Том 6. Заклинательница змей

Сологуб Федор Кузьмич

Воспоминания современников

 

 

Зинаида Гиппиус. Отрывочное о Сологубе

 

1

О Блоке можно было написать почти все, что помнилось: он умер. И о Розанове. Да и о Брюсове: он хуже, чем умер, он — большевистский цензор, сумасшедше-жестокий коммунист, пишет оды на смерть Ленина и превратился, из поэта, в беспомощного рифмоплета… что даже удивительно (или, напротив, не удивительно).

Но могу ли я говорить о Сологубе?

Он в России.

Я его знаю, люблю неизменно, уважаю неизменно, вот уже почти тридцать лет. В последние годы, пожалуй, еще более люблю, еще более уважаю.

Но он в России.

По-прежнему я считаю его одним из лучших русских поэтов и русских прозаиков. Для меня было бы только удовольствием написать еще одну (которую?) статью о его произведениях.

Но… он в России. Об это «он в России» — разбиваются, как о камень, все мои намерения. Нельзя писать о его литературе, у нас нет здесь его книг (есть ли они там?). Нет старого, о новом же мы почти и совсем ничего не знаем. Едва настолько, чтобы не сомневаться в непрестанном росте его души и таланта.

Он в России, в России, в родном городе святого Петра — Санкт-Петербурге, — на его глазах разрушенном до последнего камня, до Ленинграда… и одну ли эту потерю видели его глаза? Он в России… и пусть, кто может, поймет, почему мои слова о Сологубе будут сегодня краткими, отрывочными, целомудренно-бледными. Главное — отрывочными.

Даже хотелось бы никаких не говорить… но все равно. Не для себя и не для него — для других вызову из прошлого милые тени наших встреч.

 

2

«Тени» — первый рассказ Сологуба, напечатанный в «Северном вестнике». Свежий и сейчас, как тогда. Но ранее там было напечатано его стихотворение, — кажется, «Ограда». Коротенькое, но такое, что пройти мимо нельзя. Магия какая-то в каждой вещи Сологуба, даже в более слабой.

Мы уже знали, что это — скромный учитель, школьный. Петербуржец, но служил до сих пор в провинции. Молодой? Даже не очень молодой. А фамилия его — Тетерников.

И Минский, тогда секретарь «Северного вестника», решил, что с такой фамилией нельзя выступать. Предложил ему наскоро, очевидно по неудачной ассоциации (выдумать не успел), — псевдоним «Сологуб». Только и было его выдумки, что одно «л», — вместо двух в имени старого, весьма среднего, писателя — графа Соллогуба.

Не знаю, как понравился псевдоним новому поэту, но он его принял. Минский очень увлекался и псевдонимом, и самим поэтом. В то время (дни декаденства) «Северный вестник» шел навстречу «новым талантам», даже искал их (добрая память ему за это).

У меня, при моем и тогда неувлекающемся характере, увлечения Сологубом не было, просто он мне очень нравился. Даже он один из всех и нравился, а немало их было, новых, из которых иные пропали, а многие имеют ныне старые, заслуженно или незаслуженно, громкие имена.

На Пушкинской улице в Петербурге был громадный, пятиэтажный дом, — гостиница, не первоклассная, но и не так чтобы очень затрапезная. Ее почему-то возлюбили литераторы и живали там, особенно несемейные, по месяцам, а то и по годам.

Не избегал ее и Минский. Говорил про себя тогда:

Он жил в Палэ, Он пел в Рояле.

Немало интересных собраний повидали на своем веку номерки этого «Палэ-Рояля», скромные, серым штофом перегороженные. Там, впоследствии, жил Перцов, там бывал Розанов, эстеты Мира искусства…

Там пришлось мне в первый раз увидать и Сологуба-Тетерникова.

Это было в летний, или весенний, солнечный день. В комнате Минского, на кресле у овального, с обычной бархатной скатертью, стола, сидел весь светлый, бледно-рыжеватый, человек. Прямая, не вьющаяся, борода, такие же бледные, падающие усы, со лба лысина, pince-nez на черном шнурочке.

В лице, в глазах с тяжелыми веками, во всей мешковатой фигуре — спокойствие до неподвижности. Человек, который никогда, ни при каких условиях, не мог бы «суетиться». Молчание к нему удивительно шло. Когда он говорил — это было несколько внятных слов, сказанных голосом очень ровным, почти монотонным, без тени торопливости. Его речь — такая же спокойная непроницаемость, как и молчание.

Минский болтал все время. Конечно, Сологуб слушал… а, может быть, и не слушал, просто сидел и естественно, спокойно, молчал.

— Как же вам понравилась наша восходящая звезда? — пристал ко мне Минский, когда Сологуб, неторопливо простившись, ушел. — Можно ли вообразить менее «поэтическую» наружность? Лысый, да еще каменный… Подумайте!

— Нечего и думать, — отвечаю. — Отличный, никакой ему другой наружности не надо. Он сидит — будто ворожит, или сам заворожен.

В нем, правда, был колдун. Когда мы после подружились, то нередко и в глаза дразнили его этим колдовством.

 

3

На Васильевском острове, в одной из дальних линий, где по ночам едва тусклятся редкие фонари, а по веснам извозчик качается на глыбах несколотого льда, — серый деревянный домик с широким мезонином. Городская школа.

Внизу — большие низкие горницы, уставленные партами. Там вечером темно и еще носится особый школьный запах; пыли меловой, усыхающих чернил, сапог и мальчишеских затылков.

А наверху — квартира Сологуба, «казенная». Он учитель и директор (или что-то вроде) этой школы.

Совсем они особенные — квартиры в старых деревянных, с мезонинами, домах. Свой лик во всем: в стенах, в порогах, в убранстве… Как милое лицо деревенской девушки исказилось бы под парижской шляпкой, так и уют квартирки исказило бы современство, все равно в чем: в мебели, в занавесях, даже в самих людях, там живущих. Исчезла бы гармония.

Квартира Сологуба воистину была прекрасна, ибо вся гармонична.

Он жил с сестрой, пожилой девушкой, тихой, скромной, худенькой. Сразу было видно, что они очень любят друг друга. Когда собирались гости (Сологуба уже знали тогда) — так заботливо приготовляла тихая сестра чай на тоненьком квадратном столе, и салфеточки были такие белые, блестящие, в кольце света висячей керосиновой лампы. Точно и везде все было белое: стены, тюль на окнах… Но разноцветные теплились перед образами, в каждой комнате, лампадки: в одной розовая, в другой изумрудная, в третьей, в углу, темно-пурпуровый дышал огонек.

Сестра, тихая, нисколько не дичилась новых людей — литераторов. Она умела приветливо молчать, и приветливо и просто говорить. Я еще как будто вижу ее, тонкую, в черном платье, часто кашляющую: у нее слабое здоровье, и по зимам не проходит «бронхит».

После чаю иногда уходили в узкий кабинетик Федора Кузьмича (он всегда писал свое имя с «фиты»). В кабинетике много книг и не очень светло: одна лампа под зеленым фарфоровым абажуром (в углу лампадка тоже бледно-зеленая).

Сестру Сологуба, если память не изменяет мне, звали Ольгой: Ольгой Кузьминишной. Иногда помогала разливать чай ее подруга, такая же тихая, в таком же глухом черном платье.

Шли годы. Сологуб становился все известнее. Появлялись одна за другой его книжки, — первая, тоненькая, стихи. Потом роман, ранее напечатанный в «Северном вестнике», рассказы… Он занял в литературе такое свое место и так твердо стоял на нем, что не понявшие его сначала — остались непонимающими и тогда, когда не признавать его уже сделалось нельзя.

Он бывал всюду, везде непроницаемо-спокойный, скупой на слова. Подчас зло, без улыбки, остроумный. Всегда немножко волшебник и колдун. Ведь и в романах у него, и в рассказах, и в стихах — одна черта отличающая: тесное сплетение реального, обыденного, с волшебным. Сказка ходит в жизни, сказка обедает с нами за столом, и не перестает быть сказкой.

Мечта и действительность в вечном притяжении и в вечной борьбе — вот трагедия Сологуба.

…Хочу конца, ищу начала, Предвижу роковой предел. Противоречий я хотел, Мечта владычицею стала.

Его влечет таинственная «звезда Маир» и — не наша «земля Ойле»… с которой он вдруг опять хочет возвратиться на родную, свою, нашу. Но на ней Дульцинея не превращается ли слишком часто в «дебелую Альдонсу»? И Сологуб, как праотец Адам, которому неожиданно была дана Ева, горько тоскует об ушедшей, легкой Лилит.

Когда Сологуб выходил на эстраду, с неподвижным лицом, в pince-nez на черном шнурочке, и совершенно бестрепетным, каменно-спокойным голосом читал действительно волшебные стихи, — он сам казался трагическим противоречием своим, сплетением здешнего с нездешним, реального с небывалым. И еще вопрос: может быть, настоящая-то реальность и есть это таинственное сплетение двух изначальных линий?

Сологуб — скажу кстати — совершенно не мог слышать своих собственных стихов, когда их с эстрады читал кто-нибудь другой, «с выражением». Я, впрочем, тоже, и на одном вечере, где читали все его и мои стихи, мы с ним столкнулись в дверях, оба стремясь вон из залы. Но это что! Воображаю, как был бы доволен поэт, если бы слышал свои «Чертовы качели», исполнявшиеся раз в Минске (под поляками, в 20 году) на шумной студенческой вечеринке! Рыжая молодая любительница, дебелая «Альдонса», вопила истошным голосом, мечась по эстраде, а когда зыкнула уже совершенно как труба: «Качайся, черт с тобой!» — зал радостно захохотал и зааплодировал.

Хорошо, что не было Сологуба!

Вспоминается один мой деловой визит на Остров, в светлый, холодный весенний вечер.

Брат и сестра кончали обед, на том же шатком четырехугольном столе, у окна с тюлевыми занавесями.

Свет бело-зеленый, неумирающий. Виноградная кисточка в стеклянной вазе. Я зову Сологуба участвовать в благотворительном вечере. В частной квартире, ибо цель его не может быть указана. Один из вечеров, которые устраивали постоянно русские писатели в пользу политических заключенных (Полит. Кр. Крест). Богатые люди, аристократия, генералы, — охотно давали свои квартиры, рассылая билеты-приглашения «на чашку чая», и эти билеты недурно оплачивались.

Ближайший вечер — в квартире пожилого генерала, литераторам почти не знакомого (погиб, помнится, во время революции).

Объясняю все это Сологубу. Он согласен, конечно, только затрудняется:

— Что же мне прочитать?

— Ну, вот, мало ли у вас стихов! Мне куда труднее… Знаете, что? Давайте прочтем нашу переписку шутливую? Хотите? Вы свое читайте, а я свое… Будет забавно.

Мы так и решили, и действительно прочли на этом вечере нашу краткую переписку в стихах (Сологуб, конечно, читал и другие вещи).

Оба прекрасные, ответные стихотворения Сологуба вошли потом в его книги, мои не были напечатаны и затерялись. Помню лишь первое, совсем шутливое, поводом к которому послужили разные мелкие «колдовства» Сологуба — над чьими-то калошами, а, главное, случай с Вяч. Ивановым: только что приехавший тогда из-за границы поэт-европеец отправился знакомиться с Сологубом. Да так пропал, с утра, что жена тщетно искала его по всему городу. И сидела у нас, в ужасе, когда ей дали знать, что он обретен, наконец, у себя в постели и в крапивной лихорадке. Словом, смешные пустяки, не знаю, почему и запомнилось:

Все колдует, все морочит Лысоглавый наш Кузьмич. И чего он только хочет Колдовством своим достичь? Невысокая природа Колдовских его забав: То калоши, то погода, То Иванов Вячеслав… Нет, уж ежели ты вещий, Так не трогай эти вещи, Потягайся с ведьмой мудрой, Силу в силе покажи… О Кузьмич мой беднокудрый, Ты меня заворожи!

Он и принялся меня «завораживать» прекрасным стихотворением о «Кругах». Отсюда уж пошла у нас поэтическая геометрия:

…Ты не в круге, весь ты в точке, Я же в точку не вмещусь… …будешь умирать, И тогда поймешь и примешь Троецветную печать…

О следующем стихотворении Сологуба помню только, что было оно написано мастерски, в удивительном ритме.

А кто знает здесь его строки, такие загадочные и таинственные, что даже духовные цензоры (в журнале «Новый путь») долго сомневались, пропускать ли их:

Водой спокойной отражены, Они бесстрастно обнажены При свете тихом ночной луны. Два отрока, две девы творят ночной обряд…

Эти стихи были специально выучены мною наизусть — чтобы дразнить В. В. Розанова. Он от них в ярость приходил.

Стопами белых ног едва колеблют струи, И волны, зыбляся у ног, звучат, как поцелуи…

— Ерунда, чепуха! — сердился Розанов. — Какие это поцелуи?

Огонь, пылавший в теле, томительно погас, В торжественном пределе настал последний час…

— Да вы скажите, сколько их, сколько их? Двое или четверо? «Отражения в воде видны»… значит, двое?

Стопами белых ног, омытыми от пыли, Таинственный порог они переступили…

Этот «порог» и «предел» приводили Розанова в особый раж. Непременно желал знать, что это такое. Однако самого Сологуба спросить никогда не решался. Со всеми интимничающий Розанов знал, что к Сологубу не очень подъедешь: «Кирпич в сюртуке!»

 

4

Костюмированный вечер.

Небольшая зала изящно отделанного особняка в переулке близ Невского. Розово-рыжие панно на стенах. Много электричества. Есть забавные костюмы. Смех, танцы… В открытые двери виден длинный стол, сервированный к ужину. Цветы.

Что это за бал? Большинство без масок, и какие все знакомые лица! Хозяйка — маленькая, черноволосая, живая, нервная молодая женщина, с большими возбужденными глазами. А хозяин — Сологуб. Он теперь похож на старого римлянина: совсем лысый, гладко выбритый. В черном сюртуке, по-прежнему не суетливый и спокойный, любезный с гостями. Он много принимает. Новый литературный Петербург, пережив неудачную революцию, шумит и веселится, как никогда.

За время моего трехлетнего отсутствия многое изменилось, умерла тихая сестра Сологуба: не «бронхит» у нее был, а чахотка. Очень выросла известность писателя. Какой он теперь «городской учитель»! Да и есть ли, существует ли еще серенький домик на Острове? Может быть — да, может быть, еще пахнет внизу пылью и мелками, но уже наверху-то, наверное, не теплятся разноцветные лампадки…

Сологуб женился на молодой писательнице и переводчице А. Н. Чеботаревской.

Порывистая, впечатлительная, она окружила его атмосферой самого ревнивого поклонения. Слава Сологуба возрастала, никто не думал ее оспаривать, только любящей жене все казалось, что к нему несправедливы, что у него там или здесь — враги.

Сам Сологуб остался верен себе. Так же он замкнут в кольце холодка — «не подступиться». Так же, если не больше, спокоен, непроницаем, зло-остроумен. Если бы нужно было одним словом определить узел его существа, первый и главный, то это можно бы сделать даже одной буквой: Я. В самом глубоком смысле, конечно: в смысле понятия личности. Не знаю человека с более острым, подземным, всесторонним ощущением единства человеческой личности.

Каждая строка его стихов, его лирика, его нежность и горечь насмешки, его сказка, вплетенная в обыденность, его лучшие рассказы (и лучший из лучших, Иринушка. «Помнишь, не забудешь?») — все это о том же, о неумирающей памяти, о неумирающей единой любви единого Я. Весь он в этом божественном узле… или в этой одной, воистину божественной, точке.

Да и теперь, в наши неслыханные дни, не то же ли звучит в его отрывочно долетающих к нам строках? То же, и только еще новая какая-то нота, мудрая и сильная. Мне вспомнилось недавно тютчевское «непризнание времени», а в звуках — шиллеровское:

Не узнавай, куда я путь склонила, В какой предел от мира перешла…

Но лишь вспомнились они, Тютчев и Шиллер, а сравнивать с ними Сологуба я не хочу. Пусть будут они, и пусть будет он, единственный: ведь в этом все, что каждый — единственный. Только этого-то, как раз, никто и не понимает.

 

5

Темно. Серые, промозглые сумерки. Очень холодно в нетопленой комнате. Сидим за столом, у нас. Сереется каждый, закутанный. И кажется закутанным в тряпки. Впрочем, так оно почти и есть. На Сологубе пальто старое пузырится, на Анастасии Николаевне какая-то серая кофта в махрах, валенки. А личико у нее — в кулачок, только глаза беспокойно блестят.

И мы не лучше. Мережковский в женском бархатном, вытертом, шушуне и в калошах на туфлях войлочных.

Это Сологубы пришли к нам (пешком, конечно) с Васильевского острова, как часто приходят. На Васильевский они перебрались давно, еще с войны (потянуло на «родную сторону», говорил Сологуб). Но едва стукнул «красный Октябрь» — их с квартиры выгнали, забрав все, и мебель, и книги, и теперь они ютятся на Острове же, в каком-то «павильоне», где за ночь нарастает ледяная кора на полу.

— Видите, видите, Федор Кузьмич, — говорит с нервным хохотом Анастасия Николаевна, — вон у них какой хлеб, целый кусок…

На столе, действительно, лежит целый фунт черного хлеба, иглистого от соломы.

— Не завидуйте, Анастасия Николаевна. Не надо завидовать. И у нас вчера был хлеб.

У Сологуба такой же спокойный голос, чуть-чуть, разве, поглуше.

Мы беседуем… ну, как беседовали в то время в Петербурге люди, чуть живые не от холода и голода только, а от того, что отнята у них, с пищей и теплом, еще свобода самого дыханья.

Чуть живые, а все-таки живые. Говорим друг другу, что есть на земле иные страны. Есть, например, Франция, Париж. Там улицы, по улицам люди ходят, т. е. по тротуарам, а по середине — ездят. И ничего. И даже кафе есть, не запрещены. Анастасия Николаевна вдруг вспомнила, что долго жила в Париже. Уверяет, что русскому писателю при всех обстоятельствах хорошо быть наполовину парижанином.

— Вот и Федор Кузьмич так думает. Он даже по-французски стал стихи писать…

Но я хочу не французских, а русских стихов Сологуба. И он начинает читать, медленно, монотонно, твердо, — одно стихотворение за другим.

Они такие, что я прошу А. Н., в передней: «Перепишите их для меня. Хочу их иметь. Все». Вышло много листков. Об одном. Было и ужасно — и хорошо перечитывать их. Но я их не помню, их нет, не надо о них.

