельствах жизни не стоит жалеть денег.

VII

Случилось то, что случается иногда и дома, и в специальных лечебницах. Валентина Петровна родила благополучно, новорожденный оказался крепким и здоровым мальчиком, и слабое подобие радости в первый раз за этот год отразилось на лице Валентины Петровны. Она чувствовала себя хорошо, но на третий день к вечеру температура внезапно поднялась, и через двое суток Валентина Петровна умерла.

Складнев был очень удивлен, – так неожиданно после таких благополучных родов! Он разговаривал с врачами и все добивался узнать, отчего именно умерла его жена, были ли какие-нибудь недостатки и оплошности ухода за больною? иная ли была причина? Никто ничего положительного сказать ему не мог. Говорили только, что это случается при наилучших условиях и при самом тщательном уходе, что есть какой-то процент, в который и попала Валентина Петровна.

Кончилась одна жизнь, началась другая. Жену надо было хоронить, ребенка воспитывать. Но как же его воспитывать?

– Я этого не знаю, – говорил Складнев, – я не привык к детям, ребенок будет мне мешать.

И решил отдать ребенка на воспитание, даже не взял его из лечебницы.

– Куда же мне с ним возиться! – говорил он доктору Асланбеку. – Вы, доктор, знаете, как это делается, я на вас вполне полагаюсь. Ребенка надо отдать в надежные руки, в приличную и порядочную семью, – надеюсь, что мне не придется платить за это слишком дорого.

Ребенка устроил, для жены купил хорошее место на кладбище при местном монастыре. Оказалось, что у Валентины Петровны было много друзей в городе. Многие шли за гробом, много людей было на кладбище. Над могилою Валентины Петровны говорили речи, – популярный в городе адвокат как представитель родителей учениц Валентины Петровны и учитель словесности, ее сослуживец. И тот, и другой в своих речах с большим сочувствием говорили о неутешном горе ее мужа. Сочувствие Складневу понравилось, но слова о неутешности показались ему неуместными. Какой-то укол самолюбию был в них. Он думал; что такие слова были бы уместны только в том случае, если бы умер он, а Валентина Петровна осталась. Неутешная вдова – понятно, неутешный вдовец – странно. Еще если бы они долго прожили вместе и он был бы стар и слаб, то, в крайнем случае, можно было бы принять эти слова. Теперь же это казалось Складневу цветами красноречия.

Девочки принесли много цветов. Они тоже смотрели на Складнева с сочувствием и с сожалением. Да и все кто был на кладбище сочувствовали Складневу и очень жалели его, – и эта атмосфера всеобщих сожалений все более и более раздражала Складнева.

Могилу засыпали, наскоро крест поставили, могильный холм исчез под многоцветною россыпью цветов. Стали расходиться. Друзья и знакомые окружили Складнева и стали его утешать. Складнев сказал:

– Я вам очень благодарен, господа, но поверьте, что я не нуждаюсь в утешениях. Конечно, я считаю, что мой брак с Валентиною Петровною был очень удачен и мы оба чувствовали себя очень хорошо, но отсюда до трагической неутешности – дистанция огромного размера.

Толпа вокруг Складнева начала редеть. Складнев, не замечая этого, продолжал разглагольствовать:

– Конечно, я очень жалею о той роковой случайности, которая унесла в могилу эту молодую жизнь и эту богато одаренную натуру. Не сомневаюсь, что если бы она осталась жива, то моя жизнь с нею в будущем была бы во всех отношениях приятна. Но в настоящий момент, считая своим долгом всегда быть искренним в выражении своих чувств, я должен сказать, что в применении к моему настоящему душевному состоянию выражение «неутешное горе» представляется мне чрезмерным преувеличением. Мы не так долго жили вместе с Валентиною Петровною, и потому я еще не успел настолько привыкнуть к ней, чтобы разрыв связанных с нею ассоциаций мог причинить мне значительные душевные страдания.

При этих его словах и те, кто еще оставался около него, отвернулись, заговорили громко, стали расходиться. Складнев досадливо пожимал плечами, он не привык, чтобы его не дослушивали. Сетьюловский взял его под руку и повел к выходу.

Жена адвоката Вереснева проводила его удивленными глазами и сказала стоявшему рядом с нею доктору Асланбеку:

– Я не знала, что он такой.

– Какой такой? – жизнерадостно улыбаясь, спросил Асланбек.

– Такой тупой, – сказала Вереснева.

– Ну зачем так резко! – возразил подошедший к ним адвокат Вереснев. – Не тупой, а просто уж слишком интеллигентный человек. Все разбираться во всем привык.

 

Отрава

*

I

Волнуясь сдержанно и прилично, Скрынин ходил взад и вперед по застекленной и уже утром жаркой веранде. Его волнение выражалось только в пожимании узких плеч, в иронических усмешках бледноватых губ, в преувеличенной томности негромкого голоса.

Елена сердитыми глазами смотрела на мужа и прижималась к спинке углового плетеного диванчика, словно ей было холодно. Ее темно-синие глаза казались почти черными, и брови были так нахмурены, что казались, и без того густые, вдвое гуще.

Они ссорились, как часто это бывало в последние два года. Повод к ссоре был ничтожен, и через пять минут неприятного разговора уже оба позабыли, из-за чего это началось. Муж был, как всегда, безукоризненно и отвратительно прав. Елена, по обыкновению, капризничала, и все слова ее были жалкими и неумными.

Скрынин спросил, уже не первый сегодня раз:

– Я не понимаю, чего же ты, Елена, наконец, хочешь!

Иронический взгляд, пожимание плеч вкривь, так что левое плечо становилось гораздо выше, презрительно-томный голос, – все, что уже давно почти до бешенства раздражало молодую женщину. Она судорожно уцепилась пальцами за локотники диванчика, так что они протяжно заскрипели.

С тихою злобою, едва удерживаясь от крика, Елена говорила:

– Что я хочу? О, вопрос очень умный, как все, что вы говорите.

– Не вижу никакой прелести в том, чтобы говорить глупости, – возразил Скрынин.

– По-вашему, я в этом вижу прелесть, – говорила Елена. – Ну да, я – глупая, глупая. Чего я хочу? От вас, от себя, от жизни, – чего хочу? Как же я могу это знать!

– Кто же другой за тебя это может знать? – иронически спросил Скрынин.

– Тот, кто спрашивает, – решительно отвечала Елена.

И глаза ее гневно засверкали, когда она говорила:

– Тот, кому я отдала зачем-то мою жизнь, какие-то права на меня. Даром отдала, чтобы он ничего не знал обо мне. А я что ж! Мечусь, как слепая бабочка. И что будет со мною, не знаю. Обколачиваюсь об тебя, как о каменный столб.

– Благодарю за лестное сравнение! – иронически кривя губы, сказал Скрынин. – Чрезвычайно образный способ выражения! Похожа на бабочку, нечего сказать!

Он окинул жену презрительным взором: едва одетая, растрепанная. Как вскочила с постели, кое-как набросила что-то на себя, кое-как подколола шпильками волосы, так и вышла сидеть сюда, где всякий вошедший в сад может увидеть ее. «Очень опустилась за последнее время, – думал Скрынин. – Совсем за собою не следит».

Скрынин прежде говорил об этом Елене. Теперь же он старался и не замечать всего этого беспорядка, чтобы не возникло лишних неприятностей. Доволен был уже и тем, что при гостях и в людях Елена подтягивалась.

Елена знала, что в эту минуту думает о ней муж. Презрительно и злобно смотрела на него. Он весь был в белой фланели, точь-в-точь одет, как на рисунке летнего выпуска английского журнала мужских мод.

Елена говорила:

– Не могу понять, где у меня были глаза, когда я выходила за вас замуж. Вы не живой человек, вы – ходячая и рассуждающая машина, вы – какой-то отвлеченный, надуманный кем-то интеллигент. Душно мне с вами, воздуху для моей души не хватает.

Елена засмеялась хрупким, слишком звонким смехом. Сделала над собою усилие, чтобы не смеяться, и продолжала:

– Все почему-то на память стихи приходят:

Душно в Киеве, как в скрыне.

Только киснет кровь…

И вдруг вскочила и закричала истерически:

– Вы, Николай Константинович, дождетесь того, что я вас убью, отравлю, зарежу!

И бросилась бежать в сад, порывистым толчком распахнув стеклянную дверь. Скрынин, пожимая плечьми, смотрел вслед за нею. На его желтое лицо легло кислое выражение, и от крыльев горбатого носа к углам тонкогубого рта протянулись вялые складки. Но, не давая себе времени распускаться в ненужных размышлениях, он деловито взглянул на карманные часы, позвонил, распорядился, чтобы приготовили экипаж, и пошел в свой кабинет собирать бумаги для поездки в город.

II

Елена добежала по хрупко-песочным дорожкам до ограды сада. С разбегу оперлась руками и грудью о невысокую изгородь. Испуганными, зоркими глазами смотрела на редкие, убывающие под солнцем радужки росинок на скошенном лугу и на деревья недалекого леса, мглисто-синеватого. Сердце билось быстро, в голове настойчиво повторялись все одни и те же самоукорные мысли:

«Зачем я это ему сказала? Надобно было молчать, в себе таить, носить мысль, как ребенка. Теперь он, пожалуй, вздумает беречься, и я ничего не смогу сделать. Да еще и Пасходин может проболтаться. Ах, зачем, зачем я ему это сказала!»

Наконец Елена решилась поправить дело, – пошла мириться с мужем. Шла тихонько, улыбаясь солнцу, радовалась левкоям благоуханным и бездыханно-ярким макам и думала:

«Достаточно сказать ему несколько ласковых слов, и он мне поверит. Себе поверит, не мне. До сих пор воображает, что неотразим, – и пусть воображает».

III

Скрынин уже готов был ехать в город, – в этом году у него и летом были в городе какие-то очень интересные дела, – когда в его кабинет вошла Елена. Скрынин посмотрел на нее с удивлением, – он уже приготовился к тому, что придется уехать, не повидавшись с женою.

У Елены было нежное и виноватое выражение лица, и потому она казалась теперь невинною и молодою, как до свадьбы. Скрынин обрадовался, – он не любил ссор, – и лицо его озарилось улыбкою, почти не кислою.

Елена подошла к нему близко, положила на его узкое, костлявое плечо тонкую загорелую руку, глянула прямо в его темные большие глаза с фиолетовыми подглазниками своими невинно-синими глазами и голосом рассудительного ребенка заговорила:

– Николай, не дуйся, пожалуйста.

– Но я и не дуюсь, – возразил было Скрынин.

Но Елена тотчас же перебила его:

– Пожалуйста, не спорь. Нельзя постоянно спорить. Ты знаешь, что я тебя люблю. Ты сам всегда начинаешь первый…

– Елена, это ты начинаешь.

– Пожалуйста, не спорь. Ты доводишь меня до того, что я сама не помню, что говорю. Пожалуйста, ты не вздумай, что я серьезно хочу тебя убивать.

– Да я и не думаю.

– Нет, ты скажи, неужели ты считаешь меня способною на это?

Скрынин отвечал смущенно:

– Ну что ты, Елена! Конечно, я этого не думаю. И не имею никаких оснований для этого.

– Как никаких! – возразила Елена, хмурясь. – А мои собственные слова?

– Елена, – сказал Скрынин, – ты в последнее время раздражаешься по пустякам.

– О, пустяки!

– У тебя нервы в самом ужасном и невозможном состоянии. Тебе необходимо серьезно лечиться, положительно необходимо.

Как все люди без темперамента, Скрынин наибольшую убедительность речи полагал в механическом повторении слов.

Елена опустила глаза. Лицо ее приняло упрямое выражение. Она безнадежно сказала:

– Ну что же мне лечиться! Это бесполезно. Хоть бы один ребенок у меня был. Тогда бы у меня и нервы были в порядке. Ты сам это знаешь.

Скрынин пожал плечами и заторопился уезжать. Елена опять стала нежною и ласковою и сказала:

– Не будем ссориться. Нет и нет, и не надо. Меньше забот.

Когда Скрынин сел в коляску и лошади пошли с места легкою, спорою рысью, Елена стояла у калитки в саду и темными от ненависти глазами смотрела на уносящуюся плавно в дымно-синеватом облаке пыли коляску.

IV

Так Елена ненавидела мужа, того самого человека, в которого молодою девушкою страстно влюбилась, которого любила нежно и преданно и с которым благополучно прожила несколько лет. Причин для ненависти не было, – так думали все близкие, вся многочисленная родня его и ее. Брак был счастлив, – так думали все знакомые.

Одно разве, что детей не было. В первые годы замужества Елена и не хотела иметь детей, – это мешает выездам и светским утомительным удовольствиям. Потом ей захотелось детей, – хоть одного ребенка. Уже ей показалось, что это очень забавно и занятно, и дает в свете какую-то особенную значительность. Но дети не рождались.

Наконец, уже Елена начала думать, что Скрынин на то и рожден, чтобы стать последним в своем роде. Черты сухой душевной бесплодности все яснее для Елены обнаруживались в нем. Он казался ей похожим на смоковницу, не давшую плода вовремя и за то иссохшую.

Ревновать его Елене не приходилось. Он был одинаков со всеми знакомыми дамами и девушками. Никаких других причин к неудовольствию она тоже не могла бы назвать.

Скрынин дома был мил, нежен и корректен, в людях был со всеми вежлив, внимателен и корректен, в службе и в деловых отношениях был отлично поставлен, удачлив и корректен. Не за эту же всегдашнюю и неизменную корректность ненавидеть человека!

А между тем именно эта корректность, эта сдержанность превосходно воспитанного человека и была тем свойством, на котором сосредоточились Еленины ненавидящие чувства. Стоило ей закрыть глаза и представить себе Скрынина во всей его блистательной безукоризненности, – в его всегда безукоризненном костюме, с его безупречными манерами, с его бесспорною всегда и во всем правотою, – и тотчас ненависть начинала больно и жутко сжимать ее сердце, болью чисто телесною отзываясь в нем.

Как отчетливо научилась она представлять себе Скрынина! Белизна фланели на его летнем костюме, матовость светло-серой обуви, ровный лоск двух одинаковых полушарий гладкой прически по обе стороны диаметрального пробора, бриллиантин подкрученных кверху усов, аккуратная лопаточка черной бородки, непомерно точная гармония галстука всему прочему, лоснящийся крюк элегантной тросточки на прямоугольном сгибе локтя, – о, постылое, постылое!

Глаза бы не видели этой томности движений, этой матовости горбоносого лица, этой усталой ласковости взгляда! Уши бы не слышали этих томных, упадающих интонаций, этой легкой, вкрадчивой походки! Чтобы не быть на него похожей, хотелось делать резкие движения, румянить щеки, смотреть жестоко, говорить громко, ходить стуча каблуками, шаркая подошвами, одеваться кое-как, назло ему! Чтобы ничто в ней ему не нравилось, чтобы все раздражало, чтобы и он чувствовал эти бешеные укусы злобы. Пусть ненавидит, пусть теряет голову от ненависти, пусть убьет!

Лучше не жить! Ей или ему, – лучше не жить. И пусть другой всю жизнь радуется, что освободился, – если только после такой ненависти можно радоваться.

Такая ненависть! Убила бы, убила бы! Увидеть бы труп, сделанный ею из этого человека, – о, как забилось бы тогда ее сердце!

Мечта о смерти мужа целый год томила Елену, как мечта об избавлении от тягостного кошмара. Все сильнее день ото дня злоба давит грудь, – сбросить бы, сбросить бы эту тяжелую ношу! Так облегченно вздохнет грудь, истомленная тесными сжатиями голодной злобы!

V

С настойчивостью маньяка Елена целый год придумывала средства достать сильнодействующий яд. Револьвер у нее был издавна, – подарок в девические годы от одного мрачно настроенного родственника. Он всегда хранился Еленою в полной боевой готовности. Но к этому способу убийства Елена не хотела прибегать. Ей было тошно думать о том, что ее посадят на жесткую скамью подсудимых, что кто-нибудь из бывавших в их доме товарищей прокурора станет говорить о ней дерзкие слова и что мужики присяжные, вздыхая и сопя в душной неприятно пахнущей зале, будут смотреть на нее как на злую бабу, которая убила мужа из шалой ярости. Разве все эти люди могут понять то, что творится в Елениной душе!

Достать яд, – вот что стало Елениною мечтою. Она долго уговаривала знакомого милого врача, доктора Заражайского.

– Револьвер у меня уже есть, – говорила она, – а вы, доктор, дайте мне яд.

Заражайский удивлялся и спрашивал:

– Зачем это вам понадобилось, милая Елена Алексеевна? Ваш Николай Константинович ни за кем как будто не ухаживает, стало быть, разлучницы у вас нет. Кого же вы травить собираетесь?

– Это мне надо для себя, доктор, – говорила Елена, – ведь я же вам говорю, для себя.

Заражайский посмеивался, поглаживал густую черную бороду и говорил:

– Не смею этому верить, дражайшая Елена Алексеевна, – хоть убейте, не смею верить. Жизнь вам очаровательно улыбается, дом у вас – полная чаша, как говорится, муж вас на руках носит… От такой жизни, как показывает статистика, обыкновенно не травятся.

– Счастье может пройти, – говорила Елена, – я его не переживу, моего счастья. Как же мне тогда быть? Прикажете мне под трамвай броситься? Но ведь это ужасно больно!

– У вас есть револьвер, – ответил доктор, – чик! И готово.

– Но я боюсь стрелять, – возражала Елена. – Если неудачно выстрелить, это тоже будет довольно безрадостная история. Только яд верно действует.

– Ну, это зависит от дозы.

– Вы мне укажете дозу, дорогой доктор. Я вас умоляю, милый, добрый доктор, – дайте мне яду на черный день. Я спрячу его и буду хранить, и у меня будет та радость, что всегда, в любой момент, если жизнь станет для меня нестерпимою, я смогу легко и спокойно уйти из нее.

Как Бога молила усмехавшегося Заражайского, плакала горько, на коленях перед ним стояла. Наконец Заражайский согласился. В самом начале этого лета, накануне отъезда на дачу, Заражайский принес в маленьком стеклянном флакончике белый порошок.

Елена, усиливаясь казаться совершенно спокойною, рассматривала странный подарок. Пробка притерта, тонким пузырем затянута, толстою ниткою по пузырю перевязана, на этикете череп изображен и надпись «Яд» крупными буквами. Флакончик вставлен в картонный футлярчик, и на футлярчике надпись: «Хранить в сухом месте». Все очень серьезно.

Хотя они были одни, Скрынина не было дома, но все-таки Заражайский говорил тихо, озираясь боязливо по сторонам:

– Ну вот, Елена Алексеевна, принес вам опасную игрушку, взял грех на душу. Целую семью отравить можно. Смотрите, милая барынька, не подведите вы меня. Вот принес, старый дурак, а у самого душа не на месте. Вот уж истинно говорится, что женщина сильнее черта. Нет, вы не смейтесь, это так. Где черт не может соблазнить человека, туда он шлет очаровательную даму, – и дело в шляпе.

Елена слушала и становилась все тревожнее. В суетливых движениях Заражайского и в его торопливом полушепоте Елена чувствовала какое-то лукавство. Она решила в самом скором времени проверить Заражайского, – отравить его ядом дачную дворовую собаку.

Проснувшись рано утром от необыкновенного ощущения тишины и свежести за уже открытым горничною окном, Елена принялась за флакончик. Долго билась с притертою пробкою. Кое-как открыла. Взяла большую щепотку белого порошка, закатала его в хлебный шарик и, проходя мимо Полкановой будки, дала Полкану шарик. Почувствовав на своей руке влажное и горячее прикосновение Полканова языка, Елена поспешно пошла из ворот усадьбы. Долго гуляла она в парке, почти одна, – настоящий дачник, гуляющий и ухаживающий, в этот час еще спит.

Вернулась домой, заглянула к Полкану, – Полкан хоть бы что. И завтра, и послезавтра Елена ходила к нему наведываться, – здоровехонек.

Елена долго плакала от бессильной злости и от досады.

VI

Наконец, уже в середине лета Елене удалось добыть то, что ей так долго мечталось.

На одной из соседних дач одиноко жил молодой, но уже унылый пессимист. Он был литератор, считал себя гениальным и терзался тем, что люди не замечали его гениальности. Неудовлетворенное самолюбие диктовало ему не очень складные, но очень сердитые критические статьи. Разговаривая со знакомыми дамами, унылый литератор намекал недвусмысленно, что на днях лишит себя жизни.

– Я всегда имею наготове яд, – говорил он.

Милые, доверчивые дамы ахали и умоляли его остаться в живых. Эти нежные дамские уговоры были главною прелестью жизни унылого литератора.

Фамилия его была Пасходин, а в мыслях Елениных он носил длинный титул «Тоска и скука». Долго Елена не обращала на него никакого внимания. Но как-то раз, встретясь в парке, они разговорились.

Пасходин заговорил о самоубийстве. По жестким интонациям его голоса и по змеиному блеску тяжело уставленных глаз Елена догадалась, что у Пасходина есть настоящий яд. Сладострастие опасности почуяла она в словах Пасходина. Тогда она преодолела свое отвращение к унылому литератору и принялась спасать его.

