Том 7. Стихотворения

Сологуб Федор Кузьмич

Приложение

 

 

Александр Блок. Пламенный круг

В современной литературе я не знаю ничего более цельного, чем творчество Сологуба. Вместе с тем, развиваясь по верховной и прихотливой воле художника, оно совершенно чуждается каких бы то ни было схем, какой бы то ни было симметрии. Ни тех, ни другой нет и признака как в поэзии, так и в прозе Сологуба. Роман «Мелкий бес», ставший произведением классическим, прочитанный всей образованной Россией, написан в высшей степени «свободно» и несимметрично.

Несмотря на то что Сологуб давно уже стал художником совершенным и, может быть, не имеющим себе равного в современности, — он получил широкую известность лишь с того времени, как «Мелкий бес» появился в печати отдельным изданием (на днях вышло уже третье издание романа). Правда, это первое произведение, о котором можно сказать с уверенностью, что автор его — законный преемник Гоголя, что он — последний старик дореволюционной России; но если «Мелкий бес» готов сделаться достоянием народным, то и рассказы Сологуба должны быть оценены по справедливости в близком будущем. В самом деле, такие книги, как «Жало Смерти» и особенно «Истлевающие личины» и «Книга разлук», — книги, совершенно еще не разгаданные критикой и вносящие существенно новое в сокровищницу русской литературы.

Менее всего известны публике и критике стихи Сологуба. Может быть, они так и останутся достоянием немногих, но истинных почитателей, разделяя судьбу поэзии Тютчева и Боратынского. Почему? Кажется, на этот вопрос еще нельзя ответить с уверенностью. Во всяком случае, одною из важных причин этого явления надо считать отсутствие в поэзии Сологуба какой бы то ни было пряности и мишуры, от которой едва ли избавлен хоть один современный поэт. Простота, строгость, совершенство форм и какая-то одна трудно уловимая черта легкого, шутливого и печального отношения к миру роднит Сологуба-поэта с Пушкиным. Нелегко продолжать это сравнение, чувствуя Сологуба и сологубское глубоко близким и современным себе; но, может быть, я не ошибусь, если скажу еще, что Сологубу, как Пушкину, свойственно порою шутить и забавляться формами и что он имеет на это право потому же, почему Пушкин мог шутливо рифмовать розу с морозом.

В последней, восьмой книге стихов своих, озаглавленных «Пламенный круг», Сологуб достиг вершины простоты и строгости. Вспоминая «Тени», «Третью и четвертую книгу стихов» и даже благоуханные переводы Верлена, вышедшие прошлой зимой, мы должны сознаться все-таки, что подобного совершенства в стихах Сологуб еще не достигал. В «Пламенном круге» собраны стихи за очень большой промежуток времени (многое было напечатано еще в «Новом пути» и «Вопросах жизни»); но только теперь все эти цветы, связанные в один тяжелый и свежий осенний сноп, приобрели то благоухание, которое они отчасти теряли на будничных страницах журналов и альманахов.

Мы — «плененные звери» — давно забыли, «что в зверинце зловонно и скверно». Надо медленно жить жизнью скучной и нелепой. Вещанья звезд не спасут от черной погибели. Нет пути к стране «вотще обетованной», и в долгом ожиданье чуда не забыть горечь и долгих мук. И скучен тяжелый стук «измученного безлепицей» сердца. И

…все проходит, гаснут страсти, Скучна веселость наконец, Седин серебряный венец Носить иль снять не в нашей власти…

Так вот какова жизнь, — говорит поэт. Но почему же все равно

Умереть или жить, Расцвести ль, зазвенеть ли, Завязать ли жемчужную нить, Разорвать ли лазурные петли, Все равно — умереть или жить?

Это — тайна поэта, «странного миру», «всегда для всех чужого», которому ведомо очарование без красоты. Действительная тайна, ключ от которой схоронен от всех нас в душе поэта: оттого он и может так «легко и просто открывать свою душу», он знает, что душа его останется все равно недоступной для всех нас. Те, кто относится к поэзии корыстно, пройдут мимо, как проходили. Зато другие, немногие, зная, что понять душу поэта до конца никому еще не дано, любят всматриваться со стороны в ночную тьму, где проходит она.

В село из леса она пришла, — Она стучала, она звала. Ее страшила ночная тьма, Но не пускали ее в дома. И долго, долго брела она, И темной ночью была одна, И не пускали ее в дома, И угрожала ночная тьма. Когда ж, ликуя, заря взошла, Она упала — и умерла.

Вот мы и смотрим со стороны, мы, любящие поэзию, но так же не умеющие проникнуть в чужие души, как те, кто не любит ее, — какими никем не пройденными путями ходит поэт; как проходит перед нами его «легкая, как сон», и «всемерному томленью подобная» жизнь. Ему сказать мы ничего не можем, кроме благодарности, да и то пугливой благодарности, потому что те утешения, которые он дает нам, необычны и несоизмеримы ни с чем, к чему мы привыкли. Да ведь он и не хочет утешать нас. Иногда думаешь, что тот человек, который писал так много лет эти стихи все об одном, который все узнал из своего долгого, таинственного и одинокого опыта, который ничем, кроме постоянного «злого бытия», не обязан ни людям, ни миру, — что этот человек мог бы стать учителем людей, мог бы действительно «утешить». Но он не хочет, и мера его презрения недоступна для нас, и путь в его пещеру нам заказан.

Ход к пещере никем не виден, И не то ль защита от меча! Вход в пещеру чуть виден, И предо мною горит свеча. В моей пещере тесно и сыро, И нечем ее согреть, Далекий от земного мира, Я должен здесь умереть.

Ведь мудрец давно сказал миру свое простое слово: «Приди ко Мне, люби Меня». В этом не было ни требованья, ни просьбы, но за этим стояла сама мудрость, настолько же от века близкая мудрецу, насколько далекая и чужая миру. А мир давно ответил молчанием и давно признался в своем неверии. И опять мудрец, все тот же, «рожденный не в первый раз и уже не первый завершая круг внешних преображений», говорит миру свое простое слово: «Приди ко Мне, люби Меня». И мир молчит, как молчал всегда, не верит, как всегда. И, как бывало, мудрец, не услышав ответа, закрывает глаза; и мир, не принявший его, проходит перед ним в сонном видении, им созданном, проходит с первого райского дня и до последнего дня, утомительного, ненужного, чреватого прошедшим и будущим.

Все равно, умереть или жить, потому что — все во сне. Мудрец сам свивает свои сны, для того, чтобы они прошли перед ним и потешили его смеженные взоры и уплыли — легкие и нетревожащие, чтобы им на смену пришли новые сны. Иногда бывают и тревожные видения, и как не быть им среди стольких других! И проплывает мимо Елисавета — далеким видением.

Елисавета, Елисавета,   Приди ко мне! Я умираю, Елисавета,   Я весь в огне. Но нет ответа, мне нет ответа   На страстный зов. В стране далекой Елисавета,   В стране отцов.

Но и Она уплывает, и вновь посещают бестревожные, долгие сны.

Ты не бойся, что темно. Слушай, я тебе открою, — Все невинно, все смешно, Все божественной игрою Рождено и суждено. …… … … … Вспомни, как тебя блаженно Забавляли в жизни сны. Все живое — неизменно, Нет спасенья, нет вины, Все легко и все забвенно…

Новая «земля обетованная». Поверить, пойти к ней, значит — отречься от «Харрана, где дожил до долгих седин, и от Ура, где детские годы текли». Нет. Как поверить? — Никто не верит. И мудрец опять мечтательно закрывает глаза, не требуя, не унижаясь, только из века в век, изо дня в день повторяя: «Приди ко Мне. Люби меня». Монотонно, как капля воды, долбящая камень, прекрасно, как сама природа. И мы спрашиваем из века в век, изо дня в день, не здесь ли чудо, которое, говорят, всегда рядом с нами. Но и мы не получаем ответа и, верно, не получим его. Мудрецу снится мир, мы видим его сны. Другие и этих снов не видят. Так давно, так всегда.

Есть в книге Сологуба стихотворение, которое может стать «классическим», как роман «Мелкий бес». Это стихотворение — «Нюренбергский палач». Классические произведения — это те, которые входят в хрестоматии и которые люди должны долгое время перечитывать, если они хотят, чтобы их не сочли необразованными. Правда, перечитывать такие произведения бывает иногда немного страшно: если взять сейчас в руки «Фауста», или «Онегина», или «Мертвые души», станет не по себе: древние воспоминания посещают. Может быть, поколения, следующие за нами, испытают то же, перечитывая «Нюренбергского палача».

 

Иннокентий Анненский. О современном лиризме

(Они)

 

1

Жасминовые тирсы наших первых менад примахались быстро. Они давно уже опущены и — по всей линии. Отошли и иноземные уставщики оргий. Один — Малларме — умер, и теперь имя его, почти классическое, никого уже не пугает. А другой — Маврикий Метерлинк — успел за это время обзавестись собственной «Монной Ванной», и стилизаторы «Синей птицы» уже не вернут нам его нежных лирных касаний. Три люстра едва прошло с первого московского игрища, а как далеко звучат они теперь, эти выкликания вновь посвященной менады!

Мертвецы, освещенные газом… Алая лента на грешной невесте.

«Серебрящиеся ароматы» и «олеандры на льду» — о, время давно уже смягчило задор этих несообразностей. А то, что было только книжным при своем появлении, получило для нас теперь почти что обаяние пережитости.

Пускай самая короткая из поэм

О, закрой свои бледные ноги! [1]

навеяна стихами Малларме -

О la berceuse avec ta fille et l'innocence De vos pieds froids —

дымка раздражения, которая вокруг нее скопилась, заставляет думать, что в жасминовом тирсе было, пожалуй, и немного крапивы.

Современная менада уже совсем не та, конечно, что была пятнадцать лет назад.

Вячеслав Иванов обучил ее по-гречески. И он же указал этой, более мистической, чем страстной, гиперборейке пределы ее вакхизма.

Бурно ринулась Менада   Словно лань,   Словно лань, — С сердцем, вспугнутым из персей,   Словно лань,   Словно лань, — С сердцем, бьющимся, как сокол   Во плену,   Во плену, — С сердцем яростным, как солнце   Поутру,   Поутру, — С сердцем жертвенным, как солнце   Ввечеру,   Ввечеру…

Эти победные кретики (/ È /) четных строк, которые мало-помалу ослабевают в анапесты (во плену = / È / /, поутру = ¾ È /, ввечеру = È È /) — поистине великолепны. И «Вакханку» охотно декламируют в наши дни с подмостков.

А кто не оценит литературной красоты и даже значительности заключительных строк новой оды с ее изумительным, ее единственным на русском языке не окончанием, а затиханием, даже более — западанием звуков и символов:

Так и ты, встречая бога,   Сердце, стань,   Сердце, стань. У последнего порога   Сердце, стань,   Сердце, стань. Жертва, пей из чаши мирной   Тишину,   Тишину… Смесь вина с глухою смирной   Тишину,   Тишину…

Вам, конечно, чудится здесь символ сознанных сил и власти над настроением. Но мне — бог знает почему — жалко той наспех обученной ритуалу и неискусной в самом экстазе менады, про которую когда-то уверяли, что она видит

Фиолетовые руки На эмалевой стене.

Эти годы давно канули в вечность, и мы уже не умеем быть дерзкими. В самом вызове мы стали или равнодушны, или педантичны.

Вот пьеса Бальмонта в одном из его последних лирических нагромождений («Птицы в воздухе», 1908 г.).

Ты хочешь убивать? Убей. Но не трусливо, торопливо, Не в однорукости мгновенного порыва, Когда твой дух — слепых слепей! Коль хочешь убивать, убей — Как пишут музыку — красиво.

Тут, конечно, почувствуешь прежде всего не дерзость, как таковую, по существу — дерзость. И вовсе не в том дело, что на место Моисеевой заповеди самовольно выскочило какое-то «убей». Мало что ли мы их переварили за последние годы, всех этих tue-la, tue-le, tue-les.

Но не поражает ли вас в пьесе полное отсутствие экстаза, хотя бы искусственного, подогретого, раздутого? Задора простого — и того нет, как бывало:

Хочу одежды с тебя сорвать!

Напротив, в строчках засело что-то серьезное, вяло-учебное.

Я не смеюсь над лириком, который до сих пор умеет быть чарующим… Я хочу только сказать, что ему — этой птице в воздухе — просто надоело играть тирсом.

Валерий Брюсов… В последнем отборе, в новой и строжайшей дистилляции своих превосходных стихотворений этот неумолимый к себе стилист оставил пьесу с рифмами толщиной в четыре и даже пять слогов:

Холод, тело тайно сковывающий, Холод, душу очаровывающий …… … … … Снег сетями расстилающимися Вьет над днями забывающимися, Над последними привязанностями, Над святыми недосказанностями!

Я понимаю, что дело здесь вовсе не в кунстштюке. Тем более, что, в сущности, его и нет.

Но с какой стати показывает поэт, что он не боится аналогий с учебником русской этимологии? Разве это — не своего рода педантизм? Валерий Брюсов не отступает, даже замыкая свои строки такими наборами слов, как

…смерть и тишина …твердь и в ней луна…

перед ритмическим соседством с самой разухабистой гармонной литературой вроде:

Ах вы, Сашечки-канашечки мои, Разменяйте вы бумажечки мои!

Не показывает ли и это, что тирс уже не тот, что был, а без крапивы и хлещет вяло?

Вячеслав Иванов — в первом номере журнала «Остров» (1909) дает превосходный «Суд огня». В основе стихотворения лежит культовая ахейская легенда об одном из многочисленных Еврипилов. При дележе Троянской добычи фессалиец Еврипил выбрал себе кованый ларец, работу Гефеста, — в нем оказался идол Диониса Эсимнета, и, открывши свое приобретение, герой сошел с ума. С обычным мастерством поэт, стяжавший себе известность великолепием своих вакхических изображений, передает нам заболевание Еврипила:

Царь изрыл тайник и недрам Предал матерним ковчег, А из них, в цветенье щедром, — Глядь — смоковничный побег. Прыснул сочный, — распускает Крупнолистные ростки, — Пышным ветвием ласкает Эврипиловы виски. Ствол мгновенный он ломает, Тирс раскидистый влачит. Змий в руке свой столп вздымает, Жала зевные сучит.