Так мы видались, над коркой хлеба, в мертвом холоде, — не раз…

Через долгие, долгие месяцы после разлуки, весной, — письмо. В тот самый Париж, где «улицы и люди ездят, и ничего». Бездомная воля! Горька ты, а все слаще и достойнее такой же бездомной неволи…

Писали нам оба, и сам Сологуб, и она. Писали радостно, что свершилось, наконец, что их «выпускают». Дело только за «формальностями». Едут, конечно, в Париж.

Не приехали. Не выпустили их: обещали выпустить. Прошла весна, лето прошло, и новая осень наступила.

Этого томленья уже не могла выдержать А. Н. Ни душа ее, ни тонкое, как призрак, тело. Глухой осенней ночью она бросилась в замерзающую, черную воду Невы. Говорили, будто видел это какой-то прохожий… Но не знали. А нашли ее только после половодья, следующей весной.

И было еще одно письмо Сологуба, — вот об этом. Что нашли тело и похоронили Анастасию Николаевну.

Больше ничего не было. Больше я ничего не знаю.

Пылавшие в огне — сгорели,   Сказала мне она. Тебе, в земном твоем пределе.   Я больше не нужна. Любовью сожжена безмерной   И смертью смерть поправ, Я вознеслась стопою верной   На росы райских трав, И ты найдешь меня, любимый…

Да, вот это я знаю твердо, что он ее найдет. Знаю потому, что для него нет мертвых, но все живы.

1924

 

Игорь Северянин. Салон Сологуба

1

Когда я познакомился в октябре 1912 года с Сологубом, — об этом достаточно подробно рассказано в моем романе «Колокола собора чувств», — он жил на Разъезжей улице в бельэтаже, где изредка давал многолюдные вечера, на которых можно было встретить многих видных представителей литературно-театрального Петербурга. Собирались обыкновенно поздно: часам к десяти-одиннадцати и засиживались до четырех-пяти утра. Люди же более близкие, случалось, встречали в столовой, за утренним чаем, и запоздалый зимний рассвет.

Съезжавшиеся гости, раздевшись в просторной передней, входили во вместительный белый зал, несколько церемонно рассаживаясь на его белых же cтульях вдоль стен. В одном из углов зала, ближе к столовой, стоял мягкий шелковый диван и такие же кресла вокруг круглого столика. У двери, ведущей в кабинет хозяина, помещался рояль и близ него кожаная кушетка. Одну из стен золотила своим солнечным дождем «Даная» Калмакова, и громадное панно по эскизу Судейкина звучало своим тоном.

Собиравшиеся вполголоса беседовали по гpyппам, хозяин обходил то одну, то другую группу, иногда на мгновение присаживаясь и вставляя, как всегда, значительно несколько незначительных фраз. Затем все как-то само собой стихало, и поэты и актеры по предложению Сологуба читали стихи. Аплодисменты не были приняты, и поэтому после каждой пиесы возникала подчас несколько томительная пауза. Большей частью читал сам Сологуб и я, иногда — Ахматова, Тэффи, Глебова-Судейкина (стихи Сологуба), Вл. Бестужев-Гиппиус и К. Эрберг. Однажды приехала Т. Л. Щепкина-Куперник, но на просьбу Сологуба и его гостей прочесть что-нибудь, искренне смущенная, отказалась: «Уж какой я поэт, а тем более чтец, — отнекивалась она, — и без меня найдутся здесь, кому читать более к лицу».

Я подошел к ней, разговорился, и мы весь вечер провели вдвоем в кабинете Чеботаревской, поочередно читая друг другу, очень смущенные и разоткровенничавшиеся. У меня осталось об этом вечере прелестное впечатление: сколько уюта и пленительной ласковой интимности было в этой маленькой, глубоко симпатичной и скромной женщине в темном. Она приглашала меня к себе, обещала познакомить с мужем, о котором отзывалась положительно с благоговением. Мне так и не удалось, к сожалению, побывать у нее. Впрочем, одно время мы с нею даже переписывались во время пребывания ее в Италии.

2

Сологуб читал очень просто, четко и всегда, даже в минуты бодрости, казалось, устало. Я очень любил его колдовской, усмешливый и строгий голос. Но монотонность его интонаций, в особенности под утомительное утро, действовало усыпительно: был случай, когда я однажды уснул под его чтение. Пробудился я от звонко расслышанного под виноградным утомлением шума внезапно наставшей тишины: Федор Кузмич и два-три засидевшихся более иных близких его дому человека легчайшими улыбками ободряли мое пробуждение.

Около часа ночи подавался ужин, на много кувертов сервированный, всегда очень нарядный и тонкий. Случалось, прислуживали лакеи из модного ресторана. Пили много вина, воцарялось оживление. Сологуб собственноручно подливал в заостренном разговоре быстро пустующие бокалы.

Он любил во время ужина произносить спитчи. Блистательными, большей частью ироническими афоризмами изобиловали они. В сером своем, излюбленного мышиного цвета, костюмчике он вставал с места терпеливо и чуть усмешливо выжидая момента, когда стол, разгоряченный темами вина и вином тем, стихнет. Все взоры обращались на поэта. Гости заранее предвкушали жгучее наслаждение. С бокалом в руке он начинал спитч, и вскоре весь стол прыскал от неудержимого смеха или конфузливо опускал глаза. Но спитч Федора Кузмича под новый — 1914-й год — был несколько иного порядка.

Во время ужина писатель ушел к себе в кабинет. Исчезновению Сологуба никто не придал значения: он нередко в разгаре вечера любил уединяться у себя в кабинете. Выходил он оттуда всегда отдохнувшим, набравшимся свежих сил. В рассказываемую ночь он принес только что воспринятое в кабинете стихотворение и, вместо обычного спитча, прочел его за столом. Кончалось оно так:

…И ныне, в этой зале шумной, Во власти смеха и вина, К Тебе, Отец, в мольбе бездумной Моя душа обращена.

Упоминание о Боге во время пира показалось всем несколько странным, необычным. Веселие смолкло. В наступившем году началась мировая война, и я думаю, многие из встречавших зарождение того проклятого года в столовой Сологуба с жутью вспоминали его предостерегавшие стихи.

3

Вспоминается мне и тост, провозглашенный однажды Сологубом по поводу романтической истории общественной деятельницы Z. Дело в том, что госпожа Z находилась в связи с одним лицом, и это лицо однажды, неожиданно приехав к ней, застал у нее лицо друга, тоже мужское. Приехавшее лицо произвело в сидевшее летящий выстрел и ранило руку сидевшего лица. Возник процесс. Слух о происшествии облетел весь город. Затрезвонили колокола и колокольчики газет. По злой иронии судьбы оба лица носили «городские» фамилии: одно — города отечественного, скажем — Грубешева, другое немецкого — назовем его хотя бы Кенигсбергом. Вскоре после этого, выражаясь названием рассказа Вяч. Шишкова, «рокового выстрела» в салоне у Сологуба состоялся очередной вечер. Под конец ужина, на котором присутствовала и госпожа Z, Федор Кузмич и произнес свой изумительный по остроумию спитч, укоряя в нем госпожу Z в отсутствии… патриотизма.

«Не стыдно ли было, — безустанно вопрошал он, — во время войны ездить уважаемой гражданке из русского города Грубешева в неприятельский Кенигсберг?» Эффект превзошел все ожидания: в гомерическом хохоте корчилась не только вся столовая, но и сама пострадавшая, кстати сказать, женщина весьма остроумная и ядовитая, не находя от неожиданного убийственного выпада слов для парирования удара, смеялась, малиново переконфуженная, до слез. Смелость подобного тоста граничила с дерзостью, и только одному неподражаемому Сологубу возможно было его простить.

4

В один из званых вечеров я уединился в турецкой комнате с артисткой N. Мы долго с ней оживленно разговаривали и договорились в конце концов до бессловесных поцелуев. В разгаре их распахнулась дверь, и муж артистки, человек с большим в искусстве именем, предстал перед нами. Я приподнялся ему навстречу. Взволнованная актриса незаметно потянула меня сзади за фалды сюртука. «Александра (допустим, что ее так звали), пора домой», — произнес он в дверях, мастерски владея собой, и, не дожидаясь жены, быстро вышел из комнаты. Я, мужа, конечно не задерживая, пробовал удержать его жену. «Из этого может получиться слишком громыхательная история, — испуганно прошептала она, силясь пошутить и торопливо целуя меня на прощание. — Не провожайте меня, заклинаю Вас». Но все же, пока они одевались, я вместе с хозяевами стоял в дверях передней.

5

Кстати, по поводу «громыхательных» историй. Не все избегали их. Были даже и любительницы таковых. Одна актриса, изредка встречаемая мною в доме Сологуба, совершенно серьезно просила меня в одну из «лирических» минут выстрелить в нее из револьвера, но, разумеется, не попасть в цель. «Это было бы отлично для рекламы», — заискивающе откровенно пояснила она.

Чеботаревская терпеть не могла, между прочим, этой американизированной нашей соотечественницы, принимая ее только из «дипломатических» соображений, и, когда я как-то вместе с нею приехал к ним, Анастасия Николаевна была более чем холодна с нею, а на другой день формально отказала ей письменно от дома. Оскорбленная и растерявшаяся жрица искусства спешно вызвала меня к себе через рассыльного и потребовала, чтобы я отправился к Чеботаревской объясняться. «Я в грош не ставлю ее, — плакала прелестница, — но мне для карьеры во что бы то ни стало нужно сохранить салон Сологуба».

Требование ее было попросту диким, но, каюсь, я был не совсем к ней, мягко поясняя, равнодушен и только поэтому, скрепя сердце, решил исполнить ее истерическое желание. «Я оберегаю Вас, молодого человека, от разлагающего влияния этой интриганки, — возмущалась Чеботаревская. — Мы с Федором Кузмичом любим Вас и заботимся. Да и вообще, на каком основании Вы взяли на себя роль парламентария?» Однако я категорически просил ее аннулировать утреннее письмо, на что негодующая Анастасия Николаевна долго упрямо не соглашалась. Целый вечер проговорили мы с ней, и лишь после того как я заявил, что от ее извинения перед госпожой Икс будет зависеть мое дальнейшее с четою Сологубов знакомство, вынуждена была нехотя согласиться. На другое же утро почтальон принес обиженной примирительное (внешне) письмо, в котором Анастасия Николаевна просила извинить ее за горячность.

6

Вообще, Чеботаревская делила людей на две определенные категории: приемлемых и отторгнутых. В своих симпатиях и антипатиях она оставалась всегда себе верной. Периодическое издание, на страницах коего кто-либо осмеливался когда-нибудь хотя бы чуть неодобрительно отозваться о Сологубе, никогда уже не могло рассчитывать, при наличии данного редактора, на сотрудничество Сологуба. Она за этим следила зорко. Были люди — одни фамилии и имена — которые приводили Анастасию Николаевну в неистовство. Временами, правда, стали намечаться какие-либо точки соприкосновения, Чеботаревская с лихорадочной поспешностью стремилась использовать намечавшиеся возможности, но, едва возникали новые расхождения, она с новым пылом и подчас беспощадной, какою-то клинической резкостью, порывала всякие отношения. В своем боготворении Сологуба, сделав его волшбящее имя для себя культом, со всею прямотою и честностью своей натуры она оберегала и дорогого ей человека и, несравнимое имя его.

Всю жизнь, несмотря на врожденную свою кокетливость, склонность к легкому флирту и болезненную эксцессность, она оставалась безукоризненно верной ему, и в наших духовно обнаженных длительных беседах неоднократно утверждала эта некрасивая, пожалуй даже неприятная, но все же обаятельная женщина: «Поверьте, я никогда и ни при каких обстоятельствах не могла бы изменить Федору Кузмичу». И я, не очень-то вообще доверявший женщинам, ей верил безусловно: воистину сама истина чувствовалась в ее словах. Сологуб платил ей тою же монетой и, если на некоторых своих, в кругу ближайших людей, вакхических вечерах и истомлял себя какою-нибудь «утонченкой», дальше неги, каждому видной, дело не шло, в такой же «неге» нет измены, как понимают это слово углубленные.

7

На интимных вечерах, когда после ужина гости переходили в зал и рассаживались кто на стульях, кто на диване, кто просто на диванных подушках на полу и пили коньяк и всех цветов радуги ликеры, как-то само собою гасло электричество, и зал погружался в темноту, нервно посмеивающуюся, упоенно перешептывающуюся, истомно вздрагивающую, мягко поцелуйную. Сологуб, любивший неслышную обувь, внезапно повертывал выключатель, и вспыхнувший свет заставал каждого в позах, могших возникнуть только без света…

Я должен констатировать, однако, что эти «томные» позы, порою очень непринужденные, нежащиеся и нежные, не выходили все же за грани дозволенного. Я имею в виду, конечно, дозволенного в мире людей искусства, так сказать, в богеме par excellance, ибо богема, например, «Бродячей собаки» уже несколько иной тональности: у Сологуба именитым мужьям не пришло бы в голову таскать за волосы своих не менее именитых жен, что могло произойти (однажды и произошло!) в знаменитом петербургском литературно-художественном подвале.

8

Общую «рокфорность» интимных сологубовских вечеринок мне хочется заключить и эпизодом о рокфоре. Дарья Михайловна Озаровская и я с ужасом смотрели на этот сыр, готовый, казалось, уползти с тарелки. Ни она, ни я никогда раньше не решались его попробовать, хотя бри или камамбер я всегда очень любил. Федор Кузмич, посмеиваясь, сделал саморучно для нас два бутерброда, и мы… решились. Одновременно мы откусили по маленькому кусочку булки с «живым» этим сыром, с испугом и отвращением взглянули друг на друга и одновременно же бросились из столовой под веселый смех хозяев. Вернувшись, мы долго еще не могли в себя придти от «опыта», стараясь сардинками от Кано заглушить вкус проглоченного деликатеса.

А Сологуб в это время, блаженно щурясь и выпятив, по своей привычке, нижнюю губу, пил из узкой длинноногой рюмочки «ликерный ерш», разноцветными пластами в нее мастерски влитый. И смакуя его, предлагал испробовать и нам. Но проба рокфора была еще так свежа в памяти нашего вкуса, что мы предпочли ограничиться, выражаясь стихом Брюсова, выпустившего книжку «северянизированных» стихов под псевдонимом моей героини Нелли, «маленькою рюмкой triple sec Couantreau…»

9

Кто же бывал у Сологуба на его «открытых» больших вечерах? К. И. Арабажин, Е. И. Аничков, Ю. Н. Верховский, П. Е. Щеголев, присяжный повереный Н. Переверзев, С. Ю. Судейкин, Д. В. Философов, Вс. Мейерхольд, кн. Шервашидзе, Калмаков, И. Рукавишников, П. П. Потемкин, Е. А. Хованская, Тимме, Тхоржевская, Каратыгин, С. А. Кречетов, Н. А. Тэффи, Э. Озаровский, Тиняков (Одинокий) и многие другие, фамилии которых я умышленно опускаю, и это уж из области вечеров интимных.

Бывали (и помимо приемов) З. Н. Гиппиус и Д. С. Мережковский. Посещали его (но это очень редко) Леонид Андреев, Бальмонт, Блок, Брюсов, Гумилев, но с ними мне там встречаться не приходилось, хотя я и бывал письменно приглашаем каждоразно: то мешала какая-нибудь очередная инфлуэнца, то очередное увлечение, то меня не бывало в столице.

Стоило мне упомянуть о Тимме и Тхоржевской, как возникла перед глазами премьера «Заложников жизни» в Александрийском театре. Сологуб пригласил меня на нее в авторскую ложу. Была приглашена и Тэффи. Первая из актрис играла Катю, вторая — Лилит. Пьеса имела у александрийской публики успех средний. Презрительное бесстрастие Сологуба было обычным.

1927

 

Надежда Тэффи. Федор Сологуб

Знакомство мое с Сологубом началось довольно занятно и дружбы не предвещало. Но впоследствии мы подружились.

Как-то давно, еще в самом начале моей литературной жизни, сочинила я, покорная духу времени, революционное стихотворение «Пчелки». Там было все, что полагалось для свержения царизма: и «красное знамя свободы», и «Мы ждем, не пробьет ли тревога, не стукнет ли жданный сигнал у порога…», и прочие молнии революционной грозы.

Кто-то послал это стихотворение Ленину в Женеву, и оно было напечатано в большевистском журнале.

Впоследствии в дни «полусвободы» я читала его с эстрады, причем распорядители-студенты уводили присутствовавшего для порядка полицейского в буфет и поили его водкой, пока я колебала устои. Тогда еще действовала цензура, и вне разрешенной программы ничего нельзя было читать.

Вернувшийся в залу пристав, удивляясь чрезмерной возбужденности аудитории, спрашивал:

— Что она там такое читала?

— А вот только то, что в программе. «Моя любовь, как странный сон».

— Чего же они, чудаки, так волнуются? Ведь это же ейная любовь, а не ихняя.

Но в то время, с которого я начинаю свой рассказ, стихи эти я читала только в тесном писательском кружке. И вот мне говорят странную вещь:

— Вы знаете, что Сологуб написал ваших «Пчелок»?

Я Сологуба еще не знала, но раз где-то мне его показывали.

Это был человек, как я теперь понимаю, лет сорока, но тогда, вероятно потому, что я сама была очень молода, он мне показался старым, даже не старым, а каким-то древним. Лицо у него было бледное, длинное, безбровое, около носа большая бородавка, жиденькая рыжеватая бородка словно оттягивала вниз худые щеки, тусклые, полузакрытые глаза. Всегда усталое, всегда скучающее лицо. Помню, в одном своем стихотворении он говорит:

Сам я и беден и мал, Сам я смертельно устал… [3]

Вот эту смертельную усталость и выражало всегда его лицо. Иногда где-нибудь в гостях за столом он закрывал глаза и так, словно забыв их открыть, оставался несколько минут. Он никогда не смеялся.

Такова была внешность Сологуба.

Я попросила, чтоб нас познакомили.

— Федор Кузьмич, вы, говорят, переделали на свой лад мои стихи.

— Какие стихи?

— «Пчелка».

— Это ваши стихи?

— Мои. Почему вы их забрали себе?

— Да, я помню, какая-то дама читала эти стихи, мне понравилось, я и переделал их по-своему.

— Эта дама — я. Слушайте, ведь это же нехорошо так забрать себе чужую вещь.

— Нехорошо тому, у кого берут, и недурно тому, кто берет.

Я засмеялась.

— Во всяком случае, мне лестно, что мои стихи вам понравились.

— Ну вот видите. Значит, мы оба довольны.