Каждый день с утра начиналась та же скучная канитель уговоров.

– Вы такой молодой, такой талантливый. Жизнь ваша так нужна для общества и для искусства. Вы так красивы, так достойны любви. Наконец, я не хочу, – слышите ли? – не хочу, чтобы вы умирали. Умирать теперь, когда вся жизнь перед вами, – что за безумие! Отдайте мне ваш яд, я его выброшу.

Утром, днем, вечером. Чтобы выслушивать все эти очаровательные уговоры, Пасходин каждый день приходил к Скрыниным завтракать или обедать, играть в теннис или читать новый роман.

Сохранить свою жизнь он кое-как согласился. Но отдать яд! Долго отнекивапся Пасходин. Наконец Елена осторожно сказала:

– Если вы потеряли ваш яд, то я очень рада.

Пасходин вспыхнул. Она ему не верит! И на следующий же день он принес яд. Видно было, что его захватило желание показать яд и позабавиться более сильною степенью страха и сочувствия. Может быть, он и не хотел отдавать яд. Да Елена почти вырвала флакончик у него из рук и унесла к себе в спальню. Пасходин устремился за нею, но она перед самым его носом захлопнула дверь и задвинула задвижку. Когда через несколько минут она вышла к Пасходину, у нее было веселое, оживленное лицо.

VII

Вот, у Елены в руках яд. Опять такой же красивый флакончик и такой же сахарно-белый порошок. Может быть, опять обман? Ну что же, испытать не трудно.

На этот раз быстрая судьба Полкана доказала действительность яда. Прислуга дивилась, кому понадобилось отравить Полкана. Несколько ночей провели тревожных, ожидая нашествия грабителей. Поторопились завести нового сторожевого пса. О Полкане потужили да и позабыли. Дольше всех память о Полкане горька была Елене.

Бедный, невинный Полкан, раб и друг преданный и верный, всю свою собачью душу влагавший в служение властям кормящим! О противные люди! Вам нельзя верить на слово, вас надобно постоянно проверять.

VIII

На другой же день Пасходин пришел к Елене и принялся клянчить. Уставя в Елену тяжелый взгляд («Точно Грушницкий», – подумала Елена), Пасходин заговорил патетическим тоном:

– Елена Алексеевна, отдайте мне мой яд! Я не хотел отдавать вам мой яд. Вы воспользовались минутою моей слабости и вырвали у меня из рук мой яд. Это недостойно интеллигентной женщины. Если бы вы были мужчиною, я бы сказал вам, что вы поступили нечестно. Отдайте мне мой яд! Я не могу жить без моего яда.

Елена сначала слушала молча, потом засмеялась, посмотрела на Пасходина прищуренными глазами и сказала:

– Неужели вы будете глотать эту мерзость?

Пасходин пожал широкими, тупыми плечами, точно от холода поежился и молвил томным голосом, противно похожим в эту минуту на голос Скрынина:

– Отдайте мне мой яд!

– Что это вы все одни и те же слова повторяете! – сказала Елена. – И что вам яд? Ведь это же ужасно неэстетично – глотать какой-то порошок, точно соль или сахар. Я думала, что это делается как-нибудь красивее… Порошок прилипает к губам, к языку, – противно.

– Я не буду глотать мой яд, – отвечал Пасходин, – у него противный вкус. Я растворю его в каком-нибудь вине, в мадере или в токайском, – лечебное токайское, шесть рублей за бутылку, – и выпью чашу яда. Отдайте мне мой яд!

– Я не могу этого сделать, – сухо сказала Елена, – я выбросила ваш яд.

Пасходин побледнел.

– Куда? Куда вы его бросили? – с боязливою тоскою спрашивал он.

– В реку, – сказала Елена. – Ходила гулять и выбросила.

И она засмеялась громко и неудержимо, забавляясь испугом Пасходина.

– Что вы сделали! – воскликнул он. – Вы отравили всю воду. Теперь мы все умрем.

С того дня целую неделю Пасходин пил только минеральную воду и ничего не ел, кроме привезенной из города разной сухомятки.

Зато Елена теперь узнала, как следует употреблять яд. Надобно растворить его в вине. И надобно сделать это так, чтобы ей самой не пришлось пить этого вина и чтобы никто другой, кроме Скрынина, его не выпил. И вот оказалось, что это не так-то легко устроить.

Дома Скрынин пил мало вина; пил то же вино, что и Елена. Пил иногда перед обедом немного водки, но не каждый день, а по настроению, больше при гостях, так что водка могла попасть кому-нибудь другому. Притом же, если отравить целый графин, зная наперед, что чужих в тот день не будет, то потом трудно вылить быстро оставшееся в графине, когда в яде уже не будет надобности и когда придется уничтожать улики. Если растворить яд в небольшом количестве водки, на дне графина, то водка, пожалуй, помутнеет и даст осадок.

Елена ждала случая. Сегодняшняя ссора с мужем и внезапно вырвавшаяся у нее угроза, казалось ей, заставляют ее быть особенно осторожною.

IX

В тот самый день, когда Елена утром ссорилась с мужем, потом она, в яростно-знойный час послеполуденный сидела в лесу на высоком, кустарниками поросшем берегу быстрой речки. Елена уже с самого начала лета облюбовала это место, верстах в трех от дачи. Сюда никто из дачников не ходил. Сюда и быстроногие мальчишки, деревенские и дачные, почти никогда не забредали, – место было далекое и ни для кого не приметное, даже для маленьких босоногих шалунов, которые, впрочем, только кажутся быстрыми и подвижными, а на самом деле точно вросли в родную землю невидимыми корешками.

Скоро стало милым для Елены это место, эта очарованно-дикая чаща. Так милым стало, что иногда Елена думала: «Должно быть, это неспроста. Наверное, здесь случится со мною что-нибудь значительное. Счастливое? доброе? – не знаю. Вернее, не доброе и не злое, – что-нибудь стихийное и настоящее, более подлинное, чем вся моя всегдашняя жизнь».

Часто уйдет сюда Елена и сидит часа два, три, мечтая невинно и страстно по-девически и опять ощущая в себе непорочную, таинственно-жесткую душу девочки.

Река мчит пенистые волны, плеща их о прибрежные камни. Прохлада поднимается от реки, болтливой, но все же тихой. А в лесу сладкий дух и легкий и вечная дремота жизни без сознания. Над рекою воздух прозрачен и струист, в лесу мглисто и нежно-зелено. И все во всем так очаровательно невинно.

Успокоение легкое и забвенное, разымчивый хмель покоя, – вот чем сладостно было это место для Елены. Но сегодня Елена и здесь не почувствовала обычного лесного успокоения. Чары лесные сегодня стали необычайно тревожны. Внятная злость щемила Еленино сердце, – та странная степень злобы, которая похожа на голод.

Охватив колени руками, Елена сидела на мшистом берегу, покачиваясь взад и вперед. Глаза ее были темны. Она смотрела на деревья за рекой и, не видя ни одного из них, шептала злым голосом:

– Отравлю! Отравлю!

Странное дело, – злоба обыкновенно искажает человеческие лица и даже красивое лицо делает безобразным, отвратительным. Елена же и злая была очень красива в этот день, хотя особенною красотою никогда не отличалась. Все, и дикий блеск ее темно-синих, почти черных глаз, и яркий румянец смугло-загорелых щек, и ее резко заломленные, стройные, голые руки, и красивый покрой одежды, немного небрежной, – все в Елене восхитило бы всякого, кто бы ее здесь увидел. Восхитило бы даже самого закоснелого хулигана.

В этот несчастный день как раз нашелся хулиган полюбоваться одичалою красотою Елены.

X

Какой-то чуждый природе звук вывел Елену из ее задумчивости. В то же время она почувствовала на себе чей-то противно-клейкий взгляд. Елена вздрогнула и обернулась.

Недалеко от нее, выдвинувшись из-за куста, стоял молодой человек в грязной и изорванной одежде, сам очень грязный, до черноты загорелый и почему-то очень веселый. Елена не успела испугаться и с любопытством всматривалась в молодого оборванца. Даже с некоторым удивлением отметила для себя, что ничего страшного нет. Очень красивый парень, гораздо красивее всех тех городских молодых людей, с которыми была знакома Елена: у тех ее знакомых были или вялые мускулы, или тупые лица. А с этого хоть статую лепить, – дневного, ликующего бога. На губах его зажглась улыбка, солнечно-радостная, и казалось, что от нее должно пахнуть розами. За улыбкою сверкали зверино-белые зубы.

Елена подумала:

«Вот бы его одеть как следует и с ним поиграть в теннис».

Елене стало весело.

Парень подошел к ней медленно, улыбаясь так же все широко, – совсем близко подошел, и остановился у ее ног, топча редкий мох громадными, темными, как первозданная земля, ступнями. И не розами от него запахло, – потом и луком. Но и это не было Елене противно.

Елена, улыбаясь, спросила оборванца:

– Что тебе надо? Что ты тут стоишь?

Парень захохотал, поискал слова.

– Шельма! Сахарная! – сказал он наконец.

Елена нахмурилась, строго посмотрела на него, сказала:

– Да не для тебя.

– Захочу, и для меня будешь, тварь белосахарная, – отвечал оборванец.

Он задышал часто и порывисто. Елена вскочила на ноги, и в ту же минуту оборванец накинулся на нее, левою рукою обхватил спину, а правою толкал в плечо, стараясь повалить ее. Елена отбивалась и кричала что-то. Оборванец, хрипя и дыша тяжело, говорил ей:

– Кричи, кричи, стерва, никто не услышит.

И вдруг закричал жалобно и тонко:

– Да не кочевряжься, размилашечка! Разве я тебе не человек? Ай ты не баба?

Сквозь страх и остервенение борьбы, смех протиснулся в Еленину душу и с ним дикая, звериная радость торжествующего тела. Елена вдруг почувствовала сладкое, томительное безволие.

Она опустила руки, упала на мох, отдалась на волю безумного случая, точно в реку головою вперед бросилась.

Красивое, зверино-злое лицо склонилось над Еленою. Глаза ее отразились в черной бездонности чужих, близких глаз. Резкий запах дурманящим облаком обвил ее. В сладостной, жуткой истоме Елена схватила голыми руками грязную, жесткую шею молодого босяка.

– Милый, милый! – шептала она.

XI

Когда страсть погасла в нем и в ней, они сидели рядом на земле и разговаривали. Как будто были близки друг другу. Елена жаловалась на постылого мужа, босяк на то, что от деревни отбился, а в городе работы найти не может. Елена говорила нежно-звенящим голосом, называла босяка множеством нежных имен и ласково гладила его по жестким взъерошенным волосам, – а он говорил хриплым сильным голосом, пересыпал свои слова непристойною бранью и называл Елену странными кличками, то размилашка, то «стерьва»; только эти две клички и употреблял. Так как слово «стерьва» он выговаривал с мягким знаком после, то оно, очевидно, казалось ему очень любезным и совершенно пригодным для выражения нежных чувств.

Елена сказала:

– Мне пора идти домой. Но я не хочу так с тобой расстаться. Я для тебя что-нибудь сделаю, помогу тебе пристроиться. Ты приди сюда завтра в это же время. Я принесу тебе денег и вообще подумаю, что можно для тебя устроить.

Парень усмехнулся широко. Спросил:

– А ты не врешь? Не обманываешь?

– Зачем же мне тебя обманывать! – возразила Елена.

– Зубы заговариваешь, чтобы я тебя отпустил, – объяснил парень. – Боишься, что придушу. Одежонку оберу, продам, пропью.

Елена засмеялась.

– Не пугай, – сказала она, – я тебя не боюсь, ничуть. Ты – не зверь, и душить меня тебе не за что. Одежонки на мне немного, сам видел, и продать ее тебе негде, сразу попадешься.

– Чего не продать! – сказал парень. – Продать всегда можно.

– А водки я тебе сама завтра принесу, – продолжала Елена. – Ты мне нравишься. Ты молодой, красивый. Я непременно хочу вывести тебя в люди. Непременно приходи сюда завтра.

Парень развалился на траве.

– Ладно уж, приду, – важно сказан он. – Только ты смотри, стерьва, не вздумай сюда людей привести. Меня не сцапаешь, я хитер, а сама получишь ножом в брюхо.

Елена опять засмеялась.

– Уж больно ты грозен! – сказала она.

– Вот и грозен! – куражась, говорил парень. – Нашему брату с бабой валандаться нечего: придушил да и дело с концом. Ну что, отпустить аль душить?

– Отпусти, миленький, – сказала Елена, целуя парня.

– Проси милости, стерьва! – закричал босяк. – В ноги кланяйся!

Елена покорно и неторопливо поклонилась в ноги босяку и повторила:

– Отпусти, миленький. И на одежонку не зарься, грош тебе за нее дадут, я завтра принесу гораздо больше.

Босяк заставил Елену еще несколько раз кланяться ему в ноги, дал ей целовать свою грубую грязную руку, – Елена все это делала покорно, и это ощущение рабской покорности нравилось ей.

Наконец босяк сказал:

– Ну ладно, так и быть, помилую. Иди, а завтра водки принеси побольше. Не придешь, – на дне моря найду.

Елена еще раз, уже по своей воле, поклонилась в ноги босяку и сказала:

– Спасибо, миленький, что отпустил, на одежонку мою не позарился. Так завтра не забудь прийти.

Потом поцеловала его в губы и пошла от него прочь. Отойдя несколько шагов остановилась, обернулась и крикнула:

– Миленький, хороший бы из тебя старец вышел.

Засмеялась и побежала. Парень хохотал и выкрикивал грубые слова.

XII

Вечером сквозь тюлевые занавески Елениной спальни процеживался желтовато-розовый свет. В озарении этого успокоенного света, напоминающего о том, что в этот час уже «ангелы-хранители беседуют с детьми», Елена всыпала пасходинский яд в бутылку с принесенною ею водкою. Елена смотрела, как медленно таяли в синевато-прозрачной жидкости тонкие кристаллики яда. Легкий загар ее лица казался нежным в лучах успокоенного света. На лице ее лежала такая задумчивая, кроткая заботливость, точно это была нежная мать, приготовляющая вкусный напиток для любимого ребенка.

Елена вспомнила, как босяк в лесу называл ее стерьвою. Она улыбалась, точно вспоминала изысканно-светский комплимент молодого дипломата. И думала она: «Ну разве же я и в самом деле не стерьва? На каторгу бы меня! Или на эшафот, под нож гильотины, – отрубили бы мне голову, чтобы вся моя кровь хлынула на землю! Да не узнают люди, ничего не узнают».

Когда истаял последний кристаллик яда, Елену вдруг потянуло выпить этот отравленный напиток. Она поднесла горлышко бутылки к губам и стала медленно приподнимать ее дно. Но едва только слащавая, жгучая жидкость смочила Еленины губы, Елене стало противно и страшно. Она поставила бутылку на стол и стала прислушиваться к своим ощущениям.

Горло ее сжималось, ноздри трепетали от противного запаха, ноги дрожали. Если бы не стул близко, Елена упала бы на пол.

Она сидела, прижимаясь к спинке стула, смотрела прямо перед собою напуганными глазами и думала, что уже отравилась и что сейчас умрет.

Но это неприятное ощущение судороги в горле скоро прошло. Только еще сердце долго продолжало биться быстро и неровно.

XIII

На другой день после завтрака Елена собралась на свою обычную уединенную прогулку. Она повязала, голову красным шелковым платочком и, поглядевшись в зеркало, нашла, что это к ней очень идет. И точно, в платочке она была чрезвычайно мила. В руки Елена взяла плетеную корзинку с дужкою и с прикрепленною веревочками крышкою. В этой корзине еще с вечера были припрятаны Еленою жареная курица в бумажке, сверток с пятком маленьких свежепросольных огурцов и бутылка отравленной водки. Еще раз кинув на себя взгляд в зеркало, Елена улыбнулась своему отражению и отправилась в лес.

Скрынина в тот день с утра не было дома, – все дела, и все неотложные! А Пасходин в последнее время не приходил ни к завтраку, ни к обеду: Елена перестала уговаривать его не убивать себя, и уже он стал думать, что у нее дурной характер и холодная душа. Никто не мешал сегодня Елене. И по дороге не встретился ей никто надоедливый и привязчивый, кто бы мог вздумать провожать ее. Впрочем, по той дороге, которою ходила в лес Елена, дачники не прогуливались.

Такой же был опять ясный день, как и вчера. И душа Елены была спокойна. Ни о муже, ни о босяке Елена почти совсем не вспоминала. Почему-то вставали в ее памяти картины из милого детства.

Когда Елена подходила к своему любимому месту в лесу, какое-то невнятное движение в кустах заставило ее чутко насторожиться. Чувствовалось, что кто-то там таится, ждет, подстерегает. Но страх, охвативший Елену, был только мгновенным. Она догадалась, что это ее вчерашний друг, что он сам боится ее предательства и что никого другого здесь нет. Елена крикнула громко и весело:

– Ау, миленький, где ты? Выходи, я одна.

Несколько минут продолжалось осторожное молчание. Наконец, убедившись, что Елена никого с собою не привела, босяк вышел из-за кустов. Такой же веселый, как вчера. Он хохотал и хрипло говорил, беспрестанно ввертывая скверные словечки:

– Притрепалась, стерьва. Не надула, размилашечка. Ишь ты! Ай меня полюбила, стерьва? Ну и баба.

– Как не полюбить, миленький! – весело говорила Елена. – Вот, и сама притрепалась, и водочки тебе принесла, и курицу.

Босяк захохотал от удовольствия, выкрикнул несколько чрезвычайно крепких слов и так сильно шлепнул со всего размаху ладонью Елену по спине, что она ахнула и упала.

– Эх ты, размилашка, от пинка валишься! – крикнул босяк, нагибаясь к Елене.

Она не ушиблась, – оперлась локтями в мягкую землю. Корзина выпала из ее рук, но ничто из корзинки не вывалилось, – крышка ходила туго.

Оборванец повернул Елену за плечи лицом вверх и облапил ее. И опять, счастливая насилием, Елена затрепетала в объятиях молодого оборванца.

XIV

Оборванец отошел и стоял в стороне, искоса поглядывая на Елену. Она села и дрожащими пальцами поправляла прическу.

– Ну, где ж водка? – сипло спросил босяк. – Принесла, так подавай.

– Сейчас дам, – сказала Елена. – Вот, возьми.

Открыла корзинку, достала бутылку, протянула ее босяку. Тот радостно пошел было к Елене, но вдруг остановился, нахмурился, решился покуражиться. Лицо его приняло надменное выражение, и он закричал визгливо и сипло:

– Стерьва, порядка не понимаешь! В ноги кланяйся, проси умильно: государь мой, удал добрый молодец, прими винцо казенное от рабы твоей, изволь, сударь, выкушать на доброе здоровьице.

Елена встала, улыбаясь, и сказала:

– Миленький, как же я кланяться стану, коли у меня бутылка в руках? Ты бы бутылку сперва взял.

– Давай, – с деловитым видом сказал босяк. – Ну, кланяйся.

Елена поклонилась ему в ноги, проговорила, стоя на коленях подсказанные ей слова, еще раз поклонилась и, не поднимаясь с колен, смотрела на босяка. Он проворно и ловко вытащил грязными пальцами пробку из бутылки. Нюхнул, и опять блаженная улыбка засияла на его губах, и лицо его стало детски ласковым. Он говорил:

– Эх, хорошо! Догадалась, что принести, стерьва полоротая! Уважила. Ну, что на коленках стоишь? Покланялась, и будет. На, выпей.

Он поднес бутылку к Елениным губам. Елена упала на землю и захохотала. Она лежала на спине раскрасневшаяся и смотрела, не отрываясь, на босяка.

– Ну, чего ржешь? – спросил он. – Что-то ты уж больно весела. Не колочена живешь, набалована, размилашка.

– Я не пью водки, глупый, – говорила Елена, вытирая на глазах слезинки, выступившие от смеха. – На что мне водка? Я и так живу веселая.

– Не пьешь? – недоверчиво сказал босяк. – Ну и дура. Да ты хоть пригубь.

Елена вспомнила вчерашние ощущения. Сказала.

– Да я бы пригубила, коли велишь, только боюсь, голова болеть будет.

Босяк подумал и решил:

– Ну, не хочет и не надо. Кума пеша, куму легче. Не пьешь, – мне больше останется. Чем закусить-то? Огурчика свежепросольного не захватила?

Елена села, поправила волосы. Потом достала со дна корзины сверток с огурцами. Посмотрела на босяка. Его солнечная улыбка ужалила ее жалостью, мгновенною и острою. Она сказала негромко:

– И ты бы, милый, лучше не пил водки.

– Для чего не пить? – спросил босяк. – На то она и водка, чтоб ее пить. Водки не пить, так это что ж и будет! Не жизнь, а купорос.

– Водка – яд, – усмехаясь, тихо говорила Елена.

Босяк захохотал.

– Ну, от такого яда не окочуришься, – весело сказал он. – Только все внутренности проспиртуешь, так что и смерть не возьмет.

– А все-таки лучше не пей, – повторила Елена. – Сначала съешь чего-нибудь.

Елена вынула из корзины курицу и принялась развертывать ее.