Тут не знаешь даже, чему более изумляться: точности ли изображения или его колориту; сжатости ли стихов или их выдержанному стилю. Но кто знаком, скажите, у нас с легендой Еврипила?

Мало того — чтобы понять первые две строки стихотворения, надо вспомнить еще, что мать Диониса называлась Семелой и была во Фракии божеством почвенным (может быть, даже в самых звуках Семела есть родство с нашим земля).

Только путем таких соображений криптограмма об изрытом тайнике и ящике, который предается «матерним недрам», получает поэтическую ценность, да и, скажем прямо, — смысл.

А это что же значит:

Змий в руке свой столп вздымает, Жала зевные сучит…?

В последней строке по смыслу мы ожидали бы творительного падежа (сучит чем = беспокойно перебирать: «ребенок сучит ножками» совсем не то, что «швея сучит нитку за ниткой»). Но это в сторону.

Чтобы проникнуться пафосом данного изображения — мало даже знакомства с мифом о Еврипиле. Необходимо иметь сведения о культе Диониса, где змей, наряду с быком и деревом, был исконным фетишем бога. Из пьесы В. Иванова уже попали в газетную пародию — строки

Стелет недругу Кассандра Рока сеть и мрежи кар.

Мы не читали Эсхила, — что же делать!

Как бы то ни было, но в пьесе «Суд огня» мы встречаемся не только с недочетами нашего подневольного классицизма, но и с педантизмом вольного. Отчего бы поэту, в самом деле, не давать к своим высокоценным пьесам комментария, как делал в свое время, например. Леопарди? И разве они уж так завидны, этот полусознательный восторг и робкие похвалы из среды лиц, не успевших заглянуть в Брокгауз-Ефрона, и пожимания плечами со стороны других, вовсе и не намеренных «ради каких-нибудь стишков» туда заглядывать?

Но педантизм Вячеслава Иванова мешает понимать его поэзию — что «понимать»? дышать ею — не одним отсутствием комментария. Дело в том, что наш поэт не создает, как Стефан Малларме, особого синтаксиса. Чужды ему и гонкуровские блики, и эскизность раннего Лоти. Его суровые речения сцеплены крепко, — местами они кажутся даже скованными. При синтаксисе Кирпичникова это иногда просто терзает.

Пойте пагубу сражений! Торжествуйте севы сечь! Правосудных расторжений Лобызайте алый меч! Огневого воеводы Множьте, множьте легион! Кто прильнул к устам Свободы, Хмелем молний упоен. Ляжет в поле, опаленный, — Но огнем прозябнет — жечь… Лобызайте очервленный — Иль, схватив, вонзайте — меч!

Разберитесь-ка тут! А между тем миф тем-то ведь и велик, что он всегда общенароден.

В нем не должно и не может быть темнот.

Миф — это дитя солнца, это пестрый мячик детей, играющих на лугу. И мне до горечи обидно, при чтении пьесы, за недоступность так заманчиво пляшущих предо мною хореев и за тайнопись их следов на арене, впитавшей столько благородного пота.

Хотя бы у «птиц в воздухе» поучился немного наш дискобол любви к простору:

Хвалите, хвалите, хвалите, хвалите, Безумно любите, хвалите Любовь.

Вот глади, за которые уж никак не зацепишься.

Еще образчик криптограммы, на этот раз, однако, не педантической, хотя тоже лишенной молодого задора первых символистов. Автор ее — Сергей Городецкий:

Ну, поцелуй. А в этот миг   Умрет ребенок. И станет бледен лик,   И профиль тонок. На, приласкай, А наверху   Звезду развеет: Он там провел соху   И следом млеет.

(Ярь. с. 16)

Мне вовсе не надо обязательности одного и общего понимания. Напротив, считаю достоинством лирической пьесы если ее можно понять двумя или более способами или, недопоняв, лишь почувствовать ее и потом доделывать мысленно самому. Тем-то и отличается поэтическое словосочетание от обыденного, что за ним чувствуется мистическая жизнь слов, давняя и многообразная, и что иногда какой-нибудь стих задевает в вашем чувствилище такие струны, о которых вы и думать позабыли. Но я не люблю качаться, и мне вовсе не надо ни ребусов, ни анаграмм, ни таинственных собак на спичечных коробках…

Возвращаюсь к данному случаю.

Над пьеской Сергея Городецкого написано — 2. Переворачиваю страницу назад — в заголовке стоит «Млечный путь» — 1. Ну, слава богу. Есть хоть какая-нибудь нить. В «Млечном пути» речь будто бы идет о «неутомном» Хаосе, отце Света, и он с кем-то спит на ложе. Но что же это за он № 2, скажите? Может быть, тот ребенок, которого мать подносит к Хаосу, со словами «на, приласкай». Но ведь он умер в предыдущей строфе? И как же быть с сохой?

Не довольно ли, однако?

Мы остановились на пороге пародии, и притом самой тонкой из пародий — автопародии. А это невольно возвращает нас к истокам новой поэзии. Первым ее пародистом, а вместе с тем и первым глашатаем, был Владимир Соловьев в «Вестнике Европы». Есть пародии и пародии. Я говорю здесь только о тех, в которых чувствуется зерно ревнивой и даже завистливой влюбленности. Так некогда Аристофан карикатурил Еврипида, плененный «закругленностью» его речи, и Сократа, — завидуя его лишь начинавшейся в пору «Облаков» и уж слишком легкой, — по сравнению с известностью комика, — славе.

Соловьев среди декадентов — как их тогда называли — был свой. Это был как бы Сократ среди софистов, но Сократ еще молодой. Соловьев не вполне выделился еще тогда из этой группы новых людей, с которыми роднила его любовь к поэзии, символам и непроторенным путям… Вот отчего пародии Соловьева и до сих пор великолепны своим тонким юмором:

На небесах горят паникадила,   А долу тьма… Ходила ты к нему, иль не ходила,   Скажи сама.

Мы знали наизусть его стихи. Жаль только, что по временам символы у Соловьева для чего-то отвердевают в эмблемы:

О не буди гиены подозренья , Мышей тоски .

Зачем дал себе позабыть этот все понимавший человек, что именно против эмблем-то и направлялась дружина символистов, тогда еще только дерзкая, и что девизы-то на щитах и возмущали новых поэтов, а девизы ли романтиков или классиков, это уж безразлично:

Encor! quc sans répit lea tristes cheminées Fument, et que de suie une errante prison Eteigne dans l'horreur de ses noires traînées Le soleil se mourant jaunâtre à l'horizon!

T. e.

И пусть без устали печальные трубы Курятся, и пусть вся из сального чада скиталица-тюрьма Гасит в ужасе своих черных влачений Солнце в желтоватом умирании на предельной черте неба…

Одна тонкая извилистая линия, — ни единого утолщения: вот чем зачитывались мы тогда.

Владимир Соловьев не писал пародии на кого-нибудь в отдельности. Да ему было и не до пародий.

Вернее всего, что и жертву-то свою на алтарь дразнящего бога он, мистик, принес лишь во избавление от декадентского яда. Какое дело было ему до отдельных демонов, как их там звали: Брюсов, Мартов, Миропольский, Даров, Бальмонт, Гиппиус или Сологуб. Не то теперь — вся соль наших современных пародий в том-то именно и заключается, чтобы поймать на лету пьеску, где Гиппиус уж слишком Гиппиус, или Кузмину удалось перещеголять самого себя в кузминстве.

Пародии (Измайлова и других) стали скорее стилистическими упражнениями; но часто презатейливые — они тоже пишутся скорее любовно и со смаком, чем ядовито.

Да и что мудреного? Выписанные здесь примеры достаточно показывают, я думаю, что в новой поэзии нет ни наскока, ни даже настоящего вызова. Мы работаем прилежно, мы пишем, издаем, потом переписываем и переиздаем, и снова пишем и издаем. Ни один тост не пропадает у нас для потомства. Одного Ивана Рукавишникова возьмите… Внешняя история нашей поэзии когда-нибудь с ума сведет нового Николая Векклейна. Нет огня, который бы объединял всю эту благородную графоманию. Или, может быть, надо его отыскать? Давайте искать, куда он запрятался. Критику приходится иногда быть и пожарным.

Новая поэзия?.. Шутка сказать… Разберитесь-ка в этом море… нет, какое там море!.. в этом книгохранилище ничем не брезговавшего библиофила… за неделю до распродажи: концы, начала, середки… редкости и лубки, жития и досуги Селадона.

Будет, пожалуй, всего практичнее начать с тех поэтов, которые проделали всю историю нашего символизма. Три имени. Не будем касаться первого, хотя и самого яркого. Я сказал уже о Бальмонте все или почти все, что умел о нем сказать, в другой книге.

А главное, Бальмонт — и это, надеюсь, для всех ясно — уже завершил один и очень значительный период своего творчества, а начала второго покуда нет.

Остаются, таким образом, Валерий Брюсов и Федор Сологуб. Ими и займемся. Надо только условиться сначала насчет основных терминов. Символисты? Декаденты?

Прекрасные слова, но оба в применении к новаторам поэзии — сравнительно еще очень недавние, даже во Франции.

В первый раз, как пишет Робер де Суза, поэтов назвал декадентами Поль Бурд в газете «Le Temps» от 6 августа 1885 г. А спустя несколько дней Жан Мореас отпарировал ему в газете же «XIX siècle», говоря, что если уж так необходима этикетка, то справедливее всего будет назвать новых стихотворцев символистами.

Я не думаю, чтобы после данной исторической справки было целесообразно разграничивать в сфере русской поэзии имена или стихотворения по этим двум менее терминам — как видите, — чем полемическим кличкам. Символист — отлично, декадент… сделайте одолжение. Этимологически, конечно, в каждом из наших стихотворцев есть и то, и другое.

Такие серьезные люди и изысканные мастера, как В. Иванов и В. Брюсов, печатают акростихи и вяжут венки из сонетов… Так неужто же они отказались бы от титула декадентов в добавление к другим, столь же, если не более, ими заслуженным?..

Когда-то, еще в боевую пору новой поэзии у французов, Артюр Рембо (Rimbaud) напугал читателей (а еще больше не-читателей) сонетом о гласных, где каждый гласный звук властно вызывал в душе поэта ощущение одного из цветов и символизировался различными мельканиями и звучаниями жизни.

И вот не-читатели ожесточенно нападали на поэта, отлившего в классическую форму сонета такой, казалось бы, бред.

Недавно кто-то дал, однако, очень простое решение загадки, пробуя оправдать и Рембо, и тех, кого в то время сонет все же заинтересовал, как смелая попытка фиксировать и объединить слишком мимолетные восприятия, не подчиняясь общепонятым схемам: — оказалось, что в какой-то старой азбуке, по которой, может быть, учился и Рембо, гласные буквы были раскрашены и едва ли не так же, как в пресловутом сонете. Террор обратился в идиллию, а желание удивить мир — в сентиментальное воспоминание.

Только декадентства, — если мы все же условимся не смешивать этого слова со словом символизм, — в сонете Рембо, пожалуй, что и нет.

Поэтическим декадентством (византинизм — как лучше любят говорить теперь французы) можно называть введение в общий литературный обиход разнообразных изощрений в технике стихотворства, которые не имеют ближайшего отношения к целям поэзии, т. е. намерению внушить другим через влияние словесное, но близкое к музыкальному, свое мировосприятие и миропонимание.

Если кто стихами напишет учебник географии, здесь еще не будет никакого декадентства; его не будет и в том случае, если вся, иногда весьма поучительная и интересная, работа по технике стихотворства попадет в литературу лишь в качестве научного материала. Но если является попытка ввести в самую поэзию то, что заведомо не поэзия, — это уже поэтическое декадентство.

Наше декадентство, конечно, не западное: оно имеет свой колорит. Например, приходится видеть, как меняются между собой то акростихами, то печатными подписями вроде «Другу и Брату» крупные и серьезные поэты, а за ними и слетки — хотя в общем и менее экспансивные, чем старые лебеди.

А кто не слышал о рифмах брюсовского сонета, которые угадал Вячеслав Иванов?

Вы можете также проследить, пожалуй, перелистывая сборники последних лет, за ходом состязаний в версификации на красиво заданные темы:

Ангел благого молчания

(В. Брюсов и Ф. Сологуб).

Лето господне благоприятное

(Вяч. Иванов и Кузмин).

И все это печатается. Все это хочет быть поэзией.

Не декадентство ли самые эти состязания?

Только не спорт; нет.

Скорее похоже на то, как монахи в воскресный летний день между повечерием и всенощной в виду белой кладбищенской стены занимаются метанием по озерной глади круглых галек — кто больше и дальше угонит от берега мгновенных кругов.

Что в нашей литературе проходит струя византийства (французы и не разделяют теперь слов décadentisme и byzantinisme), в поэзии особенно чувствительная, — для кого же это, впрочем, тайна?

Между тем и по существу: слово так долго было в кабале и помыкании. Что же мудреного, если, почувствовав, наконец, свою силу и ценность и то, как им гордятся и как его любят и наряжают, — оно, слово, требует теперь, чтобы с ним хоть чуточку, но пококетничали его вчерашние падишахи!

Да и страсть к декорациям, нас донимающая уже не первое десятилетие, как хотите, а должна была здесь сказаться. Так ли далеко от виньетки или заставки до вычурного имени для сборника, а отсюда уж и до акростиха? И кто виноват, что резвая и быстроглазая рифма Пушкина у Макса Волошина стала изысканной одалиской? Или кто возьмется положить грань между работой художника, когда он ищет более свободного, более гибкого, более вместительного стиха, и прихотью словесного эквилибриста, показывающего, как можно играть рифмами длиною в 5 и 6 слогов?

Символизм — это наименование немножко неясное. Двусмысленность в нем есть какая-то.