На этом дело и кончилось.

Через несколько дней получила я от Сологуба приглашение непременно прийти к нему в субботу. Будут братья-писатели.

Жил Сологуб на Васильевском острове в казенной квартирке городского училища, где был преподавателем и инспектором. Жил он с сестрой, плоскогрудой, чахоточной старой девой. Тихая она была и робкая, брата обожала и побаивалась, говорила о нем шепотом.

Он рассказывал в своих стихах:

Мы были праздничные дети, Сестра и я… [4]

Они были очень бедные, эти праздничные дети, мечтавшие, чтоб дали им «хоть пестрых раковинок из ручья». Печально и тускло протянули они трудные дни своей молодости. Чахоточная сестра, не получившая своей доли пестрых раковинок, уже догорала. Он сам изнывал от скучной учительской работы, писал урывками по ночам, всегда усталый от мальчишечьего шума своих учеников.

Печатался он у Нотовича в «Новостях», причем Нотович сурово правил его волшебные и мудрые сказочки.

— Опять принес декадентскую ерунду.

Платил гроши. Считал себя благодетелем.

— Ну кто его вообще будет печатать. И кто будет читать!

В сказочках говорилось о красоте и смерти.

Очаровательна была сказочка о полевой лилии, которую потом без конца читали с эстрады. Сам Соломон во всей славе своей не превосходил ее пышностью. Пересказываю, как помню. Но капуста ее осуждала. Что это? Стоит голая! Вот я так оделась: сначала рубашку, на рубашку пряжку, на пряжку одежку, на одежку застежку, потом рубашку, на рубашку пряжку, на пряжку покрышку, не видать кочерыжку, — тепло и прилично.

О смерти рассказывается, как послал Бог ангела своего Степаниду Курносую отнять у матери ребенка. Мать плакала и не могла утешиться. Тогда ангел Божий Степанида Курносая стала ее утешать:

— Ты не плачь.

А мать ответила:

— Ты свое дело сделала, отняла от меня ребенка. Теперь не мешай мне мое дело делать — плакать о нем.

О смерти говорит и маленькая сказочка «О волшебной палочке». Кому очень тяжело на свете, тот должен только прижать ее к виску, и все горе сразу уйдет.

Так жил Сологуб в маленькой казенной квартирке, с лампадками, угощая мятными пряниками, румяными булочками, пастилой и медовыми лепешками, за которыми сестра его ездила куда-то через реку на конке. Рассказывала нам по секрету:

— Хотелось мне как-нибудь проехаться на конке на империяле, да «мой» не позволяет. Это, говорит, для дамы неприлично.

Хозяином Сологуб был приветливым, ходил вокруг стола и потчевал гостей.

— Вот это яблочко коробовка, а вот там анисовка, а вот то антоновка. А это пастила рябиновая.

В маленьком темном его кабинете на простом столе лежали грудой рукописи и смотрело из темной рамки женское лицо, красивое и умное, — портрет Зинаиды Гиппиус.

Вечера в казенной квартирке, когда собирались близкие литературные друзья, бывали очень интересны. Там слышали мы «Мелкого беса» и начало «Навьих чар». Последняя вещь совсем сумбурная, и в ней он как-то запутался. Там как раз появились «тихие мальчики», над которыми многие посмеивались, подозревая в них что-то сексуально неблагочестивое, хотя сам автор определенно говорил, что мальчики эти были тихие, потому что были полуживые-полумертвые. Ему вообще приятен был образ ребенка, полуотошедшего от жизни. В одном из первых рассказов был у него такой мальчик, ненавидящий жизнь и смех и мечтавший о звездах, где живут мудрые звери и никто никогда не смеется.

В «Навьих чарах» он предполагал вывести Христа, который должен был явиться как светский господин, даже с визитной карточкой «Осип Осипович Давидов». Но до этого в романе дело не дошло. Должно быть, одумался или не справился.

* * *

Когда мы познакомились ближе и как бы подружились (насколько возможна была дружба с этим странным человеком), я все искала к нему ключ, хотела до конца понять его и не могла. Чувствовалась в нем затаенная нежность, которой он стыдился и которую не хотел показывать. Вот, например, прорвалось у него как-то о школьниках, его учениках: «поднимают лапки, замазанные чернилами». Значит, любил он этих детей, если так ласково сказал. Но это проскользнуло случайно.

Вспоминала его стихи, где даже смех благословляется, потому что он детский.

Я верю в творящего Бога, В святые завесы небес, Я верю, что явлено много Бездумному миру чудес. Но высшее чудо на свете, Великий источник утех — Блаженно-невинные дети, Их тихий и радостный смех.

Да, нежность души своей он прятал. Он хотел быть демоничным.

* * *

И вот начались вечера с уклоном эстето-эротическим. Писались, читались и обсуждались вещи изощренно-эротические. Помню один рассказ Сологуба — не знаю, был ли он напечатан, — где старый король приводит к своей молодой жене юного пажа и смотрит на их ласки. Когда у королевы родился сын, и король и народ ликовали.

— Это мой сын, — заявлял король. — Я принимал участие в его зарождении.

Ребенка объявили наследником, а пажа повесили на воротах города, как собаку.

Все слушатели, конечно, согласились, что этот ребенок — сын короля, а паж тут абсолютно ни при чем. Паж — собака, и кончено. Кто-то, однако, робко заметил:

— А вдруг ребенок вышел как две капли воды похожим на пажа?

Все замахали руками.

— Не все ли равно. Мало ли какое бывает случайное сходство.

И участники вечеров старались превзойти друг друга эстето-эротизмом. Часто выходило совсем неладно, хотя и подано было искусными стихами.

* * *

Но вот умерла тихая сестра Сологуба. Он сообщил мне об этом очень милым и нежным письмом.

«…Пишу Вам об этом, потому что она очень Вас любила и велела Вам жить подольше. А мое начальство заботится, чтобы я не слишком горевал: гонит меня с квартиры…»

И тут начался перелом.

Он бросил службу, женился на переводчице Анастасии Чеботаревской, которая перекроила его быт по-новому, по-ненужному. Была взята большая квартира, повешены розовые шторы, куплены золоченые стулики. На стенах большого холодного кабинета красовались почему-то Леды разных художников.

— Не кабинет, а ледник, — сострил кто-то.

Тихие беседы сменились шумными сборищами с танцами, с масками.

Сологуб сбрил усы и бороду, и все стали говорить, что он похож на римлянина времен упадка. Он ходил как гость по новым комнатам, надменно сжимал бритые губы, щурил глаза, искал гаснущие сны.

Жена его, Анастасия Чеботаревская, создала вокруг него атмосферу беспокойную и напряженную. Ей все казалось, что к Сологубу относятся недостаточно почтительно, всюду чудились ей обиды, намеки, невнимание. Она пачками писала письма в редакцию, совершенно для Сологуба ненужные и даже вредные, защищая его от воображаемых нападок, ссорилась и ссорила. Сологуб поддавался ее влиянию, так как по природе был очень мнителен и обидчив. Обиду чувствовал и за других. Поэтому очень бережно обходился с молодыми начинающими поэтами, слушал их порою прескверные стихи внимательно и серьезно и строгими глазами обводил присутствовавших, чтобы никто не смел улыбаться. Но авторов слишком самонадеянных любил ставить на место.

Приехал как-то из Москвы плотный, выхоленный господин, печатавшийся там в каких-то сборниках, на которые давал деньги. Был он, между прочим, присяжным поверенным. И весь вечер Сологуб называл его именно присяжным поверенным.

— Ну а теперь московский присяжный поверенный прочтет нам свои стихи.

Или:

— Вот какие стихи пишут московские присяжные поверенные.

Выходило как-то очень обидно, и всем было неловко, что хозяин дома так измывается над гостем.

Зато когда привел к нему кто-то испуганного, от подобострастия заикающегося юношу, Сологуб весь вечер называл его без всякой усмешки «молодой поэт» и очень внимательно слушал его стихи, которые тот бормотал, сбиваясь и шепелявя.

* * *

Маленькие литературные сборища у Сологуба обыкновенно протекали так: все садились в кружок. Сологуб обращался к кому-нибудь и говорил:

— Ну, вот начнете вы.

Ответ — всегда был смущенный.

— Почему же именно я? У меня нет ничего нового.

— Поищите в кармане. Найдется.

Испытуемый вынимает записную книжку, долго перелистывает.

— Да у меня правда ничего нового нет.

— Читайте старые.

— Старые неинтересно.

— Все равно.

Испытуемый снова перелистывает книжку.

— Ну вот одно новое. Только оно, пожалуй, слишком длинно.

— Все равно.

Начинается чтение. Кончается при гробовом молчании, потому что выражать какое-нибудь мнение или одобрение было не принято.

— Следующее, — говорит Сологуб и закрывает глаза.

— Да собственно говоря… — мечется испытуемый. — Впрочем, вот еще одно. Только оно, пожалуй, слишком коротенькое.

— Все равно.

Читает. Молчание.

— Третье стихотворение.

Испытуемый уже не защищается. Видно, как спешит скорее покончить. Читает. Молчание.

Вот так, наверно, Федор Кузьмич, учитель городского училища, в холодном жестоком спокойствии терзал своих мальчишек.

— Теперь ваша очередь, — обращается мертвым голосом Сологуб к соседу выпотрошенного поэта. И тот тоже отнекивается, и мечется, и шарит по карманам под змеиным взглядом хозяина, и тоже читает три стихотворения. И так в тоскливой муке смыкался круг стихов.

Раз как-то я долго уверяла, что у меня нет третьего стихотворения, и, когда Сологуб все-таки его требовал, сказала:

— Ну если так, так хорошо же.

И прочла Пушкина «Заклинание».

По лицам присутствующих сразу поняла, что никто из них не слушает. Только Бальмонт при словах «Я жду Лейлы» чуть-чуть шевельнул бровями. Но уже после ужина, когда я уходила домой, Сологуб, прощаясь со мной, промямлил:

— Да, да. Пушкин писал хорошие стихи.

На этих вечерах Сологуб и сам читал какой-нибудь отрывок из своего нового романа. Чаще переводы Верлена, Рембо. Переводил он неудачно, тяжело, неуклюже. Читал вяло, сонно, и всем хотелось спать. Профессор Аничков, очень быстро засыпавший и знавший за собой эту слабость, обыкновенно слушал стоя, прислонясь к стене или к печке, но и это не помогало. Он засыпал стоя, как лошадь. Изредка, очнувшись, чтобы показать, что он слушает, начинал совершенно некстати громко хохотать. Тогда Сологуб на минуту прерывал чтение и медленно поворачивал к виновному свои мертвые глаза. И тот стихал и сжимался, как кролик под взглядом удава.

Писал Сологуб всегда очень много.

— Я всех писателей разделяю на графоманов и дилетантов. Я графоман, а вы дилетантка.

Издатели набросились на него. Перепечатали его старые произведения, прошедшие когда-то незаметно. Он закончил свой роман «Навьи чары». Конец, написанный после перелома, то есть когда судьба вознесла его, не оправдал обещанного. И то, что намечал он в тихой комнате с лампадкой, осталось невыполненным. Я помнила, как он рассказывал о дальнейшем ходе романа, и этого в напечатанной книге не нашла. Дух отлетел от него. И только в стихах своих был он прежним, одиноким, усталым, боялся жизни, «бабищи румяной и дебелой», и любил ту, чье имя писал с большой буквы, — Смерть.

Смертерадостный — называли его.

Рыцарь Смерти — называла я.

Но и в стихах своих принялся он фокусничать, играть пустяками.

Белей лилий, алее лала Была бела ты и ала.

Я ему говорила, что это похоже на скороговорку: «Сшит колпак, да не по-колпаковски», и заставляла одного косноязычного поэта, не выговаривавшего букву «л», декламировать эти стихи. У него выходило:

Бевей вивий, авее вава Быва бева ты и ава.

А о Смерти еще находил прежние слова и говорил о ней нежно. Она приходила и просила под окном, чтобы брат ее Сон открыл ей двери. Она устала. «Я косила целый день…»

Она хотела накормить голодных своих смертенышей…

* * *

Настоящая фамилия Сологуба была Тетерников, но, как мне рассказывали, в редакции, куда он отнес первые свои произведения, посоветовали ему придумать псевдоним.

— Неудобно музе увенчать лаврами голову Тетерникова.

Кто-то вступился, сказал, что знал почтенного полковника с такой фамилией и тот ничуть не огорчался.

— А почем вы знаете? Может быть, и полковнику приятнее было бы более поэтическое имя, только вот в армии нельзя служить под псевдонимом.

И тут же придумали Тетерникову псевдоним — Федор Сологуб. С одним «л», чтобы не путали с автором «Тарантаса». И мы знаем, что муза этот псевдоним почтила своим вниманием.

Венец славы своей нес Сологуб спокойно и как бы презрительно. С журналистами и интервьюерами обращался надменно.

Помню, как шли мы вместе по фойе театра и к нему подбежал какой-то газетный сотрудник и почтительно спрашивал его мнение о новой пьесе. Сологуб шел, не замедляя шага, не поворачивая головы, лениво цедя слова сквозь зубы, а журналист забегал, как собачонка, то справа, то слева, переспрашивал и не всегда получал ответ. Так мстил (вероятно, бессознательно) Сологуб за измывательства над его первыми, лучшими и самыми вдохновенными вещами.

Сологуба считали колдуном и садистом. В своих стихах он и бичевал, и казнил, и колдовал. Черная сила играла в них.

Когда я в бурном море плавал И мой корабль пошел ко дну, Я возопил: «Отец мой, Дьявол, Спаси меня, ведь я тону» [12] .

Признав отцом своим дьявола, он принял от него и все черное его наследство: злобную тоску, душевное одиночество, холод сердца, отвращение от земной радости и презрение к человеку. Как сон вспоминались его грустные, нежные стихи:

В поле не видно ни зги. Кто-то зовёт: «Помоги!» Что я могу? Сам я и беден, и мал, Сам я смертельно устал, Как помогу? Кто-то зовёт в тишине: «Брат мой, приблизься ко мне! Легче вдвоём. Если не сможем идти, Вместе умрём на пути, Вместе умрём!» [13]

Теперь пошла эротика, нагие флагелянты, мертвые люди, живые мертвецы, колдовство, комплекс Эдипа, воющие собаки, оборотни.

Было:

Я верю в творящего Бога, В святые завесы небес…

Стало:

Собираю ночью травы И варю из них отравы…

* * *

Что за человек Сологуб, понять было трудно. Его отношение ко мне я тоже не понимала. Казалось бы, совершенно безразлично. Но вот неожиданно узнаю, что мою пьесу «Царица Шамурамат» (я тогда увлекалась Древним Востоком) он старался устроить в театр Комиссаржевской.

Раз как-то пришел он ко мне с Георгием Чулковым. Я была в самой лютой неврастении. Чулков ничего не заметил, а Сологуб странно-пристально присматривался ко мне и все приговаривал:

— Так-так. Так-так.

Вечером пришел снова и настаивал, чтобы я пошла с ним в ресторан обедать, и оттуда повел по набережной.

— Не надо вам домой торопиться. Дома будет хуже.

Была белая ночь, нервная и тоскливая, как раз бы Рыцарю Смерти поговорить о своей Даме. Но он был неестественно весел, болтал и шутил, и я поняла, что он жалеет меня и хочет развлечь. Потом выяснилось, что так это и было. Его мертвые глаза видели многое, живым глазам недоступное и ненужное.

Он ненавидел шаржи, карикатуры и пародии.

В каком-то журнале появилась пародия на него Сергея Городецкого под случайным псевдонимом. Сологуб почему-то решил, что сочинила ее я, и остро обиделся. Вечером у себя за ужином он подошел ко мне и сказал:

— Вы, кажется, огорчены, что я узнал про вашу проделку?

— Какую проделку?

— Да ваш пасквиль на меня.

— Я знаю, о чем вы говорите. Это не я сочинила. Все свои произведения, как бы плохи они ни были, я всегда подписываю своим именем.

Он отошел, но в конце ужина подошел снова.

— Вы не расстраивайтесь, — сказал он. — Мне все это совершенно безразлично.

— Вот это меня и расстраивает, — отвечала я. — Вы думаете, что я вас высмеяла, и говорите, что вам это безразлично. Вот именно это меня и расстраивает.

Он задумался и потом весь вечер был со мной необычайно ласков.

Несмотря на свою надменную мрачность, он иногда охотно втягивался в какую-нибудь забавную чепуху.

Как-то вспомнил школьную забаву:

— Почему говорят гимн-Азия, а не гимн-Африка? Почему чер-Нила, а не чер-Волги?

С этого и пошло. Решили писать роман по новому ладу. Начало было такое:

«На улицу вышел человек в синих панталонах». По-новому писали так:

«На у-роже ты-шел лобстолетие в ре-них хам-купонах».

Игра была из рук вон глупая, но страшно завлекательная, и многие из нашего кружка охотно разделывали эту чепуху. И многие серьезные и даже мрачные, как и сам Сологуб, сначала недоуменно пожимали плечами, потом, словно нехотя, придумывали слова два-три, а там и пошло. Втягивались.

* * *

Как-то занялись мы с ним определением метафизического возраста общих знакомых. Установили, что у каждого человека кроме его реального возраста есть еще другой, вечный, метафизический. Например, старику шлиссельбуржцу Морозову мы сразу согласно определили 18 лет

— А мой метафизический возраст? — спросила я.

— Вы же сами знаете — тринадцать лет.

Я подумала. Вспомнила, как жила прошлым летом у друзей в имении. Вспомнила, как кучер принес с болота какой-то страшно длинный рогатый тростник и велел непременно показать его мне. Вспомнила, как двенадцатилетний мальчишка требовал, чтобы я пошла с ним за три версты смотреть на какой-то древесный нарост, под которым, видно, живет какой-то зверь, потому что даже шевелится. И я, конечно, пошла, и, конечно, ни нароста, ни зверя мы не нашли. Потом пастух принес с поля осиный мед и опять решил, что именно мне это будет интересно. Показывал на грязной ладони какую-то бурую слякоть. И каждый раз в таких случаях вся прислуга выбегала посмотреть, как я буду ахать и удивляться. И мне действительно все это было интересно.

Да, мой метафизический возраст был тринадцать лет.

— А мой? — спросил Сологуб.

— Конечно, шестьсот, и задумываться не о чем.

Он вздохнул и промолчал. Очевидно, согласился.

* * *

Колдун и ведун однажды позорно провалился.

Был доклад Мережковского «О России».