– Вот дура баба! – крикнул босяк. – Сама принесла, да сама, – не пей. Стерьва!

– Вот съешь курицы, – говорила Елена.

Парень поднес бутылку к губам, запрокинул голову и жадными глотками отпил сразу почти половину бутылки.

– Ух, славно обожгло! – пробормотал он. – Крепкая водка, правильная!

Елена глянула снизу на его лицо. Оно быстро наливалось кровью. Глаза расширились очень. Выражение блаженного удивления на его лице быстро переходило в гримасу недоумения и злобы. И уже не солнечная улыбка, – страшная судорога перекашивала губы.

Елена опустила глаза. Достала из корзины, салфетку, ножи, вилки. Удивилась, заметив, что пальцы ее дрожат.

Босяк резко вскрикнул:

– Что? Дьявол!

Елена взглянула на него. Багрово-красное лицо, перекошенное болью и страхом, было свирепо и жалко, и нельзя было долго смотреть на него. Хватаясь за живот и охая, парень сел на траву. Бормотал невнятно:

– Ты, стерьва, что за водку мне дала? Где ты такую водку брала?

Елена отвечала напряженно-спокойным голосом:

– Говорила тебе, не пей, сначала съешь чего-нибудь. На пустой желудок, да сразу полбутылки выпил. Конечно, и почувствовал себя нехорошо.

Парень покачивался в лад ее словам. Вдруг новая спазма боли резко схватила его. Он закричал хрипло-ревущим голосом:

– Подсыпала, стерьва! – Говори, чего ты мне подсыпала.

Лицо оборванца покрывалось синеватою, мертвенною бледностью, резко и под слоями грязи и загара. Капли пота, такие крупные, каких Елена еще никогда не видала, липко выступали на его низком под взмокшими плоскими черными прядями волос лбу и медленно ползли на взъерошенные брови.

Быстро слабея, парень повалился животом на землю. Он весь судорожно сотрясался, то визгливо скулил, то невнятно бормотал нелепую ругань.

XV

Елена прислонилась к стволу березы и замерла в напряженном молчании. Пальцы отведенных немного назад рук судорожно постукивали по коре дерева, у самой земли.

Вдруг, подхваченный пароксизмом злобы и отчаяния, парень, как подброшенный быстрым толчком снизу, взметнулся на ноги и бросился на Елену, визгливо крича:

– Стерва, отравила!.. Задушу!..

Голос его звучал мертво и пусто, как бы не из груди выходя, а рождаясь на губах. Елена вскочила, схватила вилку, коротко и резко вскрикнула:

– Не подходи!

И бросилась бежать, делая быстрые, неожиданные повороты между деревьями. Она думала: «Если догонит, – всажу вилку в горло или в живот. Не догонит. А и догонит, не хватит у него сил задушить».

Страха в ее душе не было, – только почти спортивное желание уйти от преследующего, выиграть и в этой игре. Ее сердце ускоряло свои биения нисколько не сильнее, чем на теннис-гроунте в короткой, но энергичной погоне за трудно и коварно брошенным мячом, летящим стремительно и низко.

Но этот живой, грузный мяч не долетел до подставленной для него острогой стальной ракетки. Парень запутался в широких ветвях шершавой ели, ослабел и тяжело свалился на землю. Он повернулся страшным, зелено-черным лицом кверху и лежал, то судорожно вскидываясь, то падая. Казалось, что его руки и ноги двигаются отдельно от туловища, несогласованно с ним.

XVI

Елена подошла к нему, остановилась у ног и с диким любопытством смотрела на его корчи. Лицо его принимало все более грязно-зеленый цвет. Глаза стекленели. Резкие судороги сотрясали все тело, и движения его были похожи на движения картонного паяца, которого подергивает за веревочку каждый мимоидущий на веселом маскараде.

– Стерьва! Мерси, размилашка! Собаке собачья… Потрафила, стерьва! Один конец. Шабаш. Поцелуй, стерьва. Значит, я прощаю. Доволен. Поцелуй, простись.

Елена стала на колени, нагнулась, но вдруг странная мысль заставила ее опять выпрямиться.

«Я стану целовать его, а он откусит мне нос». Елена всмотрелась, – в тусклых, едва живых глазах парня слабо мерцал отблеск какой-то злой мысли. Парень хрипел:

– Целуй, стерьва. Травить умела, умей проститься.

Елена склонилась к нему, пружинно сгибая в локтях упертые в землю руки и готовая каждую секунду отпрянуть. Она быстро поцеловала парня в губы, и в тот же миг зубы его судорожно лязгнули. Укусить он не успел, – лицо Елены было уже далеко. Он забился руками, ногами, задергался всем телом. Только хриплый, прерывающий рев вылетал из его горла. Глаза смотрели, мертвые, уже не видя.

Елена пугливо проводила руками по лицу, – нет ли крови. Думала, что, может быть, он успел укусить ее и только в первый момент она не чувствует боли. Но крови не было, а боль не приходила. Елена успокоилась. Подумала:

– Сейчас это кончится.

Она села поодаль, боком к умирающему, охватила колена руками, смотрела на деревья за рекою, прислушивалась, ждала. Изредка бросала короткий взгляд в ту сторону, где лежал он.

XVII

Минуты шли за минутами, но это не кончалось. Парень корчился в судорогах, хрипел, вращал мертвыми глазами, уже лицо его приняло цвет истлевших почти до черноты, но все еще зеленых листьев, – но все еще был жив.

Елена тоскливо огляделась кругом. Лес был тих как всегда. Только слышался веселый, гулко-звучный плеск воды на камнях в быстрой речке. Даже ветер не разводил широкого гула в далеких лесных вершинах от опушки.

На версту кругом нигде не было живой души, – но как пришел этот, чтобы погибнуть, так мог прийти и другой, чтобы погибла Елена. Елена подумала, что пора кончать. Но как? Она быстро взвесила несколько возможностей и остановилась на одной. И тотчас же начала действовать.

Елена подошла к лежащей на земле корзине. Рядом с корзиною на земле валялась еще не развернутая салфетка. Елена подняла салфетку, расправила ее, подошла к парню. Рассчитала точно все свои движения. Потом Елена быстро опустилась коленями на грудь умирающего, накинула салфетку на его лицо, надавила ее пальцами обеих рук на его рот и ноздри и налегла всею тяжестью тела на свои умерщвляющие руки.

Когда Елена почувствовала, что под руками ее только труп, голова ее закружилась. Елена тяжело свалилась на землю рядом с трупом. В полузабытьи пролежала она с полчаса, и ее нежная, слегка загорелая рука лежала на грязных лохмотьях, и кончик ее легкой, красивой ноги прикасался к черной, громадной ступне умерщвленного.

Сквозь полуопущенные ресницы увидела она, как из-за деревьев на берегу вышел Пасходин. Сердце ее замерло от ужаса. Бежать! Но руки и ноги не двигались, тело не повиновалось бешеным усилиям ее воли. Таиться, – может быть, не увидит.

Но в эту минуту глаза Пасходина устремились на Елену и с обычным тупым упорством приковались к ней. Не спуская с нее тяжелого взора, он подошел к ней и сказал своим обычным, деревянным и в то же время слащавым голосом:

– Еще раз обращаюсь к вам, Елена Алексеевна как к интеллигентной женщине.

Елена с ужасом подумала, что сейчас Пасходин увидит труп и что он уже видит ее слишком высоко открытые ноги. Она попыталась повернуться в сторону от трупа, чтобы встать и увести его подальше. Но как она ни напрягала все свои силы, она не могла сделать ни малейшего движения, – словно кто-то злой и проказливый перерезал провод от ее воли к ее нервам.

А Пасходин упрямо повторял:

– Отдайте мне мой яд!

«Кошмар!» – подумала Елена.

И от мысли ей вдруг стало радостно. Но все же проснуться, проснуться!

Бессильна была скованная воля, бессильно лежало оцепенелое тело.

И вот Пасходин отвел свои глаза от нее и увидел труп. Он заговорил плачущим голосом:

– Этому мальчику вы отдали мой яд! Зачем вы отдали этому мальчику мой яд?

Странно хныкая, он повернулся и стал уходить. Елена подумала: «Скажет людям».

И страх снова охватил ее. Внезапно выйдя из своего тягостного оцепенения, она вскочила, огляделась вокруг – где же Пасходин? Но никого нигде вблизи не было, не слышно было ничьих шагов. Елена с облегчением вздохнула, – кошмар, только кошмар! И кто же как не Пасходин с его тяжелым, тупым взглядом способен быть явлением кошмара?

Однако надобно прибрать. Елена схватила беломерцавшую на темных мхах бутылку, – водка почти вся вытекла, впиталась в землю. Елена швырнула бутылку в реку. Легкий всплеск донесся. Все остальное быстро посовала в корзинку, – салфетку дома сжечь, курицу, огурцы где-нибудь в лесу забросить в дикие заплетения кустарников.

Потом забота самая тяжелая, – убрать труп. Елена потащила его к реке, волоком по земле. Очень тяжело было, труп словно прилипал к земле и даже на склоне берега цеплялся за кусты, за корни. И противно было смотреть близко в лицо трупа, волоча его под мышки. А за ноги тащить было еще труднее.

Несколько раз Елена садилась на землю отдохнуть и плакала от усталости и от страха. Ей казалось, что больше часа прошло, пока ее ноги не ступили на мокрый песок береговой, смешанный с вязкою глиною.

Еще одно отчаянное усилие, – и голова трупа окунулась затылком в воду. Тогда Елена проворно разделась, вошла в воду и потащила за собою труп. Ногам было жестко от прибрежных камней, остро и больно вдавливавшихся в кожу, – но зато труп все легчал. Вот уже он покатился по камням, поворачиваясь с боку на бок, – вот повлекся быстрым течением по речному дну, – вот скрылся из глаз. Елена оделась, поднялась наверх, захватила корзинку и пошла домой.

XVIII

Вечером за ужином Елена смотрела на Скрынина влюбленными глазами. Все в нем казалось ей чрезвычайно изысканным, элегантным. Самая томность и вялость его имели для нее теперь очаровательную прелесть.

Ночью Елена пришла к мужу, как уже давно не приходила. Она была с ним так нежна и обнимала его с такою страстностью, как это бывало только в первые дни их увенчанной любви.

И потому Скрынин нисколько не удивился, когда узнал в свое время, что Елена беременна. В свое время с гордостью отца он взял на руки новорожденного, который потом рос красивым, сильным и веселым мальчиком.

Дитя, которое никогда не узнает о своем безымянном отце.

 

Самый сильный

Все с раздражением и ненавистью говорили о только что вернувшемся домой из деловой поездки в Америку Алексее Павловиче Ронине. Это был молодой, красивый человек, владелец большого торгово-промышленного предприятия. В этом богатом приморском городе он вращался в лучшем обществе, и маменьки взрослых барышень мечтали о нем как о завидном женихе. А теперь, когда Ронин, спасшийся с тонувшего в океане парохода, вернулся жив и невредим, все в городе вдруг стали презирать его за его возмутительный поступок.

Маленькое общество, собравшееся в ясный день ранней осени в красивой гостиной Елены Моисеевны Климентович, все еще молодой жены популярного местного адвоката, было настроено также враждебно к Ронину.

Доктор Полонный, черноокий кумир здешних дам и усердный в последнее время поклонник Елены Моисеевны, говорил, делая плавные жесты:

– Мне всегда он был как-то подозрителен. И вот, оказывается, предчувствие меня не обманывало. Вот именно в трагических случаях, перед лицом смерти познается истинная природа человека.

– Но что он, собственно, сделал ужасного? – спросил седоусый инженер Макаренко. – Спасал свою жизнь? Что же тут подлого? Может быть, многие из нас на его месте поступили бы не лучше.

Но все напали на старого Макаренко.

– Как что сделал? – кипятилась Мери Дугинская, очаровательная дама, младшая сестра хозяйки. – Пользуясь своею силою, он отталкивал женщин и детей и один из первых бросился в спасательную лодку! И вы хотите его оправдывать! Дети и женщины многие погибли, а он спасся. Это ужасно!

И все, кроме Макаренко и одной девушки, почтенные господа и милые дамы согласным, хотя и нестройным хором дюжины голосов, восклицали:

– Возмутительно!

– Низко!

– Омерзительно!

Доктор Полонный авторитетно сказал:

– Никто после этого не подаст ему руки!

И все согласились с ним, – все, кроме Макаренко. Хитро улыбаясь, Макаренко крутил седые длинные усы и насмешливо посматривал на разгорячившихся собеседников. И еще молчала красавица Катя, молодая девушка, хозяйкина дочь. Она стояла у широкого окна, не принимала участия в разговоре и смотрела на пламенно-цветущие розовые кусты в саду и на мерно вскипающие за садом и за пляжем широкие морские волны. Макаренко спросил ее:

– А вы что скажете, Катерина Львовна? – И, подмигнув хозяйке, сказал вполголоса. – Как время-то идет! Выросла девочка, уж и неловко называть ее Катею.

Хозяйка, не отвечая, стала смотреть на дочь, и на лице ее было так много любезности, – к гостю, – и ласки, – к дочери, – словно она усиленно старалась скрыть, что слова Макаренко ей не понравились.

Катя медленно отвернулась от окна и сказала неторопливо, глубоким и звучным голосом:

– Я думаю, Ронин и сам понимает свое положение и вряд ли станет показываться в нашем обществе. Ему лучше уехать отсюда.

– Не будет показываться, вы думаете? – спросил Макаренко. – Ну а если кто-нибудь его пригласит?

Катя молча пожала плечами и опять отвернулась к окну. Ее молчаливость никого не удивила: она пользовалась репутациею девицы спокойной и неболтливой. Но зато многие подумали, что обращение Макаренко к Кате очень бестактно: всем было известно, что Ронин ухаживал за Катею и что в этом доме он был хорошо принят. И потому поспешно заговорили о другом.

Прошло несколько минут, и уже забыли о Ронине. И вдруг впечатление разорвавшейся бомбы произвели тихие слова появившегося в дверях лакея:

– Алексей Павлович Ронин.

Катя вздрогнула и совсем близко приникла к окну. Доктор Полонный проворчал:

– Ну и наглец!

Дамы и мужчины переглядывались и пожимали плечами. Елена Моисеевна побледнела и не знала, что сказать. Ее муж, великолепно выхоленный и вскормленный человек, беспокойно задвигался в своем кресле. Прошло полминуты неловкого молчания, и вдруг Климентович, как будто сообразив что-то, торопливо и смущенно сказал лакею:

– Просить.

Все посмотрели на него с удивлением. Даже Катя на миг показала гостям раскрасневшееся лицо, быстро глянула на отца и усмехнулась не то насмешливо, не то смущенно.

Когда лакей скрылся за синею портьерою, Елена Моисеевна воскликнула:

– Лев Маркович, зачем ты велел его принять! Никто здесь не хочет быть с ним вместе.

– Ну, и мы это ему покажем, – все так же смущенно говорил Климентович.

Его великолепная, рослая фигура словно уменьшалась и сжималась, и он смотрел куда-то мимо людей, словно произнося речь во враждебно настроенном собрании.

Макаренко говорил, хитро посмеиваясь:

– Нельзя не принять, уж раз что сами приглашали.

Елена Моисеевна воскликнула с деланным ужасом:

– Лев Маркович, что я слышу? Неужели это правда?

– Душа моя, – оправдывался Климентович, – я встретился с ним в парке, совершенно неожиданно. Он сам ко мне подошел, и я так растерялся от неожиданности…

– Ну довольно, он идет, – сказала Елена Моисеевна.

Все настороженно замолчали. Было жуткое ожидание скандала, и под притворно равнодушными лицами гостей закипало злорадство.

Катя еще раз глянула на гостей и тихонько рассмеялась, заглушая смех приложенным к губам платком.

В гостиную вошел Алексей Ронин, молодой, красивый человек, с тою свободою и легкостью движений, которыми отличаются преданные спорту люди. Быстро глянув решительными, упоенно наглыми глазами на всех собравшихся здесь, он неторопливо подошел к Елене Моисеевне, поцеловал ее руку и заговорил спокойно и уверенно, как будто ничего особенного в его жизни не произошло, – заговорил те легкие и простые фразы, которые не сочиняются заранее, приходят в голову сами собою и так же легко потом забываются, оставляя за собою впечатление приятной беседы.

С тем же спокойствием, с тою же уверенностью обратился он потом и к другим. Как бы следуя примеру хозяйки, все отвечали на его привет с обычною светскою любезностью.

Ронин подошел к Кате. Она холодно поклонилась ему, едва на миг оторвавшись от созерцания широкого морского простора.

– Любуетесь морем? – тихо спросил Ронин.

Гости, разговаривая между собою, исподтишка наблюдали за ними.

Катя молчала. Ронин говорил:

– Я понимаю, почему вам нравится смотреть на эти волны. Волны лучше людей.

Катя вопросительно глянула на него.

– Они равнодушны, – продолжал Ронин, – им все равно, но они никогда не изменяют своему закону, своей воле и не могут изменить. Их непреклонность так прекраснее людской неискренности.

Катя засмеялась. Смех ее звучал хрупко и нервно. И вдруг стало заметно, что она очень взволнована.

Преодолевая волнение, задерживая дыхание в поднявшейся груди, Катя сказала:

– Что ж, скажите вот этим людям, что вы думаете о них и о волнах. Это им будет интересно.

– Слушаю, – сказал Ронин, наклоняя голову.

Он обернулся к Елене Моисеевне. Заметив, что он хочет говорить, все замолчали, и у всех в глазах было жадное и нетерпеливое любопытство. Ронин сказал громко:

– Екатерина Львовна выразила желание, чтобы я рассказал о том, как мне удалось спастись при этом ужасном кораблекрушении. Когда-нибудь я это исполню подробно и точно. А теперь ужасы этой ночи так еще живы в моей душе, что я не могу рассказывать связно.

Доктор Полонный угрюмо проворчал что-то. Ронин повернулся к нему, и казалось, что его нагло-спокойный взор закупорил во рту очаровательного доктора все те слова, которые он собирался сказать. Ронин продолжал, гипнотизируя доктора прозрачно-ясными, словно пустыми глазами:

– Я хорошо знаю, что многие меня осуждают. Но скажу одно, – я увидел в эти страшные часы такие картины людского озверения…

Катя перебила его:

– Героизма, хотите вы сказать! – пылко воскликнула она.

Ронин на мгновение потупил глаза. Было жуткое молчание, и почти слышно стало, как расклеиваются уста освобожденного от тягости упорного взора доктора. Но не успели расклеиться. Ронин тихо заговорил:

– Героизма! Да, если хотите, были и трогательные примеры героизма. Герои погибали, спасая слабых и робких. Да, что было, если вы хотите это знать. И вот поэтому, что были погибающие герои и спасающаяся дрянь, никому ни на что на свете не нужная, вот потому я почувствовал такое презрение к этим спасающимся, что решил…

– Не быть героем? – прервала его вопросом Катя.

Ее щеки багряно пылали. Ронин усмехнулся, быстро глянул на нее упоенно-наглыми глазами и решительно сказал:

– Да, не быть героем.

И у него был такой вид, словно он принял вызов на бой и уверен в победе.

Катя обвела глазами всех бывших в комнате. Сквозь застилавший ее глаза багровый туман она видела знакомые лица, – и все они теперь смотрели на Ронина с внезапным сочувствием. Смотрели почти угодливо. В поднявшемся смутном гуле голосов, звучавших льстиво, не послышалось ни одного негодующего крика.

Катя различала отдельные фразы:

– Помилуйте, перед ним вся жизнь…

– Молодой, богатый…

– Погибать – из-за чего?..

Сам доктор Полонный потерял свою самоуверенность, забыв свою угрюмость, и его наконец расклеившиеся губы сложились в липкую, благожелательную улыбку.

Тихо-тихо, вся дрожа от злости, сказала Катя, – так тихо, что только Ронин мог ее слышать:

– Вы знаете, что сделали выбор между героизмом и подлостью.

И в эту минуту она любила себя, потому что голос ее не дрожал, глаза были гневны и темны и она знала, что она прекрасна, как лицо воплощенной в красоту совести.

Но не смутился Ронин. Так же тихо, как она, отвечал он ей:

– Я – смелый человек. Я сделал выбор, который даст мне долгую и счастливую жизнь. И никто не посмеет повторить мне то, что вы сказали.

Катя быстро отвернулась от него, вышла на террасу, сошла в сад. За нею звучали оживленные голоса.

Катя знала, – Ронин сумеет победить общество, которое вздумало было его презирать. Покорить не теми глупыми и подлыми словами, которые сумеет придумать и сумеет сказать, а просто тем, что он богат, молод и самоуверен до наглости. Но чего же стоят эти люди и как с ними жить?

Катя, томимая горькими мыслями, долго ходила по песочным аллейкам. Уже она не чувствовала себя победительницею. Упоенно дерзкий взгляд Ронина словно еще тяготел на ее ресницах, застя от нее шарлаховые, пунцовые и карминные очарования роз.

Прошло с полчаса. Заслышав за решеткою сада скрип колес по песку тихой Липовой улицы, Катя поднялась по четырем ступенькам в беседку у решетки. Из этой беседки видна была улица. Вывернувшись из-за угла от подъезда, пара великолепных вороных плавно несла коляску. В коляске сидел Ронин.