Можно ли назвать баллады Валерия Брюсова символическими, например, «Пеплум»? И да, и нет.

В поэтике символ обыкновенно противополагают образу.

Поэтический образ — выражение хоть и давнее, но положительно неудачное. Оно заставляет предполагать существование поэзии не только вне ритма, но и вне слов, потому что в словах не может быть образа и вообще ничего обрезанного.

Слова открыты, прозрачны; слова не только текут, но и светятся. В словах есть только мелькающая возможность образа. Пытаясь толковать слова образами, иллюстрация и сцена всегда привносят нечто свое и новое, и они не столько передают Офелию, очарование которой неразрывно с бессмертной иллюзией слов, как подчеркивают всю ее непереводимость. С другой стороны, но не ближе, подходит к поэзии и музыка. Пускай текучая, как слово, и, как она, раздельная, — музыка живет только абсолютами, и дальше оперного компромисса музыки с поэзией и включения речи в оркестр не мог пойти даже Вагнер.

В поэзии есть только относительности, только приближения — потому никакой другой, кроме символической, она не была, да и быть не может.

Все дело в том, насколько навязывается ей всегда вне ее, в нас лежащий образ.

Есть несколько сил, которые мешают словам расплываться в беглой символике. Первая заключается в культовой легенде. Афродита забывает мистическую дальность своего символа Ашторет, и греческий лодочник заставляет ее возникать из эгейской пены прямо готовой гречанкой, Кипридой, дочерью Зевса — или Кроноса — это уж не важно. Вот образ, сменивший символ.

А вот и другой пример того же. Бог Сабадзий получает в Элладе перистиль и часть от бычьего бедра, но за это он должен забыть, что был в родной Фригии лишь молитвенным призывом, менее чем словом, междометием, криком «сабой, сабой!».

Героическая легенда, романтическое самообожание, любовь к женщине, к богу, сцена, кумиры — все эти силы, в свою очередь, властно сближали и сближают слово с образом, заставляя поэта забывать об исключительной и истинной силе своего материала, слов, и их благороднейшем назначении — связывать переливной сетью символов я и не-я, гордо и скорбно сознавая себя средним — и притом единственным средним, между этими двумя мирами. Символистами справедливее всего называть, по-моему, тех поэтов, которые не столько заботятся о выражении я или изображении не-я, как стараются усвоить и отразить их вечно сменяющиеся взаимоположения.

Вот элементарная символическая пьеса. Ее автор, Блок, редкий, по-моему, пример прирожденного символиста. Восприятия Блока зыбки, слова эластичны, и его стихи, кажется, прямо-таки не могут не быть символическими.

Он спит, пока закат румян, И сонно розовеют латы, И с тихим свистом сквозь туман Глядится змей, копытом сжатый. Сойдут глухие вечера. Змей расклубится над домами. В руке протянутой Петра Запляшет факельное пламя. Зажгутся нити фонарей, Блеснут витрины и тротуары. В мерцанье тусклых площадей Потянутся рядами пары. Плащами всех укроет мгла. Потонет взгляд в манящем взгляде. Пускай невинность из угла Протяжно молит о пощаде: Там, на скале, веселый царь Взмахнул зловонное кадило, И ризой городская гарь Фонарь манящий облачила! Бегите все на зов! на лов! На перекрестки улиц лунных! Весь город полон голосов, Мужских — крикливых, женских — струнных! Он будет город свой беречь. И, заалев перед денницей, В руке простертой вспыхнет меч Над затихающей столицей.

(Альм<анах> «Белые Ночи». СПб., 1907, с. 9 сл.)

Я нарочно выбрал это прозрачное стихотворение. Оно никого не смутит ни педантизмом, ни тайнописью. Но чтобы пьеска понравилась, надо все же Отказаться, читая ее от непосредственных аналогий с действительностью.

«Веселый царь взмахивает зловонное кадило» — как образ, т. е. отражение реальности, это, конечно, нелепо. Но вспомните наше определение. Мысль и жизнь скрестились. А мы так привыкли, чтобы Петр на Сенатской площади и точно царил, что мысль о том, что все эти смены наших же петербургских освещений и шумов зависят тоже от него, от его указующей и властной руки, — ну, право же, поэт просто не мог не выделить эту мысль из перекрестных мельканий восприятия и отражения. Подчинитесь хоть на минуту этой смене, — ведь вас же ничто не дразнит, не дурачит, не оскорбляет, — дайте немножко, чуть-чуть себя загипнотизировать. Да и нельзя иначе. Этого требует самая плавность и музыка строф. Все стихотворение состоит из «четвертых пэонов», т. е. всплескивает равномерно каждая четвертая волна. Только в заключительных стихах всех строф, кроме последней (ее последний стих должен замыкать и всю пьесу, соответствуя, таким образом, первому стиху первой строфы), всплески двоятся и четвертый даже чуть-чуть уступает второму в начальных пэонах:

Протяжно молит… Фонарь манящий…

Хорошо — но зачем же свистит змей? Ведь змей из меди не может свистать! Верно, — но не менее верно и то, что этот свистел, пользуясь закатной дремотой всадника. Все дело в том, что свист здесь — символ придавленной жизни. Оттуда же и это желание «глядеться» сквозь туман. Свистом змей подает знак союзникам, их же и высматривает он, еще плененный, из-под ноги коня.

Змей и царь не кончили исконной борьбы. И в розовом заволакивающем вечере тем неизбежнее чувствуется измена и высматривание. Но вот змей вырастает. Змей воспользовался глухотой сторожа, который сошел с вышки, на смену дремлющему Петру, и он — «расклубился» над домами. Это — и его жизнь теперь, и не его. Вспыхнувшее пламя между тем открывает одну руку Петра. А змей снизу, из-под копыта, где остается часть его раздавленности, все еще продолжает творить. Вот отчего

…Невинность из угла Протяжно молит о пощаде.

Но появившаяся луна наполнила улицы и площади Петербурга новой жизнью, и теперь кажется, что весь город стал еще более призрачным, что он стал одним слитием и разлитием ночных голосов. Зато все заправдашнее, все бытное ушло в одного мощного хранителя гранитов, что самая заря, когда она сменит, наконец, ночь, покажется поэту лишь вспыхнувшим мечом во все той же, неизменно приковавшей к себе утомленные глаза его, руке медного всадника.

* * *

Перехожу к портретам.

Валерий Брюсов — москвич, печатается с 1892 г. Основной сборник, куда вошло и все, что этот поэт сохраняет от прежней своей поэзии, называется «Пути и перепутья» (два тома, второй вышел в 1908 г.) — туда, например, почти целиком вошел «Urbi et Orbi» (1903 г.) и «Stephanos». Последняя книга стихов (много нового) вышла в 1909 г. и называется «Все напевы». Она дает нынешнего, а значит, скорее всего, и будущего Брюсова, потому-то мы ею и будем главным образом пользоваться в этом очерке.

Поэзия Брюсова облечена в парнасские ризы, но, вместе с тем, она вся полна проб, искусов и достижений, и только небрежный чтец не увидит, как часто бывали все эти исканья болезненны, трудны для поэта и даже мучительны.

Не таково творчество Брюсова, чтобы мы стали искать в нем (как у Пушкина, Гейне или Стеккетти) его — все равно, реальных или фантастических — но личных, жизненных переживаний. Нет, поэзия Брюсова — это летопись непрерывного ученичества и самопроверки, а не событий, — труда, а не жизни. Или уж так в ней все личное тщательно затушевано?

Впрочем, не все ли равно, как жил Валерий Брюсов.

Воды Мелара или английский кипсек, свидание с женщиной или детское воспоминание — все это для Брюсова только тени, все — лишь этапы будущего творчества — сначала, оценки и дистилляции — потом. Цвета и вкусы, свое и чужое, внезапно вспыхнувшую нежность и самую усталость от пристальной работы Валерий Брюсов копит и цедит в мысли, чтобы их — если пригодятся — облечь потом метафорой и музыкой стиха в тишине своей лаборатории, — там, где проходит его поэзия и творится настоящая жизнь. Никто не умеет лучше Валерия Брюсова показать сквозь холодную красоту слов и чуткие, часто тревожные волны ритмов всей отвратительной ненужности жизни, всей пытки требовательных страстей.

Вот Брюсов в свои тихие, свои отвлеченные минуты -

Мне хорошо под буйство бури, При кротком блеске ночника, На тщательной миниатюре Чертить узоры лепестка.

(«Все напевы», с. 81)

Или, может быть, автопортрет вышел еще лучше в «Русалке» (ibid.)?

А в день осенних водосвятий, Из-под воды едва видна, Как речь таинственных заклятий, Молитвы слушала она…

Тут все его, брюсовское, — подводность, и жадное, по-своему радостное, потому что целесообразное, восприятие, и даже обыденность, даже ритуальность официальной молитвы, претворяемая в заклятие, в чару и переводимая им на свой и волшебный язык.

А все-таки приходится идти и туда… Или хотя бы вообразить себе это пыточное там. Лабораторная логика требует от него «сонаты».

Но почему темно? Горят бессильно свечи. Пустой, громадный зал чуть озарен. Тех нет. Их смолкли хохоты, их отзвучали речи. Но нас с тобой связал мучительный обет. Идем творить обряд! Но в сладкой, детской дрожи, Но с ужасом в зрачках, — извивы губ сливать, И стынуть, чуть дыша, на нежеланном ложе, И ждать, что страсть придет, незванная, как тать. Как милостыню, я приму покорно тело, Вручаемое мне, как жертва палачу. Я всех святынь коснусь безжалостно и смело, В ответ запретных слов спрошу, — и получу. Но жертва — кто из нас? Ты брошена на плахе? Иль осужденный — я, по правому суду? Не знаю. Все равно. Чу! Красных крыльев взмахи. Голгофа кончилась. Свершилось. Мы в аду.

Кто скажет, что лучше в этом замечательном стихотворении: поэзия или сладостная брюсовская риторика? Какое искусство и какая тайна дает мелькать призраку барельефа среди чуткой текучести символов?

Но в этой пьесе останавливает на себе особое внимание вовсе не стройность, а нечто другое, именно — стих:

В ответ запретных слов спрошу — и получу.

Я выписываю этот стих вовсе не затем, конечно, чтобы укорять поэта за его будто бы цинизм. Поэт не отвечает за наш грубый перевод его символов, так как он сам предлагает совсем другой их перевод, стихотворный.

Во всяком случае, если для физиолога является установленным фактом близость центров речи и полового чувства, то эти стихи Брюсова, благодаря интуиции поэта, получают для нас новый и глубокий смысл. Прежде всего, что такое неприличное, т. е. запретное слово по существу? arrhton (aporrhthn) значит — несказанное, запретное (не смешивайте с ajaton тоже несказанное, но уже потому, что оно ищет символа, который, может быть, забыт).

Оба они, и arrhton и ajaton, и суть слова по преимуществу, т. е. звукосочетания, действительно сознающие себя таковыми, а не дающие забыть, за обыденностью жеста, о том, что они — слова.

Не здесь ли ключ к эротике Брюсова, которая освещает нам не столько половую любовь, сколько процесс творчества, т. е. священную игру словами. Я не люблю эротики Брюсова, и мне досадно, что она меня захватывает. Я хотел бы понять ее иначе… чтобы в ней было больше настоящего Брюсова:

Как сладостно на голос Красоты, Закрыв глаза, стремиться в безнадежность, И бросить жизнь в кипящую мятежность! Как сладостно сгореть в огне мечты, В безумном сне, где слиты «я» и «ты», Где ранит насмерть лезвиями неясность .

(«Все напевы», с. 39)

Любовь, как пытка, любовь среди палачей, костров, смертей — такова эротика Брюсова, и никто лучше этого поэта не открыл нам страшный смысл умирающего костра -

Бушует вьюга и взметает Вихрь над слабеющим костром; Холодный снег давно не тает, Ложась вокруг огня кольцом. Но мы, прикованные взглядом К последней, черной головне, На ложе смерти никнем рядом, Как в нежном и счастливом сне. Пусть молкнут зовы без ответа, Пусть торжествует ночь и лед, — Во сне мы помним праздник света, Да искр безумных хоровод! Ликует вьюга, давит тупо Нам грудь фатой из серебра, — И к утру будем мы два трупа У заметенного костра!

(«Все напевы», с. 55)

Пришлось бы потратить очень немного остроумия, если хотите, чтоб открыть в эротике Брюсова красоту флагеллации и мазохизма.

Там так часто униженно молят о прощении и поклоняются греху с раболепием и проклиная. Но вглядитесь пристальнее. Разве эта эротика не одна сплошная, то цветистая, то музыкальная, метафора то сладостных, то пыточных исканий, достижений, недающихся искусов, возвратов и одолений художника?

Да, Валерий Брюсов больше любит прекрасный призрак жизни, мечту, украшенную метафорами, чем самую жизнь. Я говорю о художнике, конечно. Мне нет дела до такой детали Брюсова-поэта, как Брюсов-человек.

В венке из терний дни мои; меж них Один лишь час в уборе из сирени. Как Суламифи — дом, где спит жених, Как Александру — дверь в покой к Елене, Так были сладостны для губ моих     Ее колени.

Иногда он любит даже не мечту — и она тогда слишком для него груба и назойлива. Нет, просто — грусть:

Но не длить мечту застенчивую   В старый парк пришла я вновь: Тихой грустью я увенчиваю   Опочившую любовь!

Жизнь Валерий Брюсов охотнее всего облекает или в застылость города, старой легенды, северного пейзажа, или обращает в призрак, чтобы она ни о чем не спрашивала, а напротив, ее можно было разглядывать, и, не успев вовлечь нас с собой в сутолоку, жизнь покорно оставалась с нами на лабораторном экране.

Вот город -

Царя властительно над долом, Огни вонзая в небосклон, Ты труб фабричных частоколом Неумолимо окружен. Стальной, кирпичный и стеклянный, Сетями проволок обвит, Ты — чарователь неустанный, Ты — неслабеющий магнит. Драконом хищным и бескрылым Засев, — ты стережешь года, А по твоим железным жилам Струится газ, бежит вода…

(«Все напевы», с. 100 сл.)