Большевики в ту пору еще не утвердились, и Мережковский, с присущим ему пафосом, говорил о том, что из могилы царизма поднялся упырь.

Упырь этот Ленин.

Вот тут Сологуб и изрек свое «вещее слово»:

— Никогда Ленину не быть диктатором. Пузатый и плешивый. Уж скорее мог бы Савинков.

Мы слушали с благоговением и не отрицали, что роскошная шевелюра и стройный стан суть необходимейшие атрибуты народного вождя. Мы тогда еще не видали ни Муссолини, ни Гитлера, этих грядущих аполлонов. Нас можно простить.

В начале революции по инициативе Сологуба создалось общество охранения художественных зданий и предметов искусств. Заседали мы в Академии художеств. Требовали охраны Эрмитажа и картинных галерей, чтобы там не устраивали ни засад, ни побоищ. Хлопотали, ходили к Луначарскому. Кто лучше него мог бы понять нашу святую тревогу? Ведь этот эстет, когда умер его ребенок, читал над гробиком «Литургию красоты» Бальмонта. Но из хлопот наших ничего не вышло.

* * *

Одно время Сологуб дружил с Блоком. Они часто выходили вместе и часто снимались. Он всегда приносил мне эти снимки. Чулков тоже бывал с ними. Потом, в период «Двенадцати», он уже к Блоку охладел.

Имя Сологуба гремело. Все так называемые «друзья искусства», носившие в нашем тесном кругу скромное имя «фармацевтов» (хотя среди них были люди, достойные именно первого названия), говорили словами Сологуба об Альдонсе, Дульцинее и творимой легенде.

Актеры наперерыв выли с эстрады:

Качает черт качели Вперед — назад, вперед — назад…

Фотографы снимали его у письменного стола и на копне сена с подписью: «Как проводит лето Федор Сологуб».

Сомов написал его портрет, затушевав бородавку. Сенилов переложил его стихи на музыку.

Сологуба пели, читали, играли, декламировали и танцевали.

Явились переводчики и карикатуристы. Журналисты печатали беседы.

Приезжали на поклон московские люди — писатели, артисты, музыканты, меценаты.

И черт качал качели Вперед — назад, вперед — назад…

Качал вперед.

* * *

Работал Сологуб по-прежнему много, но больше все переводил. Новые повести писал в сотрудничестве с Чеботаревской. Они были не совсем удачны, а иногда настолько неудачны и так не чувствовалось в них даже дыхания Сологуба, что многие, в том числе и я, решили, что пишет их одна Чеботаревская, даже без присмотра Сологуба. Впоследствии эта догадка оказалась верной.

Чем это объяснить? Творчество иссякло? Равнодушие к общественному мнению дошло до полного презрения? «Прежде нотовичи воротили нос от прекрасных моих творений, теперь что ни дай — все слопают». Чеботаревская хочет писать — пусть пишет. Ее печатать не станут — пусть подписывается Сологубом.

Как-то в рижской газете «Сегодня» я прочла строки:

«Немногие, вероятно, знают, как была талантлива Чеботаревская и что последние повести Сологуба принадлежат всецело ее перу».

Увы! Эти немногие отлично догадывались. Только не могли себе этого объяснить так отчетливо, как мы видим теперь. Теперь мы знаем его безграничное презрение к критикам, не ценившим его прежних вещей и поднимавшим шум и бум над новыми, небрежно набросанными пустяками. Вот тогда он и решил, что довольно с них и Чеботаревской.

Всем известна фраза его: «Что мне еще придумать? Лысину позолотить, что ли?» — вполне определяет наступившую для него душевную пустоту.

* * *

Во время революции Сологубу жилось трудно. Он приглядывался, хотел понять и не понимал.

Кажется, в их идеях есть что-то гуманное, говорил он, вспоминая свою униженную юность и сознавая себя «сыном трудящегося народа». Но ведь жить с ними все-таки нельзя!

Еще старался творить из «бабищи грубой», из нелепой жизни своей легенду. Но бабища ухватила цепко.

В одну из последних петербургских зим встречали мы вместе Новый год.

— Что вам пожелать? — спросила я.

— Чтобы все осталось как сейчас. Чтобы ничто не изменилось.

Оказывается, что этот странный человек был счастлив! Но тут же подумалось — боится и предчувствует злое.

Как хорошо, что реют пчелы, Что золот лук в руках у Феба…

Да, лук у Феба вечно золот, но…

Быстро мчатся кони Феба под уклон.

Загремели страшные годы. «Бабища румяная и дебелая» измывалась над бледным Рыцарем Смерти. Судорожно цеплялась за жизнь Чеботаревская. Кричала всем, всем, всем: SOS. Спасите!

Она уже в самом начале революционных годов была совершенно нервнобольная. Помню, как на одном из заседаний в Академии художеств она вдруг без всякой видимой причины вскрикнула и затопала ногами.

* * *

В 1920 году, когда я в Париже лежала больная в тифу, передали мне записку. На обрывке бумаги, сложенном, как гимназическая шпаргалка, спешными сокращенными словами было набросано:

«Умол. помочь похлопоч. визу погибаем, будьте другом добр, как были всегда Сол. Чебот.».

Записка, очевидно привезенная кем-то в перчатке или зашитая в платье, была от Сологуба и Чеботаревской. Кто ее принес, не выяснилось.

Когда я поправилась, мне сказали, что виза Сологубу и его жене уже давно устроена. Но, как потом оказалось, большевики еще долго не выпускали их. То давали разрешение на выезд, то снова задерживали. Чеботаревская, не выдержав этой пытки, покончила с собой. Она утопилась. Рассказывают легенду, будто труп ее летом прибило к берегу, где на даче жил Сологуб.

После ее смерти началось умирание Сологуба.

Он долго умирал, несколько лет. Судьба, дописав повесть его жизни, словно призадумалась, перед тем как поставить последнюю точку.

«День только к вечеру хорош…» — писал он когда-то.

Нет, вечер его жизни не был хорош.

О его душевном состоянии говорят кое-какие дошедшие до нас стихи.

Человек иль злобный бес В душу, как в карман, залез, Наплевал там и нагадил, Все испортил, все разладил И, хихикая, исчез. Дурачок, ты всем нам верь, — Шепчет самый гнусный зверь, — Хоть блевотину на блюде Поднесут с поклоном люди, Ешь и зубы им не щерь.

Тяжело и озлобленно уходил он.

В мире ты живешь с людьми, — Словно в лесе, в темном лесе, Где написан бес на бесе, — Зверь с такими же зверьми.

Это, как он его воспринимал, Звериное Царство он, Дон-Кихот, не смог уже претворить в мечту, в прекрасную Дульцинею, как делал из жизни, «бабищи румяной и дебелой».

Тяжело и озлобленно уходил он. И умер он, в сущности, уже давно и только пребывал в полужизни, ни живой ни мертвый, как его тихие мальчики в «Навьих чарах»… «Ты носишь имя, будто жив, но ты мертв» (Апокалипсис, гл. 3. 1). И та его смерть, о которой дошла до нас весть в эмиграцию, является только как бы простой формальностью.

И может быть, смерть эта, для которой его муза находила такие странные, необычно нежные слова, может быть, она, жданная и призываемая, пришла к своему Рыцарю тихая и увела его ласково.

Париж

 

Владислав Ходасевич. Сологуб

Он был сыном портного и кухарки. Родился в 1863 году. В те времена «выйти в люди» человеку такого происхождения было нелегко. Должно быть, это нелегко далось и ему. Но он выбрался, получил образование, стал учителем. О детских и юношеских годах его мы почти ничего не знаем. Учителя Федора Кузьмича Тетерникова, автора учебника геометрии, мы тоже не видим. В нашем поле зрения он является прямо уже писателем Федором Сологубом, лет котррому уже за тридцать, а по виду и того много больше. Никто не видел его молодым, никто не видел, как он старел. Точно вдруг откуда-то появился — древний и молчаливый. «Рожденный не в первый раз и уже не первый завершая круг внешних преображений…» — так начинает он предисловие к лучшей, центральной в его творчестве книге стихов. Кто-то рассказывал, как Сологуб иногда покидал многолюдное собрание своих гостей, молча уходил в кабинет и там оставался долго. Был радушным хозяином, но жажда одиночества была в нем сильнее гостеприимства. Впрочем, и на людях он порой точно отсутствовал. Слушал — и не слышал. Молчал. Закрывал глаза. Засыпал. Витал где-то, куда нам пути не было. Звали его колдуном, ведуном, чародеем.

Я впервые увидел его в начале 1908 года, в Москве, у одного литератора. Это был тот самый Сологуб, которого на известном портрете так схоже изобразил Кустодиев. Сидит мешковато на кресле, нога на ногу, слегка потирает маленькие, очень белые руки. Лысая голова, темя слегка заостренное, крышей, вокруг лысины — седина. Лицо чуть мучнистое, чуть одутловатое. На левой щеке, возле носа с легкой горбинкой, — большая белая бородавка. Рыжевато-седая борода клином, небольшая, и рыжевато-седые висящие вниз усы. Пенсне на тонком шнурке, над переносицей складка, глаза полузакрыты. Когда Сологуб их открывает, их выражение можно бы передать вопросом:

— А вы все еще существуете?

Таким выражением глаз встретил и меня Сологуб, когда был я ему представлен. Шел мне двадцать второй год, и я Сологуба испугался. И этот страх никогда уже не проходил.

А в последний раз видел я Сологуба четырнадцать лет спустя, в Петербурге, тоже весной, после страшной смерти его жены. Постарел ли он? Нет, нисколько, все тот же. И молод никогда не был, и не старел.

* * *

Обычно в творчестве поэта легко проследить изменение формальных навыков. Разнятся темпы таких изменений: у некоторых поэтов медленней, у других быстрее; у одного и того же поэта смены происходят в разные периоды с неодинаковой скоростью. Разнятся и направления, в которых совершается эволюция формы: один поэт идет от сложности к простоте, другой от простоты к сложности; одни расширяют словарь свой, другие суживают; одни модернизируют свои приемы, другие архаизируют; одни поэты становятся самостоятельны после ряда подражаний, другие (это случается совсем не так редко, как принято думать) — напротив, утрачивают самостоятельность и делаются подражателями. Я намечаю лишь для примера самые основные линии творческих путей. В действительности, конечно, их несравненно больше, и главное— они несравненно сложнее. Каждая поэтическая судьба представляет собою единственный и неповторимый случай поэтического развития. Впрочем, все это, разумеется, слишком общеизвестно, и я бы не стал говорить об этом, если бы не то обстоятельство, что поэзия Сологуба мне кажется едва ли не исключительным случаем, когда проследить эволюцию формы почти невозможно. По-видимому, она почти отсутствует.

Сейчас нам известны стихи Сологуба за сорок лет. Он писал очень много, быть может — слишком. Число его стихотворений выражается цифрой во всяком случае четырехзначной. У Сологуба всегда имелся большой запас неизданных пьес, написанных в разные времена. Собирая их в книги, он руководствовался не хронологией, а иными, чаще всего тематическими признаками (но иногда чисто просодическими: такова его книга, составленная из одних триолетов). Составлял книги приблизительно так, как составляют букеты; запас, о котором сказано выше, служил ему богатой оранжереей. И вот замечательно, что букеты оказывались очень стройными, легкими, лишенными стилистической пестроты или разноголосицы. Стихи самых разных эпох и отдаленных годов не только вполне уживались друг с другом, но и казались написанными одновременно. Сам Сологуб несомненно знал это свойство своих стихов. Порой, когда это ему было нужно, он брал стихи из одной книги и переносил их в другую. Они снова оказывались на месте, вплетались в новые сочетания, столь же стройные, как те, из которых были вынуты.

Вот, например, книга «Жемчужные светила». В нее вошли стихи с 1884 до 1911 года. Тут лишь небольшая часть написанного за этот период. Но Сологуб вознамерился дать известную гамму, собрать стихи определенного оттенка — и вполне мог это сделать, отобрав подходящие пьесы из написанного за целых двадцать восемь лет. И снова — не только ни одного формального или стилистического скачка, броска, диссонанса, но напротив: все точно бы одновременно писано. Несомненно, можно различить большую уверенность, твердость, законченность, больше вкуса и мастерства в поздних вещах — да и только разве лишь по сравнению с самыми ранними. В сущности, уже с начала девяностых годов Сологуб является во всеоружии. Он сразу «нашел себя», сразу очертил круг свой — и не выходит из него. С годами ему только легче и лучше удавалось то, что с самого начала сделалось сущностью его стиля. Раствор крепчал, насыщался, но по химическому составу оставался неизменным.

Сологуб появился на литературном поприще как один из зачинателей самой молодой по тому времени поэтической группы. Но вступил он в нее уже поэтически не молодым. Среди своих литературных сверстников он сразу оказался самым зрелым, сложившимся и законченным. Его жизнь — без молодости, его поэзия — без ювенилий. И как в жизни, явившись старым, он больше уже не старел, так и мастерству его не был сужден закат. Одних своих литературных сверстников переживая физически, других он пережил поэтически: умер в полноте творческих сил, мастером трудолюбивым и строгим к себе.

* * *

Не раз приходилось читать, будто в последние годы отрекся он от «сатанических» пристрастий, исцелился от ядов, отравлявших его душу, перестал витать в мире пороков и призраков, примирился с простою жизнью, которую некогда проклинал, обратил благосклонный взор к земле и полюбил родину. Высказывалось при этом, будто благодетельную роль в «просветлении» Сологуба сыграла тягостная судьба России, которой декадентский поэт до тех пор как бы и не замечал и которую он увидел и полюбил в годы ее страданий.

Не спорю: такая концепция содержит в себе чрезвычайно много приятного. Мы любим наблюдать, как поэты перед смертью исправляются и просветляются. Предсмертная эволюция — наш конек. Открыли «эволюцию» — и можем с чистым сердцем хвалить покойника: хоть перед смертью, а сделался он таким же хорошим, как мы, и каким ему давно пора было сделаться.

К сожалению, все же приходится отказаться от наблюдений над эволюцией Сологуба: ее не было. Я нисколько не собираюсь отрицать наличность у Сологуба этих «просветленных» и «примиренных» мотивов, в частности— его любви к России. Но видеть в них «эволюцию» я бессилен. Эволюция была бы налицо, если б эти мотивы составляли характерный и исключительный признак сологубовской поэзии последнего периода; если бы можно было наблюдать их первое появление, затем нарастание, наконец — то, как ими вытесняются прежние, с ними несогласные. Но именно этих явлений, необходимых для того, чтобы можно было говорить об эволюции, в наличности нет. Те мотивы, которые в случае эволюции должны бы исчезнуть из поэзии Сологуба, в действительности сохраняются до конца. Те, что должны бы теперь явиться впервые, — на самом деле существовали всегда или так давно, что их появление никак нельзя связывать ни с российской жизнью последних лет, ни с личным предсмертным «просветлением» Сологуба.

Я не пишу исследования, но и не хочу быть голословным. Сологуб будто бы в эти последние свои годы склонил благосклонный взор к явлениям обыденной жизни, полюбил землю, благословил родину и примирился с Богом. В том-то и дело, что последние годы здесь ни при чем. Разве простенькие стихи, обращенные к ручью, «прогнавшему скорбные думы», не в 1884 году писаны? А разве ясное, ничем не омраченное любование речкой с купающимися ребятами не 1888 годом помечено? Да мало ли у Сологуба таких стихов! А вот это:

Не забудем же дорог В Божий радостный чертог, В обиталище блаженных, И пойдем под Божий кров Мы в толпе Его рабов Терпеливых и смиренных.

Разве страдания России или близость кончины привели Сологуба к этим стихам — в 1898 году? А вот — о земле:

Вы не умеете целовать мою землю, Не умеете слушать Мать Землю сырую, Так, как я ей внемлю, Так, как я ее целую. О, приникну, приникну всем телом К святому материнскому телу, В озарении святом и белом К последнему склонюсь пределу, — Откуда вышли цветы и травы, Откуда вышли вы, сестры и братья. Только мои лобзанья чисты и правы, Только мои святы объятья.

Не знаю, когда написаны эти стихи, но в 1907 году они были уже напечатаны в «Пламенном круге».

Неверно и то, что будто бы «декадент» Сологуб увидел и полюбил Россию только после революции. В 1906 году вышла книга его стихов, коротко и выразительно озаглавленная: «Родине». Тогда же появились и «Политические сказочки», свидетельницы о том, что «певец порока и мутной мистики» не чуждался реальнейших вопросов своего века.

И в 1911 году он писал:

Прекрасные, чужие, — От них в душе туман; Но ты, моя Россия, Прекраснее всех стран.

Нет, не предсмертному просветлению обязан Сологуб своей любовью к России. Это не он не видел Россию, а мы проглядели его любовь к ней.

Обратно: так ли уж он до конца, весь просветлел, так ли бежал от своего прошлого, так ли ясно и просто обратился к Богу?

Адонаи Взошел на престолы, Адонаи Требует себе поклоненья, — И наша слабость, Земная слабость Алтари ему воздвигала. Но всеблагий Люцифер с нами, Пламенное дыхание свободы, Пресвятой свет познанья, Люцифер с нами, И Адонаи, Бог темный и мстящий, Будет низвергнут И развенчан Ангелами, Люцифер, твоими, Вельзевулом и Молохом.

Это сказано в большевицкой России, за несколько лет до смерти. Правда, через несколько страниц читаем иное:

Знаю знанием последним, Что бессильна эта тьма, И не верю темным бредням Суеверного ума. Посягнуть на правду Божью — То же, что распять Христа, Заградить земною ложью Непорочные уста

Или:

В ясном небе — светлый Бог Отец, Здесь со мной — Земля, святая Мать…

Но — через несколько страниц снова:

Зачем любить? Земля не стоит Любви твоей. Пройди над ней, как астероид, Пройди скорей.

А пока что — восхваляя пройденный им на земле «лукавый путь веселого порока», Сологуб приглашает: «Греши со мной».

По совести — очень далеко все это от покаяния и исправления. Нет, духовного «прогресса» мы в творчестве Сологуба не найдем, — так же, как и «регресса». Тем-то и примечательна, между прочим, его поэзия, что она — без какой бы то ни было эволюции. Сологуб никогда не отрекался от своего прошлого и не обретал ничего, что не было бы ему известно ранее. Конечно, к тому, что составляет основные мотивы его поэзии, пришел он не сразу. Но именно того, как и когда слагался Сологуб, — мы не знаем. Застаем его сразу уже сложившимся — и таким пребывшим до конца. Его «сложение» очень сложно; оно как будто внутренне противоречиво, если судить по отдельным стихам. Оно отливает многими переливами, но по существу, по составу, всегда неизменно. Как жизнь Сологуба — без молодости, как поэзия — без ювенилий, так и духовная жизнь — без эволюции.