Вдруг мысль о том, что он может уехать и никогда не вернуться, пронизала Катино сердце. Не думая, что делает, Катя крикнула:

– Остановитесь!

Ронин улыбнулся почти нежно, приподнял шляпу и что-то сказал кучеру. Коляска остановилась. Ронин вышел из нее и подошел к забору. Катя сказала:

– Войдите в сад. Вот здесь, направо, калитка.

Ронин крикнул кучеру:

– Поезжай домой, – я пройдусь.

И вошел в сад. Катя ждала его, стоя у калитки. Брови ее хмурились, но на лице ее не было прежнего решительного и враждебного выражения.

– Ну что, как там обошлось? – спросила она деловитым тоном.

– Очень мило, – отвечал Ронин, улыбаясь слегка насмешливо, – меня так ласкали, утешали, как будто бы я спас целую сотню утопавших.

– А вы спасли только одного, – неопределенным тоном сказала Катя.

– Да, но зато этот спасенный был я сам, – сказал Ронин.

– И вы это очень цените? – спросила Катя.

– Да, – сказал Ронин, – как же мне не ценить этого! Ведь жизнь выше всего, не правда ли, Катя? Мы должны любить жизнь, не правда ли, Катя? Любить жизнь, ценить ее блага, стремиться к счастью, не правда ли, Катя?

– Достойную жизнь, – сказала Катя, – только достойную жизнь надо любить.

– О Катя! – воскликнул Ронин, – простите, что я вас так называю, но вы знаете, что я вас люблю.

Катя приложила руки к своим пылающим щекам.

– Называйте меня как хотите, – сказала она, – я достаточно молода для того, чтобы и чужие люди иногда забывали, что я уже не девочка.

Чуть-чуть усмехнувшись на слово «чужие», Ронин продолжал:

– Вы говорите, Катя, – достойная жизнь! С детским идеализмом вы мечтаете о жизни, полной подвигов.

– А разве нет такой жизни? – спросила Катя. – Разве мы не слышим о подвигах?

Ронин пожал плечами.

– Конечно, – сказал он, – но что же делать, если не каждый способен быть героем! Да и никто не обязан быть героем. Мы живем как умеем, берем жизнь как она есть, а не как она должна быть. Если нет нам достойной жизни, разве и эта жизнь, такая как есть, не хороша? Солнце греет всех одинаково, и прекраснейшие розы благоухают не для того, кто их достоин, а для того, кто может их купить.

– Не надо, не надо так говорить! – воскликнула Катя.

– Почему не надо? – спросил Ронин.

– Разве эти слова не обжигают вам губы? – ответила Катя вопросом и пристально посмотрела на Ронина.

– Послушайте, Катя, – тоном ласкового убеждения заговорил Ронин, – вот, я спас свою жизнь, сумел спасти, – Катя, как вы думаете, если бы вы были со мною, сумел ли бы я спасти и вас?

Катя засмеялась и промолчала.

Ронин говорил нежно и страстно, и глаза его потемнели и приняли повелительное выражение:

– Катя, любите меня, любите. Катя, хотите разделить мою судьбу, мою жизнь, – все, что я имею?

Катя постояла с минуту молча, с опущенными глазами. Потом сказала:

– Я люблю вас, вы это знаете, и потому мне было так больно в эти дни. Я думала, что никогда больше вас не увижу. Может быть, так было бы лучше. Но вот мы встретились. Люди не отвернулись от вас.

– Как же бы они посмели отвернуться! – воскликнул Ронин. – Разве они сами – герои? Где же их самоотверженные поступки? Это все – сытые люди, Катя. Они любят жизнь они «к ее минутным благам прикованы привычкой и средой».

– Да, – сказала Катя, – вы – самый сильный из тех, кого я знаю. Я люблю вас опять. Если вы не боитесь, что к моей любви будет примешиваться и другое чувство, хорошо, я буду вашею женою.

– Я знаю, о каком чувстве вы говорите, – сказал Ронин, – но, милая Катя, мы все более или менее презираем себя и других, презираем потому, что вся наша жизнь слагается из ряда поступков ничтожных и порою нехороших. И по улице не пройдешь без того, чтобы одежда не запылилась, а уж душа наша, что о ней и говорить!

Он смотрел на Катю нагло-веселыми глазами, любуясь тем, как нежно румянятся ее щеки. Потом вдруг он привлек ее к себе и поцеловал прямо в губы.

Катя не сопротивлялась. Она знала, что это не опасно для ее платья и для ее прически. И точно, Ронин тотчас же отпустил Катю, распрощался с нею корректно и ушел.

Катя опять поднялась в беседку и долго смотрела, как он неторопливо шел по улице, спокойный и элегантный. Потом она вернулась в гостиную. Там было теперь только трое – отец, мать и Мери Дугинская.

Катя, отодвинув синюю портьеру, остановилась в дверях и спокойно сказала:

– Папа, мама, тетя Мери, Ронин сделал мне предложение, я дала согласие.

Все радостно засмеялись. Мери Дугинская воскликнула:

– Но послушайте, как она спокойно говорит это! Точно ее пригласили на тур вальса!

– Она у нас невозмутимая, – сказал отец, опять по-прежнему великолепный и веселый.

Все были рады. Папа, мама, тетя Мери целовали и поздравляли Катю. Катя казалась невозмутимо-счастливою.

А вечером, оставшись одна, Катя долго плакала. Она думала, что любит Ронина, но и презирает его. Как же ей всю жизнь прожить с этим человеком?

Не лучше ли убить себя?

У Кати был маленький, очень красивый револьвер, всегда заряженный, – ее самый большой секрет от родителей. В эту ночь Катя не раз вынимала хорошенькую стальную игрушку. Она даже прикладывала холодное дуло то к виску, то к тому неширокому месту на груди, под которым тогда усиленно начинало колотиться испуганное сердце.

Прикосновение холодной стали к горячему телу каждый раз было тупое и жесткое. Каждый раз Кате было страшно сделать то маленькое движение пальцами, которое вызовет смертельный выстрел.

Когда под утро, подойдя к окну, Катя увидела розоватый налет зари на вскипающей пене волн, она почувствовала всем своим ослабевшим от бессонницы телом, что не умрет и не откажется от счастья с Рониным. То слабое презрение к самой себе, которое почувствовала Катя, потонуло в остром и радостном чувстве любви к своей жизни и к ее благополучию и довольству.

«Расталкивая тех, кто послабее, там, в ужасную ночь, он выбился к жизни. Ну что же, – думала Катя, – вот, люди перестанут его осуждать. Люди думают, что их жизнь – борьба за существование. Сильные побеждают, будет и он всегда победителем».

Засыпая, Катя упрямо думала: «Ну и пусть, пусть буду презирать и его, и себя, – и все-таки буду счастлива».

Катя осталась жить, – не для того, чтобы жить достойною и прекрасною жизнью, сливая свою волю и свою жизнь с волею и с жизнью множеств, а только для того, чтобы выйти замуж за богатого, молодого, красивого, любимого ею человека и вместе с ним наслаждаться радостями себялюбивого существования, наслаждаться всем, что можно купить за деньги.

Грубая, жестокая жизнь еще раз торжествовала свою победу над очаровательною мечтою о высоком подвиге.

 

Крутильда и семь других

В это ясное апрельское утро Стакан Иванович проснулся как всегда, под гудящее пение жены своей Крутильды. Занавески уже были отдернуты, в спальне было светло, и из открытой фортки веяло холодом, и слышен был шум голосов на дворе.

Низким контральто, не то чтобы приятным, но привычным Стакану, Крутильда пела за его спиною, – он лежал у стены на правом боку, спиною к Крутильде. Давно знакомые слова на привычный мотив слушал Стакан не без удовольствия. Крутильда пела:

Любви неодолима сила. Противиться кто смеет ей? Она Стакана превратила В прекраснейшего из мужей.

Улыбка озаряла помятое сном и пятью десятками жизни, но все же счастливое лицо Стакана. Не поворачиваясь к Крутильде и даже пока еще не открывая глаз, Стакан Иванович запел ответный куплет. Голос у него был резкий тенорок, Стакан часто фальшивил, высокие ноты брал тончайшим фальцетом, – но едва он запел все те же, сотни раз повторенные слова, на смуглом Крутильдином лице показалась улыбка. Крутильда легла поудобнее, подложила под голову полные, крепкие руки, смотрела в розетку потолка почти немигающими, темно-серыми, крупными глазами и слушала. Стакан пел:

Любви непобедима сила. Противиться не думай ей. Она меня преобразила В счастливейшего из мужей.

И повернулся на спину, чтобы вместе с Крутильдою пропеть, – она:

Стакан прекраснейший из всех мужей.

А он:

Да,  –  я счастливейший из всех мужей.

После краткой паузы запела опять Крутильда:

Любви непобедима сила, Она капризнее всего, Она служанку превратила В царицу дома твоего.

И опять, отвечая ей, запел восторженно и громко теперь уже совсем проснувшийся Стакан:

Любви неодолима сила И прихотливее всего. Она Крутильду превратила В царицу сердца моего.

И потом опять запели вместе, – она:

Да, я  –  царица дома твоего.

А он:

Да, ты  –  царица сердца моего.

Это пение было как бы призывным сигналом. Едва замолкли, замерев на высоких нотах, последние звуки любовного дуэта, как тотчас же в дверь постучались.

– Войдите, – крикнула Крутильда голосом громким и веселым.

Явилась горничная, молодая, веселая девушка с необыкновенно правильно-круглым лицом, румяная, чуть-чуть курносенькая, чуть-чуть веснушчатая, по прозвищу Сыр-Дарья.

Она сказала, остановясь у дверей:

– Стакан Иваныч, Крутильда Малофеевна, с добрым утром. Сегодня третий день праздника.

– Знаю, знаю, – отвечала Крутильда.

Стакан, как всегда забывая значение этого дня, проворчал:

– Ну, так что ж?

Сыр-Дарья пояснила:

– Званы нонче к обеду семь других. Как всегда, на третий день.

Крутильда весело улыбалась. Стакан нахмурился. Крутильдина затея – раз в год собирать семь других – никогда ему не нравилась, хоть он и подчинялся этому без спора. Иногда он думал сердито: «Хоть бы их ветром каким сдунуло, хоть бы к черту в пекло».

Но ни одна из семи других не умирала, не уезжала в другой город. Какое-то странное чувство заставляло их каждый год принимать приглашение счастливой соперницы и приезжать на ее пир.

Стакан Иванович сказал сурово:

– Сыр-Дарья, удались, сейчас я восстану от сна.

Сыр-Дарья удалилась. Крутильда же, все еще лежа на спине и глядя на розетку потолка, спросила, как всегда:

– А вот еще есть слово «имманентный», – что значит?

Каждое утро Крутильда узнавала от Стакана значение еще одного ученого слова.

* * *

В пять часов вечера семь других собрались, но Стакан еще их не видел. Он сидел один в своем кабинете, строгом и чинном, как и подобает быть кабинету солидного адвоката в квартире, за которую платится три тысячи в год.

Стакан уже был во фраке, но ему не хотелось выходить к этим милым гостьям, притворно-веселым, но в душе опечаленным. Когда-то, в прежние годы, каждой из них по очереди Крутильда открывала двери этой квартиры и потом никого не впускала, оберегая тайну нежного свидания. И была тогда Крутильда молодою, стройною девушкою в белом переднике и в белом чепчике. А вот теперь она – хозяйка в этом доме, и уже не она помогает гостьям снимать их верхнюю одежду, а другая, нехитрая Сыр-Дарья, которая никогда не мечтала о том, чтобы сделаться дамою, ездить на Ривьеру и разговаривать с американскими банкирами на английском языке.

Лихорадочно-веселые голоса милых гостий проникали за тяжелые портьеры на дверях Стаканова кабинета, – и эти голоса смущали и тревожили его. Гостиная была рядом с кабинетом, и семь других сидели там.

Приоткрылась дверь, Стакан глянул, среди складок колыхающейся портьеры стояла бледная, очень красивая дама в белом платье. В ее руке был букет белых роз.

– Мария! – радостно сказал Стакан.

Он пошел к ней навстречу и долго целовал ей руки.

– Я принесла вам цветы, – сказала она, – я знаю, вы любите белые розы.

– Я их любил, когда вы меня любили, – отвечал Стакан.

– Я и теперь вас люблю, милый, – сказала она, – хотя вы изменили мне. Конечно, Крутильда очень красива.

– Вы гораздо красивее Крутильды! – воскликнул Стакан. – Вы прекрасны, и я опять люблю вас.

Мария засмеялась невесело.

– Однако, – сказала она, – вы не скажете Крутильде, чтобы она ушла, не позовете меня.

Стакан задумался. Он вспомнил сладкие минуты, проведенные им с Мариею. Ласковая и прекрасная, – но теперь ее красота казалась ему почему-то слишком успокоенною, слишком законченною. Когда он первый раз пожелал близости с Крутильдой? Она мыла пол в буфетной комнате, где не было паркета, а он стоял и смотрел на ее слишком высоко открытые ноги, смотрел на игру сильных мускулов под эластичною, порозовевшею от холода кожею. Она выпрямилась, поглядела на него улыбаясь, спросила:

– Вам вина? Сейчас подам.

Стакан уже забыл, зачем пришел в буфетную, и обрадовался Крутильдиной находчивости. Она подала ему вино, и грудь ее тяжко дышала, и улыбающееся лицо раскраснелось. Красива ли она была? Не очень, так себе, миловидная, но во всей Крутильде не было тогда ни одного успокоенного местечка, и вся она была живая и сильная, и нельзя было не захотеть быть с нею. Но он тогда ничего не сказал ей, взял вино и ушел. А Крутильда через минуту принесла ему стакан, хлеб и сыр, – все так же растрепанная, розовая, улыбчивая. Пришла, поставила на стол перед диваном поднос и ушла, оставив за собою незабываемое впечатление силы и воли.

Стакан задумался так глубоко, что и не заметил, как Мария ушла. Когда он поднял глаза, перед ним стояла уже другая, Елена, веселая, милая дама. И она принесла цветы и говорила весело и ласково, напоминая минувшие встречи, когда было так весело, молодо и нежно.

И она была красивее и веселее Крутильды. Но опять вспомнил Стакан, как он стоял в коридоре и слушал заразительно-веселый Крутильдин смех.

«С кем она?» – подумал он тогда.

Оказалось, что Крутильда одна и хохочет, заливается, читая маленькие рассказы Чехова, – те, в которых еще так много молодости и веселости.

И опять не заметил Стакан, как ушла Елена. И одна за другою приходили в его кабинет его прежние возлюбленные, все семь перебывали, и каждая принесла ему подарочек: веселая Елена – алые розы, умная Лариса – свою новую книгу о народных домах, заботливая Наталья – электрическую грелку для красного вина, добрая Татьяна – десять тысяч папирос для того лазарета, где Стакан был попечителем, насмешливая Вера – попугая, который кричал:

– Стак-кан, поцелуй Крут-тильду!

Элегантная Раиса принесла полсотни галстуков, один необыкновеннее другого, и некоторые из них столь экстравагантные, что на них и смотреть нельзя было без восторга.

Каждая что-нибудь подарила, сказала какое-нибудь ласковое слово, напомнила о милом, невозвратном прошлом, каждая дала понять, что она лучше Крутильды, – и все они были и на самом деле очень хороши, вполне превосходны. Но каждое посещение милых прелестниц погружало Стакана опять в воспоминания о первых Крутильдиных очарованиях. Не такая умная, как Лариса, но зато какая гибкость и восприимчивость, какая жажда узнавать! Не такая заботливая, как Наталья, и даже как будто совсем легкомысленная, – но, однако, все вовремя и в меру. Не такая добрая, как Татьяна, – но уж если поможет кому, то основательно. Не такая насмешливая, как Вера, но уж если скажет про кого словечко, то удачнее и смешнее никто не придумает. Далеко не такая элегантная, как Лариса, – где уж ей, дочери пьяного сапожника! – но что ни наденет и как ни повернется, все к лицу и к месту, и ко времени.

И когда все перебывали, еще несколько минут сидел Стакан, вспоминал и улыбался.

Вошла принарядившаяся для гостей и праздника горничная Сыр-Дарья сказать, что обед подан. Был забавен Стакану белый чепчик над ее слишком круглым лицом. И вслед за нею, не успел еще Стакан подняться с кресла, вошла Крутильда, и он услышал ее низкий, как будто бы слегка хриплый голос:

– Хорош хозяин! Дамы два часа сидят в гостиной, а он один в кабинете. Да что я! Не один, – то одна, то другая к тебе шмыгали. Все побывали? Цветы-то Сыр-Дарья в вазы поставила? Да уж вижу, хороши, хороши подарки. Потом покажешь, теперь идти пора.

И уже потому, что она так непрерывно говорила, и потому, как гудел напряженно ее голос, и потому, как напрягались мускулы на ее обнаженных руках, заметно было, что она вся дрожит и взволнована, – и тем взволнована, что вот он видел своих возлюбленных, – всех, кого она сама звала, – а других она и не спрашивала, – поговорил с каждою наедине и сравнивал ее с каждою, – и тем взволнована, что в ней нет и никогда не будет уверенности и успокоенности, а всегда чуткая настороженность хотящей и ожидающей женщины. Останется ли он с нею, или увлечется опять одною из семи, или, взволнованный этим смотром прелестей, потянется к иной любви и найдет другую, а ее бросит, – она не знала и не хотела знать, и вся она была тревога и желание.

И потому, ощущая всю силу этой взволнованности и тревоги, Стакан почувствовал, что он любит только Крутильду и никакую другую женщину никогда не любил и не полюбит. От сознания неразрывности этой связи ему стало вдруг и весело, и страшно.

За обедом, окруженный восемью нарядными, красивыми и веселыми женщинами, Стакан чувствовал себя очень хорошо.

«Крутильда – хитрая, – думал он, – сумела всех собрать, и все к ней пришли, и уже как будто совсем забыли про те полтинники и рубли, которые когда-то совали в ее руку, когда она открывала перед ними дверь на лестницу».

А как чувствовала себя Крутильда? Раскрасневшаяся очень, такая взволнованная, что казалась иногда подурневшею и поглупевшею, она все время словно шла по самому краю бездны. Ей надо было опять и опять победить всех этих красавиц, и порой ей становилось страшно, – ведь каждая из них чем-нибудь лучше ее. Но великое напряжение воли и силы держало ее все время на высоте, и приступы страха все время сменялись радостною уверенностью в том, что в сердце человека побеждает ее верная сила.

Под конец обеда и Стакан почувствовал возрастающее волнение. Предчувствие хоровода, которым каждый год кончался этот вечер, было опять неприятно ему, и опять он думал: «Напрасно Крутильда затеяла это».

И опять, как всегда, ему казалось, что семь других не встанут, не закружатся, только засмеются.

После обеда перешли в гостиную. Разговоры затихали, всем стало как-то неловко и жутко. Упала минута молчания, и вдруг Крутильда запела:

Любви непобедима сила, Любовь господствует над всем. В любви служанка победила Всех дам прекраснейших, всех семь.

Дамы молчали и сидели слегка побледневшие. Крутильда обвела их круг блестящими, настойчивыми глазами, встала и взяла за руки двух ближайших справа и слева. Встали и они. И одна по одной поднялись все восемь, сцепясь руками, – и Стакан оказался в середине. И они все закружились и запели:

Любви неодолима сила. Любви сопротивляться грех. Мы все прекрасны,  –  победила, Однако же, Крутильда всех.

Они кружились все быстрее и быстрее, на Стакана веяло ароматами их духов, складки их одежды иногда задевали его, все ближе и ближе к нему проносились они, голова его томно кружилась, сердце билось больно и сладко, и наконец он потерял сознание.

Как сквозь сон слышал он испуганные голоса дам.

– Ничего, ничего, сейчас это пройдет, – говорила Крутильда.

С трудом он приподнялся со своего кресла, – и уже все было как в тумане. Полусознательно говорил что-то, целовал чьи-то руки. Гостьи прощались и уходили, потом Крутильда куда-то его повела, чем-то его поила, послала за чем-то в аптеку Сыр-Дарью. Потом опять стало тихо и темно.

Когда Стакан совсем очнулся, он лежал на диване, в кабинете. Перед ним стояла на коленях Крутильда, раздетая, в одной рубашке. Лицо ее было опять мило и румяно, и голые руки ее тянулись к нему, и грудь поднималась так напряженно, так страстно.

– Милая, милая! – шептал Стакан. – Желанная моя, родная, единственная, навсегда моя!

И привлек ее к себе, и обнял порывисто и торопливо, словно еще не веря своему безмерному счастью, своей радости непомерной. Воистину родная, та, которой всегда жаждала душа!

 

Мышеловка

*

I

Это рассказ о старом поэте, который поставил в своей комнате мышеловку.

Старый, конечно, относительно. В России люди рано переходят в разряд старых. Восемьдесят лет – возраст, когда нормальный человек, кушающий болгарскую простоквашу и отрезавший себе половину кишек, чувствует себя едва только вступившим в полное обладание душевными и телесными силами, – этот возраст у нас уже кажется глубокою старостью, и мы говорим:

– Пора, пора старым косточкам на покой.