А вот призрак девушки — Мы были рядом на мгновенье, И встречи жизнь не повторит. Кто ты? откуда? с кем таилась В наемной комнате вдвоем? Куда под утро торопилась С своим стыдливым узелком?

Но характернее для поэта его «Уличная» («Все напевы», с. 103), с удивительной сменой неполно-отзвучных рифм, которые точно для того и предназначены, чтобы живое казалось призраком, выдумкой уличных фонарей или начинающимся бредом. Рифмы, — главное, следите за нечетными рифмами!

Свищет вполголоса арии, Блеском и шумом пьяна, Здесь, на ночном тротуаре, Вольная птица она. Детски балуется с локоном, Вьющимся дерзко к глазам, То вдруг наклонится к окнам, Смотрит на радужный хлам. Вот улыбнулась знакомому Всем ожерельем зубов! Вот, подмигнув молодому, Бросила несколько слов. Кто-то кивнул необдуманно, К ней наклонился, — и вот Вместе смеется он шумно, Рядом, волнуясь, идет. Словно громадное зеркало Их отразило окно, И отраженье померкло, Канув на темное дно.

Но вы ошиблись бы, приняв здесь творчество за импрессионизм. Ничего подобного нет! Это сам поэт претворил в цветовое пятно, в волну уличной жизни то, что в действительности, может быть, и даже, наверное, пребольно вцепилось в него, занятого в данную минуту какими-нибудь выкладками из своей походной лаборатории. Пришлось сделать над собой усилие. Жизнь груба и надменна. Разве легко повенчать ее с призраком? Но иногда и Валерию Брюсову это невмочь. Двойная жизнь вечным перебоем своих неслитостей совсем истомила поэта, и вот он восклицает:

Мы не спорим, не ревнуем, Припадая, как во сне, Истомленным поцелуем К обнажившейся спине.

Я нарочно остановился долее на анализе поэтических восприятий Брюсова. Его мучительные пробы кажутся мне исполненными недоверия не только к своим силам, но и к тому, что вообще он делает, хочет делать и любит делать. Это скептик, даже более — иронист.

Еще в начале 900-х годов поэт говорил:

Я старый пепел не тревожу, — Здесь был огонь и вот остыл. Как змей, на сброшенную кожу, Смотрю на то, чем прежде был. Лучей зрачки горят на росах, Как серебром, все залито… Ты ждешь меня у двери, посох! Иду! Иду! со мной — никто!

(У себя. «Пути и перепутья», II, 5 cл.)

И не раз потом то слышался ему призыв к работе, и поэт понукал свою мечту, «как верного вола», то видел он себя случайным путешественником; нить Ариадны выпадала у него из рук, погасший факел обжигал пальцы, и лабиринт, где «в бездонном мраке нет дорог», мстил ему, потому что он был здесь только пришельцем, только одним из тех, кому не выдаются тайны.

Наконец, уже совсем недавно Валерий Брюсов снова видит себя столь же далеким, как и в юности, от грезившейся цели. Поэт не нашел за долгие и трудовые годы того «немыслимого знанья», которое было его первой и тайной любовью («Пути и перепутья», II, 4), и вот какое мы слышим признанье —

Я сеятеля труд упорно и сурово Свершил в краю пустом, И всколосилась рожь на нивах: время снова Мне стать учеником.

Я не знаю, смеется ли когда-нибудь Валерий Брюсов. Я видал его — в стихах (в натуре совсем его не видел) серьезным и размеренным. Он почти всегда строго-строфичен, а блеску его чужды тревожные сверкания. Лишь изредка матовый и нежный, этот блеск чаще переходит в широкое и ровно-лучистое сияние. Поэт любит выдавать себя за коллекционера, эклектика, и порою он интригует нас странным сходством с Жуковским. Но антология Брюсова и точно сродни майковской.

Эллада ничего не сказала бы Валерию Брюсову. Его «Ахиллес у алтаря» («Stephanos», 165) хочет умереть, «приникнув к устам Поликсены», и я не нахожу, чтобы очертание этого героя существенно разнилось не только от силуэта триумвира, который променял свой пурпур на поцелуй Клеопатры («Stephanos», 168), но и от фигуры праотца, когда тот соблазняет нашу праматерь: различны ситуации, но колорит один — пепельный и не намеренно ли академический? Что будет с Валерием Брюсовым, когда минуют годы «ученичества» и даже завтра, если он захочет бросить свою прихотливую аскезу?

Я боюсь воскрешать слова из предисловия к «Urbi et Orbi», их уже нет перед стихами 2-го тома «Путей и перепутий». Но тогда Валерий Брюсов еще мыслил стих отдельно от поэзии.

Для отдаленного будущего (я не особенно верю, чтобы для поэта какое-нибудь будущее точно казалось отдаленным) он провидел стих в качестве «совершеннейшей формы речи», смещающим прозу «прежде всего в философии».

Если до сих пор он «в тех же мыслях», это многое разъясняет, конечно, во «Всех напевах», и даже на заглавие сборника бросает свет. А ученичество, декадентство и педантизм Валерия Брюсова приурочиваются для нас, таким образом, к данной ступени его миропонимания. Послушайте, Брюсов, но разве стих может быть речью, т. е. обыденностью?

Потому что смешно же, в самом деле, проектировать в будущем какой-то гиератизм стилей, с академией в Чебоксарах.

Каждая область знания точно ищет освободиться от пут метафоры, от мифологических сетей речи — но уж, конечно, не для изысканности стиля, а чтобы уйти в терминологию, в беззвучность, в письмо, в алфавит на аппарате Морзе. Что же будет она делать — скажите — со стихом, этим певучим гением мифа, уверяющим ее в вечности Протея и бессмертии непрестанно творимой легенды?

И кому нужна будет философия без системы, а тем более стих, отказавшийся быть личным, иррациональным, божественно неожиданным?

Впрочем, тут, конечно, легче гадать, чем судить, и критика, пожалуй, еще априорнее утверждения… Я протестую в словах Брюсова против одного — «несомненно», и хорошо, что он написал его шесть лет тому назад, а теперь, может быть, уже и забыл!

Во всяком случае, стих недаром носил когда-то не только философскую мечту, но и философскую доктрину. Наша элегия до сих пор склонна к «философичности».

Да и нельзя толочься десятками лет среди таких соблазнительных соседств, как мертво и ничего, жизни и тризне, без цели — качели, смерть и твердь (есть, положим, еще верть! и жердь — но они скромно отодвигаются в сторону, чувствуя свою обидную неантологичность) и не настраиваться время от времени метафизически.

Есть, однако, в России поэты, для которых философичность стала как бы интегральной частью их существа. Поэзию их нельзя назвать, конечно, их философией. Это и не философская поэзия Сюлли Прюдома. Атмосфера, в которой родятся искры этой поэзии, необходимая творчеству этих поэтов — густо насыщена мистическим туманом: в ней носятся частицы и теософического кокса, этого буржуазнейшего из Антисмертинов, в ней можно открыть, пожалуй, и пар от хлыстовского радения, — сквозь нее мелькнет отсыревшая страница Шопенгауэра, желтая обложка «Света Азии», Заратустра бредил в этом тумане Апокалипсисом.

О, я далек от желания писать карикатуру. Я говорю о нашей душе, о больной и чуткой душе наших дней.

И вы уже угадали, что речь идет о поэте и романисте, которому было бы довольно «Мелкого беса» и «Опечаленной невесты», чтобы имя его осталось бессмертным выражением времени, которое мы, как всякое другое поколение, склонны, за неимением к оному перспективы, считать безвременьем.

Федор Сологуб — петербуржец.

На последней из известных мне книг его стихов написано, что она 8-я (издана в 1908 г., 202 с. Москва, Изд-во «Золотое Руно»).

Две вещи наиболее чужды поэзии Сологуба, насколько я успел ее изучить.

Во-первых, непосредственность (хотя где же они и вообще у нас, Франсисы Жаммы? уж не лукавый ли Блок?).

Во-вторых, неуменье или нежеланье стоять вне своих стихов. В этом отношении это разительный контраст с Валерием Брюсовым, который не умеет — и не знаю, хочет ли когда, — оставаться внутри своих стихов, а также с Вячеславом Ивановым, который даже будто кичится тем, что умеет уходить от своих созданий на какое хочет расстояние. (Найдите, например, попробуйте, Вячеслава Иванова в «Тантале». Нет, и не ищите лучше, он там и не бывал никогда.)

Сологуб, как это ни странно, для меня лучше всего характеризуется именно объединенностью этих двух отрицательно формулированных свойств.

Как поэт, он может дышать только в своей атмосфере, но самые стихи его кристаллизуются сами, он их не строит.

Вот пример:

Мы — плененные звери, Голосим, как умеем. Глухо заперты двери, Мы открыть их не смеем. Если сердце преданиям верно, Утешаяся лаем, мы лаем. Что в зверинце зловонно и скверно, Мы забыли давно, мы не знаем. К повторениям сердце привычно, — Однозвучно и скучно кукуем. Все в зверинце безлично, обычно. Мы о воле давно не тоскуем. Мы — плененные звери, Голосим, как умеем. Глухо заперты двери, Мы открыть их не смеем.

Прежде всего — слышите ли вы, видите ли вы, как я вижу и слышу, что мелькнуло, что смутно пропело в душе поэта, когда он впервые почувствовал возможность основной строфы этой пьесы?

Первой обозначившейся строчкой была третья в напечатанном стихотворении:

— Глухо заперты двери.

Вы узнаете ее, конечно?..

…… … … … …… … … … Тихо запер я двери —

Ведь это была тоже третья строчка в стихотворении Пушкина «Пью за здравие Мэри».

Данная пьеска Корнуэлла, и по имени Мэри, и по эпохе пушкинского вдохновения (1830), нераздельно сочетается для нас, и для Сологуба тоже, конечно, — с «Пиром во время чумы» Уильсона-Пушкина. Я не говорю уже о том, что самый «Пир» теперь для читателя невольно приобретает именно сологубовский колорит.

Контрасты Пушкина сгладились, мы их больше не чувствуем — что же делать? Осталось нечто грубо хохочущее, нечто по-своему добродушно-застращивающее, осталась какая-то кладбищенская веселость, только совсем новая, отнюдь более не-Шекспировская форма юмора.

За дверями пришли к Сологубу и звери. Но они пришли неспроста. О, это — звери особенные. У них есть своя история. Метафора? Отнюдь нет. Здесь пережитость, даже более — здесь постулат утраченной веры в будущее. Сложная вещь эта Сологубовская метэмпсихоза. Иногда ему хочется на нее махнуть рукою, а иногда она развалится возле в кресле (как в предисловии в «Пламенному кругу», например): вот, мол, и у нас своя теософия, — а вы себе там как хотите!

Помните «Собаку седого короля», эту великолепную собаку:

Ну вот живу я паки, Но тошен белый свет: Во мне душа собаки, Чутья же вовсе нет.

(«Пламенный круг», с. 25)

Вы думаете, чутья же вовсе нет — это тоже аллегория? Ничуть не бывало. Лирический Сологуб любит принюхиваться, и это не каприз его, и не идиосинкразия — это глубже связано с его болезненным желанием верить в переселение душ. Сологубу подлинно, органически чужда непосредственность, которая была в нем когда-то, была не в нем — Сологубе, а в нем — собаке. И как дивно обогатилась наша лирика благодаря этому кошмару юродивого:

Высока луна господня.   Тяжко мне. Истомилась я сегодня   В тишине. Ни одна вокруг не лает    Из подруг . Скучно, страшно замирает   Все вокруг. В ясных улицах так пусто,   Так мертво. Не слыхать шагов, ни хруста,    Ничего . Землю нюхая в тревоге,   Жду я бед. Слабо пахнет по дороге   Чей-то след. Никого нигде не будит   Быстрый шаг. Жданный путник, кто ж он будет, —   Друг иль враг? Под холодною луною   Я одна. Нет, невмочь мне, — я завою   У окна. Высока луна господня,   Высока. Грусть томит меня сегодня   И тоска. Просыпайтесь, нарушайте   Тишину. Сестры, сестры! войте, лайте   На луну!

Я не потому выписал здесь это стихотворение, что оно должно сделаться классическим, — что Геката всегда будет и будет всегда женщиной; — что меня и в этом не только уверила, но доказала мне это данная пьеса. Нет, я выписал стихи — как комментарий к первым — «отчего и когда мы голосим» и «зачем и по какому праву мы — поэты». Здесь все ответы.

Я сказал также, что Сологуб принюхивается: да, — в запахах для него и точно начало иных поэм:

Порой повеет запах странный , Его причины не понять, — Давно померкший, день туманный Переживается опять.

и т. д. (ibid., с, 34)

Но никнут гробы в тьме всесильной, Своих покойников храня, И воздымают смрад могильный В святыню праздничного дня.

(с. 68)

Дышу дыханьем ранних рос, Зарею ландышей невинных; Вдыхаю влажный запах длинных Русалочьих волос.

(с. 111)

или

И влажным запахом пустынным Русалкиных волос.

(с. 112)

Я, конечно, пропускаю все строки об ароматах — где скучно было бы отличать элементы псевдолирического, риторики, или просто-напросто клише от подлинного, нового, нутряного лиризма. Я говорю только о запахе, о нюханье, т. е. о болезненной тоске человека, который осмыслил в себе бывшего зверя и хочет и боится им быть, и знает, что не может не быть. После всего сказанного вы не ждете, конечно, что я займусь еще подыскиванием для нашей кардинальной пьесы

Мы плененные звери каких-нибудь аллегорий.

Хотите — пусть это будут люди, хотите — поэты, хотите — мы перед революцией. Для меня это просто звери, и выстраданные звери.

Я говорил выше о философичности Сологуба и о невозможности для него быть непосредственным, но читатель не заподозрит меня, я думаю, в том, чтобы я хотел навязать его поэтической индивидуальности рассудочность, интеллектуальность.