Сологуб кощунствовал и славословил, проклинал и благословлял, воспевал грех и святость, был жесток и добр, призывал смерть и наслаждался жизнью. Все это и еще многое можно доказать огромным количеством цитат. Одного только не удастся доказать никогда: будто Сологуб от чего-то «шел» и к чему-то «пришел», от кощунств к славословиям или от славословий к кощунствам, от благословений к проклятиям или от проклятий к благословениям. Ничто у него ничем не вытеснялось, противоречия в нем уживались мирно, потому что самая наличность их была частью его мировоззрения. Об этом мировоззрении скажу несколько слов, без критики и без указания на его источники. Дело не в том, было ли оно оригинально и верно и какие в нем самом были противоречия. Оно — ключ к пониманию Сологуба и только в этом качестве нас в данную минуту занимает.

«Рожденный не в первый раз и уже не первый завершая круг внешних преображений, я спокойно и просто открываю свою душу», — говорит Сологуб в предисловии к «Пламенному Кругу» и не устает повторять это в стихах и в прозе.

Свою жизнь, которая кончилась 5 декабря 1927 года, Сологуб почитал не первой и не последней. Она казалась ему звеном в нескончаемой цепи преобразований. Меняются личины, но под ними вечно сохраняется неизменное Я: «Ибо все и во всем — Я, и только Я, и нет иного, и не было и не будет». «Темная земная душа человека пламенеет сладкими и горькими восторгами, истончается и восходит по нескончаемой лестнице совершенств в обители навеки недостижимые и вовеки вожделенные». В процессе этого нескончаемого восхождения Я созидает миры видимые и невидимые: вещи, явления, понятия, добро и зло, Бога и дьявола. И добро, и зло, и Бог, и дьявол — только равноценные формы сладких и горьких восторгов, пламенеющих в душе. Временная жизнь, цикл переживаний, кончается столь же временной смертью — переходом к новому циклу:

И все, что жило и дышало И отцвело, В иной стране взойдет сначала, Свежо, светло.

То звено цепи, та жизнь, которую изживал на наших глазах поэт Федор Сологуб, содержала для него великое множество переживаний, «восторгов», говоря его словом (и словом Пушкина). То были приливы страстной любви к женщине, красоте, жизни, родине, Богу. И очарования зла, злобы, порока, уродства, дьявола, смерти наполняли его душу тоже восторгами, иного цвета и вкуса («горькими»).

Поскольку, однако, вся эта жизнь была лишь ступенью в «нескончаемой лестнице совершенств», она не могла не казаться Сологубу еще слишком несовершенной, — как были, пожалуй, еще менее совершенны жизни, им раньше пройденные. Но неверно распространенное мнение, будто для Сологуба жизнь абсолютно мерзка, груба, грязна. Она и мерзка, и груба, и пошла — только по отношению к последующим ступеням, которые еще впереди. Сологуб умеет любить жизнь и восторгаться ею, но лишь до тех пор, пока созерцает ее безотносительно к «лестнице совершенств». По сравнению с утраченной и вечно искомой Лилит, эта жизнь — Ева, «бабища дебелая и румяная». Это — грязная девка Альдонса, ей бесконечно далеко до той прекрасной Дульцинеи, которая мечтается человеку, вечному Адаму и вечному Дон Кихоту. Но и в последующих воплощениях, на будущих ступенях, ему тоже не суждено встретить подлинную Дульцинею, которая живет в «обителях навеки недостижимых и вовеки вожделенных».

Где ж эти обители? Сологуб знает, что это не наша Земля, не Марс, не Венера и никакая из существующих планет. Эта обитель недостижима, она носит условное и заветное имя «земля Ойле». Над той землей светит небывалая звезда Маир, небывалая река ее орошает:

Звезда Маир сияет надо мною, Звезда Маир, И озарен прекрасною звездою Далекий мир. Земля Ойле плывет в волнах эфира, Земля Ойле, И ясен свет мерцающий Маира На той земле. Река Лигой в стране любви и мира, Река Лигой Колеблет тихо ясный лик Маира Своей волной. Бряцанье лир, цветов благоуханье, Бряцанье лир И песни жен слились в одно дыханье, Хваля Маир.

Был ли сам он утешен своей «лестницей»? Я не знаю. Думаю, что самый вопрос об утешительности или неутешительности был для него несуществен. Однажды обретенной им для себя истине он смотрел в глаза мужественно, и во всяком случае не в его характере было пытаться ее прикрашивать или подслащать. Кажется, «лестница» иногда казалась ему скучновата. Утомительна и сурова — это уж непременно:

Кто смеется? Боги, Дети да глупцы. Люди, будьте строги, Будьте мудрецы, Пусть смеются боги, Дети да глупцы.

Сам он, впрочем, часто шутил. Но шутки его всегда горьки и почти всегда сводятся к каламбуру, к улыбке слов. «Нож да вилка есть, а нож-резалка есть?» «Вот и не поймешь: ты Илия или я Илия?» «Она Селениточка — а на селе ниточка». Смешных положений он почти не знает, улыбок в явлениях жизни не видит. А если видит, то страшные или злые.

* * *

Несовершенна, слишком несовершенна казалась Сологубу жизнь. «Земное бремя — пространство, время» слишком часто было ему тяжело. И люди его не прельщали: «мелкого беса» видел он за спиной у них. Познакомившись с Передоновым, русское общество пожелало увидеть в нем автопортрет Сологуба. «Это он о себе», — намекала критика. В предисловии ко второму изданию своего романа Сологуб ответил спокойно и ясно: «Нет, мои милые современники, это о вас».

О нем было принято говорить: злой. Мне никогда не казалось, однако, что Сологуб деятельно зол. Скорее — он только не любил прощать. После женитьбы на Анастасии Николаевне Чеботаревской, обладавшей, говорят, неуживчивым характером (я сам не имел случая на него жаловаться), Сологубу, кажется, приходилось нередко ссориться с людьми, чтобы, справедливо или нет, вступаться за Анастасию Николаевну. Впрочем, и сам он долго помнил обиды. Еще в 1906 или 1907 году Андрей Белый напечатал в «Весах» о Сологубе статью, которая показалась ему неприятной. В 1924 году, т. е. лет через семнадцать, Белый явился на публичное чествование Сологуба, устроенное в Петербурге по случаю его шестидесятилетия, и произнес, по обыкновению своему, чрезвычайно экзальтированную, бурно-восторженную речь (передаю со слов одного из присутствовавших). Закончив, Белый осклабился улыбкой, столь же восторженной и неискренней, как была его речь, и принялся изо всех сил жать Сологубу руку. Сологуб гадливо сморщился и произнес с расстановкой, сквозь зубы:

— Вы делаете мне больно.

И больше ни слова. Эффект восторженной речи был сорван. Сологуб отомстил.

В общем, мне кажется, люди утомляли Сологуба. Он часто старался не видеть их и не слышать:

Быть с людьми — какое бремя! О, зачем же надо с ними жить, Отчего нельзя все время Чары деять, тихо ворожить?

Для меня эта нота всегда очень явственно звучала в словах Сологуба, в лениво-досадливых жестах, в полудремоте его, в молчании, в закрывании глаз, во всей повадке. Когда я жил в Петербурге, мы встречались сравнительно много, бывали друг у друга, но в общем, несмотря на восхитительный ум Сологуба, на прекрасные стихи, которые он читал при встречах, на его любезное, впрочем — суховатое обращение, я как-то старался поменьше попадаться ему на глаза. Я видел, что люди Сологубу в конечном счете решительно не нужны, и я в том числе. Уверен, что он носил в себе очень большой запас любви, но не в силах был обратить ее на людей.

На Ойле, далекой и прекрасной, Вся мечта и вся любовь моя…

На земле знавал он только несовершенный отсвет любви ойлейской.

* * *

Впрочем, двух людей, двух женщин, он любил — и обеих утратил. Первая была его сестра, Ольга Кузьми-нишна, тихая, немолодая девушка, болезненная, чуть слышная, ходившая всегда в черном. Она умерла от чахотки, кажется, в 1907 году. Следы этой любви есть во многих стихах Сологуба. О ней он не забывал. В 1920 году писал:

…Рассказать, чем сердце жило, Чем болело и горело, И кого оно любило, И чего оно хотело. Так мечтаешь хоть недолго О далекой, об отцветшей. Имя сладостное Волга Сходно с именем ушедшей.

Вторая была Анастасия Николаевна Чеботаревская, на которой он женился вскоре после смерти сестры. Годы военного коммунизма Сологубы провели частию в Костроме, частию в Петербурге. Мечтой их было уехать из советской России, где господствовали, по его выражению, «вчеловеченные звери». Сологуб писал:

Снова саваны надели Рощи, нивы и луга. Надоели, надоели Эти белые снега, Эта мертвая пустыня, Эта дремлющая тишь! Отчего ж, душа-рабыня, Ты на волю не летишь, К буйным волнам океана, К шумным стогнам городов, На размах аэроплана, В громыханье поездов, Или, жажду жизни здешней Горьким ядом утоля, В край невинный, вечно-вешний, В Элизийские поля?

Анастасия Николаевна приходилась родственницей Луначарскому (кажется, двоюродной сестрой). Весной 1921 года Луначарский подал в Политбюро заявление о необходимости выпустить за границу больных писателей: Сологуба и Блока. Ходатайство было поддержано Горьким. Политбюро почему-то решило Сологуба выпустить, а Блока задержать. Узнав об этом, Луначарский отправил в Политбюро чуть ли не истерическое письмо, в котором ни с того ни с сего потопил Сологуба. Аргументация его была приблизительно такова: товарищи, что ж вы делаете? Я просил за Блока и Сологуба, а вы выпускаете одного Сологуба, меж тем как Блок — поэт революции, наша гордость, о нем даже была статья в Times'e, а Сологуб — ненавистник пролетариата, автор контрреволюционных памфлетов и т. д.

Копия этого письма, датированного, кажется, 22 июня, была прислана Горькому, который его мне и показал тогда же. Политбюро вывернуло свое решение наизнанку: Блоку дало заграничный паспорт, которым он уже не успел воспользоваться, а Сологуба задержало. Осенью, после многих стараний Горького, Сологубу все-таки дали заграничный паспорт, потом опять отняли, потом опять дали. Вся эта история поколебала душевное равновесие Анастасии Николаевны: когда все уже было улажено и чуть ли не назначен день отъезда, в припадке меланхолии она бросилась в Неву с Тучкова моста.

Тело ее было извлечено из воды только через семь с половиною месяцев. Все это время Сологуб еще надеялся, что, может быть, женщина, которая бросилась в Неву, была не Анастасия Николаевна. Допускал, что она где-нибудь скрывается. К обеду ставил на стол лишний прибор — на случай, если она вернется. Из этого сделали пошлый рассказ о том, как Сологуб «ужинает в незримом присутствии покойницы». В ту пору я видел его два раза: вскоре после исчезновения Анастасии Николаевны — у П. Е. Щеголева, где он за весь вечер не проронил ни слова, и весной 1922 г. — у меня. Он пришел неожиданно, сел, прочитал несколько стихотворений и ушел так же внезапно, точно и не заметив моего присутствия.

Убедившись в гибели жены, он уже не захотел уезжать. Его почти не печатали (в последние три года — вовсе нигде), но он много писал. Не в первый раз мечтой побеждал действительность, духовно торжествовал над ней. Недаром, упорствуя, не сдаваясь, в холоде и голоде, весной 1921 года, в двенадцать дней написал он веселый, задорный, в той обстановке как будто даже немыслимый цикл стихов: двадцать семь пьес в стиле французских бержерет. Стиснув зубы, упрямый мечтатель, уверенный, твердый, неуклонный мастер, он во дни «пролетарского искусства» выводил с усмешкой и над врагами, и над собой, и над «злою жизнью»:

Тирсис под сенью ив Мечтает о Нанетте И, голову склонив, Выводит на мюзетте: Любовью я, — тра, та, там, та, — томлюсь, К могиле я, — тра, та, там, та, — клонюсь. И эхо меж кустов, Внимая воплям горя, Не изменяет слов, Напевам томным вторя: Любовью я, — тра, та, там, та, — томлюсь, К могиле я, — тра, та, там, та, — клонюсь…

Париж, январь 1928

 

Владислав Ходасевич. Из петербургских воспоминаний

<Сологуб>

Время бежит. Скоро уже десять лет, как умер Федор Сологуб, — это случилось в декабре 1927 года. Теперь его деятельности можно бы подвести итоги более объективные, нежели в ту пору, когда память о нем еще была свежа и когда его эпоха еще не столь далеко отступила в прошлое. Некогда я писал, что со временем «о Сологубе напишут большую, хорошую книгу». Теперь я думаю, что, пожалуй, книгу-то писать и не станут — разве что это сделает какой-нибудь литературный сноб лет через сто (если будут тогда литературные снобы). Вероятно, от Сологуба останется некоторое количество хороших и даже очень хороших стихов, из которых можно будет составить целый том. В пантеоне русской поэзии он займет приличное место — приблизительно на уровне Полонского: повыше Майкова, но пониже Фета. Прозу его читать не будут — ее уже и сейчас не читают, и время этого не отменит. Романы, которые он писал в сотрудничестве со своей женой Анастасией Чеботаревской («Заклинательница змей», «Слаще яда»), совершенно невыносимы. Вещи вполне оригинальные, как «Творимая легенда», немногим лучше. На поверку выходит плох и знаменитый «Мелкий бес», которым когда-то мы зачитывались и который останется разве что лишь в качестве документа о быте, и то, конечно, столь шаржированного, что строгий историк вряд ли станет им пользоваться. По-видимому, лучшее из написанного Сологубом в прозе — два-три небольших рассказа, вроде «Стригаль и компания».

И все-таки если не произведения Сологуба, то самая его личность должна занять видное место в литературной панораме символистской поры. Опять же — не потому, что общие или литературные идеи Сологуба занимали центральное или определяющее положение в самом символизме (этого не было), но потому, что в литературной жизни, в обществах, кружках и редакциях он непременно хотел играть и играл весьма заметную роль. Он был вполне искренен в любви к одиночеству и в отвращении к миру. Но и в мире, им отвергаемом, хотел занимать важное место. Наконец, нельзя отрицать, что как человек он был очень своеобразен и это сказывалось во всех его поступках и повадках. Люди символизма вообще отличались таким ярким «оперением», какого русская литературная среда перед тем не видала по крайней мере лет пятьдесят — с тех пор, как исчезли последние представители ее золотого века. Блок, Брюсов, Белый выделялись из толпы с первого взгляда. Таковы же и ныне здравствующие их соратники. Таков был и Сологуб. Представители иных тогдашних групп и течений были куда безличнее и серее.

Принято было говорить о нем, что он злой. Думаю, что это не совсем так. Его несчастием было то, что несовершенство людей, их грубость, их пошлость, их малость нестерпимо кололи ему глаза. Он злобился на людей именно за то, что своими пороками они словно бы мешали ему любить их. И за это он мстил им, нечаянно, а может быть, и нарочно платя им той же монетою: грубостью, пошлостью. Неверно, что в нем самом сидел Передонов, как многие говорили; но верно, что, досадуя на Передоновых, он нередко поступал с ними по-передоновски.

Излюбленный его прием заключался в том, чтобы поставить человека в неловкое, глупое, а то и тягостное положение. В 1911 году я приехал к нему в Петербург по поручению одного московского издательства. Он пригласил меня завтракать. За столом, в присутствии его жены, с которой я только что познакомился, он стал задавать мне столь непристойные вопросы и произносить такие слова, что я решительно не знал, как быть и куда смотреть. Вести разговор в его тоне было немыслимо, оборвать его резко было бы донкихотством и мальчишеством (он был меня много старше). Я старался переменить тему (вернее — темы, ибо от одной непристойности Сологуб тотчас переходил к другой), но он гнул свою линию и откровенно наслаждался моим смущением.

По-видимому, он до крайности был обидчив, как часто бывает с людьми, прошедшими нелегкий жизненный путь и изведавшими немало унижений. Он тратил немало времени и душевных сил на непрестанное, мелочное оберегание своего достоинства, на которое никому и в голову не приходило посягать. С еще большею скрупулезностью оберегал он достоинство своей жены, которую, в общем, недолюбливал. Казалось бы, этому противоречит тот случай, о котором я только что рассказал. Но я вполне допускаю, что если бы я не смутился, а позволил себе в присутствии Анастасии Николаевны быть столь же развязным, как он сам, то Сологуб счел бы долгом своим за нее обидеться. За справедливостью он не гнался.

Обидчиков (действительных и воображаемых) своих и своей жены он преследовал деятельно и неумолимо. Не стану в подробностях излагать знаменитую в свое время историю с обезьяньими хвостами: о ней уже было писано. Отмечу лишь, что и после того, как она закончилась официальным примирением, Сологуб все-таки буквально выжил из Петербурга двух-трех видных литераторов, которых считал виновниками происшедших событий. Для этого он пустил в ход целый сложный механизм интриг и происков, столь же отчетливо окрашенных в передоновские тона, как и вся история, из-за которой сыр-бор загорелся.

Однако кроме настоящей обидчивости сидела еще в нем искусственная, наигранная. Ему доставляло удовольствие ставить людей по отношению к нему в положение обидчиков — единственно для того, чтобы видеть, как они смущаются и оправдываются. И чем больше было смущение, чем нелепее было обвинение, тем живее радовался Сологуб. Вот совершенно нелепая сцена, которую разыграл он со мною же в начале 1921 года, когда он только приехал в Петербург из Вологды или из Ярославля, где перед тем прожил, кажется, года два. Я пришел в редакцию «Всемирной Литературы» и там его встретил. Он сидел у камина в кресле. Между нами произошел буквально такой разговор:

Я. Здравствуйте, Федор Кузьмич.

Сологуб. Ага, теперь «здравствуйте», а то небось (!) уже радовались, что старик околел где-нибудь на большой дороге.

Я (совершенно остолбенев). Помилуйте, почему же я должен был это вообразить и с чего бы стал радоваться?

Сологуб. То есть вы хотите сказать, что я на вас взвел напраслину.

Я. Дело не в напраслине, а в том, что вы, очевидно, плохо осведомлены…

Сологуб. Ах, вот как! Значит, я уже, по-вашему, из ума выжил?

Не помню, как я от него отвертелся, но через несколько дней он первый пришел ко мне, читал новые стихи и был так мил, как умел быть, когда хотел.