Моему поэту, Сергею Григорьевичу Ланину, далеко еще было до этого возраста, но уже в волосах его виднелось немало серебристых нитей, и в углах глаз притаились мелкие морщинки.

Денег у Сергея Григорьевича всегда водилось мало, потому что мало кому нравились его скромные, томные, нежные стихи. В них не было ни экзотических мотивов, ни слишком повседневных, ни технических терминов, вообще ничего резкого, задевающего внимание. Это была поэзия интимная. Кому же она нужна! И мало кто покупал книжки стихов Сергея Ланина. Потому он был беден.

Но из тех небольших денег, которые у него были, значительную часть он тратил на покупку книг. И вот, книг у него накопилось много. Так много, что его небольшая о трех крохотных комнатах квартира в седьмом этаже, на дворе громадного дома на одной из столичных невидных улиц, была загромождена этими грузными конденсаторами пыли. Книги стояли и лежали в шкапах, в открытых полках, на диванах, на стульях и просто на полу. Многие были еще даже не разрезаны: купить книгу легче, чем прочесть ее.

В часы вечернего досуга Сергей Григорьевич брал из кучи книг одну постарше, садился с нею, читал и дремал. Иногда и засыпал над книгою, тут же, в кресле. Надоедливый шорох осторожной мышки не беспокоил его, – крепок был золотой сон, навеянный светлыми грезами искусства.

Но вот однажды, разбирая на полу груду книг, увидел Сергей Григорьевич, что переплет одной из книг попорчен, – подгрызен чьими-то острыми зубами. Сергей Григорьевич понюхал книгу, – и с очаровательным для книголюбца запахом старого переплета, клея, слежавшихся листов смешался противный, стремительно-хитрый, тепловатый, подпольный запах грызуна.

Старый поэт опечалился.

С тех пор он стал внимательно прислушиваться к шорохам и мягкой топотне мышьих ног. Заслышав приход непрошеных гостей, он принимался стучать о пол палкою, – нарочно для этого купил толстую суковатую трость.

Сначала мыши пугались внезапного сердитого стука и разбегались. Потом привыкли. Неутомимая грызня их день и ночь томила поэта. И уже стал думать поэт о том, что надобно бы ему переменить квартиру.

Но думать об этом неприятно и скучно было поэту. Он так привык подходить вот именно к этому окну и смотреть на закате вот именно на эти серовато-розовые в мглистом тумане кровли.

II

Вечером, когда поэт только что зажжет лампу, иногда приходила к нему Анночка Алеева, – его поклонница, барышня, служившая в какой-то технической конторе. Поэт любил ее за то, что она любила его стихи и многие знала на память.

Поэтому ему радостно было смотреть на ее не очень красивое лицо, на ее слабо розовеющие щеки, худенькие, с милыми ямочками, и на скромную прическу темно-русых волос. Ему радостны были ее нечастые посещения, и для нее он покупал барзак и шафрановый ранет.

С каждым днем он любил ее все нежнее. О своей любви сказать ей он не решался, – он стар, она молода и, может быть, любит другого или полюбит. Но ему было тоскливо думать, что когда-нибудь она перестанет ходить к нему, потому что полюбит молодого. Досадливо думал, что это будет какой-нибудь пошляк, чиновник или конторщик.

Однажды вечером Анночка спросила поэта:

– Что вас беспокоит нынче, Сергей Григорьевич?

Поэт не удивился. Он уже знал, что Анночка – чуткий и внимательный человек. Он сказал:

– Анночка, ты угадала.

– Отчего же вы мне не скажете? – с нежным упреком сказала Аня. – Может быть, я могла бы что-нибудь сделать.

Поэт улыбнулся.

– Милая Анночка, – сказал он, – если бы ты была чародейною царицею, которой подвластны те, кто живут с нами! Если бы ты знала слова заклинаний!

Анночка уже давно привыкла к способу выражений Сергея Григорьевича. Этот наивный способ говорить даже восхищал ее. Впрочем, и все, что было связано с поэтом, приводило ее в восторг. Анночка, сама того не замечая, мало-помалу влюбилась в поэта.

Она легко поняла его и теперь. Прислушавшись к легкому шороху в углу за грудою книг, она сказала:

– Ну вот, я знаю, что вас беспокоит. Эти мыши, которые там скребутся? Да, правда?

– Правда, Анночка, – сказал поэт. – Ты умная и всегда угадываешь все сразу.

– Я принесу вам мышеловку, – сказала Анночка. – А теперь позвольте хоть немножко похозяйничать в ваших книгах, привести их в порядок.

– Ну, это лишнее!

Сергей Григорьевич боялся, что Анночка куда-нибудь засунет нужные ему теперь книги. Но он не умел спорить, Анночка принялась за уборку комнаты.

III

На другой день мышеловка была принесена и поставлена в углу за книгами. Поэт простодушно радовался и благодарил Аню. Он говорил:

– Одну за одною, мы их всех переловим.

В этот вечер сидели долго поэт и Анночка. Он выпил весь барзак, она рассказала, – в который раз? – всю свою жизнь и как ей скучно служить в конторе, где каждый день одно и то же. И поплакала, а он утешал ее. Его глаза сияли такою участливою ласкою, что для Анночки он вовсе не казался старым.

Прощаясь, Сергей Григорьевич нежно обнял Анночку и поцеловал в щеку и в губы, и Анночка задрожала, прижимаясь к нему. Он погладил ее по мягким, густым волосам и в тесной передней помог ей надеть ее старенькое осеннее пальто. Заспанная Маша, заслышав голоса, вышла из кухни и заперла дверь за Анночкою.

Поэт еще посидел, помечтал. Прислушиваясь к падению осеннего дождя, он думал, что Анночка милая и что было бы радостно, если бы она его полюбила. Он не знал, что Анночка уже давно любила его.

IV

На другое утро Сергей Григорьевич проснулся поздно. Когда он пил чай, Маша радостно сказала ему:

– Ну уж и попалась крысища – громадная! Как только в мышеловку влезла.

– Что же вы с нею сделали, Маша? – спросил поэт.

– Известно что, – кипятком обварила и на помойку выбросила.

Поэт вздрогнул. Какая жестокость! Он сказал досадливо:

– Что вы, Маша! Как это можно! Зачем же так мучить!

– Вот, – сказала Маша смеясь, – чего их жалеть!

Веселая улыбка разлилась на ее веснушчатом лице, и она с восторгом рассказывала:

– Визжала, как ребенок! Ей-богу! Вот-то смеху было! Я ее поливаю из крана, а она лапками умывается и визжит, визжит. Вся кожа пузырями пошла.

– Перестаньте, Маша! – сердито сказал Сергей Григорьевич. – Как вам не стыдно говорить такие гадости! И делать!

Он встал из-за стола, не допив чаю, и быстро ушел в кабинет. Он ходил по тесной комнате быстрыми шагами из угла к углу, и ему было тошно и страшно. Он старался не думать об ошпаренной крысе, но воображение настойчиво ставило перед ним все тот же образ, создавая недосказанные Машею подробности.

…В тусклом полусвете осеннего пасмурного утра в кухне Маша поставила самовар на плиту, краном к себе, на пол ведро подставила под краном, чтобы в него кипяток стекал, и поливает кипятком мышеловку, наклоняя ее так, чтобы мордочка пойманного зверька была кверху и чтобы кипяток лился прямо в эти маленькие блестящие глаза…

Невольное содрогание пробегало по всему телу старого поэта, точно его самого обливали кипятком, и в ушах настойчиво дребезжал призрак крысьего предсмертного визга.

Сергей Григорьевич метался по комнате, натыкаясь на углы стола и шкапа, ушибаясь и почти не чувствуя ушибов. Эта тесная комната с одним окном, за которым серело тоскливое, бесконечным дождем плачущее небо, казалась ему большою мышеловкою, в которую попался он, бедный поэт. Вот придет сейчас дебелая, грубая баба, ошпарит его кипящими струями, и измученный, изуродованный труп его выбросит в смрадную яму.

И чья же вина? Не он ли сам – злой, беспощадный? Не он ли сам захотел, чтобы умирало то, что жило не им и не от него? Не он ли сам поставил эту мышеловку?

V

Целый день томился бедный поэт злыми, мучительными, противными представлениями. Когда настал вечер, он нетерпеливо ждал прихода Анночки.

«Но ведь она была вчера и третьего дня, – наконец припомнил он, – сегодня, пожалуй, и не придет».

И от этой мысли ему стало страшно. Сходить за нею? Но еще разойдешься с нею, она не станет ждать, уйдет. Послать Машу? Но с Машею ему не хотелось говорить, – он сегодня ненавидел ее и за весь день не сказал ей ни одного слова.

Наконец, когда уже стало поздно и невмочь было ждать, Сергей Григорьевич вдруг решился. Торопливо написал записку и уже вложил ее в конверт, как вдруг в передней звякнул звонок.

Он бросился в переднюю. Маша уже отворяла. Он нетерпеливо спросил:

– Кто это?

– Это – я, Анночка.

У нее был веселый голос, и глаза вспыхнули радостью. Она опять у своего поэта! И, словно оправдываясь, заговорила:

– Вот как я зачастила. Это я пришла узнать, как мышеловка работает.

Маша захохотала и принялась рассказывать. Сергей Григорьевич торопливо увел Анночку к себе, и на лице его было мучение.

VI

Опять сидели долго, и тосковали оба и жаловались друг другу, каждый на свою темную, одинокую долю. И говорил поэт:

– Милая Анночка, я весь день сегодня метался по этой комнате и думал, думал. Не то страшно, Анночка, что есть смерть, есть страдания, – но ужасно то, что мы погибаем, как в мышеловке, одиноко. О безумие одиночества! О Сахара мансард!

Заплакала Анночка, стала на колени перед своим поэтом, положила голову на его колени и, плача горько, сказала:

– Милый, любимый поэт, в Сахаре есть оазисы, в жизни есть любовь. Вы не знаете, вы не смотрите на меня, я для вас – ничто, жалкая девчонка. Но я люблю, люблю вас. Позвольте мне быть с вами, утешать вас.

VII

Маша подслушивала, улыбалась и думала: «То плакали в три ручья, то целоваться стали. И все из-за крысы поганой! Чудные!»

VIII

Обрадованный поэт вдруг вспомнил, что он не приготовил сегодня ничего для Анночки.

– Анночка, чем же я тебя угощу? Барзак мы выпили вчера, а сегодня я на улицу не выходил, с Машей не разговаривал…

– Из-за крысы? – спросила Анночка, блестя веселыми слезинками на заплаканных и уже смеющихся глазах.

– Ну да. Да и забыл.

– Ничего, ранеты еще остались, – деловым тоном сказала Анночка.

 

Сказка гробовщиковой дочери

*

Ничего нет странного в том, что молодой чиновник Леонтий Васильевич Ельницкий влюбился в молодую мещанскую девушку Зою Ильину. Она же была девица образованная и благовоспитанная, кончила гимназию, знала английский язык, читала книги и давала уроки. И, кроме того, была очаровательна. По крайней мере для Ельницкого.

Он охотно посещал ее и скоро привык к тому, что вначале тягостно действовало на его нервы. Скоро он даже утешился соображением, что как-никак, а все же Гавриил Кириллович Ильин, Зоин отец, был первым в этом городе мастером своего дела.

Гавриил Кириллович говорил:

– Дело мое не какое-нибудь эфемерное. Это вам не поэзия с географией. Без моего товара ни один человек не обойдется. И притом же дело мое совершенно чистое. Гроб не пахнет, и воздух от него в квартире крепкий и здоровый.

Зоя часто сидела в складочной комнате, где хранились заготовленные на всякий случай гробы. Одетая пестро и нарядно, – у отца много оставалось атласа, парчи и глазета, – и даже со вкусом, Зоя часто звала туда и своего друга.

– Пойдёмте в складочную, Леонтий Васильевич, – говорила она, – там тепло и сухо и там хочется говорить сказки. Там каждая доска пахнет вымыслом.

Они шли в складочную. Там Зоя рассказывала Леонтию Васильевичу вычитанные из книг истории и сказки, очень сильно изменяя и дополняя их своими вымыслами. Ельницкий сначала неловко поеживался и хмуро посматривал кругом, а потом принимался развивать перед Зоею свои взгляды.

Порою Зоин отец приходил сюда, за делом или просто так послушать их разговоры. Если за делом, Зоя и Ельницкий уходили в другие комнаты. Если просто так, они продолжали разговаривать, а он слушал, поглаживая седые длинные усы и весело сверкая синими, как у дочери, все еще молодыми глазами. Кто всмотрится внимательно в эти глаза, тому понятно станет, что они многое видели и многое привыкли замечать.

Старик и сам сказал однажды Ельницкому, когда они сидели все трое в складочной:

– Я все вижу, я все знаю. Конечно, мелкотою мне, по моей популярности, заниматься не приходится, но что касается почтенных жителей нашего города, я знаю срок каждому и размер. Как только умер, у меня все готово. Конечно, для видимости прикинешь мерочку, но только, скажу с интимною откровенностью, мог бы и не беспокоить покойника. Только поставить прибор по желанию родственников.

Леонтий Васильевич недоверчиво усмехался, а старик продолжал:

– Видите, здесь сложены гробы разных размеров; длина, ширина, все к кому-нибудь пригнано. Глаз у меня наметанный, а мерка у меня живая.

Зоя слегка покраснела и улыбалась, а Леонтий Васильевич спросил:

– Какая мерка?

Старик объяснил охотно:

– Зою мою вожу в церковь, на гулянье, в театр. Станет рядом с кем надо, а уж мне и видно, какая разница в росте, в ширине. На один сантиметр не ошибусь. Конечно, людей в городе много, есть и совпадения в размерах, и на иную домовину у меня по несколько кандидатов. Списочки веду.

Леонтий Васильевич вспомнил, как на днях Зоя подошла и стала рядом с ним и старик смотрел на них внимательно. Холодок пробежал по его спине. Он укоризненно посмотрел на Зою. Она отвернулась и легким движением гибкой руки показала на один из гробов.

– Вот мой размер, – сказала она равнодушно.

– А вам не жутко? – спросил Ельницкий.

– Я ведь здесь выросла, – спокойно ответила она.

Когда Ельницкий уходил в тот вечер домой, ему казалось, что он никогда не перешагнет порога складочной. Но на другой же день Зоя опять повела его туда, и он послушно пошел за нею. Невеселыми глазами он окинул ряд гробов и спросил, стараясь говорить шутливо:

– Который же тут по моему размеру?

И с досадою услышал, как дрогнул его голос.

Зоя спокойно улыбнулась и сказала:

– Срок настанет еще не скоро.

Сказала так уверенно, как будто бы знала. И звук ее слов внес удивительное успокоение в душу молодого человека. А Зоя ласково погладила края своего гроба и сказала:

– И в этот ляжет кто-нибудь другой, не я. Мне почти жаль, – я к нему привыкла и запомнила узор его досок.

Все отчетливее с каждым днем понимал Ельницкий, что любит Зою. Он был уверен, что и она любит его. Их встречи были часты и радостны, их разговоры – доверчивы и ясны. Они иногда говорили друг другу «ты», почти не замечая этого. Но о любви своей еще молчали. Что-то удерживало Ельницкого. А Зоя спокойно ждала, терпеливая и уверенная, точно и в самом деле знающая все сроки.

Однажды Ельницкий спросил ее:

– Зоя, ты – мечтательница. Но в этой мрачной обстановке можно ли мечтать о любви?

Зоя посмотрела на него внимательно и нежно, и голос ее был сладок и звонок, когда она говорила:

– На могилах цветут розы, над гробами возникает любовь. Мать-земля сырая любит нас и тогда, когда мы цветем, и тогда, когда мы отцветаем. Она радуется и славит Бога каждый раз, когда рождается человек.

В середине декабря однажды Ельницкий пришел к Зое вечером. Горели лампы, было тихо. Он прошел в складочную. Зои было не видно.

Он проходил мимо гробов, чтобы сесть у печки, погреться, подождать, – в передней ему сказали, что Зоя дома. Взор его, дотоле невнимательный, вдруг остановился на одном гробу, стоявшем на скамейке: там он увидел Зою, вздрогнул и остановился.

Девушка спала, лежа прямо на досках; ее голова покоилась на сложенных руках; губы нежно улыбались, и дыхание было безмятежно-ровное.

Ельницкий тихо позвал:

– Зоя!

Девушка открыла глаза.

– А, это – ты, – сказала она, приподнимаясь. – Сегодня я очень устала. А если очень устанешь, то всего слаще отдыхать на голых досках.

– Выходи, – сказал он хмуро.

Взял ее за плечи и потянул к себе. Она легко и ловко спрыгнула на пол.

– Я чуть не упала, – сказала она. – Ты так сильно меня потянул. Или вы все такие жестокие?

– Жестокие? Почему? – с удивлением спросил Ельницкий.

– У людей все так, – говорила Зоя, – во всем проявляется жестокость, только по-разному, посильнее, послабее. Удар кинжалом в сердце или в глаз, укус, поцелуй – разные звенья одной цепи. Ты читал сегодня о том, что они сделали с сестрою милосердия?

– Что? Нет, я не читал, – сказал Ельницкий.

Зоя взяла развернутый лист газеты «Речь».

Показала ему.

– Читай, вот здесь.

Он прочел. Крикнул, внезапно охваченный гневом:

– Какие мерзавцы!

Зоя говорила:

– Ты только представь себе весь ужас ее муки! В холодную ночь стоит нагая, привязанная к дереву. На нее светят фонарями, десяток молодых, сильных парней хохочут и бросают в нее ножи. Потеха длится долго, кровь течет по телу, нож торчит в ее глазу, – подумай, представь себе это! Теперь скажи мне, – может быть, это – неправда или непроверенный, преувеличенный слух? Тогда как смеет газета печатать об этом? Или это – правда? Тогда отчего весь мир не содрогнется, не восстанет, не уничтожит злое племя?

– Так нельзя рассуждать, Зоя, – возразил Ельницкий, – это – злодеи, преступники, которые могут быть в каждой стране.

Зоя покачала головою:

– Если это может быть в каждой стране, если так надругаться над сестрою может француз и англичанин, так ведь это – такой ужас, от которого можно с ума сойти или проклясть все человечество. Я знаю, люди прочтут это так же, как они читают о всяком преступлении. Кое-кто немножко поволнуется. Но всем все равно. Пока нас не тронули, нам все равно. Мы все – жестокие звери.

Ельницкий почувствовал, что мысли его разбегаются, так много можно было бы спорить против этих нелепых и несправедливых слов, но ему не хотелось почему-то говорить.

Зоя посмотрела на него и засмеялась невесело.

– Вижу, ты не согласен со мною. Вот, слушай, я расскажу тебе сказку из этой книги. Читал эту книжку?

Ельницкий взял с некрашеного березового столика у печки книгу в белой обложке с зелено-золотым рисунком и прочел ее титул: «Тути-Намэ. Сказки попугая. Москва. Кн-ство К. Ф. Некрасова».

– Не читал.

Зоя, переиначивая, как всегда, прочитанную сказку, говорила неторопливым и ровным голосом:

– Один добрый и богатый купец в Багдаде, по имени Халис, роздал все свое имущество дервишам, бедным и сиротам. У него не было детей, куда беречь деньги! Но, видишь ли, когда делаешь что-нибудь, то легко увлечься чрезмерно. Он все роздал, понимаешь, буквально все, так что у него остался только дом с голыми стенами, и нечего есть, и не на что купить пищи. И он подумал: ну что ж, дом продам, деньги раздам, сам как-нибудь проживу, – одна голова не бедна, а и бедна, так одна. И уже он условился с другим купцом, что тот завтра принесет деньги, а Халис передаст ему дом. Тот купец был жадный, он видел, что Халис торопится кончить это дело, он и воспользовался случаем неправо обогатиться и предложил Халису гораздо меньше денег, чем сколько стоил дом. Ну, Халис торговаться не стал. Но вот он ночью увидел во сне человека, одетого в блистающие одежды. Очень испугался, думает, – пришел за моею душою. А потом успокоился, подумал опять, – ну, что ж, на земле я ничего не оставляю. Но светозарный муж узнал его мысли и сказал ему: «Не хочет Бог твоей смерти и твоей нищеты. Ты останешься в этом доме, и у тебя будет жена, и она родит тебе сыновей и дочерей. Слушай, – завтра я приду к тебе, принявши облик брамина. Ты ударь меня палкою по голове, и я рассыплюсь золотом». Так он говорил, и Халис запомнил все его слова. Но ты подумай, друг мой, – надо нанести удар, чтобы обрести свое сокровище. Какой верный образ нашей злобы и жестокости!

Зоя замолчала. Потом сказала тихо:

– Не стоит, пожалуй, досказывать сказку. Ты сам догадаешься, что все так и случилось. Добрый был награжден, жадный наказан.