Напротив, Сологуб эмоционален, даже более — он сенсуален, только его сенсуальность осложнена и как бы даже пригнетена его мистической мечтой — самая мечта его лирики преступна: это Иокаста, оплодотворенная ею же рожденным Эдипом.

Любовь Сологуба похотлива и нежна, но в ней чувствуется что-то гиенье, что-то почти карамазовское, какая-то всегдашняя близость преступления. Где-то высоко караулит Смерть: и все равно Ей — колыбельку или брачное ложе:

Отчетливо и тонко Я вижу каждый волосок ; Я слышу звонкий голосок Погибшего ребенка . Она стонала над водой, Когда ее любовник бросил , Ее любовник молодой На шею камень ей повесил.

(с. 111)

Кто с ними был хоть раз, Тот их не станет трогать. Сверкнет зеленый глаз, Царапнет быстрый коготь. Прикинется котом Испуганная нежить, А что она потом Затеет? Мучить? Нежить?

(с. 137)

Помните вы эту «Тихую колыбельную»? (с. 37 сл.). Вся из хореев, усеченных на конце нежно открытой рифмой. На ли, ю, ду, на, да, изредка динькающей — день — тень, сон — лен или узкой шепотной — свет — нет.

Сколько в этой элегии чего-то истомленного, придушенного, еле шепчущего, жутко-невыразимо-лунного:

— Сон, ты где был?  — За горой. — Что ты видел? — Лунный свет. — С кем ты был? — С моей сестрой. — А сестра пришла к нам? — Нет. — Я тихонечко пою; Баю-баюшки-баю. …… … … … — Тяжело мне, я больна, Помоги мне, милый брат. — …… … … … — Я косила целый день. Я устала. Я больна. — За окном шатнулась тень. Притаилась у окна. Я пою-пою-пою: Баю-баюшки-баю.

(с. 37 сл.)

Нет, я не верю материнству желания, когда оно поет у того же Сологуба:

Я на ротик роз раскрытых росы тихие стряхну, Глазки светики-цветочки песней тихою сомкну.

(с. 36)

А какая страшная нежность в этой риторике, среди лубочных волхвований -

Любовью легкою играя, Мы обрели блаженный край. Вкусили мы веселье рая, Сладчайшего, чем божий рай.

(с. 167)

И вдруг откуда-то брызнули и полились стеклянные звоны, и чьи-то губы тянутся, дышат, улыбаются, чьи-то розовые губы обещают в вас всю свою сладость перелить. Разберите только, где здесь слова, а где только лилы и качания:

Лила, лила, лила, качала Два темно-алые стекла, Белей лилей, алее лала Бела была ты и ала.

А та — Желтолицая уже здесь, возле, немножко лубочная, но что из этого?..

И в звонах ласково-кристальных Отраву сладкую тая, Была милее дев лобзальных Ты, смерть отрадная моя!

(с. 168)

Воспреемнику Недотыкомки незачем, кажется, были бы стихи, чтобы томить и долить нас новым страхом, новым не только после Вия, но и после пробуждения Раскольникова. Но лирике нашей точно нужен сологубовский единственный страх -

Не трогай в темноте Того, что незнакомо, — Быть может, это — те, Кому привольно дома. …… … … … …… … … … Куда ты ни пойдешь, Возникнут пусторосли.

(т. е. что-то глупо-кошмарно-дико-разросшееся, вроде назойливо не сказанных и цепких слов, из которых иной раз напрасно ищешь выдраться в истоме ночного ужаса).

Измаешься, заснешь, Но что же будет после? Прозрачною щекой Прильнет к тебе сожитель.

(неотступная близость темноты, уже привычной, странно обыденной даже)

Он серою тоской Твою затмит обитель, И будет жуткий страх, — Так близко, так знакомо,  — Стоять во всех углах Тоскующего дома.

Мы не прочь верить иногда Сологубу, что наше общее я было раньше и Фриной (с. 17 сл.). Но нам ближе в словах его другая Прекрасная Дама, та — нежить, которая пришла соблазнять его в белой рубахе.

Упала белая рубаха И предо мной, обнажена, Дрожа от страсти и от страха, Стоит она…

Только вы не разбирайте здесь слов. Я боюсь даже, что вы найдете их сочетания банальными. А вот лучше сосчитайте-ка, сколько здесь А и полу-А — посмотрите, как человек воздуху набирает от того, что увидел, как у ведьмы упала белая рубаха? Кто разберет, где тут соблазн? где бессилие? где ужас?

Сологуб прихотливый поэт и капризный, хоть нисколько не педант-эрудит. В нем чаще бывает даже нечто обнаженно-педагогически-ясное.

Но есть и у Сологуба слова-тики, и, уснащая его стихи, они, придают им индивидуальный колорит вроде того, как разные винтели и следовательно отмечают говорку большинства из нас.

У Анри де Ренье недавно констатировали такие точно тики-слова or и mort. Сологуб злоупотребляет словами: больной и злой. Все у него больное: дети, лилии, сны и даже долины. Затем у Сологуба-лирика есть и странности в восприятиях. Босые женские ноги, например, в его стихах кажутся чем-то особенно и умилительным, и грешным, — а главное, как-то безмерно телесным.

Иногда Сологуба тешат и звуки. Но это не Вячеслав Иванов, этот визионер средневековья, переживший потом и Возрождение, чтобы стать одним из самых чутких наших современников. Когда Вячеслав Иванов цедит, кромсает и прессует слова для той фаянсовой ступки, где он будет готовить — алхимик — свое слепительное Да, он прежде всего возбуждает в вас интеллектуальное чувство, интерес, даже трепет, пожалуй, перед его знанием и искусством.

Не то Сологуб -

Ты поди некошною дорогою, Ты нарви мне ересного зелия …… … … … Ты приди ко мне с шальной пошавою Страшен навий след… Горек омег твой…

(с. 133)

Я перерыл бы все энциклопедии, гоняясь за Вячеславом Ивановым, если бы этот голубоглазый мистик вздумал когда-нибудь прокатиться на Брокен. Но мне решительно неинтересно знать, что там такое бормочет этот шаман — Сологуб, молясь своей ведьме. Да знает ли еще он это и сам, старый елкич!

«Елисавета — Елисавета»…

Целая поэма из этого звукосочетания, и какая поэма! Она захлебывается от слез, может быть, сусальных, но не все ли равно? — когда, читая ее, нам тоже хочется плакать:

Елисавета, Елисавета Приди ко мне! Я умираю, Елисавета, Я весь в огне. Но нет ответа, мне нет ответа На страстный зов. В стране далекой Елисавета. В стране отцов…

— и т. д. (с. 191 сл.)

В заключение о Сологубе — хорошо бы было сказать мне и о том, как он переводит. Но лучше, пожалуй, не надо. Пусть себе переводит стихи Верлена; это делает не Сологуб-поэт, а другой — внимательный и искусный переводчик. А того, лирика-Сологуба, — и самого нельзя перевести. Разве передашь на каком-нибудь языке хотя бы прелесть этих ритмических вздыманий и падений сологубовски-безрадостного утреннего сна -

Я спал от печали Тягостным сном. Чайки кричали Над моим окном. Заря возопила : — Встречай со мной царя. Я небеса разбудила, Разбудила, горя.  — И ветер, пылая Вечной тоской, Звал меня, пролетая Над моею рекой. Но в тяжелой печали Я безрадостно спал. О, веселые дали, Я вас не видал!

(с. 89)

Я, впрочем, рад, что Сологуб прилежно читал Верлена. Если я не ошибаюсь, одна из лучших его пьес, «Чертовы Качели» (с. 73 cл.), навеяна как раз строфою из «Romances sans paroles» (Т. I, p. 155) -

О mourir de cette mort seulette Que s'en vont, cher amour qui t'épeures Balançant jeunes et veielles heuresi O mourir de cette escarpolette!

Сологуб перевел его плохо, а я сам позорно. Не буду я пытаться переводить еще раз это четверостишие. Лучше постараюсь объяснить вам верленовские стихи в их, так сказать, динамике. Представьте себе фарфоровые севрские часы, и на них выжжено красками, как Горы качают Амура. Горы — молодые, но самые часы старинные. И вот поэт под ритм этого одинокого ухождения часов задумался на одну из своих любимых тем о смерти, т. е., конечно, своей смерти. Мягко-монотонное чередование женских рифм никогда бы, кажется, не кончилось, но эту манию разрешает формула рисунка: «Вот от таких бы качелей умереть».

Чтобы скрыть от нас картину, породившую его стихи, Верлен заинтриговал нас, вместо мифологических Гор поставив слово часы с маленькой буквы, и вместо Амура — написав любовь, как чувство.

Не то у Сологуба. Его качели — самые настоящие качели. Это — скрип, это — дерзкое перетирание конопли, это — ситцевая юбка шаром, и ух-ты! Но здесь уже дело не в самом Сологубе, а в свойстве того языка, на котором была когда-то написана и гениальная пушкинская «Телега».

Вот качели Сологуба в выдержке:

Над верхом темной ели Хохочет голубой: — Попался на качели, Качайся, черт с тобой . В тени косматой ели Визжат, кружась гурьбой: — Попался на качели, Качайся, черт с тобой.

Заметьте, ни малейшей грубости, никакой фамильярности даже в этом черт с тобой — оно лукаво, вот и все.

Ведь качает-то действительно черт. А эти повторяющиеся, эти качальные, эти стонущие рифмы! Нет, Сологуб — не переводчик. Он слишком сам в своих, им же самим и созданных превращениях. А главное — его даже и нельзя отравить чужим, потому что он мудро иммунировался.

Проделала эту прививку на свой лад, конечно, ведьма. И проделала жестоко.

— Будут боли, вопли, корчи, Но не бойся, не умрешь, Не оставит даже порчи Изнурительная дрожь. — Встанешь с пола, худ и зелен, Под конец другого дня. В путь пойдешь, который велен Духом скрытого огня. — Кое-что умрет, конечно, У тебя внутри — так что ж? Что имеешь, ты навечно, Все равно, не сбережешь.

(с. 139)

Вот каково, может быть, было посвящение Сологуба в пророки. Исайя, как видите, уж ровно не при чем!

Рядом с литературными портретами Брюсова и Сологуба я опускаю портрет Вячеслава Иванова (выступил в 1897 г. — «Кормчие звезды», потом «Прозрачность», 1904 г.), т. к. тот сборник, на основании которого портрет мог бы, кажется, быть сделан, «Cor ardens») еще не вышел. Но, говоря далее об искусстве, я многое еще скажу о поэзии Вячеслава Иванова.

 

2

Символизм в поэзии — дитя города. Он культивируется, и он растет, заполняя творчество по мере того, как сама жизнь становится все искусственнее и даже фиктивнее. Символы родятся там, где еще нет мифов, но где уже нет веры. Символам просторно играть среди прямых каменных линий, в шуме улиц, в волшебстве газовых фонарей и лунных декораций. Они скоро осваиваются не только с тревогой биржи и зеленого сукна, но и со страшной казенщиной какого-нибудь парижского морга и даже среди отвратительных по своей сверхживости восков музея.

Там, где на просторе, извечно и спокойно чередуясь, во всю ширь, то темнеет день, то тает ночь, где рощи полны дриад и сатиров, а ручьи — нимф, где Жизнь и Смерть, Молния или Ураган давно уже обросли метафорами радости и гнева, ужаса и борьбы, — там нечего делать вечно творимым символам… Зато там свободно плодит своих богов и демонов Миф. Называйте себе их как хотите. Вам непременно будет казаться, что поэзия просторов, отражая этот, когда-то навек завершенный мир, не может, да и не должна прибавлять к нему ничего нового.

Конечно, город не со вчерашнего дня вдохновляет поэтов:

Твоих оград узор чугунный, Твоих задумчивых ночей Прозрачный сумрак, блеск безлунный.

Пушкин написал не только «Медного всадника», но и «Пиковую даму». Но теперь в Петербурге, наверное, около двух миллионов жителей. И пушкинский Петербург требует уже восполнения, в виде картины Александра Бенуа. «Петра творение» стало уже легендой, прекрасной легендой, и этот дивный «град» уже где-то над нами, с колоритом нежного и прекрасного воспоминания. Теперь нам грезятся новые символы, нас осаждают еще не оформленные, но уже другие волнения, потому что мы прошли сквозь Гоголя и нас пытали Достоевским.

Иную, по-новому загадочную, белую ночь дает нам, например, Александр Блок.

Первый поэт современного города, города — отца символов, был Бодлер, за ним шли Верлен, Артюр Рембо, Тристан Корбьер, Роллина, Верхарн, чтобы назвать только главнейших.

Впрочем, Париж, бог весть когда уже, был Лютецией. А в его ироническом соблазне мелькает иногда силуэт поэта, во вкусе Марциала. Где нам до французов? — В нас еще слишком много степи, скифской любви к простору. Только на скифскую душу наслоилась тоже давняя византийская буколика с ее вертоградами, пастырями, богородицыными слезками и золочеными заставками.

И это, вероятно, самый глубокий культурный слой нашей души.

Король нашей поэзии — Бальмонт, пока еще он, не успел утомиться, в Мексике все под тем же солнцем, и даже птицей — все — в том же воздухе, — сделал набег на каменные дома, вольные тюрьмы людей. Это было гордо… Пластроны любят и теперь декламировать этого Бальмонта, но как они далеки от нашего милого кочевника тех годов.

Брюсов уже интимнее и волшебнее проник в тоску города, и он первый — новый Орфей — заставил плакать булыжники.

Будет лампы свет в окошке… Различу ее сережки… Вдруг погаснет тихий свет, — Я вздохну ему в ответ . Буду ждать я утра в сквере, Она выйдет из той двери. На груди ее цветок, — Темно-синий василек.

или это:

И каждую ночь регулярно Я здесь под окошком стою. И сердце мое благодарно, Что видит лампадку твою.

Здесь не краски особые волнуют, а здесь город волнует, другая душа, по-иному язвимая, по-иному скорбная и уступившая, потому что она твердо знает свою рыночную стоимость.