Другая история, в которую он пытался меня вовлечь, была сложнее и могла кончиться хуже. Расскажу о ней в подробностях — некоторые из них, пожалуй, стоит сберечь «для потомства».

Аким Львович Волынский был человек умный, но ум у него был взбалмошный, беспорядочный — недаром в конце концов его мысль запуталась где-то между историей религии и историей балета. В молодости он сильно пострадал от каких-то интриг, и в нем осталась глубокая уязвленность, к тому же питаемая тайною неуверенностью в себе, запрятанною в душе опаскою, что, может быть, враги, некогда объявившие его ничтожеством, были правы.

В спорах, которые любил страстно, он всегда петушился — вплоть до того мгновения, когда, растерявшись, внезапно сдавал все свои позиции.

В 1921–1922 годах мы с ним вместе жили в петербургском Доме Искусств. Однажды, глядя в окно, я увидел, что он откуда-то возвращается, на ходу читая газету. У меня к нему было дело, и через полчаса я к нему отправился. Общежитие наше помещалось в доме известного богача Елисеева. Волынскому отвели какой-то будуар с золоченой мебелью, бессовестно размалеванный амурами и зефирами, которые так и порхали по стенам комнаты, среди громоздящихся облаков, лир и гирлянд. На потолке кувыркались музы и грации — у Тьеполо сделался бы при виде их нервный припадок. Центральное отопление не действовало, и Волынский топил буржуйку, немилосердно коптившую на весь мифологический мир. В отсутствие хозяина комната простывала. Я застал Волынского лежащим на постели в шубе, меховой шапке и огромных калошах. В руках он держал все ту же газету. Он меня еле слушал — мысли его были не здесь. Наконец он сказал:

— Дорогой, простите. Я слишком взволнован. Мне нужно побыть одному, чтобы пережить то, что свершилось.

«Свершилась» просто небольшая статья, написанная о нем Мариэттой Шагинян в еженедельной газетке «Жизнь Искусства»: первая хвалебная статья за много лет. Он ходил с газетой по всему Дому Искусств, всем показывая и бормоча что-то о нелицеприятном суде грядущей России. Смотреть на него было жалко. Бледная улыбка славы лишила его душевного равновесия…

Мы переживали эпоху пайков. Они выдавались всем ученым и лишь двадцати пяти писателям. В марте 1921 года Горький привез из Москвы еще восемьдесят. Надо было составить список писателей-кандидатов. Образовали комиссию, в которую вошли Н. М. Волковыский, Б. И. Харитон, Е. П. Султанова-Леткова, А. Н. Тихонов, Волынский, Гумилев и я. Заседали долго, часов до пяти. Все устали, а еще предстояло самое трудное. Так как мы не знали, сколько именно пайков удастся отвоевать для писателей, то имена в списке надо было расположить в убывающей прогрессии: от самых заслуженных и нуждающихся к менее отвечающим этим признакам. Сделать это было необходимо в тот же вечер. Меж тем как раз в день заседания началось восстание в Кронштадте. Настроение в городе было тревожное, и собраться вновь вечером надежды не было. Решили поручить дело тем, кто может друг с другом встретиться, не выходя из дому, то есть обитателям Дома Искусств: Султановой, Волынскому, Гумилеву и мне. Кроме того, мне поручили о чем-то переговорить с Горьким.

После заседания (оно происходило на Бассейной в Доме Литераторов) мы с Гумилевым вышли вместе: я направился к Горькому на Кронверкский, Гумилев — куда-то на Васильевский остров. Чтобы сократить путь, мы пошли наперерез по льду Невы. На улицах и на Неве была уже зловещая пустота. Таяло, снег был липкий, на льду кое-где появились лужи. Солнце садилось влево от нас, и оттуда же, из дымно-красного тумана, уже доносились первые пушечные выстрелы. Прощаясь, Гумилев мне сказал, что если задержится на Васильевском до темноты, то останется там ночевать — и чтобы мы заседали без него.

К десяти часам вечера, как было условлено, мы с Волынским пришли в комнату Султановой. Гумилева не было. Мы принялись за трудное и щекотливое дело — расставлять писателей, так сказать, по росту.

Однако особенных разногласий не было. Работа шла быстро. Наконец дошла очередь до Сологуба, который перед тем пайка не имел, ибо, как выше сказано, только что возвратился в Петербург. Волынский внезапно пришел в совершенную ярость. Вытаращив глаза, втягивая щеки, и без того впалые, стуча сухим кулачком по столу, он стал требовать, чтобы Сологуба поместили в самый конец списка, потому что это «ничтожество, жалкий кретин, сифилитический талант». Одному Богу ведомо, что должно было значить это последнее определение, но Волынский его выкрикивал без устали. Видимо, оно ему нравилось. Наконец, после долгих споров (немножко совестно вспомнить, что они происходили под равномерный гул кронштадтской пальбы), мы с Султановой отстояли Сологуба, закончили список и разошлись.

Надо заметить, что в начале заседания мы дали друг другу слово сохранить в тайне все, что будет говорено об отдельных лицах. Такое же слово мы взяли и с одной барышни, которая случайно присутствовала, ибо пришла в гости к Султановой — и осталась ночевать. Не тут-то было. Прошло месяца полтора. Сологуб давно уже получал свой паек. В один непрекрасный день я пришел домой и застал у себя Сологуба. Он меня ждал. Сидел в кресле, каменный, неподвижный, злой. Я сразу почуял неладное, а он сразу, деревянным голосом, задал мне вопрос:

— Дозвольте спросить, на каком основании намеревались вы лишить меня с женой пропитания и позволяли себе оскорбительные на мой счет выражения в заседании, имевшем место тогда-то и там-то?

— Федор Кузьмич, я ничего неблагоприятного о вас не говорил.

— А если вы не говорили, то кто?

— Я не могу дать вам никаких сведений на сей счет.

— Но не отрицаете, что слова были кем-то сказаны?

— Не отрицаю и не подтверждаю, потому что не имею права рассказывать ничего.

— В таком случае я буду считать, что сифилитиком именовали меня вы, и потому почту долгом привлечь вас к суду, как персонального оскорбителя и клеветника.

Это уже было сказано с усмешечкой, по которой я понял, что Сологубу отлично известно, кто был в действительности его «персональным оскорбителем». Пришел же он ко мне, чтобы «добыть языка»: надеялся что, поразив меня, своего же заступника, нелепым обвинением, он заставит меня проговориться — а затем, уже на основании моих слов, притянет к суду Волынского.

Препирались мы долго — подробностей не помню. Он, наконец, ушел, ничего не добившись. Но вот что примечательно: уходил он уже в другом настроении: тихий, ласковый. По-видимому, ему нужно было только насытить злобу. Не удалось посчитаться с Волынским — он удовольствовался и тем, что заставил меня пережить несколько неприятных минут.

Это было наше предпоследнее свидание. После того я видел его лишь раз, уже осенью, после смерти его жены, у П. Е. Щеголева. От кого он узнал, что говорил про него Волынский, осталось мне неизвестно. Султанова вне подозрений. Может быть, где-нибудь проговорилась барышня, а всего вероятнее — разболтал сам Волынский.

 

Иванов-Разумник. Федор Сологуб

Уже в первой книжке стихов Ф. Сологуба намечаются те мотивы, которые впоследствии стали преобладающими в творчестве этого автора.

Мы находим сначала у Ф. Сологуба легкое недоумение, тихую грусть о смысли жизни:

Грустно грежу, скорбь лелею, Паутину жизни рву, И дознаться не умею, Для чего и чем живу…

В таком настроении духа поэт переносится «попеременно от безнадежности к желаниям», в поисках за той истиной, которая, несмотря ни на что, остается для него скрытой; сам он выражает это, говоря про себя:

Блуждает песня странная, Безумная моя. Есть тайна несказанная, Ее найду ли я?

Какой тайны жаждет поэт — это мы еще увидим; но во всяком случае поиски эти оставались тщетными, а больные томленья поэта перед бедою становились все более и более острыми. И если иногда он еще готов в минуту примиренья оправдать свою жизнь («Благословляю, жизнь моя, твои печали…»), то от большинства стихов его первой книги все больше и больше начинает веять холодом отчаянья. В жизни Ф. Сологуб не находит ответа и ищет его в смерти:

Мы устали преследовать цели, На работу затрачивать силы, — Мы созрели Для могилы. Отдадимся могиле без спора, Как малютки своей колыбели, Мы истлеем в ней скоро, И без цели…

К такому взгляду отчаянья пришел Ф. Сологуб в первой книге своих стихов — больные томленья разрешились бедою. Весь дальнейший период творчества Ф. Сологуба отмечен этим знаком отчаянья, сопровождаемого страхом жизни, и в то же время попытками уяснить себе суть жизни, смысл жизни.

Любопытно отметить, что поэта одинаково не удовлетворяет ни субъективное оправдание жизни, ни вера в ее объективную целесообразность. С одной стороны, ему хочется найти общий смысл и в жизни мира, и в жизни человека, одно субъективное оправдание жизни его не удовлетворяет; устами Нюты Ермолиной, героини романа «Тяжелые сны», он грустит о том, что природа равнодушна к человеку: «…все к нам безучастно и не для нас: и ветер, и звери, и птицы, которые для чего-то развивают всю эту страшную энергию». С другой стороны, Ф. Сологуб не устает высмеивать веру в тот антропоцентризм, который отразился и в словах Нюты Ермолиной; он ядовито иллюстрирует эту точку зрения в своих прелестных сказках и сказочках. И в то же время у Ф. Сологуба нет веры в объективную целесообразность жизни, для него «безнадежностью великой беспощадный веет свет»; подобно Герцену, он не верит в цель прогресса, в того Молоха, который «по мере приближения к нему тружеников вместо награды пятится назад»:

В путях томительной печали Стремится вечно род людской В недосягаемые дали, К какой-то цели роковой. И создает неутомимо Судьба преграды перед ним. И все далек от пилигрима Его святой Ерусалим.

А между тем без «святого Ерусалима» Ф. Сологуб обойтись не может; и вот почему он одно время, подобно Чехову, приходит к своеобразной «вере в прогресс», утешается шигалевщиной, утверждает, что цель — в будущем. В этой вере он искал прибежища от того холодного отчаянья, которое сказалось в первом сборнике его стихов и продиктовало ему лучший рассказ его второй книги — «Тени». Двенадцатилетний мальчик Володя увлекается детской игрой — складывая разными способами руки, он получает на освещенной стене силуэты, изображающие разные фигуры; но забава эта скоро становится трагической. Чтобы отвлечь Володю от царства теней и царства стен, мать идет с ним на улицу, но «и на улице были повсюду тени, вечерние, таинственные, неуловимые…». Уйти от них, скрыться — некуда; вся наша жизнь окружена стенами. И на угрозу карцером, которым хотят излечить его болезнь, Володя угрюмо отвечает: «И там есть стена… везде стена….» Стена и тень — вот и вся человеческая жизнь: более того — вот и вся жизнь человечества. Этой идеи не выдерживает и мать Володи.

«…Она поверяет свою душу, вспоминает свою жизнь — и видит ее пустоту, ненужность, бесцельность. Одно только бессмысленное мелькание теней, сливающихся в густеющих сумерках. „Зачем я жила? — спрашивает она себя: — для сына? Но для чего? Чтобы и он стал добычею теней, маньяком с узким горизонтом, прикованный к иллюзиям, к бессмысленным отражениям на безжизненной стене? И он тоже войдет в жизнь и даст жизнь ряду существований, призрачных и ненужных, как сон“…» И бежать от этих теней жизни и от этой жизни теней — некуда, так как «и там будет стена… везде стена…». Трагедия кончена: жизнь теней победила тени жизни. «В Володиной комнате на полу горит лампа. За нею, у стены, на полу, сидят мама и Володя. Они смотрят на стену и делают руками странные движения… По стене бегут и зыблются тени. Володя и мама понимают их. Они улыбаются грустно и говорят друг другу что-то томительное и невозможное. Лица их мирны, и грезы их ясны — их радость безнадежно-печальна, и дико-радостна их печаль. В глазах их светится безумие, блаженное безумие…»

Это — выход, блаженное безумие — это лучше и выше жизни, состоящей из бессмысленного мелькания теней и бессмысленного отражения их на безжизненной стене.

Жизнь — это зловонный зверинец, а мы — навеки заключенные в его стенах звери, говорит нам поэт даже в последней книге своих стихов («Пламенный круг»).

Мы — плененные звери, Голосим, как умеем. Глухо заперты двери, Мы открыть их не смеем…

И если это удивительное по силе чувства стихотворение (трудно было удержаться от искушения переписать его целиком) действительно рисует нам человеческую жизнь, если мир только зловонный зверинец, а мы — запертые в клетках звери, то как же не пожелать себе и всем «блаженного безумия», спасающего нас от этой звериной жизни? Но этот порожденный отчаянием ответ на вопрос о смысле жизни — не выход, а тупик, тоже своего рода «стена». И Ф. Сологуб ищет выхода, ищет свой «святой Ерусалим» на земле или на небе; отсюда его временная шигалевщина, его попытка утверждения цели в будущем.

Ряд подобных мотивов мы находим в ряде следующих стихотворений Сологуба. На небе или на земле ждет этого будущего Ф. Сологуб, Иерусалим духовный или телесный привлекает его к себе — это для нас пока безразлично; но во всяком случае очевидно, что не в Zukunftstaat верует наш автор. Земная жизнь для него — какой-то внешний эпизод, какое-то нелепое недоразумение. Его мечты и надежды — в будущем:

И промечтаю до конца, И, мирно улыбаясь жизни, Уйду к неведомой отчизне, В чертоги мудрого отца…

Вера эта принимала у Ф. Сологуба и более конкретные формы, особенно ярко выраженные в цикле стихотворений «Звезда Маир». В звездных пространствах есть далекое солнце Маир, освещающее своими лучами землю Ойле — вот Zukunftstaat Федора Сологуба! «На Ойле далекой и прекрасной вся любовь и вся душа моя», — заявляет поэт и видит на Ойле «вечный мир блаженства и покоя, вечный мир свершившейся мечты…». В этот Zukunftstaat со временем придет и Ф. Сологуб:

Мой прах истлеет понемногу, Истлеет он в сырой земле, А я меж звезд найду дорогу К иной стране, к моей Ойле. Я все земное позабуду, И там я буду не чужой, Доверюсь я иному чуду, Как обычайности земной.

Эти мотивы можно встретить еще в нескольких стихотворениях Ф. Сологуба (см., например, «В мерцаньи звезд нисходит на меня…» и «Звезды, приветствуйте брата!..»); и они крайне любопытны для уяснения бессилия этой веры в будущее раскрыть смысл настоящего. Конечно, блажен, кто верует в Ойле или в Zukunftstaat; но это самоутешение не есть объяснение смысла нашей жизни.

Ведь дело вовсе не в забвеньи, а именно в страданиях!

Никакие Ойле, никакие дымы благоуханий не искупят этого мгновенья безвинной человеческой муки; слишком дорого оценена такая гармония — и сам Ф. Сологуб еще во второй книге своих стихов ясно высказал, что это единственно возможный ответ на вопрос.

Отсюда только один шаг до возвращения к старому признанию человеческой жизни дьяволовым водевилем, к совершенному разрыву с Богом.

«…На самом деле ничего нет, обман один. Подумай сам, если бы все это было в самом деле, так разве люди умирали бы? Разве можно было бы умереть? Все здесь уходит, исчезает, как привидение» — так в сологубовском рассказе «Жало смерти» один мальчик подговаривает другого к самоубийству. Все обман, реальны только страдания и обиды, к которым привыкнуть нельзя. «Ваня говорил, а Коля смотрел на него доверчивыми, покорными глазами. И обиды, о которых говорил Ваня, больно мучили его, больнее, чем если бы это были его собственные обиды. И не все ли равно, чьи обиды!..» «…Коле захотелось вдруг возразить ему так, чтобы это было последнее и сильное слово. Вечно радостное и успокоительное чувство осенило его. Он поднял на Ваню повеселелые глаза и сказал нежно звенящим голосом: „А Бог?“ Ваня повернулся к нему, усмехнулся, и Коле опять стало страшно. Прозрачные Ванины глаза зажглись недетскою злобою. Он сказал тихо и угрюмо: „А Бога нет. А и есть — нужен ты ему очень. Упадешь нечаянно в воду — Бог и не подумает спасти“. Коля, бледный, слушал его в ужасе…» Бога нет. Ойле нет. Нет и не надо ничего за пределами человеческой жизни, — говорит Ф. Сологуб устами Вани, и повторяет неоднократно от себя:

Я воскресенья не хочу, И мне совсем не надо рая, — Не опечалюсь, умирая, И никуда я не взлечу…

Никуда — значит, и мечта об Ойле перестала уже тешить поэта…

Коля и Ваня — это две стороны души одного Ф. Сологуба. Борьба шуйцы с десницей — очень это истрепанная, с легкой руки Михайловского, фраза; однако и само явление, характеризуемое ею, старо, как человечество. Повторяется оно и у Ф. Сологуба. «„Красивое местечко“, — нежно звенящим голоском говорит Коля. „Что красивого?“ — хмуро возражает Ваня». Коля видит за рекой красивый обрыв; в лесу так славно пахнет смолой; белка так ловко карабкается на сосну; перед ними лежит такой красивый луг… Но вода подмоет, обрыв обвалится, — слышим мы ответы Вани, — в лесу пахнет «шкипидаром»; под кустом лежит дохлая ворона, а на лугу коровы нагадили… Коля — это тот Ф. Сологуб, который сам говорит о себе: «И промечтаю до конца, и, мирно улыбаясь жизни, уйду… в чертоги мудрого отца»; это тот Ф. Сологуб, который нежно звенящим голосом мечтает вслух о «блаженном крае вечной красоты», об Ойле, освещаемой лучами Маира, об ангельских ликах и дыме благоуханий; Ваня — это тот Ф. Сологуб, который сам не знает, «для чего и чем живет», который устал преследовать цели, который созрел для могилы и для которого «вся жизнь, весь мир — игра без цели: не надо жить…»! В Ф. Сологубе Коля пробует иногда протестовать, старается сказать нежно звенящим голосом «последнее и сильное слово»: «А Бог?..» Но побеждает в нем всегда Ваня со своим негодующим отрицанием: «А Бога нет. А и есть — нужен ты ему очень…» И Ваня не может не победить, так как Коля, со своими мечтами об Ойле, бессилен оправдать ту жизнь, слезы и кровь которой понятны только после своего превращения в алмазы и рубины райских обителей… Но алмазы и рубины эти — поистине — камни, которые нам хотят подать вместо хлеба…

Ваня победил. Это значит, что попытка Ф. Сологуба уверовать в «святой Ерусалим», увидеть цель и смысл существования в будущем или даже в мире трансцендентного закончилась неудачей и возвращением к прежнему холодному отчаянью. В жизни нет смысла, в жизни нет цели, а значит, жизнь страшна, как бы ни была она подчас прекрасна; жизнь страшна, потому что она заперта в бессмысленных стенах, потому что вся она — только бессмысленное мелькание теней по стене. И во второй книге стихов, которая идет непосредственно вслед за этим рассказом, Ф. Сологуб много раз варьирует эту же тему — «как не нужен мне мир и постыл», «как мне трудно идти», «как мне страшно»… Остается ждать только смерти-избавительницы и надеяться на то, что «мы потонем во тьме безответной»; поэтому «блестящими лучами улыбается смерть», для него «есть блаженство одно: сном безгрезным забыться навсегда — умереть…», ибо «неизбежная могила не обманет лишь одна». Смысла же жизни нет — ни до смерти, ни после смерти.