Но, увлекаясь рассказом, продолжала:

– Спросишь, как был наказан жадный? А вот как. Наутро пришел купец с деньгами, – поторопился прийти пораньше, чтобы кто-нибудь другой не дал больше. А следом за ним вошел в дом Халиса брамин. Он был одет в желтый шелк, лицо у него было сморщенное и желтое, из-под желтой парчовой шапки видны были редкие пряди золотистых волос, и руки его были желты, и весь он был словно сбит из золота. И сказал он Халису: «Халис, прогони этого купца, он дает тебе мало денег». Халис сказал: «Мы условились с этим человеком, и я должен принять его деньги и отдать ему дом». Но брамин стал между Халисом и жадным купцом и мешал им приступить к расчету. Тогда Халис вспомнил свой сон, схватил палку и закричал: «Уйди отсюда или я тебя поколочу». Ведь он был человек добрый, и рука его не поднималась ударить человека без предупреждения. Но брамин не уходил и настаивал на своем. Тогда Халис ударил брамина по голове. Брамин заблестел, голова его зазвенела, он осел и вдруг рассыпался громадною кучею золотых монет. Халис отсчитал девяносто девять монет, отдал их жадному купцу и сказал: «Теперь ты и сам видишь, что я должен поступить так, как мне приказывало это золото, пришедшее ко мне в образе брамина. Возьми эти деньги и никому не говори о том, что ты здесь видел». Купец сказал: «Хорошо, я откажусь от нашей сделки за эти девяносто девять монет, но в придачу дай мне твою палку». Халис согласился. Он знал, что не в палке сила. А жадный купец вздумал, что в этой палке заключена чудесная сила и что стоит ударить ею любого брамина, и тот рассыплется золотом. Пошел жадный купец домой и послал своих слуг ко всем браминам того города, которых он знал, звать их на пир в тот же вечер. Брамины пришли, и купец дал им много вина. Когда они упились, он затеял с ними ссору, схватил Халисову палку и принялся бить их по головам. Крови пролилось немало, а золота не было ни одной монеты. Брамины подняли страшный крик, сбежалось много народу, купца взяли под стражу и утром привели к судье. Судья спросил: «За что ты бил браминов?» Купец отвечал: «Халис научил меня этому». И рассказал, что видел у Халиса. Послали за Халисом, и судья сказал: «Слушай, что показывает на тебя этот человек». Халис, выслушав рассказ купца, сказал судье: «Господин, спроси у соседей моих, кто видел брамина, вошедшего в мой дом, и спроси у браминов, не исчез ли кто-нибудь из них, кого ищут и не находят». И никто не видел брамина, вошедшего в дом Халиса, и не было среди браминов никого пропавшего, кого искали и не находили. И велел судья бить купца палками, все золото его взяли и роздали обиженным браминам.

Зоя замолчала. Ельницкий сказал:

– Каждый день, Зоя, ты рассказываешь мне сказки. А самая лучшая сказка, знаешь какая?

– Знаю, – сказала Зоя, – та, которую мы делаем из своей жизни.

– Зоя, – спросил он, – ты любишь меня?

– Не знаю, – сказала Зоя, – ведь ты еще не ударил меня ни разу ни по голове, ни по сердцу, чтобы я стала твоим сокровищем, золотом твоей жизни.

Она смеялась и смотрела на него дерзким, вызывающим взглядом.

– Как же я могу тебя ударить? – спросил он смущенно.

– Никакого клада не возьмешь просто, – отвечала Зоя.

Она стояла перед Ельницким, дразня его все тою же дерзкою усмешкою и настойчивым взором потемневших, злых глаз.

– Как же можно бить тебя? – спросил Ельницкий. – Ты слабее меня.

Он чувствовал, что голова его кружится и сердце замирает. Злое наваждение овладевало им. Зоя засмеялась. Неприятно резок был ее смех.

– О! – воскликнула она. – Я вовсе не такая беззащитная. Видишь, нож на столе лежит. Он острый, и конец его тонок. Он легко войдет в твое сердце, если ты оплошаешь.

Она побледнела, губы ее задрожали, и рука потянулась к ножу.

– Злая ведьма! – закричал Ельницкий.

Точно движимый чужою волею, он ударил Зою по щеке. Удар был неожиданно силен и звонок, и под своею рукою почувствовал Ельницкий зной вдруг вспыхнувшей нежной девичьей щеки. Зоя покачнулась, метнулась в сторону. Ельницкий ужаснулся тому, что случилось.

«Что я сделал? Я ударил любимую девушку! Какой позор!» – коротко подумал он.

Зоя вдруг пронзительно закричала, схватила нож и бросилась на Ельницкого. Лицо ее было искажено бешеною злобою, синие глаза казались слитыми в малые круги нестерпимо острыми молниями. С ужасом и восторгом глянул на нее Ельницкий, – никогда не была так прекрасна Зоя, как в эту гневную минуту. Он схватил одною рукою кисть ее правой руки, в которой сверкал нож, – едва успел схватить и отвести вниз, – конец ножа уже разрезал его одежду и остро царапнул кожу на груди, – другая его рука тяжело легла на ее плечо и шею. Она бешено рвалась в его руках, налегая всем телом на его грудь. Вдруг он почувствовал боль в левой ноге, вскрикнул и упал, увлекая за собою Зою. Он ушибся головою о край скамьи и, теряя сознание, услышал над собою отчаянный Зоин вопль.

Когда он очнулся, он лежал в гостиной на диване. Зоя стояла перед ним на коленях, плакала и целовала его руки. Старик смотрел насмешливо и говорил:

– Пустяки, две легонькие царапины. До свадьбы заживет.

Ельницкий вспомнил, что именно этими словами в детстве утешала его старая няня. Он засмеялся.

– Зоя, – сказал он, – ты – мое сокровище. Когда же ты доскажешь мне твою сказку?

– Зоя – сказочница, – отвечал за нее старик, – своим детям она наскажет сказок.

– Своему сыну Зоя расскажет, – тихо говорил Ельницкий, – как его отец пошел на войну. Видишь, Зоя, я догадался, – жаль, немного поздно, – как тебя надо ударить, – по сердцу, – уйти от тебя, уйти, чтобы наносить удары и побеждать.

– Ты ко мне вернешься, – со странною уверенностью сказала Зоя.

– Не знаю, Зоя, – отвечал он, – да и не все ли равно!

Старый гробовщик покачивал головою и говорил:

– Еще не скоро, дети, настанет ваш срок уйти в тесные дома.

 

Голос крови

*

I

Алексей торопился поскорее уехать из Косоура в Юрьев Лог. Косоур не понравился Алексею, хотя это был его родной город. А может быть, именно потому и не понравился, по несходству с детскими воспоминаниями. Эти воспоминания казали Косоур очаровательным, – но ведь то были воспоминания первых шести лет его жизни. Ровно двадцать лет Алексей не был в этих местах.

Нелепым показался Косоур. На вокзале ошалелые, бестолковые носильщики, – вокзал темный и грязный, – от вокзала до города надобно ехать несколько верст на извозчике. Река Косоурка плескала на заболоченный берег грязную малярийную воду. Обыватели имели сонный и тупой вид, и казалось, что все их духовные интересы сводились к игре в преферанс. Город с населением около ста тысяч имел только одну газетку, да и ту местные жители презирали.

Встречаясь с косоурцами, Алексей спрашивал их:

– Отчего вы такие? Почему у вас так сонно?

Обыватели угрюмо отвечали:

– Губернатор у нас нехорош, ничего не разрешает.

Алексей думал, что беда не в одном губернаторе.

Он говорил:

– Сами вы очень равнодушны.

Ему отвечали:

– Мы очень даже неравнодушны, а только что ходу нам нет.

Алексей был рад, когда, покончив с делами и с более необходимыми визитами, выехал в свое имение, Юрьев Лог, верстах в сорока от этого гиблого города, где тоже с детства не был.

Подъезжая к имению, вспоминал. Было привычное в странном, такое привычное, что надолго умертвило охоту спрашивать: «почему» – охоту, теперь опять зажигавшуюся. А странно было то, почему после смерти отца целых двадцать лет мать ни сама не хотела ехать ни в Косоур, ни в Юрьев Лог, ни Алексея туда не пускала.

Алексей вспоминал отца – живое воспоминание шестилетнего мальчика амальгамировалось с долгим любующимся наглядением на его портреты, несколько фотографий и один живописный. Это был очень красивый человек с обворожительными манерами, с обаятельною улыбкою и с такою необычайною силою ласковых глаз, что не послушаться его казалось невозможным.

Умер он неожиданно и случайно. Он был превосходный наездник, а в тот несчастливый день лошадь сбросила его и он разбил голову о придорожный камень.

«Один из таких камней», – с волнением думал Алексей, глядя на остроребрый выбеленный известью кубик с красною цифрою, что-то кому-то понятное знаменующий.

Сначала Алексей думал, что мама потому не хочет ехать в Юрьев Лог, что эти кубики у края дороги напомнят ей ужасное. Потом, по каким-то намекам и умолчаниям, он стал догадываться, что главная причина не в этом. Сначала он спрашивал у матери в чем дело, почему не едут в Юрьев Лог, но скоро понял, что спрашивать не надобно и бесполезно.

В прошлом году мать умерла. За неделю до смерти она сказала Алексею:

– Ты соберись как-нибудь в Юрьев Лог. Что ж тебе! Там все хорошо. Анна Дмитриевна – очень хозяйственная женщина. Настоящая экономка, хоть из простых крестьянок. Танюшка пока учится на курсах, ты ей стипендий не прекращай, да и потом об ней позаботься, – она ведь на нашем попечении выросла.

Анна Дмитриевна, хозяйничавшая в Юрьевом Логе, и дочь Танюшка были для Алексея мифические существа. Танюшка училась в Москве, Алексей кончил петербургский университет. Он видел Танюшку раза два мельком в гостинице «Метрополь» в Москве, – она приходила благодарить его мать за стипендию в гимназии и на курсах; да у матери видел ее фотографические снимки. Впечатление осталось такое: ничего себе, недуренькая девушка, только смешно, не к лицу причесанная и очень застенчивая.

II

Когда коляска, подъезжая к старому каменному двухэтажному дому, медленно катилась по березовой аллее, Алексей увидел выходившую с боковой дорожки к цветочной круглой куртине перед домом стройную девушку в белой блузке и в перетянутой широким поясом короткой синей юбке. Лицо загорелое и веселое, черные волосы заплетены в косу, голова непокрыта.

Девушка остановилась и смотрела на подъезжавшую коляску. На ее лице двигалась, от веток дерева, под которым она стояла, рябая тень с дрожащими солнышками, из которых два трепетапи на самой улыбке румяных губ, а одно играло с веком правого глаза, порою сбегая чуть пониже, и золотило край чуть щурящегося тогда зрачка. Сильный свет милого на живом теле солнца лежал на ее облитых золотистым загаром ногах.

Алексей глянул на ее лицо. Оно показалось ему незнакомым, но похожим на чье-то другое лицо. Алексей подумал почему-то, что это и есть курсистка Танюшка, та самая дочь вдовы-экономки, которой он продолжал выдавать стипендию. Алексей приподнял шляпу. По тому легкому и веселому спокойствию, с которым девушка ответила на его поклон, он уверился, что это и в самом деле Танюшка.

Девушка звонко кричала, сзывая кого-то, да и сама проворно побежала к крыльцу за коляскою. Она остановилась на нижней ступеньке крыльца и, улыбаясь, смотрела, как ахающие и восклицающие работницы вынимали из коляски и стаскивали с козел Алексеевы чемоданы.

– Татьяна Петровна? – спросил Алексей, выходя из коляски.

Девушка засмеялась и сказала Алексею:

– Танюшка.

И ударение сделала на «ю».

Алексею стало весело и просто. Он сказал, пожимая теплую Танюшкину руку, приятную на ощупь, как всегда бывает приятна для осязания загорелая кожа не искаженных грубою работою рук, не загрубелая, но все же не вялая, как у малокровных дам:

– Здравствуйте, Танечка.

– С приездом, – говорила Танюшка. – Мама на хуторе. Я уж сказала, за нею побежали. А пока пойдемте, я вас провожу, для вас приготовлены комнаты.

Алексей всматривался в Танюшку. Нет смешной не к лицу прически, нет неприятной фотографической нарочности выражения.

– Какая глупая фотография! – сказал Алексей.

И, что редко бывает, сказал то самое, что и думал. Танюшка, слегка задержавшись на пороге дома, спросила:

– Почему глупая?

– Да как же не глупая! – оживленно говорил Алексей, – я видел недавно вашу фотографическую карточку, а сейчас едва узнал, скорее догадался, что это вы. Сходство очень внешнее, совсем не передает впечатления.

И теперь уже Алексею совсем не хотелось словами фотографировать свою мысль, – слова так же огрубят ее, как фотография огрубляет черты милого лица. Словами приблизительными по необходимости он сказал бы ей, если бы захотел говорить:

– Судя по этому снимку, я думал, что ты – смазливенькая, смешная простушка, а вот увидел тебя лицом к лицу и вижу, что ты очаровательна.

И сказал бы так потому, что уже был влюблен в Танюшку. И даже почти уже знал это. Танюшка сказала:

– Ну конечно, что же фотография может!

Пошла впереди Алексея по комнатам нижнего этажа, где была гулкая прохлада, и, призадумавшись, спросила:

– А как вам больше нравится?

Посмотрела искоса на Алексея, пощипывая перед своей блузы, и казалось, что ждет ответа с волнующим ее вниманием.

Алексей, не задумываясь, сказал:

– Теперь лучше.

– Да? Почему?

Алексею нравилась та свобода, с которою Танюшка говорила это темное для него слово «почему». Он сказал:

– Там какая-то неверность, нет жизни. Там вы не та, совсем не та, другая какая-то.

– Может быть, это потому, – сказала Танюшка, – что тогда я была одета, как барышня-курсистка, и притворялась городскою барышнею, а здесь я босая и простая, крестьяночка, как и по паспорту значусь дочь крестьянина Косоурской губернии.

Алексей думал: «Милая, настоящая крестьяночка с душою приветливой царицы, истинная госпожа и повелительница».

– А вот и ваши покои, – сказала Танюшка.

Она показала Алексею гостиную, кабинет, спальню. Говорила:

– Все сама прибирала, за всем присмотрела, вам будет удобно.

– Спасибо, милая Танечка.

– У вас в гостиной и в кабинете вчера сама и полы помыла, – весело говорила Танюшка.

– Милая Танечка, зачем же! – воскликнул смущенный Алексей.

– Не поверила нашим бабам, – сказала Танюшка, – неловки они у нас. Еще разроняли бы, побили бы вещицы хорошенькие. Одно слово – косоурские.

– Но мне, право, совестно, – говорил Алексей, поглядывая на Танюшкины руки, которые совсем не казались руками работницы.

– Ну, что там! – бойко возразила Танюшка. Я ведь летом отдыхаю от зимней учебы, ничего не делаю, живу себе бездельницею.

III

Вечером, разговаривая о делах хозяйственных, которые его, впрочем, мало занимали, с Анною Дмитриевною, Алексей вдруг прервал ее на полуслове и сказал:

– Танюшка-то у вас красавица выросла.

Анна Дмитриевна слегка покраснела и сказала:

– И я молода была не урод.

Гордость слышна была в ее голосе. Анна Дмитриевна еще и теперь была красива, как может быть красива мать двадцатилетней девушки. Но все-таки Танюшка была не совсем на ее похожа, Танюшкина очаровательная, солнечная улыбка напоминала Алексею кого-то, а кого, он не мог припомнить, почему и был так рассеян и невнимателен.

«На кого же она похожа? – настойчиво думал он, перебирая в памяти красивых дам и образы, созданные живописцами и ваятелями. – Не на одного ли из ангелов Бернардино Луини, – очаровательно светлого ангела?»

И все яснее чувствовал Алексей, что любит Танюшку.

«Да ведь я же ее совсем не знаю!» – порою упрекал он себя.

Но знал, что она ему бесконечно мила и дорога и что ее улыбка его не обманет.

IV

У кого-то из русских писателей Алексей читал однажды, что сближение влюбленных шло гигантскими шагами. Это выражение пришло ему на память, когда он с Танюшкою бегал в саду на гигантских шагах.

Оставив лямку, Алексей стоял на песчаной дорожке, смеялся и смотрел на Таню. Она подошла к нему и спросила:

– Вы опять надо мной смеетесь?

– Что вы, Танечка! – воскликнул Алексей. – Когда же я над вами смеялся?

А Танюшка стояла перед ним и смеялась. Алексей вдруг притянул ее к себе и поцеловал в губы. Она покраснела очень, стыдливо засмеялась и убежала.

И потом целый день она ходила как в бреду, улыбалась и напевала, а вечером, ложась спать, вдруг поплакала немножко. Но слезы ее были счастливые, и заснула она с радостною улыбкою.

V

Сладкие слова любви были сказаны опять, уж в который раз от сотворения мира, и все-таки опять новые, нетленные слова!

А ночью, оставшись один, Алексей вдруг вспомнил что-то очень значительное. Сначала неясно вспомнилось, но уже страшно стало. Что это такое? Ведь милый вспомнился образ, – лицо покойного отца, – отчего же страх? И с ним рядом стал другой образ, еще более милый, – очаровательное Танюшкино лицо, – и обаятельная улыбка юных девичьих уст на одно мгновение слилась с обаянием улыбки губ увядающих, но все еще прельстительных.

«Танюшка похожа на отца, – думал Алексей, – что же это значит?»

И вот страх его осмыслился в определенной мысли: «Неужели она – моя сестра?»

Но он упрямо думал: «Все-таки люблю, люблю, люблю! Моей любви не уступлю темному призраку».

И не мог уснуть. В сад вышел. Подошел к флигельку, где жила Танюшка с матерью. В Танюшкино окно стукнул веткою сирени, – легохонько стукнул, но она услышала, встала с постели, на плечи гарусный платок накинула, окно открыла. Тихо шепнула:

– Что ты стучишься, безумный! Мама услышит.

– Пусть услышит, – трагическим шепотом отвечал Алексей. – Секрета от ней нет.

Танюшка поежилась плечами под платком, глянула на темное небо, где мерцали узоры звезд, и спросила:

– Ну что, гулять в саду хочешь?

Алексей молчал. Не знал, что сказать. Танюшка отошла в глубину комнаты, надела юбку и легко выпрыгнула в окно.

Пошли к реке. Соловья слушали. Говорили что-то. Танюшка смотрела на Алексея влюбленными глазами.

– Любишь? – спросил Алексей.

– Люблю, – тихо отвечала Танюшка, и звук ее голоса словно растаял во влажной темноте ночной.

– Как брата? – опять спрашивал Алексей.

– И еще больше, – отвечала Танюшка.

И спрашивал:

– А не разлюбишь?

И отвечала:

– Не разлюблю никогда.

– Будем вместе навсегда?

– Навсегда вместе.

– А ты меня что не спросишь? – немного помолчав, спросил Алексей.

– Я и так знаю, – отвечала Танюшка.

– Что ты знаешь?

– Ты меня любишь. Любишь, не разлюбишь. Мы всегда будем вместе.

– А если ты?..

– Что? Что если я?

Алексей помолчал и притворно-шутливо сказал:

– Вот и спросила.

Засмеялись оба. Настаивала Танюшка:

– Ну, что такое «если я?» Бессовестный, начал и не кончаешь. Дразнишь. Я заплачу.

– Любопытненькая, – говорил Алексей, нежно поглаживая ее по спине.

– Да, вот и любопытненькая. А ты скажи, ненаглядненький.

Алексей, очень волнуясь, заговорил:

– Слушай, Танюшка, мне иногда кажется странное что-то. Ведь вот я тебя до этого лета почти совсем не знал. А теперь так вдруг люблю, так люблю, как что-то дорогое и близкое.

– И я тоже, – тихо сказала Танюшка. Она смотрела на него не отрываясь, и его волнение передавалось ей и ускоряло стук ее сердца. Алексей говорил:

– А почему так, Танюшка? Тебе это не странно?

– Что ж странного?

– Вот то, что так вдруг. Не удивляет это тебя?

Танюшка прижалась к Алексею, сказала шутливо, побеждая жуткое, непонятное волнение:

– Вот еще придумал. А разве меня не стоит любить? Крестьяночка-босоножка, так и уж полюбить меня странно! О, какой ты строгий стал!

И засмеялась весело, целуя Алексея.

– Нет, ты слушай, Танюшка, – говорил Алексей, – а вдруг вся эта внезапность оттого, что мы близки. Что если ты – моя сестра?

Танюшка призадумалась, потом звонко засмеялась.

– Все-то ты придумываешь! Если бы мы родные были, разве бы я могла в тебя влюбиться? Ах, люблю, люблю тебя, милый мой, ненаглядный!

В кустах над рекою просидели они до зари, тихо разговаривая, нежно и невинно целуясь. И уже не вспоминали об этой Алексеевой затее.

Когда уже легли на землю первые чуткие тени и встрепенулись влажные кустарники, заторопилась Танюшка домой.

VI

Она заснула крепко и счастливо. А утром вспомнила Алексееву догадку ночную и призадумалась над нею. И все утро ходила невеселая, смутная. С Алексеем старалась не встречаться.

Перед обедом Танюшка улучила минуту, осталась наедине с матерью и прямо спросила:

– Мама, скажи мне, я – чья дочь?