Пусть в нее, эту еще скудную, эту новую душу, глядится другая — старая, мудрая, жадная, насторожившаяся душа поэта. Но разве они не обе были туго забиты в камень, а может быть даже, и рождены этим самым камнем? Бальмонт боролся с городом. Он его ненавидел. Но есть экзотические души, над которыми даже в таком смысле не властны родившие их камни. В стихах Вячеслава Иванова города нет. Я знаю шесть его строчек, посвященных Парижу, да сонет о когтистых камнях, что свалены были когда-то против нашей Академии. Чтобы любить город, Вячеславу Иванову нужна высота птичьего полета, а чтобы слиться с его белой ночью — гиератический символ.

Вот эти два великолепные стихотворения.

Париж с высоты

Тот не любит человека, Сердце-город, кто тебя Озирает не любя, — О, горящее от века! Неопально пылкий терн! Страстных руд плавильный горн!

Сфинксы над Невой

Волшба ли ночи белой приманила Вас маревом в полон полярных див, Два зверя-дива из стовратных Фив? Вас бледная ль Изида полонила?

[отчего не медная Минерва?]

Какая тайна вам окаменила Жестоких уст смеющийся извив? Полночных волн немеркнущий разлив Вам радостней ли звезд святого Нила? Так в час, когда томят нас две зари И шепчутся лучами, дея чары, И в небесах меняют янтари, — Как два серпа, подъемля две тиары, Друг другу в очи — девы иль цари — Глядите вы, улыбчивы и яры.

Этот сонет написан два года тому назад. Не тогда ли и Валерий Брюсов, надменный коллекционер впечатлений, экспонировал нам на диво сработанный им, настоящий миф города?

Начало я приводил, вот конец:

…… … … … Но сам скликаешь, непокорный, На штурм своих дворцов, — орду И шлешь вождей на митинг черный: Безумье, Гордость и Нужду! И в ночь, когда в хрустальных залах Хохочет огненный разврат, И нежно пенится в бокалах Мгновений сладострастных яд, Ты гнешь рабов угрюмых спины, Чтоб, исступленны и легки, Ротационные машины Ковали острые клинки. Коварный змей с волшебным взглядом! В порыве ярости слепой Ты нож, с своим смертельным ядом, Сам подымаешь над собой.

(«Все напевы», 100 сл.)

Чем более развивается городская жизнь, тем более и безвыходно городскими становятся самые души, приспособляясь к камням, музеям и выставкам.

Чудные мозаики икон, на которые никто не молится, волны красивой реки, таящие отвратительную смерть, любовь, грация и красота среди кулис, в золотой пудре и под электрической лампой, тайна на спиритическом сеансе — и свобода в красных лоскутьях — вот та обстановка, среди которой вырастают наши молодые поэты.

«Шипка» — для них учебник Иловайского, а когда Толстой писал «Власть тьмы», они еще кусали груди своих кормилиц.

Большинство из них пишет быстро и много. А печатают эти ранние эпигоны такую бездну во всевозможных сборниках и форматах, что в какие-нибудь два-три года иное примелькавшееся имя кажется уже облекающим яркую индивидуальность, между тем как всего чаще под ним парадирует лишь поза, если не маскарадный костюм, ловко пригнанный Лейфертом по тароватому заказчику.

С тех пор, как поэзия, и вообще искусство, потеряли у нас «власть над сердцами», — а она, действительно, едва ли скоро воскреснет, эта власть — наш романтизм как бы расщепился.

И вот один отщеп его стал страшен и трагичен. Те прежние — романтики — умели только верить и гибнуть, они пожертвовали своему богу даже последними цветами молодости — красотой мечты. Но уже вовсе не таковы современные поэты, да и вообще наши молодые художники слова. И если это — богема, то буржуазная богема. Новые писатели символизируют собою в обществе инстинкт самосохранения, традиций и медленного культурного преуспеяния. Их оправдание в искусстве, и ни в чем более. Если над тем, первым романтизмом, все тот же — единственный Иегова, то у этих последних в огороде понасажены целые сонмы богов. И вот легенды-то, пожалуй, у поэтов и клеятся, но ни одной легенды не возникнет вокруг современных поэтических имен. Это можно сказать почти с уверенностью. Сирано де Бержерак или хотя бы Жерар де Нерваль? Пушкин? Шевченко?

Ответьте, пожалуйста.

И здесь расщепление слишком заметно. Те, неэстетические романтики, напротив, никаких легенд не изображают, но они сами — легенды. Итак. расщеп-то давно есть, а размежеваться никак не могут. Все эстетики нет-нет да и вообразят себя трагичными, будто это то же, что трагедии писать.

* * *

Чемпион наших молодых, — несомненно, Александр Блок.

Это, в полном смысле слова и без малейшей иронии, — краса подрастающей поэзии, что краса! — ее очарование.

Не только настоящий, природный символист, но он и сам — символ. Напечатанные на карт-посталях черты являют нам изящного Андрогина, а голос кокетливо, намеренно бесстрастный, белый, таит, конечно, самые нежные и самые чуткие модуляции.

Маска Андрогина — но под ней в самой поэзии ярко выраженный мужской тип любви, любви, которая умеет и обманно пленить и, когда надо, когда того хочет женщина, осилить, и весело оплодотворить.

Но я особенно люблю Блока вовсе не когда он говорит в стихах о любви. Это даже как-то меньше к нему идет. Я люблю его, когда не искусством — что искусство? — а с диковинным волшебством он ходит около любви, весь — один намек, один томный блеск глаз, одна чуть слышная, но уже чарующая мелодия, где и слова-то любви не вставить.

Кто не заучил в свое время наизусть его «Незнакомки»? В интродукции точно притушенные звуки cornet-à-pistоn.

По вече РА м над ресто РА нами…

Слова точно уплыли куда-то. Их не надо, пусть звуки говорят, что им вздумается…

Горячий воздух дик и глух И правит окриками пьяными Весенний и тлетворный дух.

Потом идет крендель, уже классический, котелки, уключины… диск кривится, бутылка нюи с елисеевской маркой (непременно елисеевский нюи — что же вы еще придумаете более терпкого и таинственного?), пьяницы с глазами кроликов…

И как все это бесвкусно — как все нелепо, просто до фантастичности — латинские слова зачем-то… Шлагбаумы и дамы — до дерзости некрасиво. А между тем так ведь именно и нужно, чтобы вы почувствовали приближение божества.

О, читайте сколько хотите раз блоковскую «Незнакомку», но если вы сколько-нибудь Петербуржец, у вас не может не заныть всякий раз сладко сердце, когда Прекрасная Дама рассеет и отвеет от вас, наконец, весь этот теперь уже точно тлетворный дух. И мигом все эти нелепые выкрутасы точно преображаются. На минуту, но город — хуже, дача — становится для всех единственно ценным и прекрасным, из-за чего стоит жить. Грудь расширяется, хочется дышать свободно, говорить А:

И медленно пройд Я меж пь Я ными, Всегд А без спутников, одн А , Дыш А дух А ми и тум А нами…

(не придирайтесь, бога ради, не спрашивайте, почему туманами — а не, например, слишком пряными, туманами лучше — нельзя иначе как туманами)

Он А с А дится у О кн А .

Ее узкая рука — вот первое, что различил в даме поэт. Блок — не Достоевский, чтобы первым был ее узкий мучительный следок! И вот широкое А уступает багетку узким Е и У. За широким А сохранилось лишь достоинство мужских рифм?

И в Е ют др Е вними пов Е рьями Е е упр У гие ш Е лк А , И шляпа с тра У рными пЕрьями , И в кольцах У зкая р У ка.

О, вас не дразнит желание! Нет, нисколько. Все это так близко, так доступно, что вам хочется, напротив, создать тайну вокруг этой узкой руки и девичьего стана, отделить их, уберечь как-нибудь от кроличьих глаз, сказкой окутать… Пусть жизнь упорно говорит вам глазами самой дамы — «если хотите, я ваша», пусть возле вас ворчит ваш приятель, «ведь просил тебя, не пей ты этого нюи, сочинил какую-то незнакомку. Человек, что у вас Гейдзик Монополь есть? Похолоднее. Ну где же она?: Эх, ты… сочинитель».

Но что вам за дело до жизни и до приятеля? Мечта расцветает так властно, так неумолимо, — что вы, право, боитесь заплакать. Вам почти до боли жалко кого-то. И вот шепчут только губы, одни губы, и стихи могут опираться лишь на О и У:

И перья страуса склон Е нные В мо Е м качаются мозг У

(да мозгу, мозгу — тысячу раз мозгу, педанты несчастные, лишь от печки танцующие!)

И О чи синие, безд О нные Цвет У т на дальнем берег У .

Я не знаю у Блока другого, более кокетливого, но и более мужского стихотворения. Это — вовсе не эротика, но здесь — вся стыдливая тайна крепких и нежных объятий.

* * *

В ироническом городе давно уже молятся только старушечья привычка да суеверие, которое жмурится за версту от пропасти. Но культура театров и рынков должна же использовать и эти дорого стоившие храмы. И вот под старые готические своды вдвигают вал фонографа, туда приносят чувствительные пленки цветной фотографии.

Как отстать поэтам! И они следом идут в церковь для своей метафорической молитвы. Ходил туда поэт холодного отчаяния — африканец Леконт де Лиль — и вынес оттуда «Семь ступеней крестного пути». А мы послали в лиловые тени Руанского собора нашего молодого и восторженного эстетика Максимилиана Волошина.

О фиолетовые грозы, Вы тень алмазной белизны! Две аметистовые розы Сияют с горней вышины. Дымится кровь огнем багровым, Рубины рдеют винных лоз, Но я молюсь лучам лиловым, Пронзившим сердце вечных роз. И я склоняюсь на ступени К лиловым пятнам темных плит. Дождем фиалок и сирени Во тьме сияющей облит. И храма древние колонны Горят фиалковым огнем… Как аметист, глаза бессонны И сожжены лиловым днем.

(«Перевал», 7907, 8 и 9, с. 3)

Право, кажется, что нельзя ни искусней, ни полней исчерпать седьмой полосы спектра, ласковее изназвать ее, чем Волошин, воркуя, изнàзвал своих голубок-сестриц в лиловых туниках.

Сам я не был в Руанском соборе и не знаю расположения его двух роз. Но мне все же хотелось бы не одной этой ласки и не только цветовых переливов. Я чувствую за этими «розами» — как и за всякой христианской святыней — другую красоту, мученическую. Две розы собора? Может быть, это две белых груди св. Агаты. Они грубо раздавлены и изрезаны римскими ножами. Но когда солдаты ушли обедать, богоматерь по-женски нежно, стыдливо и проворно отшпилила с волос тюль цвета мальвы и набросила его на поруганную мученическую белизну. Впрочем, Максимилиан Волошин, вероятно, более прав, чем я. Ведь он же сам «молился» этим голубкам и розам. Но куда пришлось ему нести эту молитву? Что мы из нее сделаем? Пожалуй, оперу, стилизованную в лиловых тонах?..

* * *

Хотел бы молиться и Михаил Кузмин (сборник «Сети»), но уже по-другому. Сборник его стихов — книга большой культурности, кажется, даже эрудиции, но и немалых странностей, вроде «дома с голубыми воротами», «шапки голландской с отворотами» или таких стихов:

В Вашей (sic!) столовой с лестницей внутренней Так сладко пить чай или кофей утренний.

В лиризме М. Кузмина — изумительном по его музыкальной чуткости — есть временами что-то до жуткости интимное и нежное и тем более страшное, что ему невозможно не верить, когда он плачет.

Городская, отчасти каменная, музейная душа наша все изменила и многое исказила. Изменилась в ней и вера. Не та прощающая, самоотверженная, трагическая, умильная вера, — а простая мужицкая, с ее поклонами, акафистами, вера-привычка, вера-церковь, где Власы стоят бок о бок с людьми, способными со словами «господи, благослови!» ударить купчину топором по лбу. Именно эта вера, загадочная, упорностихийная, мелькает иногда и в авторе «Сетей» и «Богородичных праздников».

Голубая спальня, шабли во льду, александрийские систры и тирские красильщики, черная женщина, которая качает ребенка и поет:

…если б я был фараоном, купил бы я себе две груши: одну бы я дал своему другу, другую бы я сам.

(«Сети», с. 797)

и вдруг тут же

Светлая горница — моя пещера. Мысли-птицы ручные: журавли да аисты; Песни мои — веселые акафисты ; Любовь всегдашняя моя вера .

(ibid., с. 95)

или:

Я вспомню нежные песни И запою, Когда ты скажешь: «воскресни». Я сброшу грешное бремя И скорбь свою, Когда ты скажешь: «вот время». Я подвиг великой веры Свершить готов, Когда позовешь в пещеры; Но рад я остаться в мире Среди оков, Чтоб крылья раскрылись шире. Незримое видит око Мою любовь — И страх от меня далеко. Я верно хожу к вечерне Опять и вновь, Чтоб быть недоступней скверне.

(ibid., с. 112 сл.)

Я знаю, что тут не без лукавства. Но для нас-то, когда мы осуждены вращаться среди столь разнообразных книжных, надуманных попыток вернуть веру или ее очистить, — разве не должна быть интересна и эта попытка опроститься в религиозном отношении, найти в себе свой затерянный, свой затертый, но многовековой инстинкт веры. Я расстаюсь с лиризмом Кузмина неохотно вовсе не потому, чтобы его стихи были так совершенны. Но в них есть местами подлинная загадочность. А что, кстати, Кузмин, как автор «Праздников Пресвятой Богородицы», читал ли он Шевченко, старого, донятого Орской и иными крепостями, — соловья, когда из полупомеркших глаз его вдруг полились такие безудержно нежные слезы-стихи о Пресвятой Деве? Нет, не читал. Если бы он читал их, так, пожалуй бы, сжег свои «праздники»…

Но, во всяком случае, трудно ожидать, чтобы многие из «молодых» так гордо и резко, как Сергей Маковский, разом оборвали со стихами, особенно в случае столь же заметного успеха своего первого сборника. Где разгадка? Может быть, разгадок даже две.