«— Если и до звезд вознесется трепет моей души и в далеких мирах зажжет неутоляемую жажду и восторг бытия — мне-то что? (так спрашивает у своей „смерти“ герой одного из позднейших сологубовских рассказов „Смерть по объявлению“). Истлевая, истлею здесь, в страшной могиле, куда меня зароют зачем-то равнодушные люди. Что же мне в красноречии твоих обещаний, что мне? что мне? скажи?»

«Сказала, улыбаясь кротко:

— Во блаженном успении вечный покой.

Повторил тихо:

— Вечный покой. И это — утешение?

— Утешаю, чем могу, — сказала она, улыбаясь все тою же неподвижною, кроткою улыбкою…»

Так же утешает сам себя, утешает всех нас и Федор Сологуб. Конечно, он не мог не видеть, что ответить словом «смерть» на вопросы о смысле жизни — значит не ответить на них совершенно; но как ответить иначе и что делать — он не знает. «Если бы я знал! — говорит он устами героя романа „Тяжелые сны“, учителя Логина: — А то я как-то запутался в своих отношениях к людям и себе. Светоча у меня нет… Мне жизнь страшна…» «А чем страшна жизнь?» — спрашивает его Нюта и слышит в ответ: «Мертва она слишком! Не столько живем, сколько играем. Живые люди гибнут, а мертвецы хоронят своих мертвецов…» Откуда, однако, этот страх жизни? И чем же страшна жизнь? Окружающая нас реальность, мир явлений, все эти «предметы предметного мира» — страшны для Ф. Сологуба своей отчужденностью от человека, своим объективным безличием, безразличием ко всему человеческому. Но этот внешний мир далеко не так страшен, как мир души человека, жизнь людей страшнее всего на свете. Ужаснее всего то, что не только в окружающей немой природе, но и в жизни людей нельзя найти осмысленности, правды и цели. У смерти есть свое оправдание — она смерть-успокоительница, переносящая нас в царство чистого отрицания, в царство безволия, бессознания, отсутствия зла, отсутствия неповинной муки и горя; но в чем и где оправдание жизни, с ее горем, бессмысленными страданиями и неповинной мукой? В одной сказочке Ф. Сологуба («Плененная смерть») некий рыцарь взял в плен однажды самую смерть и собирался ее истребить: «„Смерть, я тебе голову срубить хочу, много ты зла на свете наделала“. Но смерть молчит себе. Рыцарь и говорит: „Вот даю тебе сроку, защищайся, коли можешь. Что ты скажешь в свое оправдание?“ А смерть отвечает: „Я-то тебе пока ничего не скажу, а вот пусть жизнь поговорит за меня“. И увидел рыцарь — стоит возле него жизнь, бабища дебелая и румяная, но безобразная. И стала она говорить такие скверные и нечестивые слова, что затрепетал храбрый и непобедимый рыцарь и поспешил отворить темницу. Пошла смерть, и опять умирали люди. Умер в свой срок и рыцарь — и никому на земле никогда не сказал он того, что слышал от жизни, бабищи безобразной и нечестивой». Ф. Сологуб тоже многое слышал от дебелой и румяной бабищи жизни, тоже затрепетал от ужаса — и то, что слышал, рассказал нам в своем романе «Мелкий бес», в этом лучшем своем произведении.

Несмотря на недавнее появление «Мелкого беса», крылатое слово «передоновщина» сразу вошло в обиход русской жизни и литературы — ибо это именно то слово, которое Ф. Сологуб услышал от безобразной и нечестивой бабищи жизни. Не надо только понимать это слово так узко, как поняли его многие читатели и критики. Видеть в «Мелком бесе» сатиру на провинциальную жизнь, видеть в Передонове развитие чеховского человека в футляре — значит совершенно не понимать внутреннего смысла сологубовского романа. Нe одна провинциальная жизнь какого-то захолустного городишки, а вся жизнь в ее целом есть сплошное мещанство, сплошная передоновщина; в этом-то и состоит весь ужас жизни, этим и объясняется страх жизни.

Жизнь бессмысленна, бесцельна, жизнь — сплошная передоновщина.

Торжествующая пошлость на все кладет свою печать, только одни дети до поры до времени свободны от этой передоновщины, которая, однако, со временем и их пожрет в своей пасти. «Только дети, вечные, неустанные сосуды Божьей радости над землею, были живы, и бежали, — но уже и на них налегала косность, и какое-то безликое и незримое чудище, угнездясь за их плечами, заглядывало порою глазами, полными угроз, на их внезапно тупеющие лица». Мы знаем, что это за чудище: это — дебелая и румяная, но безобразная бабища жизнь, столь же страшная в своей обыденности, как и «румяный, равнодушно-сонный» Передонов, со своими «маленькими, заплывшими глазами». Страшна же эта обыденность своим полным бесцелием; еще страшнее, когда эту бессмысленность жизни люди хотят побороть, вкладывая в нее свой маленький смысл, ставя ей свои мизерные цели. Последнее горше первого, так как пусть лучше жизнь будет совсем бесцельна, чем целью ее считать, говоря фигурально, то инспекторское место, которое княгиня Волчанская якобы обещала Передонову. Независимо от намерений автора, это инспекторское место получает в романе такое символическое и трагическое значение, что поистине иногда становится «страшно, за человека страшно»…

Жизнь бесцельна, но у Передонова есть цель: ему надо получить инспекторское место, которое сразу осмыслит все его существование… Не кажется ли вам, что мы уже что-то слышали об «инспекторском месте», что мы знаем его под другими названиями? Да, совершенно справедливо: ибо что же такое это Zukunftstaat марксистов и эта земля Ойле самого Ф. Сологуба, как не то же самое «инспекторское место», охарактеризованное лишь «mit ein bisschen anderen Worten».

Передонов сходит с ума, после чего многие читатели вздыхают с облегчением: слава Богу! если Передонов — сумасшедший, то, быть может, и вся передоновщина есть сплошная патология. При этом они закрывают глаза на то обстоятельство, что остальные действующие лица романа, все вместе и каждый в отдельности, нисколько не менее страшны по своей духовной сущности, чем сам Передонов. У каждого из них есть своя цель, своего рода «инспекторское место», которой они тщетно пытаются осмыслить свое мещанское существование и побороть гнетущую бессмысленность жизни: глупая и грязная Варвара добивается женить на себе Передонова, его же и для этой же цели ловят Вершина, Марта, Рутиловы; предводитель дворянства Верига «метит в губернаторы» — все это своего рода «инспекторские места»… Да и вообще все эти Володины, Преполовенские, Грушины, Тишковы, Кирилловы, Гудаевские — чем они менее страшны в своей пошлости по сравнению с Передоновым? А все они живут и прозябают, пребывают в здравом уме и твердой памяти и до сего дня… Тем-то и страшна для Ф. Сологуба жизнь, что она — мещанство и передоновщина сама по себе, что такою ее делают люди, делает человечество, эта миллионноголовая гидра пошлости. Пугающее его мещанство он видит везде и во всем. Передонов сошел с ума, передоновщина осталась…

Вот откуда у Ф. Сологуба этот страх жизни, вот чем страшна жизнь. Жизнь — бессмысленна, жизнь — мещанство. А между тем цели, смысла, правды ищут все, ищет и сам Передонов. «Есть же и правда на свете», — тоскливо думает он, а автор прибавляет от себя: «Да, ведь и Передонов стремился к истине, по общему закону всякой сознательной жизни, и это стремление томило его. Он и сам не сознавал, что тоже, как и все люди, стремится к истине, и потому смутно было его беспокойство. Он не мог найти для себя истины и запутался, и погибал». Вместо истины — ложь, вместо реальности — бред, та «маленькая, серая, юркая недотыкомка», которая, быть может, ярче всего воплощает в себе серое и ускользающее от ударов мещанство жизни. Для Передонова она-то и была той ложью, которую он принял за истину; она была для него несомненнее и реальнее всей окружающей действительности.

Сам Ф. Сологуб не мог найти для себя истины, не мог найти выхода из поставленных жизнью вопросов. А найти его необходимо, необходимо выйти из фатального круга признаний:

Я безделицей измучен, Житие кляну мое…

И еще, и еще раз начинает писатель искать ощупью дорогу, преломляя в своем творчестве новые лучи, посылаемые жизнью. Теперь он ищет новый выход и хочет найти его в той красоте человеческой жизни (или, вернее, человеческого тела), в той области прекрасного, которую он склонен считать спасением от передоновщины. Вот почему в «Мелком бесе» история самого Передонова и всей этой кишащей вокруг него передоновщины идет, чередуясь с историей отношений Саши и Людмилы, историей, на первый взгляд как бы совершенно произвольно вставленной в передоновщину, а в действительности тесно связанной с нею. «Красота» — вот то «заветное слово», которым Ф. Сологуб хочет отогнать от себя серую недотыкомку мещанства и победить передоновщину жизни.

Еще в первом сборнике своих стихов Ф. Сологуб призывал эту ушедшую из мира красоту:

Где ты делась, несказанная Тайна жизни, красота? Где твоя благоуханная, Чистым светом осиянная, Радость взоров, нагота?

Весь этот серый мир передоновщины для Ф. Сологуба «суров и нелеп: он — немой и таинственный склеп над могилой, где скрыта навек красота…». Надо разрушить этот склеп, надо воскресить красоту, и прежде всего — красоту человеческого тела. Мещанство в своем отношении к человеческому телу знает только две крайности: или откровенный разврат, или лицемерную стыдливость, причем обе эти крайности превосходно уживаются рядом одна с другою в одно и то же время и в одном и том же человеке. Наготы, «осиянной чистым светом», мещанин не знает и не переносит; для него она всегда только объект грязных мыслей и побуждений. И вот почему «капустный кочан» негодует на наготу лилии и гордится тем, что «вот я выучил людей одеваться, уж могу себе чести приписать: на голышку-кочерыжку первую покрышку, рубашку, на рубашку стяжку, на стяжку пододежду, на нее застежку, на застежку одежку, на одежку застежку, на застежку пряжку, на пряжку опять рубашку, одежку, застежку, рубашку, пряжку, с боков покрышку, сверху покрышку, не видать кочерыжку. Тепло и прилично…» (так иронизирует Ф. Сологуб в своей сказочке «Одежды лилии и капустные одежки»). И если под капустными одежками мещанин пытается лицемерно похоронить наготу, то это нисколько ему не мешает смотреть на человеческое тело только как на объект грязных вожделений. Какая уж тут «чистым светом осиянная, радость взоров, нагота», если при одной мысли о наготе Передонова охватывают только грязно-эротические мысли, «паскудные детища его скудного воображения». И по прямой линии от Передонова идут все эти эстеты наших дней, все эти глашатаи не красоты, а похоти; между ними и Ф. Сологубом — дистанция громадного размера. Для Ф. Сологуба человеческое тело — воплощение красоты, «чистым светом осиянной»; а для всех этих «пьяных и грязных людишек (повторим мы в переносном смысле слова Ф. Сологуба) это восхитительное тело является только источником низкого соблазна. Так это и часто бывает, и воистину в нашем веке надлежит красоте быть попранной и поруганной».

Взамен такого отношения к красоте человеческого тела Ф. Сологуб рисует нам наготу, «осиянную чистым светом», и это не мешало бы понять всем блюстителям строгой нравственности, столь возмущенным эпизодом с Людмилой и Сашей в «Мелком бесе» и готовым счесть этот эпизод просто вкрапленным в роман порнографическим элементом. Думать так — значит не понимать ни этого романа, ни всего творчества Ф. Сопогуба. Людмила и Саша для Ф. Сологуба — не только не эпизод, а один из центральных пунктов романа, так как именно в красоте Ф. Сологуб хочет найти выход из передоновщины. Мрачную, серую, бессмысленную жизнь он хочет осмыслить культом тела, чистым эстетическим наслаждением, «радостью взоров». «Сколько прелести в мире! — думает Людмила: — люди закрывают от себя столько красоты; зачем?..» «Точно стыдно иметь тело, что даже мальчишки прячут его», — думает она другой раз… И, к ужасу стыдливых критиков, идейные предки которых ужасались во время оно неприличию «Графа Нулина», — она раздевает Сашу и целует его плечи…

«— Да зачем тебе это, Людмилочка? — спрашивает Саша.

— Зачем? — страстно заговорила Людмила. — Люблю красоту. Язычница я, грешница. Мне бы в древних Афинах родиться. Люблю цветы, духи, яркие одежды, голое тело. Говорят, есть душа. Не знаю, не видела. Да и на что она мне? Пусть умру совсем как русалка, как тучка под солнцем растаю. Я тело люблю — сильное, ловкое, голое, которое может наслаждаться.

— Да и страдать ведь может, — тихо сказал Саша.

— И страдать, и это хорошо, — страстно шепнула Людмила. — Сладко и когда больно, только бы тело чувствовать, только бы видеть наготу и красоту телесную…»

Вот ответ Ф. Сологуба на карамазовские вопросы. Оказывается, что «красота» не только открывает выход из передоновщины, но и оправдывает иррациональное по своей сущности зло; вопрос о людских страданиях покрывается идеей красоты страждущего тела. Но в том-то и беда, что именно только «вопрос» покрывается «идеей», а вовсе не страдания тела — красотой его; в этом пункте напрасна попытка устранить с дороги карамазовские вопросы повторением излюбленного Достоевским мотива: «Сладко и когда больно…» И если даже «сладко» и «больно» относятся не к двум различным субъектам, созерцающему и страдающему, а к одному и тому же, как мы скоро услышим от сологубовской Нюты Ермолиной, то все же на таком общем месте далеко не уедешь. И при чем «телесная красота» в случае хотя бы с тем мальчиком, которого «мать с отцом замучили: долго палкой били, долго розгами терзали»? Вся красота всего мира — стоит ли она одной слезинки этого замученного ребенка? Со стороны глядя — быть может; «страдать — и это хорошо» — но только когда страдает другой… Вот и Людмила любит не только одно «голое тело, которое может наслаждаться», но любит и «Его… знаешь… Распятого… Знаешь, приснится иногда — Он на кресте, и на теле кровавые капельки». Но какие эстетические переживания могут оправдать человеческую муку, если ее не оправдывает даже всемирная гармония, даже будущее райское блаженство?

Нет, красота не «оправдывает» жизни, не уравновешивает человеческие страдания; довольно и того, что она, быть может, открывает выход из передоновщины; с этой последней точки зрения особенно интересны все сцены между Людмилой и Сашей, особенно в их сопоставлении с аналогичными сценами между другими лицами романа. Такое сопоставление все время делает сам Ф. Сологуб, подчеркивая разницу между чистым светом осиянной наготы и грязным мещанским отношением к ней; это особенно следовало бы иметь в виду тем читателям, которые возмущаются порнографичностью этого романа Ф. Сологуба. Беспрестанно предлагает он читателю сравнивать отношение к «телесной красоте», с одной стороны — Саши и Людмилы, с другой — «пьяных и грязных людишек», Передонова и присных его. «Воистину в нашем веке надлежит красоте быть попранной и поруганной», — говорит он про последних; и попирают они красоту тела, не только закутывая его в капустные одежки, но и открывая его грубо и цинично. Культ красоты, культ тела — это культ Ф. Сологуба; но когда Грушина (в «Мелком бесе») собирается на маскарад и одевается «головато», то автор замечает от себя: «Все так смело открытое у Грушиной было красиво — но какие противоречия! На коже — блошьи укусы, ухватки грубы, слова нестерпимой пошлости. Снова поруганная телесная красота!»

В рассказе Ф. Сологуба «Красота» мы снова встречаемся с попыткой оправдать жизнь красотою. Мы снова встречаемся здесь с Людмилой, но уже без Саши; Елена — героиня этого рассказа — влюблена в свое тело, наслаждается его красотою и повторяет сама над собою то, что Людмила проделывала над Сашей. Своим одиночеством она спасается от передоновщины — но ненадолго: ведь она живет среди людей, она связана с ними тысячью нитей. Закупорить окна и двери — еще не значит найти выход из передоновщины; Елена сознает это. Людей она не любит, потому что «они не понимают того, что одно достойно любви, — не понимают красоты. О красоте у них пошлые мысли, такие пошлые, что становится стыдно, что родилась на этой земле. Не хочется жить здесь…» А так как земли Ойле все равно нет, то единственно, что остается, — покончить с собою, уйти в небытие. Так Елена и поступает, и это — тоже своего рода выход из передоновщины; но этот выход показывает, что Ф. Сологуб убедился, что словом «красота» от серой недотыкомки не зачураешься. Попытка найти спасение от бессмысленной передоновщины в культе красоты человеческого тела оказалась полна невозможностями и противоречиями.

Несмотря на все эти невозможности и противоречия, Ф. Сологуб крепко держится за красоту, как за избавление от мещанства жизни, как за спасение от страха; он только расширяет рамки и от красоты тела переходит к красоте вообще, красоте природы, красоте духа, красоте вымысла. От мещанства жизни, от ее нелепости и бессмысленности он хочет спрятаться за стенами призрачного мира, за творением своей собственной фантазии, в этом — связь Ф. Сологуба с молодым русским романтизмом, одним из крупных представителей которого он и является. Пусть жизнь бессмысленна, бесцельна, пусть на земле царит передоновщина; не будем и искать смысла в бессмысленном по существу, но уйдем от этого мира «за пределы предельного», в создаваемый нашей фантазией мир четырех измерений — так говорит нам поэт.