Анна Дмитриевна слегка покраснела, чуть принахмурила крутые брови и сказала:

– Нашла что спросить! Моя дочка, рожденная, не подкидыш.

– Это я знаю, мама, – продолжала Танюшка, – а кто мой отец?

Анна Дмитриевна глянула на дочь, глянула в сторону и сказала:

– Муж-покойник, кто же еще?

Потом вспыхнула ярко, рассердилась, крикнула:

– Да что ты мать вздумала допрашивать! Учена больно много, думаешь о себе невесть что. Поди-ка как с матерью заговорила! Вот как возьму…

Начала, – и не кончила. Танюшка смотрела на нее пристально. Анна Дмитриевна смущенно подошла к окну. Слезы побежали из ее глаз. Танюшка, не двигаясь с места, голосом холодным и звучным говорила:

– Мама, голубушка, ты прости меня, что я спрашиваю, но мне это надобно знать, очень надобно. Ты скажи мне, Алексей – брат мне или нет?

Анна Дмитриевна молчала. Танюшка увидела по ее неловким движениям, что она плачет. Танюшкино сердце упало.

Не стала больше спрашивать, вышла Танюшка в сад, прошла к речке, в кусты, где они с Алексеем нынче ночью сидели, где ей было так хорошо. Села на камешек, смотрела на воду, шептала беззвучно похолодевшими губами:

– Радость, радость моя, что же ты, где же ты?

И плакала долго. Любви несбыточной было жалко.

VII

А в это время Алексей пригласил к себе Анну Дмитриевну и принялся допрашивать ее о том же. Анна Дмитриевна, улыбаясь сквозь слезы, раскрасневшаяся, говорила:

– Только что Танюшка меня пытала, а тут и вы с тем же вопросом. Что уж скрывать, сами видите: Танюшка вся в покойника папеньку вашего.

Стал мрачен Алексей. Поспешно ушел в лес, ходил там долго. Буйное кипение страсти томило и мучило его.

К вечеру, возвращаясь домой, вдруг встретил он у калитки сада Танюшку. Подумал с болью в душе: «Чем я ее утешу? Ах, и зачем она знает!»

Ему стало тяжело. Он подошел к Танюшке, заглянул в ее потупленное, раскрасневшееся лицо и удивился, – где же Танюшкины слезы? где же ее печаль?

Подняла на него глаза Танюшка, улыбнулась светло, сказала:

– Братик миленький.

Охватила его шею руками, поцеловала, – сладкий, невинный поцелуй, как сестра целует милого брата. Клонящееся к закату солнце облило ее щеку таким теплым, таким нежным потоком весело-алых и золотых лучей, и так легко легла на Алексеевы плечи стройность Танюшкиных голых рук, и такое сладкое благоухание вдруг обвеяло его, набежав с резвым ветерком от речки, что радостным и светлым показался Алексею весь мир. И где же страстность, только что бушевавшая в нем? Ее нет.

– Милая сестра моя, – спросил Алексей, – я рад, что ты не опечалена, но скажи, – тебе не жаль той, другой любви нашей?

– Я плакала об ней, – отвечала Танюшка, – глупая! И вдруг, точно тихая молния с неба, на меня упала радость. Ведь я нашла в тебе брата!

– А я? – спросил Алексей не то Танюшку, не то самого себя.

Танюшка засмеялась. Сказала:

– Все-то ты спрашиваешь!

– Других мало спрашивал, – говорил Алексей, – только тебя. Но знаю, знаю сам, – вот увидел тебя здесь, на этих дорожках, и душа моя узнала тебя. Что-то родное влекло меня к тебе, и если бы мы не узнали тайны нашей, то мы всю жизнь были бы влюблены друг в друга, как бывают иногда влюбленные друг в друга и такие схожие между собою муж и жена. И я хотел обладать тобою, и ты хотела быть моею!

Танюшка засмеялась:

– Хотела ли? Спросил бы у меня прежде, чем говорить.

Алексей продолжал:

– Мы тянулись друг к другу, сладко влюбленные, очарованные своею влюбленностью. Но тайна открыта, и влюбленность наша преобразилась в братскую любовь. Как будто бы знание гасит страсть.

Танюшка смотрела на него, нежно улыбаясь.

– Ну, вот и объяснил, – сказала она.

И потом заговорила очень тихо:

– А все-таки мне очень горько было сегодня, когда я сидела одна там, в кустах над рекою. Даже плакала. Еще не сразу поняла, какая радость – найти себя, найти брата.

Вслушался Алексей в голоса своей души и понял, что в нем ликует ответная радость, – такое счастье найти сестру! Страстная, плотская любовь его, сгорая, таяла в отрадном пламени глубокого и тихого чувства.

 

Прачка с длинною косою

*

I

Сусанна была самая молодая из прачек, работавших в прачечной Мирзоева, у самого берега бухты, где такая фосфорически-зеленая, словно крашенная размытою ярью, вода. И самая красивая. Ни у кого из ее товарок не было такой длинной косы. И никто из них не умел так сладко петь и так звонко смеяться.

Пять прачек стирали белье в лоханках, поставленных на дворе у берега. От улицы двор был отделен невысокою сквозною изгородью, и всякий идущий по улице мог увидеть, как хороша Сусанна, какие у нее стройные и сильные руки и как румяны ее смуглые щеки, и как в открытых деревянных сандалиях об одном ремешке красивы ее быстрые ноги.

Молодой Георгий шел мимо. К вечеру он каждый раз проходил здесь, останавливался у изгородки и заговаривал с Сусанною и ее подругами.

– Сусанна! – окликнул он молоденькую прачку. – Скоро кончишь?

– А тебе что? – ответила Сусанна.

Засмеялась, резвая, и вдруг почему-то вздрогнула, словно кто-то провел холодною рукою по ее спине от плеча к плечу, засунув костлявые пальцы за широкий ворот белой рубашки. Глянула на Георгия и нахмурилась.

Красив был молодой Георгий и люб Сусанне. А сейчас почему-то ей стало томно и тяжко смотреть на него. Слишком ярки показались ей его губы, и зубы сверкнули, чрезмерно белы и остры, и непомерно жгуч был огонь его черных глаз.

Смотрела на него Сусанна, и казалось ей, что огненные невидимые струи льются на нее от этих чародейных глаз, – струи огня, перемежаемые струями обжигающего холода.

– Не гляди, окаянный! – крикнула она, – что ты на меня холод и жар наводишь!

Прачки засмеялись. А одна из них, постарше, и уже с пробивающеюся кое-где сединою в черных волосах, сказала:

– Да уж не лихорадка ли к тебе пристала, Сусанна? Что-то ты бледная такая вдруг стала.

Сусанна ярко покраснела и сказала сердито:

– Пристанет, когда тут остановятся да смотрят. Иди, иди себе, Георгий, мимо, – сегодня вечером мне надо идти к бабушке.

Георгий засмеялся.

– О, сердитая какая ты сегодня, Сусанна! – сказал он. – Как царица.

Прачки засмеялись:

– И правда как царица.

– Красивая, зато уж и гордая.

– Думает, нет ей равных.

Георгий подмигнул им и сказал Сусанне:

– Сусанна, слушай, – хочешь быть царицей?

Обидно стало Сусанне, потемнело у нее в глазах, голова закружилась, в ушах зашумело. Стиснув зубы, наклонилась она над лоханкою, напрягая мускулы стройных нагих рук, и словно издалека откуда-то доносились до нее голоса и смех.

II

Вечерело и темнее становилось. Зной и холод бичевали дрожащее тело прачки с длинною косою. Все перед глазами ее было как бред. Толстый хозяин ходил по двору, зеленолицый и злой, и голос его звучал, противный, визгливый. Голоса подруг были резки, и лица их казались гнусными и враждебными. Кто-то прозрачный и льдяно-холодный давил порозовевшие подъемы ее ног.

А по улице мимо гремели бубны и литавры, проносились тускло-красные языки факелов и шли пестро наряженные люди, – во всю ширину тихой улицы шли, смеялись и пели что-то.

Но что же это? Никого на улице нет. Пригрезилось это Сусанне?

Нет, опять идут, шумят, несут пестрые знамена.

Георгий идет впереди всех. И уже вот он во дворе и стоит перед Сусанною. Где же его рваная куртка? На нем яркий, красный наряд и на голове его золотая шляпа с красными перьями. Из глаз его льются два пламени, и он говорит:

– Прачка с длинною косою, хочешь быть царицей мира?

– Хочу, – шепчет Сусанна.

Но где же Георгий? И где же остальные? Холодеет вода в лохани, и опять напряжены в спешной работе нагие руки, и покрикивает хозяин:

– Живо, живо. Время не ждет.

Сусанна бледнеет и падает на землю, и подруги с резкими криками окружают ее, опираясь в бока мокрыми руками со сморщенными от стирки пальцами.

III

Опять блеск, шум, великолепие, – и так шумно, и так ярко, что Сусанна едва различает предметы, и голова ее томно кружится.

Она сидит высоко-высоко, – перед нею возвышаются белые, столпообразные колонны, как в храме, – над нею, высоко-высоко, из темнеющего купола спускаясь, горят огни в громадной люстре, как в городском кафедральном соборе. Пахнет сладко и томно, как в храме. Слышно медленное торжественное пение.

«Что же мне делать?» – думает Сусанна.

И странная тоска объемлет ее и сменяется равнодушною скукою. Кажется ей, что она уже нескончаемо долго сидит на своем превысоком троне. Она оглядывает себя, – на ней белое, тяжелое платье из шумящего глазета, и на плечах ее тяжелая багряная порфира, – красный бархат и белый мех. На ее ногах – лиловые башмаки. Голову давит что-то тяжелое, – Сусанна догадывается, что на ней корона.

– Дайте мне зеркало, – говорит она тихо.

Но как бы тихо ни говорила царица, слова ее услышат. Две прекрасные девушки в вишнево-алых одеждах, с маками в черных волосах, держат перед нею зеркало, и блестит золотая рама. А из-за стекла смотрит на Сусанну бледное, гордое лицо с гневно горящими глазами. Низко на лоб надвинута соболья шапка, и на ней многоцветно сияющая корона, золотая, с самоцветными камнями, похожая на митру старого епископа.

Какая тяжелая! И как блестит! Глазам больно.

И шепчет Сусанна:

– Не надо. Уберите.

Уносят зеркало. И опять ждет чего-то Сусанна.

Что же ей делать? Что делают державные царицы на своих превысоких тронах?

Вот подходят к ней вельможи в раззолоченных одеждах и говорят ей что-то. Слова их сливаются в смутный гул.

И говорит кто-то льстивый, низко перед нею склоняясь:

– Георгия сделать генералом.

Сусанна улыбается. Георгий, который ловит рыбу в море?

– Ну что же, – говорит она, – пусть Георгий будет генералом.

А это что блестит на столе направо? Золотые монеты. Кто-то, похожий на хозяина прачечной, говорит:

– Эти деньги не отдать ли нищим, слепым, хромым, убогим?

– Отдай, – говорит Сусанна.

Слышен визг нищих где-то внизу. Летят вниз золотые монеты. Вельможа, похожий на хозяина прачечной, бросит горсть народу, а другую горсть сунет в свой карман.

Сусанна хочет сказать что-то и не может. Она смотрит в другую сторону и видит на столе длинный, широкий, острый нож.

– Это что?

– Это меч, – говорит ей грозный судья, – казнит злодея.

У грозного судьи страшное лицо, и в руке его бумага. Он подает Сусанне бумагу и говорит низким басом, как дьякон, говорящий эктению:

– Смертный приговор злодею. Подпиши, царица.

И видит Сусанна злодея. Бледный мальчишка в лохмотьях, похожий на воришку, которого недавно поймали на рынке и били. Он смотрит на Сусанну, и глаза его молят и плачут.

Чьи-то ледяные руки под багряницею обшаривают Сусаннины плечи.

– Это – злодей? – спрашивает она.

– Злодей, – страшным голосом отвечает судья.

– И его казнят?

– Голову с плеч.

И уже палач в красной одежде подходит, а злодей падает на колени, дрожит и воет.

Чей опаляющий огонь льется на Сусанну и откуда? Не золото ли ее короны растопилось? Не самоцветные ли каменья текут по телу яркими пламенами?

Вскакивает Сусанна, вопит неистовым голосом:

– Не хочу быть царицею.

И бросается вниз. Как волна плеснула, – раздалась толпа. Как стекло разбилось, – зазвенели смех и плач.

«Где же я?»

Открыла глаза Сусанна и увидела себя на больничной койке.

IV

Все вокруг бело, тихо, чисто. Сусанна лежит на спине и смотрит на высокий, белый потолок. Потом опускает глаза, видит ряд кроватей, слышит тихий говор. От дверей идет кто-то высокий и смуглый, – Георгий!

Сусанна улыбается и говорит тихонько:

– Ну что, пришел? Думаешь, генералом сделаю?

Звенит ложка о стекло, – девушка в белом балахоне приподнимает Сусанну, поддерживая под подушками голову ее, и вливает ей в рот сладковато-горькое лекарство.

Сусанна морщится и говорит:

– Спасибо, сестрица.

Георгий садится на табурет у ее ног, улыбается ей так, что Сусанне вдруг становится радостно, и говорит, подмигивая девушке в белом балахоне:

– Что ж, Сусанна, хочешь быть царицею?

Сестра милосердия наставительно говорит ему:

– А вы ее поменьше спрашивайте, да и сами поменьше говорите.

Сусанна улыбается Георгию и говорит девушке:

– Ничего, сестрица.

И потом милому:

– Ну, что пристал! Побыла я в царицах, будет с меня, больше не хочу.

– Что так?

– А то. Думаешь, легко быть царицею мира?

– А разве трудно? Пей, ешь, веселись.

– Глупый, ничего не знаешь.

Помолчали. Георгий подвинул табурет поближе, пригнулся к Сусанне, спрашивает:

– А моею царицею хочешь быть?

Сусанне сладко-сладко, – и больно-больно. Она закрыла глаза. Слезинка на щеке блеснула и тихо покатилась мимо края нежно улыбнувшихся губ.

Тихо-тихо сказала Сусанна:

– Царицей себе меня ставишь, а держать будешь рабою. Пожалуй, уж и плетку на меня припас.

Георгий вспоминает, как рыжий англичанин здоровался с женою консула. Смуглый красавец берет Сусаннину правую руку в застегнутом у ладони на две пуговки белом тонко-полотняном рукаве и нежно целует эту большую, теперь бледную, но еще с красноватыми, не успевшими отойти от работы пальцами. Говорит:

– На руках носить буду.

Сусанна слушает и улыбается. На душе ее рай, а в сердце поет яркоперая птичка.

Но Сусанна еще слаба. Она закрывает глаза. В ее ушах шум. Ей снится, что это шумит, по камням мутно-белою прядая пеною, горная речка. Там, где она разлилась пошире, от порожка до порожка, можно перейти на ту сторону. Георгий берет Сусанну на руки и входит с нею в воду.

– А на том берегу что? – спрашивает его Сусанна.

– Увидишь, – отвечает он.

Голос его звучит бодро, – голос сильного мужа. Вода мчится быстро и бьется о его сильные нагие ноги. Сусанна знает, что не одолеет его волна, что он выйдет с нею на берег. Но ей все-таки страшно, и тихо-тихо спрашивает она, к его уху наклоняясь:

– Что там, жизнь или смерть?

– Узнаешь, – отвечает он, нежный и суровый, милый друг. Улыбается Сусанна и засыпает крепко. Девушка в белом балахоне говорит Георгию:

– Пусть спит. Еще слаба. Завтра придете, больше поговорите.

 

Солнышко

Молодая мать работала усердно и радостно и улыбалась. Четким почерком покрывались листы бумаги. Поджидала сына. Вот сейчас придет из гимназии светлый отрок, солнечный ее сын, Богом ей данный, зачатый в минуту великого счастья, упоения и восторга.

Они только двое. Она ушла от мужа года два тому назад. Почему, он понять не мог. Расспрашивал обстоятельно, прежде чем отпустить, – точный, внимательный был чиновник.

– Разлюбила меня? – спрашивал он.

Она пожимала плечьми, улыбалась.

– Не знаю, – говорила спокойным, чуть не скучающим голосом, – уж и любила ли когда-нибудь.

– Полюбила другого?

– Нет, никого у меня нет.

Он взволнованно ходил по комнате. Хотел сделать жене патетическую сцену, но сцены не выходило. И чувствовал в глубине души, что ему все равно, но что это ужасно неприлично.

– Ты подумала, что будут говорить?

– Подумала, – кротко отвечала она. – Да что думать, я твердо решилась.

Ходил, пожимал плечьми. Соображал что-то о деньгах.

– Если у тебя никого нет, то я не понимаю, чем ты будешь жить. Я не могу жить на два дома.

– Буду работать. Не беспокойся, ничего зазорного не сделаю, твоего имени срамить не стану. Займусь работою вполне приличною. Я для этого достаточно знаю.

И ушла от мужа, взяла и сына с собою. Сына, конечно, ни за что бы мужу не оставила, ведь из-за сына и от мужа ушла.

Что больше вырастал мальчик, то яснее становилось для нее, да и для посторонних, их разительное несходство. Матери даже больно было видеть своего сына, ясное свое солнышко, рядом с этим чужим, холодным, ровным человеком. Ее солнышко, и этот начальник отделения!

И вот теперь они одни.

Мать посмотрела на свои маленькие часики, – скоро придет ее солнышко, – вложила лист рукописи в английский лексикон и подошла к камину подбросить дров.

Пылали сухие поленья, тая и распадаясь на яркие уголья. Знойною теплотою веяло от широкого устья камина. Не зажигая лампы, она сидела в качалке, грея бледные руки, успокоенные на коленях. И размечталась, опять унеслась мечтою к далекому, к невозвратному, к тому единственному, благостному мигу. Единственная, сладостная встреча!

И не знала она, что это было, любовь или внезапное вдохновение, наитие силы, движущей мирами и сердцами. Был ясный день, и волны морские торжественно и звучно бились о пустынный берег. В прибрежной роще они были вдвоем, она и он, неведомый, первый раз увиденный и сразу взявший ее душу и поднявший ее выше звезд. Забылся мир, померкло солнце, и голос волн казался непостижимо далеким, – и только его слова, его дивная речь о том, о чем ни от кого другого она не слышала. Глубокие, быть может соблазнительные, слова о человеке.

К вечеру, прощаясь с нею, сказал ей неведомый возлюбленный:

– Я уйду от тебя навсегда, и ты меня больше не увидишь.

– Кто же ты? – спросила она.

Лицо его было, как ясный лик восходящей зари, когда он говорил:

– Я тот, кто приходит только однажды.

– Каким же именем мне называть тебя, когда я буду о тебе молиться?

И он отвечал:

– Я с тобою всегда буду, и всякая твоя мысль будет молитва, и всякая твоя молитва будет обо мне.

– Что же со мною будет? – спросила она.

И он отвечал:

– Ты родишь сына и в нем узнаешь меня, и он будет тебе солнцем и жизнью.

Где-то недалеко послышались людские голоса и людской смех за деревьями; слышно было, что кто-то идет лесом к берегу. Тогда неведомый возлюбленный поцеловал ее поцелуем долгим и пламенным и быстро пошел от нее прочь. И скоро скрылся за деревьями, а она вернулась в свой скучный дом. И на будущую весну родила сына.

Вот он идет! Вот стал на пороге.

– Жизнь моя! Солнышко мое!

Словно еще ярче стало яркое пылание в камине. Не успела подняться ему навстречу, – уже он обнимает и целует мать.

– Греешься, мамочка? Пусти и меня погреться. На дворе мороз ух какой!

Смотрит на маму пытливым взором, – и покраснела мама опять.

– Ты сегодня румяная, мамочка.

– Солнышко мое, оттого, что ты со мною.

А в ушах ее все звенит его вчерашний вопрос. Неужели опять спросит?

Первый раз спросил ее вскоре после того, как она ушла с ним от мужа. Долго рассматривал карточки в альбоме, потом неожиданно спросил:

– Мама, кто мой отец?

Так неожиданно было услышать от двенадцатилетнего мальчика этот вопрос, что ее в жар бросило. Засмеялась принужденно, обратила в шутку. Мальчик покраснел, замолчал. И вот почти два года не говорил об отце.

А вчера опять неожиданно:

– Мама, я думаю, что твой муж мне не отец.

Мать зарделась:

– Солнышко мое, что ты говоришь!

– Зачем же ты ушла от него?

– Солнышко, разве нам так не лучше?

– Лучше, мамочка, но ведь это же и показывает…

Но мать остановила его:

– Не будем сегодня говорить об этом.

Сын замолчал. А она вечером, ночью, утром все думала, сказать ли мальчику правду или промолчать. И не знала как быть.

Неужели сегодня он опять заговорит о том же? И он начал:

– Мама, у тебя лицо прекрасное и чистое, как у святой, и никто не скажет о тебе худо. Ты – тихая и кроткая, как ангел воплощенный.

– Солнышко мое, не хвали меня, – остановила она сына.

Он упрямо сдвинул брови и продолжал:

– А под этою ангельскою личиною ты что таишь, мама? Я хочу знать.

– Солнышко, ты опять о том же.

– Да, мамочка, о том же.