Вот первая:

В кругу друзей я не боюсь беседы оживленной, и гордо я не сторонюсь толпы непосвященной. Ведь нет на свете никого, кто сердцем разгадает безмолвье сердца моего. Никто его не знает. Любовь пою я в тишине, но в песнях нет любимой. Любовь останется во мне Мечтою нелюдимой. Пусть этот мир, как рай земной, к блаженству призывает. Мой тихий рай всегда со мной, Никто его не знает.

(Собр. ст., с. 50)

Вы подумаете, пожалуй, бегло скользнув глазами по этой пьесе, что перед вами лишь одно из общих лирических мест.

Так люди, плохо знающие по-французски, никогда не оценят ни тонкой и мудрой работы, ни многовековой культурности верленовского романса. В действительности, перед нами — более, чем тонкая работа пера. Я думаю, что этот иронический натуралист — кто бы это подумал про Маковского? — положил перо, признав себя не в силах примирить свой безмолвный рай с тем самым городом, в котором с такой радостью он купает свою жизнь и где глаз эстетика любит не только открывать старое, но угадывать и еще неоформившуюся новизну.

Вторая разгадка, пожалуй, — это стихотворение «Speculum Dianae». И в самом деле — с какой стати тут ритмы и рифмы? И разве же они часто — не один балласт для жадной и гибкой мысли критика?

* * *

От замолчавшего поэта прямой переход к певцу неумолчному. Он не встретил еще и тридцатой весны, Андрей Белый (раскрытый самим автором псевдоним Б. Н. Бугаева), а вышло уже три его сборника стихов, и два из них очень большие.

Натура богато одаренная, Белый просто не знает, которой из своих муз ему лишний раз улыбнуться. Кант ревнует его к поэзии. Поэзия к музыке. Тряское шоссе к индийскому символу. Валерий Брюсов хочет поменяться с ним посохами, и сама Зинаида Николаевна Гиппиус разрешила ему тему его четвертой симфонии. Критика и теория творчества (статьи о символизме) идут так — между делом. И любуешься на эту юношески смелую постройку жизни. И страшно порою становится за Андрея Белого. Господи, когда же этот человек думает? и когда он успевает жечь и разбивать свои создания?

В мою задачу не входят симфонии и прочая проза Белого, но и в стихах я все еще как-то не разберусь, а изучал их, видит бог, прилежно. Многое нравится… но нельзя не видеть и какой-то растерянности поэта, а потом… этот несчастный телеграфист с женой, которая «болеет боком»… Живое сердце, отзывчивое, горячее, так и рвется наружу, слезы кипят (прочитайте в «Пепле» «Из окна вагона», с. 21). Жалеешь человека, любишь человека, но за поэта порою становится обидно.

Безводны дали. Воздух пылен. Но в звезд разметанный алмаз С тобой вперил твой верный филин Огонь жестоких, желтых глаз .

(«Урна». 7909, с. 75)

Те же «жестокие, желтые очи» находим и у кабаков. («Отчаяние». «Пепел», с. 13)

А как вам покажутся такие стихи?

«Да, сударь мой: так дней недели семь Я погружен в беззвездной ночи тень! Вы правы: мне едва осьмнадцать лет И, говорят, — я недурной поэт».

(с. 77)

Это написано в 1908 г., и я выписываю стихи из лирической пьесы «Признание».

Но я люблю у Андрея Белого жанр. Здесь он — настоящий мастер. Вот пьеса «Мать». Тема старая, еще некрасовская:

«Прекрасной партией такой Пренебрегать безумье», — Сказала плачущая мать. Дочь по головке гладя, — И не могла ей отказать Растроганная Надя…

Теперь посмотрите, что делает из этой темы поэт искусственной жизни:

Она и мать. Молчат — сидят Среди алеющих азалий. В небес темнеющих глядят Мглу ниспадающей эмали. «Ты милого, — склонив чепец Прошамкала ей мать, — забудешь, А этот будет, как отец: Не с костылями век пробудешь». Над ними мраморный амур. У ног — ручной пуховый кролик. Льет ярко-рдяный абажур Свой ярко-рдяный свет на столик. Пьет чай и разрезает торт, Закутываясь в мех свой лисий; Взор над верандою простерт В зари порфировые выси. Там тяжкий месяца коралл Зловещий вечер к долам клонит, Там в озеро литой металл Темноты тусклые уронит…

(«Пепел», с. 107)

Досаждают немножко упорные шероховатости языка (родительный падеж имени прямо после В — этого нет ни в народной речи, ни в нашей лучшей поэзии). Но пьеса так удивительно колоритна. Она так — по-своему — изящно символична.

* * *

У Виктора Гофмана (издал одну «Книгу вступлений») есть нечто в этом же роде — его «В коляске» (с. 39 сл.). Пьеса эта, как бы примыкающая к предыдущей по содержанию, кажется, хорошо известна публике, и я лишь бегло ее напомню.

Виктор Гофман — птенец гнезда Бальмонта. Он часто читал, очевидно как и все мы, впрочем, его «Дрожащие ступени». Вот самый жанр:

Вся шурша на ходу, ты идешь по тропинке, По зеленой тропинке в саду, Ты неверно скользишь в своей узкой ботинке, Точно робко ступаешь по льду. Заложили коляску. На крыльях коляски Отражается радужно свет. Ты восторженно щуришь блестящие глазки, — О, я знал, ты из рода комет… …… … … … Разве можно комете быть пленной, быть пленной ?.. …… … … … Понеслись твои кони, твои черные кони, Все кругом, как и ты, понеслось. Голова твоя блещет в воздушной короне Развеваемых ветром волос. Ты глядишь, ты дрожишь, ты смеешься украдкой, На лету обрывая сирень. Уноситься так сладко. Уноситься так сладко. В этот радостно-солнечный день!

Жанр дается немногим, но это одно из серьезных орудий культуры в сфере искусства. Я не буду говорить о жанре и пейзаже у Бунина. Кто не знает его превосходного «Листопада», в свое время отмеченного и высоко авторитетной критикой? Но, по-моему, поэзия лауреата даже непонятна без анализа его часто отличной прозы. Да, пожалуй что Бунин уж и перерос свою ритмическую лирику.

* * *

У Бунина есть страстный, исключительный поклонник — Валентин Кривич. (Сборник «Цветотравы» в печати.) Только этот младший любит удушливый и даже грозовой колорит пейзажа.

Вот его «Праздник» в выдержках:

Нераздуманною думой Молча в вечность уходя, Был закутан день угрюмый Паутиною дождя. …… … … … У заборов, на панели, В глине желтых площадей, Целый день, шумя, чернели Кучи вымокших людей. И, зажегши за туманом Глаз слепого фонаря, Умирал, больным и пьяным, Красный День календаря. Велся скучно и невнятно Скучный спор дождя и крыш , И зловещи были пятна Синих вымокших афиш.

Верный вкус и много отчетливой — хотя не солнечной, а скорей электрической ясности — в строго правильных, но суховатых строфах Валентина Кривича. Откуда только у этого молодого поэта такая не то что пережитость, а даже согбенность в тоне пьесы? Или и точно 1905-й год и его страшный сосед раньше времени состарили людей, невеселых от природы? Революционные годы отразились на творчестве наших корифеев, особенно Валерия Брюсова, Сологуба, Блока, и было бы, может быть, интересно проследить, как эти характерные типы лиризма приспособлялись к тому, что не терпело никаких приспособлений.

* * *

Но я отмечу здесь иные, более, кажется, типические явления, а прежде всего «Алую книгу» Кречетова и «Крылья Икара» Дм. Цензора. Дм. Цензор густо и мрачно риторичен. Но нет-нет и промелькнет у него какой-то молодой лиризм — тогда и на отсутствие меры смотришь поневоле уже другими глазами. Дм. Цензор становится проявителем нашего смутного, чадного и давно накопившегося раздражения.

Вот город -

Безумный старый гробовщик! Копаешь ты свои могилы И жизнь, и молодость, и силы, Смеясь, хоронишь каждый миг, Среди твоих гниющих стен Палач, предатель наготове. Ты весь пропитан ядом крови, Ты — западня и душный плен.

(«Крылья Икара», 1909, с. 25)

Кречетов немножко нервен для барда. Но я люблю неврастеничность, и, может быть даже искреннюю, этих строк «Алой книги»:

Не говори, что я устал, Не то железными руками Я гряну скалы над скалами, И брызнут вверх осколки скал. Не говори, что я устал.

О, какой это интересный психологический документ, не для Кречетова, конечно, — при чем здесь он? А для всех нас.

По-своему, но как-то мягче, риторична мечта Льва Зарянского — в ней нет уже ни надрыва, ни хлесткости.

Как странно иногда слагаются напевы: Не из цветов и трав, что собраны в глуши, Не из игры очей, не из улыбок девы И не из горьких дум отринутой души. Порой слагается напев из слез и крови, Из стонов узников, идущих на расстрел… Какой-то скорбный зов таится в каждом слове; Какой-то яркий свет мелодию согрел.

(«Над морем затихшим», 1908)

Этот лирик резко разнится от поэта бальмонтовского типа — Евгения Тарасова (две книги стихов, я знаю только вторую, 1908 г. «Земные дали»). Евгений Тарасов представляется ненавидящим город тревожно и брезгливо. И иногда он довольно удачно стилизует «стихийность».

Зачем — не помню. Куда — не знаю. В провалах улиц глухих иду. Проклятый город! Я вспоминаю. Вот что-то вспомнил. Чего-то жду. А город тусклый, как филин, мрачен. Хрипит, плюется и гонит прочь. И вот я тесным кольцом охвачен. Огни и тени. За ними ночь. …… … … … Проклятый город насквозь простужен, Томится кашлем, хрипит в бреду; «Куда ты, нищий? Ты мне не нужен». Куда — не знаю. Иду. Иду.

(«Ночью», с. 35)

Сергей Рафалович («Светлые песни») в 1905 г. еще ждет чего-то, еще смутно тревожится:

Себя я вижу… Понемногу В себя гляжу; И быстро к тайному порогу Я подхожу, Исполнен ужаса и страха, Боюсь постичь… Горит костер, чернеет плаха; Вот щелкнул бич. Протяжный стон звучит упорный, Как перезвон; И только плачет кто-то черный Во мгле склонен.

(с. 27)

Но к 1908 году в антологической душе Бориса Садовского не осталось ничего, кроме жажды покоя, кроме какой-то жуткой, почти старческой изнуренности:

Да, здесь я отдохну. Любовь, мечты, отвага, Вы все отравлены бореньем и тоской, И только ты — мое единственное благо, О всеобъемлющий, божественный покой.

(Сб. «Позднее утро», с. 86)

Зато эротика приобрела в страшные годы какой-то героический подъем. Неврастения дрожащими руками застегивает на себе кольчугу.

Наконец-то опять. Наконец-то опять! Сколько дней без любви. Сколько дней. Сотни сотен моих самоцветных камней Вышли к солнцу опять, чтоб сиять. Солнце мысли моей — Тоска. Крылья мысли моей — Любовь. Ризы мысли моей — Слова… …… … … … Смерть идет на меня. Чем бороться мне с ней? Вот мой меч золотого огня. Не боюсь я врага. И врага я простил. Бог сегодня мне меч возвратил.

(Иван Рукавишников. «Перевал», 1907, 11, с. 49 сл.)

Оговариваюсь, что речь идет здесь вовсе не о поэзии Ивана Рукавишникова как сложном целом. Я взял лишь случайно характерный пример особой формы лиризма, какой у нас еще не было, кажется. Сам Иван Рукавишников известный лирик и издал два сборника.

Эротическая неврастения у Григория Новицкого («Зажженные бездны», 1908 г., «Необузданные скверны», 1909 г.) уже не думает, однако, о революции. Она хотела бы, наоборот, стать религией, то сосредоточенно-набожная, то экстатически-сладострастная. -

На стенах висят картинки, А в углу за стеклом смотрит Бог… Я гляжу на ее узкие ботинки, Напоенные красотой ее Ног…

(«Необузданные скверны», с, 18)

или:

Я изнемог в бесстыдном хоре Согласных Женских Тел. Моя душа с тобой в раздоре, Кляня любви удел.

(ibid., 19)

Но есть души, робкие от природы. Их наши мрачные и злые годы сделали уж совсем шепотными.

Б. Дикc (два небольших сборника) говорит и даже поет, точно персонажи в «L'intruse» Метерлинка, — под сурдину:

Неужели ты не любишь темных комнат с пятнами лунного света на полу и на стенах. С дрожащими кусками серебристых тканей, брошенных на темные плиты.

(«Ночные песни», 1907, с. 8)

Попробуйте прочитать это днем, громко и хотя бы в аудитории Соляного городка, — и я думаю, ничего не выйдет. Но создайте обстановку, понизьте голос до воркования, и я уверен, что в словах Дикса прозвучит что-то чистое и нежно-интимное.

Другая шепотная душа — Дм. Коковцев («Сны на севере», сборник). Этот мало элегичен, вовсе уж не интимен, и ему чужда прерывистость. Он закругленно и плавно шепотен, и пуговицы на его груди застегнуты все до одной. Для Дикса все тайна. Но Коковцев любит отчетливость.

При тихом свете чистых звезд Живой мечты всегда любимой Мне мир открыт, очам незримый, И жизни строй так дивно прост .

(с. 23)

Шепотной душой хотел бы быть и Модест Гофман («Кольцо». «Тихие песни скорби», 1907), но этой шепотности я немножко боюсь.

И когда глядеться в очи Неподвижный будет мрак — Я убью ее полночью, Совершив с ней черный брак.