Не я воздвиг ограду — Не мне ее разбить. И что ж! Найду отраду За той оградой быть. И что мне помешает Воздвигнуть все миры, Которых пожелает Закон моей игры? Я призрачную душу До неба вознесу, Воздвигну — и разрушу Мгновенную красу. Что бьется за стеною — Не все ли мне равно! Для смерти лишь открою Потайное окно.

Так говорил Ф. Сологуб в начале четвертой книги своих стихов; то же он повторяет и в самое последнее время, в своем романе «Творимая легенда» («Навьи чары»). «Беру кусок жизни, грубой и бедной, и творю из него сладостную легенду, ибо я — поэт. Косней во тьме тусклая, бытовая, или бушуй яростным пожаром — над тобою, жизнь, я, поэт, воздвигну творимую мною легенду об очаровательном и прекрасном…» Это достаточно определенно сказано и, как говорится, «в комментариях не нуждается». Теперь становится ясно, каким образом Ф. Сологуб собирается зачураться от передоновщины словом «красота»: он хочет жить в мире фантазии, в области «творимой легенды», он пытается запереться от мира действительности, оградиться от него стеною красоты и вымысла.

Но если это не ответ, то во всяком случае это исход, спасение от передоновщины. И в сущности ведь это только повторение слов, когда-то сказанных Иваном Карамазовым: «Я не Бога не принимаю, я мира, им созданного, мира-то Божьего не принимаю и не могу согласиться принять…» Ф. Сологуб тоже не принимает окружающего его действительного мира, но зато хочет утешиться творчеством своего мира, создаваемого художественным произволом поэта, «законом игры» его воображения; реалистическому миру передоновщины он хочет противопоставить романтический мир красоты. «Вся область поэтического творчества явственно делится на две части, тяготея к одному или другому полюсу, — говорит Ф. Сологуб в одной из позднейших своих статей „Демоны поэтов“. — Один полюс — лирическое забвение данного мира, отрицание его скудных и скучных двух берегов, вечно текущей обыденности и вечно возвращающейся ежедневности, вечное стремление к тому, чего нет. Мечтою строятся дивные чертоги несбыточного, и для предварения того, чего нет, сожигается огнем сладкого песнотворчества все, что есть, что дано, что явлено. Всему, чем радует жизнь, сказано нет». Вечным выразителем такого лирического отношения к миру является, по мнению Ф. Сологуба, Дон-Кихот, который из данной ему реальным миром Альдонсы творит романтический облик Дульцинеи Тобосской. «Дон-Кихот знал, конечно, что Альдонса — только Альдонса, простая крестьянская девица с вульгарными привычками и узким кругозором ограниченного существа. Но на что же ему Альдонса? И что ему Альдонса? Альдонсы нет, Альдонсы не надо. Альдонса — нелепая случайность, мгновенный и мгновенно изживаемый каприз пьяной Айсы…» И Ф. Сопогуб так относится к окружающей действительности: на что она ему? ее нет, ее не надо; действительность — нелепая случайность, каприз пьяной Судьбы…

Одиночество не страшно, ибо я во всем и все во мне. Вне моего «я» нет волевых актов, нет ничего; мир есть только моя воля, только мое представление. К этому циклу идей Ф. Сологуб с самого начала своего творчества подходил медленными, но верными шагами.

Весь отдел «Единая воля» (одиннадцать стихотворений в книге «Пламенный круг») проникнут такими настроениями; немало их и в других книгах Ф. Сологуба. «Это Я своею волей жизнь к сознанию вознес»; «Я — все во всем, и нет Иного»; «весь мир — одно мое убранство, мои следы»; «Я сам — творец, и сам — свое творенье, бесстрастен и один»; «Я один в безбрежном мире, Я обман личин отверг»; «и над тобою, мать-природа, мои законы Я воздвиг», и т. д. и т. д. Вы видите разницу: раньше был «закон моей игры», который, разумеется, не имел никакого общего значения — и тогда одиночество от мира оказалось страшным; теперь этот детский «закон игры» обратился в мировые законы — и поэту уже не страшно в «гордом одиночестве»:

Я — Бог таинственного мира, Весь мир в одних моих мечтах…

Теперь ничто не страшно — даже мировое зло, даже людские страдания, даже бессмыслица жизни; а если и страшно, то есть простое средство раз навсегда покончить со всем этим злом: «Мир весь во мне. Но страшно, что он таков, каков он есть, — и как только его поймешь, так и увидишь, что он не должен быть, потому что он лежит в пороке и во зле. Надо обречь его на казнь — и себя вместе с ним…» С этими словами Елена (из рассказа «Красота») убивает себя, и хотя после этого мировое зло остается, каким было и раньше, но это не мешает Ф. Сологубу продолжать свое «само-утверждение» и последовательно развивать философию солипсизма.

Но если все есть Федор Сологуб и Федор Сологуб есть все, то, следовательно, и все мы — только состояния сознания Федора Сологуба? Казалось бы, что наш автор сперва дает именно такой ответ: ведь мы слышали от него — «Я один в безбрежном мире, я обман личин отверг»; и теперь в своей «книге» он повторяет — «Разделенные и многообразные лики — все они только личины Мои…» Но доходить по этому пути до крайних выводов Ф. Сологуб все же не решается. «Все есть — Я», — по-прежнему утверждает он, но, кроме того, есть и «непостижимая Тайна Моя, Тайна о том, что не-Я…». «И если есть жизнь иная… о, безликая Тайна Моя! Ты — Моя, но Ты — не Я. Тайна Моя, Ты — Отрицание Мое…» В противоположности между Я и Ты Ф. Сологуб ищет теперь объяснение всему злу, существующему в мире, всему мещанству, всей передоновщине; этой идее посвящена его статья «Человек человеку — дьявол».

Все зло мира — в случайном и кажущемся разъединении; надо преодолеть очевидность множества и уверовать в непреложность своего единства с миром; надо не рассуждать, а верить. Надо верить, что и Лука, и Клеопа, и все миллионы людей — только «личины», только безвольные автоматы и что только мое «я» истинно, неразделимо и едино. В царстве этих личин — зло, насилие, страдание; но все это только фата-моргана, козни дьявола. «В дьявольском огне земного мучительства» горят и страдают марионетки, разыгрывающие нелепый дьяволов водевиль; но я, Иван Иваныч, этого мира не принимаю, более того — я не признаю его реально существующим. Существую только Я.

Одно из двух: или последовательнейший солипсизм, или признание бытия других людей. Солипсизм, последовательно проведенный, является логически неопровержимым, как уже давно известно; но он совершенно бессилен разрешить карамазовские вопросы. Если жизнь других людей и объясняется как состояние моего сознания, то зато ведь моя жизнь, жизнь единого сознающего, остается совершенно необъяснимой и неосмысленной; если страдания людей оказываются только тенью, видимостью, так как и людей-то этих не существует, то зато ведь мои страдания, мои безвинные муки остаются неоправданными! Мы видели, однако, что такой точки зрения чистого солипсизма Ф. Сологуб не выдерживает до конца: кроме «я» у него появляется и сознающее «ты», которое делает солипсизм Ф. Сологуба уязвимым даже логически. На вершинах чистого солипсизма человека с еще большей силой охватывает ужас одиночества; и поистине, искать от одиночества спасения в солипсизме не более целесообразно, чем, укрываясь от проливного дождя, броситься в воду.

Но если не солипсизм, то — признание бытия других людей: это вторая и последняя возможность; признание бытия других, а значит, признание действительности всего того мира человеческой муки, бессмысленной жизни, бесцельной смены явлений, от которого так безрезультатно всегда убегал Ф. Сологуб и от которого тщетно пытался зачураться всякими громкими словами. Мы видели, сколько выходов из этого жизненного тупика перепробовал Ф. Сологуб — и все безрезультатно; остался один, последний выход — и его надо испробовать. Этот выход — не отвержение, а принятие мира во всей его сложности, искание цели не в будущем и трансцендентном, а в имманентном и настоящем. Вместо того, чтобы убегать от жизни, искать выхода в разных необитаемых вершинах, надо остановиться и посмотреть жизни в глаза; вместо того, чтобы обольщать себя иллюзиями и вместо Альдонсы видеть Дульцинею, надо Альдонсу обращать в Дульцинею; а кроме того — и Альдонса, по свидетельству Сервантеса, была молодой и хорошенькой. И Ф. Сологуб решается испробовать такой выход; этим объясняются те примирительные мотивы, которые мы находим в его творчестве.

Мотивы «приятия жизни», проявляющиеся у Ф. Сопогуба в творчестве последнего времени, встречались еще в самом начале этого творчества; уже давно он стремился не отринуть мир, а сказать ему «да», не измышлять Дульцинею, а взглянуть на Альдонсу. «Благословляю, жизнь моя, твои печали» — этот примирительный мотив идет в творчестве Ф. Сологуба от самых первых его произведений.

Он принимает весь мир в его целом, не отвергая ничего, он торопится принять его, пока еще есть время:

Я люблю мою темную землю, И в предчувствии вечной разлуки Не одну только радость приемлю, Но, смиренно, и тяжкие муки. Ничего не отвергну в созданьи…

Всякое истинное творчество, по мнению Ф. Сологуба, должно быть сочетанием «да» и «нет», реализма и романтизма или, как их называет Ф. Сологуб, иронических и лирических моментов. «Лирика всегда говорит миру нет, лирика всегда обращена к миру желанных возможностей, а не к тому миру, который непосредственно дан»; «ирония», наоборот, всегда говорит миру да и всегда обращена лицом к миру непосредственно данного; лирика рисует нам Дульцинею, ирония описывает Альдонсу. Сочетание этих элементов является признаком всякой истинной поэзии; в виде примера Ф. Сологуб указывает на героиню своего романа «Тяжелые сны» — Нюту Ермолину, которая «приняла мир кисейный и мир пестрядинный» и стала «дульцинированной Альдонсой»… И Ф. Сологуб тоже хочет принять оба эти мира. Он продолжает говорить нет данному миру для того, «чтобы восхвалить мир, которого нет, который долженствует быть, который Я хочу»; он не отвергает Дульцинею, но в то же самое время он не отвергает и Альдонсу. Он стремится к сочетанию обоих элементов. И если в своей Нюте Ермолиной он хочет видеть, по его же выражению, «дульцинированную Альдонсу», то в одном из последних своих произведений, в трагедии «Победа смерти», он выводит на сцену «альдонсированную Дульцинею»…

Ф. Сологуб — типичный романтик, а потому нетрудно предсказать, что все его попытки примириться с Альдонсой раньше или позже обречены на неудачу; но любопытно уже то, что наш автор видит теперь невозможность остаться при одной Дульцинее, при одном мире своей фантазии, — так или иначе, но этот мир надо дополнить миром реального, приятием Альдонсы.

И с этой точки зрения «приятия мира» Ф. Сологуб находит оправдание и миру, и жизни. Мы уже видели, в чем хочет найти это оправдание Ф. Сологуб, — в «красоте», и тогда уже отметили ту долю правды, которая скрыта в таком ответе; возобновим теперь это в памяти на отдельном примере. «Люблю красоту, — страстно говорит Людмила, — …люблю цветы, духи, яркие одежды, голое тело. Говорят, есть душа. Не знаю, не видела. Да и на что она мне? Пусть умру совсем как русалка; как тучка под солнцем растаю. Я тело люблю — сильное, ловкое, голое, которое может наслаждаться…» Ошибочно, разумеется, думать, что в этом — вся правда: правда шире этого узкого самоограничения красотою; но в этом несомненно есть доля правды, заключающаяся в том, что смысла жизни надо искать не в будущем, не на земле Ойле, не в Zukunftstaat'e не через двести-триста лет, а в переживаниях каждого данного момента. Жизнь наша получает непосредственный — но не объективный, а субъективный — смысл, если мы поймем, что не одно будущее осмысливает нашу жизнь, а и настоящее, что не на небе, а на земле можем мы найти свои идеалы. И сам Ф. Сологуб готов признать это:

…небо далеко, И даже — неба нет. Пойми — и жить легко, — Ведь тут же, с нами, свет. Огнем горит эфир, И ярки наши дни…

Вот та точка зрения — на развитии ее мы еще подробно остановимся, — с которой и Ф. Сологуб иногда принимает мир и осмысливает существование. Не через двести-триста лет, не в Zukunftstaat'e лежит цель человеческой жизни, цель жизни каждого человека и всего человечества, а в каждом данном моменте. Цель — в настоящем, и этим оправдывается жизнь; это сознает Нюта Ермолина («Тяжелые сны»), за которой несомненно стоит сам Ф. Сологуб, — недаром же он эту Нюту торжественно именует «Моею вечною Невестою»…

Недаром поэтому Ф. Сологуб в своей трагедии «Дар мудрых пчел» заставляет тени умерших искать смысла минувшей жизни в ней самой, а не в туманах Аида. Персефона тоскует по живой жизни, и тени умерших вспоминают об этой жизни, как имевшей ясный субъективный смысл.

Итоги

Вся жизнь в ее целом, жизнь как таковая — сплошное мещанство: вот положение, проходящее через все творчество Ф. Сологуба и сближающее его прежде всего с Чеховым, а через него и с Лермонтовым. Вся жизнь — сплошная передоновщина: вот впечатление, вынесенное Ф. Сологубом от столкновения с «дебелой бабищей жизнью»… Если это так, то праздны и тщетны все попытки найти общий смысл и жизни человека, и жизни человечества; единственным спасением из этого омута мещанства для захлебывающихся в нем отдельных людей является либо «блаженное безумие», либо избавительница смерть. Есть, впрочем, и иной выход; этот выход — одиночество, пытающееся найти себе метафизическое оправдание в солипсизме и ищущее дорогу индивидуального спасения в культе красоты. Последнее ведет, в свою очередь, к двум противоположным результатам, которые могут быть охарактеризованы нами как романтизм и реализм поэта. С одной стороны, Ф. Сологуб воздвигает причудливые миры своей фантазии, в которых он ищет смысла и спасения от бессмысленности окружающего мещанства; с другой стороны, он начинает ценить красоту не только в своем вымышленном, но и в действительном мире. Оба эти мира он совмещает: надо жить всей полнотой переживаний в данном нам мире трех измерений и надо восполнять эти переживания творчеством мира четырех измерений, полетом «за пределы предельного»… В общей полноте переживаний и заключается единственный смысл жизни, поднявшейся над уровнем передоновщины: но смысл этот исключительно субъективный, а объективного нет и быть не может. Объективного смысла человеческой жизни нет, ибо жизнь эта — «каприз пьяной Айсы»; объективного смысла истории человечества нет, ибо история эта — «анекдот, рожденный Айсою».

Так говорит нам Ф. Сологуб. Хотел ли он сказать это — для нас безразлично, но это сказалось во всем его творчестве; и в этом его связь не только с Чеховым и Лермонтовым, но и с Достоевским.

И Ф. Сологуб, и Л. Андреев, и Л. Шестов — все они вышли из Ивана Карамазова, как ни различны они по настроению, по взглядам, по значению в русской литературе. Значение Ф. Сологуба в истории русской литературы — не велико: он слишком интимный, слишком индивидуальный поэт, чтоб занять своим именем десятилетие, создать эпоху, школу. В этом отношении он родствен Л. Шестову и совершенно противоположен Л. Андрееву: и Ф. Сологуб, и Л. Шестов — писатели «для немногих», они никогда не будут пользоваться всеобщим признанием. Это не порицание и не хвала: с одной стороны, художником «для немногих» является такой глубокий и тонкий писатель, как Тютчев; а с другой — писателем «для всех» оказывается такой тонкий и проникновенный художник, как Чехов. Про Ф. Сологуба можно сказать словами Тэна об одном из французских писателей: он занимает в литературе высокое, но узкое место. Вернее, наоборот: Ф. Сологуб занимает в нашей литературе узкое, но высокое место. Его «Мелкий бес» один закрепляет за ним такое место в литературе, если даже не говорить об его стихах и о таких маленьких шедеврах, как многие мелкие рассказы Ф. Сологуба — особенно те, в которых на сцену выводятся дети (например, «В плену», «Два Готика», «Земле земное» и др.). Такое же узкое, но высокое место занимает Ф. Сологуб и своими стихами: в истории русской поэзии девяностые годы будут охарактеризованы именами К. Бальмонта и В. Брюсова, а Ф. Сологуб со своей тонкой, интимной поэзией и здесь займет обособленное место — узкое, но высокое. Это не мешает ему быть тесно связанным с отдельными великанами русской литературы — с Лермонтовым, с Чеховым и Достоевским; с первыми двумя он связан своим отношением к мещанству жизни, а с последним — своим отношением к карамазовским вопросам, которые своим ядом отравили его сердце.

Это — главное, это — существенное в творчестве Ф. Сологуба. И по сравнению с этим ничтожными и мелкими являются все черты самовосхваления, самообожания и вообще того горделивого юродства, которые мы находим не у одного Ф. Сологуба, но и у многих родственных ему современных писателей. Многих читателей приводят в негодование такие перлы, как, например, предисловие Ф. Сологуба к его трагедии «Победа смерти»: «Разве стихи его не прекрасны? — говорит в третьем лице о самом себе Ф. Сологуб в этом предисловии, — разве проза его не благоуханна? разве не обладает он чарами послушного ему слова?»… И читатель со смехом или негодованием отодвигает от себя книгу самоупивающегося автора… Но, конечно, поступать так — значит, из-за деревьев не видеть леса. Надо подняться выше подобного мелкого самовосхваления, надо обращать фокус своего внимания не на эти мелкие авторские причуды, всегда так или иначе объяснимыми нравами литературной кружковщины или условиями личной психики; надо «смотреть в корень» творчества писателя, искать общей связующей нити этого творчества. И в том же предисловии, из которого многие злорадно вырывают только что приведенную фразу, есть другая, гораздо больше заслуживающая внимания, «Всеми словами, какие находит, он говорит об одном и том же. К одному и тому же зовет он неутомимо», — говорит о себе сам Ф. Сологуб в этом же предисловии; и на эти слова надо обратить внимание, так как действительно они подчеркивают то единство творчества Ф. Сологуба, о котором мы говорили на предыдущих страницах. Нити творчества Ф. Сологуба — многочисленны, сложны и идут переплетаясь, но направление этого пути — действительно, едино. «Безумие», «одиночество», «любовь», «красота», «смерть» — как бы ни отвечал Ф. Сологуб на стоящие перед нашим сознанием карамазовские вопросы, но несомненно во всяком случае, что «всеми словами, какие находит, Ф. Сологуб говорит об одном и том же…». Он говорит о смысле жизни, о цели жизни, об оправдании жизни…