– Но я же тебе сказала вчера, что не хочу говорить.

Он сидел у ее ног на скамеечке и смотрел на рассыпающиеся угли, на веяние жаркого пламени над ними.

Мальчик задумчиво сказал:

– Точно красные бесенята скачут. Злое дело гибели и разрушения творят, – а мы греемся. Я иногда думаю, и мне как-то странно становится, мамочка: если бы не было зла, этой раскаленности огненной, может быть, и счастья нашего не было бы.

Вспоминая слова, сказанные ей тогда неведомым ее возлюбленным, тихо сказала взволнованная мать:

– Зло добру служит, и демоны поклоняются Всевышнему.

Мальчик поднял на нее глаза, и лицо его пламенело, и глаза сверкали. И она почувствовала, как будто острые мечи пронзили ее сердце. А сын говорил:

– Молчать о святыне, молчать и о позоре. А ты о чем молчишь?

– Кто дал тебе право спрашивать? – строго сказала мать.

– Я чувствую в душе моей силу очень большую. Откуда она, – добрая или злая? Отчего мне так радостно жить и не страшно зла и гибели? Отчего я хочу сделать так много, много, хоть бы за это пришлось мне идти на мучения, на смерть. Откуда мне это?

Мать молчала. Он встал перед нею, взял ее руку движением быстрым, словно повелительным, и сказал с великою силою:

– Если не хочешь сказать, кто мой отец, скажи мне, кто ты сама, – мать или блудница?

Она порывисто вскочила со своего места, схватила сына за плечи, крикнула:

– Мальчишка, что ты говоришь! Ну хорошо, хорошо!

И повела было его к дверям. Но посредине комнаты остановилась, всмотрелась в лицо сына, – оно было спокойно и почти радостно, и глаза его смотрели на нее зорко и пытливо, словно видели в глубине ее души ее сладостную и страшную тайну.

Она заплакала и засмеялась, обняла сына и шепнула ему радостно:

– Солнышко мое, я тебе все расскажу, ты поймешь меня.

 

Самый темный день

*

Самый темный день северной зимы клонился к вечеру, и на улицах и в магазинах громадного города уже зажглись веселые огни, когда молодая девушка, Маргарита Полуянова, торопливо поднявшись по трем ступенькам с улицы, вошла в банкирскую контору «Клопшток, Ленц и Ко». Худенькая, высокая и бледная, она все так же, как и на улице, торопливо шла мимо загороженных деревянною решеткою касс и конторок с разными над ними надписями, – шла в самый дальний угол конторы, где на белом картоне, прибитом сбоку к двойной, солидной, как все здесь, конторке, видна была громадная черная цифра 13, а на матовом стекле черная надпись говорила: «Залог, выкуп и перезалог».

Здесь Маргарита остановилась. Она вытащила из кармана старенькой короткой жакетки коричневый кошелек с расхлябанною застежкою и достала оттуда квитанцию. Молодые люди за конторкою были чем-то озабоченно заняты, и прошло минуты две или три, прежде чем один из них подошел к Маргарите. Она стояла боком к решетке, опираясь локтем на ее широкий верх, от нечего делать осматривала хорошо уже знакомую ей обстановку конторы и думала о чем-то тревожно и смутно.

Все вещи, которые она видела, были не новы, но очень прочны и очень солидны, и потертость их как бы особенно указывала на солидность давно существующей фирмы, имеющей хорошее имя, обширный круг клиентов и делающей превосходные операции, преимущественно по продаже и покупке процентных бумаг и по онкольным счетам. Характер всей обстановки выражал золотую середину между щеголеватою новизною недавно-возникших предприятий, в долголетнем существовании которых еще никто не уверен, и убогою, поддельною роскошью предприятий, явно для посвященных клонящихся к упадку. Здесь дело говорило само за себя, и потому не надо было прельщать случайных и неопытных клиентов рыночным великолепием столярного и арматурного модернизма или дешевым лаком нарочной новинки.

Было очень светло, – много над кассами и над конторками висело ярко горящих ламп. Но это не было мертвенно-щегольское электричество: старый, добрый газ, зажигаемый какими-то старыми, хитрыми приспособлениями, давал свет теплый, веселый, успокоенно домашний.

Служащие, все больше немцы, одеты были запросто, в пиджачках. Но у всех у них был упитанный вид, и, глядя на них, каждый почему-то вспоминал хорошее мюнхенское или пильзенское пиво, добрые немецкие сосиски с жареною капустою, сосновые фуфайки доктора Егера, гимнастику по Мюллеру, раскатистый гул шаров на кегельбане и прочее все такое же гигиеничное и благополучное.

Мальчики в серых курточках имели тоже домашний и довольный вид. Когда кто-нибудь из-за решетки возглашал громко: «Мальчик!» один из серых, белолицых и чистеньких мальчуганов шел на зов быстро и охотно и потом отправлялся, куда посылали, хотя и без угорелой торопливости лавочного задерганного мальчишки, но очень скоро и опять с таким видом, точно это ему самому нравится. На лицах у них было выражение усердия и еще выражение такое, что вот ужо, после закрытия конторы, можно будет и пошалить, и это будет весело, а теперь пока не стоит.

Клиенты банкирского дома «Клопшток, Ленц и Ко», тоже все были спокойные господа и дамы, хорошо, иногда богато одетые, и только одна Маргарита выделялась своим потертым, старым костюмом, и ее черная невысокая барашковая шапка раструбом кверху придавала ей какой-то странный здесь и жалкий вид. Но так как все здесь было спокойно, просто и деловито, то и Маргарита чувствовала себя здесь удобно и не стеснялась.

Ждала терпеливо. Прислушивалась к беспорядочной толчее своих мыслей, надежд, мечтаний.

Молодой человек, сидевший за ближайшею к Маргарите конторкою, кончил наконец свои вычисления и подошел к Маргарите. Она взглянула на его лицо, и он показался ей таким розовым и гладким, точно его сейчас только старательно и любовно облизала самая ласковая корова. Он спросил ее с безграничною, деловою любезностью:

– Вам еще не делают?

– Нет еще, – сказала Маргарита. – Пожалуйста, перезаложить.

Она протянула молодому гладкому человеку синюю квитанцию. Словно торопясь заодно и сразу сказать ему и все о своем деле, она спросила его:

– А страховать когда надо?

Гладкий молодой человек внимательно осмотрел синюю квитанцию, – собственно только для аккуратности, так как и при беглом взгляде на запись синего листка он уже видел, что речь идет о заложенном в конторе выигрышном билете первого займа, тираж которого будет через несколько дней, – и потом сказал Маргарите:

– Страховать теперь же надо.

– Пожалуйста, – сказала опять Маргарита.

И по ее бледному лицу было видно, что ей жалко тех семи с полтиною, которые надо отдать за страховку, и досадно, что нельзя отложить этого расхода на несколько дней, когда, может быть, удастся получить где-нибудь еще сколько-нибудь денег.

– На сколько месяцев желаете перезаложить? – спросил гладкий молодой человек.

– На один месяц, – сказала Маргарита.

Да, конечно, только на один месяц. Ведь может случиться, что именно на этот билет выпадет один из главных выигрышей.

Гладкий молодой человек с озабоченною деловою торопливостью вернулся к своей конторке и занялся делом о перезалоге Маргаритина билета. А Маргарита села на плетеный стул близ приятно раскаленной печи и погрузилась в сладостные мечтания.

Странные, глупые мечты все о том же, – о выигрыше в двести тысяч. Стоит только этому счастью пасть на их билет, – и почему же нет! – все в их серой, тусклой жизни изменится, и озарится тусклая, скудная жизнь блеском золотых радуг, и все, что было несносным томлением, скукою и стыдом, преобразится вдруг в праздничное ликование радости, счастья, веселости и смеха.

Ах эта серая, тусклая жизнь! Как она истомила, измаяла! Как мало она дарила! Как скудно берегла свои надежды, как торопилась отнимать всякую мгновенную и случайную радость.

Как-то не то чтобы вспомнилась, а вдруг почувствовалась остро и больно вся обстановка их жизни, такой не похожей на эту мирную любезно-деловую обстановку банкирской конторы, где считают деньги, выплачивают деньги, принимают деньги, большие и малые деньги одинаково, с обыкновенным, не жадным и не злым вниманием. Как-то вдруг вдвинулось в Маргаритино сознание все то, домашнее.

Громадный каменный дом, на который взглянешь и сразу становится скучно и томно, и дивишься, как могут люди жить в таком сером, грязном, скучном остроге. Преувеличенно-грубые дворники у ворот и на дворе. Ненужная неряшливость на этом дворе, уныние каких-то ржавых, безграмотных вывесок. Лестница, точно нарочно, чтобы дразнить и мучить, смрадная, темная и скользкая. И так долго поднимаешься в ее нескончаемом смраде до пятого этажа. Дергаешь медную ручку звонка, – и она погнутая и поломанная.

Звякнет звонок за дверью. Шаги за нею. Утомленно-ласковые глаза домашних.

– Ну что?

Ах, что сказать!

– Ну, ничего, все благополучно. Была там-то, видела то-то.

Квартира с рыночною, дешевою мебелью, к которой привыкли и которая потому мила. Ах, все такое привычное, – и это смрадное томление на лестнице, и это чадное томление из кухни, где ворчит на что-то глупая, грязная и злая кухарка, и это тихое томление дома, в защите стен, всегда унылых, в бедном уюте домашнего очага!

Ряд милых, утомленно-бледных лиц, и на каждом напряженное выражение бодрости, словно говорящее:

– Ничего, что ж, жить можно.

Или еще:

– Сыты, одеты, обуты, – чего же больше?

Чего же больше!

Мать, – у нее молодое лицо, седые волосы, бодрая улыбка, усталые глаза. Шутливая жалоба:

– Нынче и рождаются мало…

Мама – акушерка: практики почему-то меньше, чем в прежние годы. Шутит:

– Скоро совсем рождать перестанут.

Когда же позвонятся и войдет озабоченный чей-то муж, торопя, она оживится, соберется живо, захватит свой большой черный саквояж с набором акушерских инструментов и исчезает со словами:

– Ну, детки, я в поход. Уж вы тут сами как знаете, без меня справляйтесь.

Мама уходит с преувеличенной бодростью, отчетливо постукивая по стертым ступенькам лестницы сбитыми на бок каблуками сильно поношенных башмаков.

Старшая сестра, Евгения, замечает скептически:

– Судя по лицу и вообще по внешнему виду этого господина, больше двадцати пяти, много тридцати рублей не дадут. А заставят ходить все десять дней по два раза. А капризов сколько у таких женщин, какими бывают жены у этих людей!

Евгения служит в торгово-промышленной конторе братьев Луцкер. Занимает она там положение маленькое и подчиненное, так что ей дают много работы и мало денег и заставляют высиживать много часов. Но так как она видит много людей разных положений и состояний, то она считает себя большим знатоком человеческой души и потому очень любит делать заключения о людях по их внешнему виду и по их манерам. Она безошибочно определяет, что человек, приходивший сейчас за их матерью, служит приказчиком в галантерейном магазине и получает не более восьмидесяти рублей в месяц жалованья.

Маргарита бледно улыбается и отвечает Евгении:

– Мама умеет с ними ладить. Может быть, и больше дадут.

– Жди! – с обычным своим скептицизмом отвечает Евгения и опять погружается в чтение взятой из библиотеки по пятому разряду истрепанной книжки, – какого-то переводного романа.

Братья – гимназисты Константин и Иннокентий, проводивши маму до нижней площадки, весело топоча сапогами, вбегают с громким смехом, и после короткой возни вдруг стихают, точно смущенные чем-то, словно окунувшиеся в тяжелые волны унылости и томления, и садятся за уроки. Они прилежны и учатся с остервенением, чтобы поскорее добраться до дипломов, работы и денег, которых здесь всегда не хватает не только на разные скучные необходимости, но даже на сладкое, веселое и смешное.

Константин вздыхает и говорит, ни к кому не обращаясь:

– Из маминой получки обязательно чтобы халвы купили.

– Давно уж халвы не было, – с таким же вздохом говорит Иннокентий и, подумав немного, продолжает:

– Вот аэроплан я видел на днях. Вот бы нам купить.

Евгения отрывается от чтения и сурово говорит:

– Размечтались! Лучше у матери попросите на сапоги Константину, когда будут деньги, а то у него скоро сапоги каши запросят.

– Сапоги сапогами, – уныло говорит Константин и умолкает, не кончив.

Тяжелое облако уныния окутывает всех. Мальчики уныло наклонились над своими учебниками, и лица у них такие же бледные, тощие, постные, скучные, как у обеих сестер. Евгения читает, опираясь локтями на стол и уткнувшись лбом в ладони скрещенных пальцами рук.

Маргарита подходит к стене, где висит портрет третьей сестры, Екатерины. Она весною умерла от чахотки. Маргарита думает, что скоро и у нее «разовьется», как говорит Евгения, чахотка. Припоминает ее же слова: «на почве переутомления и хронического недоедания». Маргаритины губы слабо улыбаются, а по ее плечам и спине пробегает холодок внезапного ужаса.

Нет, этого не может быть. Их билет выиграет.

И Маргарита быстрым усилием воображения и испуганной воли направляет свое внимание к привычным ее мечтанию картинам иной, светлой, радостной, счастливой жизни.

Южное море, которое она видела только на картинке, плещется у ее ног. Волны его теплы, и цвет их – цвет лазури. И лазурное небо безоблачно смеется весело смеющимся волнам и нежно-хрупкому песку на морском берегу. Все насквозь светло и лазурно, – и где же вы, унылые тени бессилия и тоски? Все насквозь светло и лазурно, – и море, и небо, и воздух, веющий сладкими ароматами цветов, которые так прекрасны и у которых такие благоуханные имена. Маргарита не знает их имен, но знает, верит, что обольстительный звук этих имен соответствует очарованию их легких венчиков и их опьяняющего, погружающего душу в сладостное самозабвение запаха.

Она идет домой по светлому, нежному под ногами песку аллей, где растут дивные растения, которые она видела только на картинках. Так легко идти, точно незримая сила несет ее по воздуху. Так сладко дышать, – точно это эдемский воздух вливается в ее грудь, – воздух радостного, навеки обрадованного края. Этот легкий, благоуханный воздух пропитан щебетаниями забавно-красивых птичек, таких милых, каких Маргарита видела только на картинках.

Перед нею мраморные колонны и мраморные ступени лестницы, ведущей в ее дом. Он дивно прекрасен, как один из тех домов, которые она видела только на картинках. И мраморные статуи на широких площадках мраморной лестницы прекрасны, – гораздо красивее тех статуй, которые Маргарита видела в Русском музее. И как им не быть прекрасными! Не тяжелая атмосфера душного музейного уныния, – их обвеял радостный воздух бестревожного, беспечального бытия.

К ней навстречу идут мама, и сестра, и братья. Одежды их изысканно прекрасны, – одежды, подобные которым Маргарита видела только на картинках. И как они, ее милые, преобразились в этом благоуханном раю исполненных надежд! Как светлы их лица, как розовы их щеки, как блестят их глаза, какие улыбки цветут на их заалевшихся устах, как широко и вольно дышат их груди. Где унылая бледность их лиц, где бессильная тоска их потупленных взоров, где скорбная усмешка безрадостных губ? Ах, все это унылое давно растаяло, давно забыто. Радостные звучат голоса милых, – и Маргарита улыбается им и спрашивает вдруг:

– А где же Катя?

И темнеют вдруг лица ее милых, и говорит кто-то из них:

– Кати нет. Катя умерла. Разве ты забыла, что Катя умерла.

– Катя умерла, – шепчет Маргарита.

Ах, скучный день опять отяготел над нею, и опять веселый газ в ярких лампах дразнит ее своею ненужною ясностью, своею беспощадною веселостью.

Молодой гладкий человек сделал все что надо. Он говорит Маргарите из-за решетки:

– Сударыня, вам готово.

Маргарита подходит к решетке и берет из рук молодого гладкого человека синенький тонкий листочек, на котором написано, что надо заплатить в кассу одиннадцать рублей с копейками. Гладкий молодой человек говорит:

– В кассу и обратно.

Маргарита торопливо идет в кассу платить деньги. Мальчик зачем-то скользит мимо нее куда-то по серым матам конторы, – пожилой, полный немец с веселым лицом и солидною лысиною на голове разговаривает с дамою в дорогих мехах и в меховой громадной шляпе, – какой-то толстяк неспешно поднимается по лестнице вверх, в отделение аккредитивов и переводов за границу, – решетки, кассы, конторки, газ, – все это прочное, солидное, незыблемое говорит ей беззвучным, но внятным языком всесильных, над человеком вечно господствующих вещей, что все неизменно, навсегда предопределено, – что нет на свете неожиданных радостей, – что на их долю никогда не выпадет крупного выигрыша, – что каждому из них навеки суждено томиться, изнывая за скучным и скудным трудом.

Маргаритино лицо вяло и бледно, и ее плоская грудь, кажется, совсем не дышит, когда она подходит к полукруглому в тяжелой частой решетке окошечку кассы и протягивает плотному, седому кассиру ордер об уплате. Опять роется в кошельке и послушно исполняет главную обязанность клиента банкирской конторы «Клопшток, Ленц и Ко», – платит деньги, сосчитанные и проведенные по книгам конторы.

Заплатила. Стукнул штемпелем «уплачено». Маргарита идет обратно. Гладкий молодой человек возвращает ей квитанцию, и на оборотной стороне квитанции, в конце длинного ряда отметок о перезалоге, Маргарита видит новую, сегодняшнюю отметку. Маргарита думает, что это не последняя отметка, и ей опять становится холодно, томно к скучно.

Маргарита вышла на улицу. Уже везде были огни, и громадные шары на верхах чугунных некрасивых столбов светились ярко, мертво и нагло. И все на улице было смешением ярких пятен света и провалов в тьму, смешением шумной, наглой нарядности и убогой нищеты. И все было сковано мертвым, злым морозом.

Злой мороз пробирался сквозь плохую Маргаритину одежонку, жался к ее худенькому, длинному и тощему телу и заставлял ее идти все быстрее и быстрее. Было странное несоответствие между ее легкой, точно радующейся походкою и ее неподвижно унылым, безрадостным лицом.

Вдруг улыбка счастливой надежды мелькнула на Маргаритиных губах. Знакомое лицо из толпы стало перед нею, – молодой человек в меховом пальто с барашковым воротником.

– Михаил Александрович! – радостно воскликнула Маргарита. – Вы нас совсем забыли.

Михаил Александрович Сюргучев, казалось, был смущен неожиданною встречею. Его рука в серой мягкой перчатке потянулась к котелку, потом он стащил перчатку, пожал Маргаритину руку и говорил сконфуженно:

– Вот все собираюсь к вам, да все некогда, не собраться. Как здоровье вашей маменьки? Как вы поживаете, Маргарита Константиновна?

Его рыжеватые усики топорщились над неровно вздрагивающею верхнею губою, и непонятно было, отчего это вздрагивает так его губа, от холода или от смущения. Его серо-стальные глаза бегали, и он весь как-то пригнулся, и даже уши его каким-то заячьим движением прижались к причесанным гладко-гладко волосам.

И смущение его передалось Маргарите. Лицо ее опять поблекло, и она тусклым голосом сказала:

– Ничего, благодарю вас. Вам не по дороге? Пройдемте немного.

Робкая, почти безнадежная мольба засветилась на минуту в ее синих, покорных глазах. Конечно, только затем, чтобы сейчас же потухнуть.

Михаил Александрович бормотал:

– Простите, сейчас не могу, тороплюсь. У меня тут дело есть очень спешное, так уж я побегу. До свидания, Маргарита Константиновна. Почтение вашей матушке. Поклон Евгении Константиновне.

Он торопливо совал Маргарите свою быстро покрасневшую на морозе без перчатки руку.

– Заходите, – коротко и робко сказала Маргарита.

Точно боялась почему-то сказать лишнее слово. Задержала его руку.

– Непременно, непременно, как же, сочту долгом, как только выдастся свободный часок.

И Михаил Александрович вырвал почти грубым движением свою руку из бледных, тонких Маргаритиных пальцев и помчался трясущеюся виноватою походкою, исчезая в толпе.

Маргарита постояла на углу улицы, глядя ему вслед, и пошла дальше. И опять лицо ее стало как бледная маска безнадежного уныния.

Тусклые мысли пробегали в ее голове. Вспомнила, как был у них последний раз Михаил Александрович. Говорил ей любезности и так смотрел на нее, как смотрят влюбленные, нежным, похожим на страстный поцелуй взором.

Прощаясь, долго и нежно целовал ее руку. А когда он ушел, Константин сказал досадливо:

– Съел всю халву начисто.

Смеялись тогда и ласково глядели на Маргариту.

О, скудная, жадная жизнь! Всякую мгновенно мелькнувшую надежду торопишься ты отнять и опозорить. Глупое сердце жаждет обманов и утешений, – глупое сердце, замолчи! Радости для тебя не будет, – и не придет влюбленный, не выпадет на билет главный выигрыш, – и все всегда будет так, как было, безнадежно, тускло, темно, словно зачарованное навеки очарованием уныния, бессилия и печали.