(с. 11)

Одиноко стоит среди современных лириков Георгий Чулков (я знаю его сборник «Весною на север», 1908 г.). Больше других, однако, повлиял на него, кажется, Федор Сологуб. Красота — для него власть, и жуткая власть. Поэт относится к Красоте с упреком, с надрывом, но иногда и с каким-то исступленным обожанием. Вот его «Жатва» в выдержках:

Она идет по рыжим полям; В руках ее серп. У нее на теле багряный шрам — Царский герб. …… … … … Она идет по рыжим полям, Смеется. Увидит ее василек — улыбнется, Нагнется. Придет она и к нам — Веселая. Навестит наши храмы и села. По червленой дороге Шуршат-шепчут ей травы. И виновный, и правый Нищей царице — в ноги. …… … … …

(с. 11)

Или из пьесы «Качели»:

Я в непрестанном и пьяном стремленье… Мечтанья, порывы — и вера, и сон Трепетно-сладко до боли паденье , — Мгновенье — деревьев я вижу уклон, И нового неба ко мне приближенье, — И рвется из сердца от радости стон , — О, миг искушенья! О, солнечный звон!

(с. 14)

Ключ к поэзии Георгия Чулкова не в двух его стихах, однако, а в его же художественной прозе. Тайга серьезна и сурова. Она не любит лирного звона.

* * *

Я намеренно приберег под конец этой главы о лириках, так или иначе сформированных революционными годами, одно уже яркое имя. Сергей Городецкий, совсем молодой поэт, но в два года нашего века (7-й и 8-й) он выпустил пять сборников («Ярь», «Перун», «Дикая воля», «Детский сборник» и «Русь»). Это какая-то буйная, почти сумасшедшая растительность, я бы сказал, ноздревская, в строго эстетическом смысле этого слова, конечно.

Нельзя не чувствовать в массе написанных Городецким стихов этой уж и точно «дикой воли». Столько здесь чего-то подлинного, чего не выдумаешь, не нашепчешь себе ничем. Тесно молодцу да нудно… Но как нудно подчас и сосунку…

Бежит зверье, бежал бы бор, Да крепко врос, закоренел. А Юдо мчит и мечет взор .

Ох, из Державина, кажется! Ну, да — сойдет.

И сыплет крик острее стрел: Я есть хочу, я пить хочу! Где мать моя? — я мать ищу. Лесам, зверям свищу, кричу. В лесах, полях скачу, рыщу. Те клочья там, ужели мать? А грудь ее, цвет ал сосец? К губам прижать, десной сосать… Пропал сосун, грудной малец! Ах, елка-ель, согнись в ветвях, Склонись ко мне, не ты ль несешь Молочный сок в суках-сучках, Не ты ль меня споишь-спасешь?..

и т. д. («Перун». с. 89)

Скажите, разве в этой «воле» нет и точно настоящего лиризма?.. Конечно, вы бывали в театре Комиссаржевской и вам бы все стилизовать, а разве уж такой грех желать побыть чуточку не только без Гофмансталя но и без Ремизова?

Я особенно люблю Городецкого, когда он смотрит — или правильнее — заставляет смотреть. И заметьте, это — не Андрей Белый, который хочет во что бы то ни стало вас загипнотизировать, точно крышку часов фиксировать заставляет:

Милая, где ты, — Милая?.. Вечера светы Ясные, — Вечера светы Красные… Руки воздеты: Жду тебя… Милая, где ты, — Милая?

и т. д. («Урна», 1909, с. 67)

Нет, у Городецкого — другое.

Здравствуй. Кто ты? — Неподвижен. Кто? — Струит глазами мрак. Кто? — Пустынный взор приближен, На губах молчанья знак. …… … … … Странный гость. Но буду мил, Посидим спокойно, дружно, Ты, игра вечерних сил. Что?! На волю не хочу ли? Хочешь воли — ты сказал? Мне? Да волю бы вернули? Я? Да снова б вольный стал? Можешь? Можешь? — Неподвижен. Можешь ты? — Молчанья знак. Где он? — Серый свод принижен. Со стены струится мрак.

(«Дикая воля», 1908, с. 53 сл.)

Городецкий не гипнотизирует и не колдует, но эти строчки заставляют нас что-то переживать.

Это — самая настоящая поэзия.

Но, господи, как мы развились за последние годы — с того майковского, помните, -

Я одна, вся дрожу, распустилась коса… Я не знаю, что было со мною…

Теперь, по-нашему, уже не так — 10 страниц, да еще сплошь заполненные восьмистопными хореями в одну строчку.

Это — Сергей Городецкий с большим искусством лирически решает вопрос, была ли с ним Лия или нет, и все сомнения разрешаются так:

Но одно лишь было верно; У меня над лбом печальным (?) волоса вились-свивались, Это, знал я, мне давалось лишь любовным единеньем.

(«Дикая воля», с. 181)

* * *

Последний этап. Кончились горы и буераки; кончились Лии, митинги, шаманы, будуары, Рейны, Майны, тайны, Я большое, Я маленькое, Я круглое, Я острое, Я простое, Я с закорючкой. Мы в рабочей комнате.

Конечно, слова и здесь все те же, что были там. Но дело в том, что здесь это уже заведомо только слова. В комнату приходит всякий, кто хочет, и все поэты, кажется, перебывали в ней хоть на день. Хозяев здесь нет, все только гости.

Комнату эту я, впрочем, выдумал — ее в самой пылкой мечте даже нет. Но хорошо, если бы она была.

Декадентство не боялось бы быть там декадентством, а символизм знал бы цену своим символам.

Кажется, что есть и между нашими лириками такие, которые хотели бы именно «комнаты», как чего-то открыто и признанно городского, декорации, театра хотя бы, гиньоля, вместо жизни. Передо мной вырисовываются и силуэты этих поэтов. Иные уже названы даже. Все это не столько лирики, как артисты поэтического слова. Они его гранят и обрамляют. В ритме они любят его гибкость, и что ритмом можно управлять, а в творчестве искание и достижение.

Вот несколько еще не названных имен.

Александр Кондратьев (два сборника стихов) говорит, будто верит в мифы, но мы и здесь видим только миф. Слова своих стихов Кондратьев любит точно, — притом особые, козлоногие, сатировские слова, а то так и вообще экзотические.

Например, Аль-Уцца, — кто его знает, это слово, откуда оно и что, собственно, означает, но экзотичность его обросла красивой строфою, и слово стало приемлемым и даже милым -

В час, когда будет кротко Аль-Уцца мерцать, Приходи, мой возлюбленный брат. Две звезды синеватых — богини печать — На щеках моих смуглых горят.

(Сб. «Черная Венера», с. 39)

Юрий Верховский (сборник «Разные стихотворения») упрямо ищет согласовать свой лиризм, в котором чувствуется что-то изящно простое, приятно спокойное, с подбором изысканных и несколько тревожных даже ассонансов:

Слышу шорох, шумы, шелест Вечерами темными; Ах, зачем брожу я холост С грезами безумными! Вон, спеша, летит ворона — Крыльями повеяла; Вон вдали кричит сирена — Душу мне измаяла.

(«Разные стихотворения», с. 23)

Николай Гумилев (печатается третий сборник стихов), кажется, чувствует краски более, чем очертания, и сильнее любит изящное, чем музыкально-прекрасное. Очень много работает над материалом для стихов и иногда достигает точности почти французской. Ритмы его изысканно тревожны.

Интересно написанное им недавно стихотворение «Лесной пожар» («Остров», 1, с. 8 сл.). Что это — жизнь или мираж?

Резкий грохот, тяжкий топот,

Вой, мычанье, стон и рев,

И зловеще-тихий ропот

Закипающих ручьев.

Вот несется слон-пустынник,

Лев стремительно бежит,

Обезьяна держит финик

И пронзительно визжит,

С вепрем стиснутый бок о бок

Легкий волк, душа ловитв,

Зубы белы, взор не робок -

Только время не для битв.

Лиризм И. Гумилева — экзотическая тоска по красочно причудливым вырезам далекого юга. Он любит все изысканное и странное, но верный вкус делает его строгим в подборе декораций.

Граф Алексей Н. Толстой — молодой сказочник, стилизован до скобки волос и говорка. Сборника стихов еще нет. Но многие слышали его прелестную Хлою-хвою. Ищет, думает; искусство слова любит своей широкой душой. Но лирик он стыдливый и скупо выдает пьесы с византийской позолотой заставок -

Утром росы не хватило, Стонет утроба земная. Сверху то высь затомила Матушка степь голубая, Бык на цепи золотой В небе высоко ревет… Вон и корова плывет, Бык увидал, огневой, Вздыбился, пал…

(«Остров», 1, с. 37)

Петр Потемкин — поэт нового Петербурга. «Смешная любовь» — преинтересная книга. Сентиментален, почти слезлив, иногда несуразен. Во всяком случае, искренний — не знаю как человек, но искатель искренний. Страшно мне как-то за Петра Потемкина.

Я пришел к моей царице кукле, сквозь стекло целовал ее белые букли и лица восковой овал. Но, пока целовал я, в окошке любимая мной повернулась на тоненькой ножке ко мне спиной.

(«Смешная любовь», с. 36)

Владимир Пяст надменно элегичен. Над философской книгой, однако, по-видимому, способен умиляться, что, хотя, может быть, и мешает ему быть философом, но придает красивый оттенок его поэзии.

Над ритмом работает серьезно, по-брюсовски, и помогай ему бог! Мне понравилось в «Ограде» (единственном покуда сборнике его, кажется) элегия:

Слышишь ты стон замирающий, — Чей это стон? Мир, безысходно страдающий, Мой — и ко мне припадающий — Серый, туманный, Странный Небосклон. Тянется мерзлая ручка: «Барин, подайте копеечку!» — Девочка глянет в глаза. На кацавеечку, Рваным платком перетянутую, Капнет слеза. Талая тучка, Робкая, будто обманутая, Врезалась в странно-туманные, — Нет, не обманные! — Небеса. Где же вы, прежние, Несказанные, Голоса? Оттого день за днем безнадежнее?

(«Ограда». 1909, с. 71 сл.)

Фет повлиял или Верлен? Нет, что-то еще. Не знаю, но интересно. Подождем.

Рельефнее высказался Сергей Соловьев (два сборника: «Цветы и ладан» и «Crurifragium»). Лиризм его сладостен, прян и кудреват, как дым ароматных смол, но хотелось бы туда и каплю терпкости, зацепу какую-нибудь, хотя бы шершавость. Валерий Брюсов — и тот нет-нет да и обломает гвоздик на одном из своих лирических валов.

Положим, лексические причуды у Сергея Соловьева вас задерживают иногда. Но ведь это совсем не то, что нам надо. Вот начало его прелестной «Primavera». Увы! думал ли кваттрочентист, что его когда-нибудь будут так любить на Парнасе?

Улыбнулась и проснулась, Полня звуками леса. За плечами развернулась Бледно-желтая коса. Взор, как небо, — беспределен, Глубина его пуста, Переливчат, влажен, зелен… Мягко чувственны уста. Где с фиалками шептались Незабудки и цвела Маргаритка, — там сплетались Дымно-тонкие тела…

и т. д. (Сев. цв. асс., с. 45)

Хорошо дышится в этих стихах. Воздуху много. Сплошное А мужских рифм действует как-то удивительно ритмично.

В самое последнее время появилась еще книга стихов Валериана Бородаевского (изд. «Ор»). Предисловие к ней написал Вячеслав Иванов.

Пьесы разнообразны, но, кажется, главным образом, благодаря разнообразию влияний:

1) Ко мне в жемчужнице, на черных лебедях, Плывешь, любимая, и простираешь длани, С глазами нежной и безумной лани И розой в смольных волосах.

(с. 26)

(Чистый Парнас — Валерий Брюсов, отдыхающий среди «поисков».)

2) Я пронжу, пронжу иглой Сердце куклы восковой. Жарко, сердце, загорись, Разорвись! — …… … … … Сердце, сердце, разожгись, Разорвись!

(с. 30 сл.)

(ср. Вяч. Иванов. «Мэнада»).

Сам по себе новый автор более всего впечатляется мраком — у него пещерная муза. Вот отрывок из пьесы, где стих достигает у него настоящей крепости, а речь — завидной простоты:

Плесень под сводом, осклизлые стены. И рудокоп, ночью и днем, С чахлым огнем , Вянущим, тающим,  — в долгие смены Медленным мерно стучит молотком. Кони понурые вдоль галереи Гулко катят груды камней. Окрики — гей! Плавно дрожат седловатые шеи , Вислые губы темничных коней .

(с. 41)

Наконец останавливаюсь в некотором недоумении. Вот сборник Владислава Ходасевича «Молодость». Стихи еще 1907 г., а я до сих пор не пойму: Андрей ли это Белый, только без очарования его зацепок, или наш, из «комнаты».

Верлен, во всяком случае, проработан хорошо. Славные стихи и степью не пахнут. Бог с ними, с этими емшанами!

Время легкий бисер нижет: Час за часом, день ко дню… Не с тобой ли сын мой прижит? — Не тебя ли хороню? Время жалоб не услышит! Руки вскину к синеве, — А уже рисунок вышит На исколотой канве.

Я досказал обо всех, кого только успел сколько-нибудь изучить. Многие пропущены, конечно. Иных я обошел сознательно. Так, я ничего не сказал о Мережковском, С. А. Андреевском, Льдове, Фофанове, Влад. Соловьеве, Минском, о Случевском последнего периода… Но им здесь и не место, в этом очерке, так как они давно выяснились. Когда буду говорить о новом искусстве, скажу и о них — должен буду сказать.

* * *

Итоги таковы.

Среди новых лириков есть четыре имени, символизирующих вполне сложившиеся типы лиризма: Бальмонт, В. Брюсов, В. Иванов, Сологуб.

Современная поэзия чужда крупных замыслов, и в ней редко чувствуется задушевность и очарование лирики поэтов пушкинской школы.

Но зато она более точно и разнообразно, чем наша классическая, умеет передавать настроение. Это зависит от гибкости, которую приобрели в ней ритмы, а также от стремления большинства поэтов придать своим пьесам своеобразную колоритность. Сказалось, конечно, и стремление к новизне.

На нашем лиризме отражается усложняющаяся жизнь большого города. В результате более быстрого темпа этой жизни и других условий недавнего времени — современная лирика кажется иногда или неврастеничной, или угнетенной.

Среди модернистов заметно сильное влияние французской поэзии — за последнее время особенно Верхарна и Эредиа.

Изредка возникают попытки и славяно-византийской стилизации, причудливый возврат к старине.