#img_4.jpeg
#img_5.jpeg
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Истинно говорит народ: какое бы зло ты ни содеял, какое бы горе людям ни причинил, какими бы грехами ни тяготилась душа твоя, где бы ты ни скитался по белому свету — возвращайся на родную землю: она облегчит твои тяжкие муки.
Вот и возвращается Юрий Прокуда к родному гнездовью, откуда его вырвала судьба и послала искупать вину. Готов был тогда околеть. Но смерть не избавление. Жизнь уготовила ему нечто пострашнее — тысячи дней переживаний, терзаний, тягостных размышлений…
Его не привлекали к суду. Собственный стыд выжил Прокуду из Вдовьей Криницы. Спасался бегством. Совесть гнала из деревни на все четыре стороны. Хотелось затеряться, сгинуть, лишь бы никто никогда о нем и полусловом не вспомнил. Сам себе выискал мученическое искупление: уехал в тайгу, на лесоразработки, кормил комаров, потом рубал уголь в воркутинских шахтах, на уральских заводах плавил сталь, переселился на Дон — пастушил.
Вот так постепенно, словно крадучись, приближался он к отчему порогу. Как магнитом тянуло домой. Можно было пойти в примаки к молодухе, пристроиться где-нибудь в глухомани — и живи себе, как сыр в масле катайся. Думал, разум переборет сердце, но оно, неугомонное, все-таки взяло верх.
Сидел Прокуда за деревней, на песчаном косогоре, будто ему было запрещено на благоуханные ковры лугов ступить, зеленью садов дышать, в свое подворье войти и передохнуть, снять с себя потную усталость и мучительную боль.
На плечи легли горькие полынные годы… У него борода уже до пояса. Густая, черная, подернутая сединой. Плечи широкие, слегка сутулые.
С высокого песчаного косогора взор простирался вдаль: белели хаты, одна за другой бежали вдоль Орели, отражаясь в ее воде. Но вот внезапно взгляд Прокуды споткнулся и остановился на черном обгорелом дереве, что зловеще рванулось в небо… То неизлечимый вдовий укор, то жгучая печаль матери, то неистовая любовь Марины…
Ясень… Да, это он… И до сих пор торчит на опустошенном подворье. Наверное, люди сохранили его как памятник позора — живой урок для детей деревенских. Обугленный ясень поднял вверх суковатые ветки и вершил немую печаль.
На развилке трех веток, на самом верху, свили гнездо аисты. С незапамятных времен они устраивались на хате. А когда дом горел, перепуганные птицы долго и жалобно кружили над пожаром, ныряли в дым — уж очень жаль им было оставлять невысиженные яйца… Едкий огонь обстриг, обкорнал зеленые кроны, остались вместо ветвей обгорелые сучья. И дерево захирело, засох корень. Оползла на стволе шершавыми коржами кора. Аисты же с опаленными крыльями исчезли.
Следующей весной аисты все же вернулись из далеких заморских странствий на горестное пепелище. Настороженно покружили над скорбным ясенем, прицелились и сели на его черные ветви. И победно застучали их клювы, — птицы, наверное, обрадовались, ведь уцелели три ответвления, на них можно было свить гнездо. Смышленые аисты с утра до вечера собирали, носили прутики и сплели себе надежное, прочное жилище: его ни бури не сорвали, ни ливни не сбили, ни снега не свалили — будто проволокой прикручено.
«Если птицы стерегут двор — никогда он пустырем не станет», — подумал Прокуда.
Хотел идти прямо, открыто, но ноги, как у больного, подкашивались. По всем писаным и неписаным законам он уже имел человеческое право ступить на свой двор, но терзала отточенная долгими мытарствами совесть. Она теперь главенствовала над разумом, над сердцем, над привычками и вкусами.
Заходящее солнце слепило глаза. Казалось, только оно не изменилось. Ему все равно, что он, пес-приблуда, возвращается на свою родную землю — и не хватает сил ступить на материнские следы…
Невидимая, но ощутимая стена выросла между Юрием и деревней. Кто так дерзко воздвиг ее перед ним? Уже никто не имеет права запретить… Ведь он сам отправился туда, где тяжелее, труднее всего. Работал за двоих. Искупал вину.
Вот на руках почетные грамоты, благодарности. Кто не верит, посмотрите… Только разрушьте ту неподвижную стену. Но вокруг безмолвствовала предвечерняя тишина.
И только когда густая темень окутала Вдовью Криницу, Юрий стал прокрадываться лугами, чтобы ни на кого не натолкнуться. Время от времени вздрагивал, и сердце то начинало сильно стучать, то замирало… Под ногами шуршала трава — он напрямик устремился к своему двору.
Вдруг из мрака расплывчатыми очертаниями проступило что-то огромное и неуклюжее. Остановился, присел, напряг зрение, чтобы рассмотреть: «А-а-а… Так это же мост!»
Глухим скрипом отозвался под ногами дощатый настил. Далекое, полувыветрившееся чувство остановило Прокуду.
Мост… Старый, отрухлявевший. Перила расшатанные. Вот и сейчас ветер к ним еле притрагивается.
Мост… Он своеобразные ворота в мир. По его дощатой, потрескавшейся, выщербленной спине громыхали телеги с новобранцами, бухали тяжелые солдатские сапоги, во время войны. По его терпеливой деревянной спине скрежетали гусеницы фашистских танков. Почерневшие столбы-подпоры поклеваны пулями, осколками снарядов. Стоит он, наверное, сто лет. Никто из односельчан не помнит, когда его соорудили. Как будто сам из-под земли вырос и стал бессмертным. Деды утверждают: они еще под стол пешком ходили, а этот мостище уже жаловался на свою старость.
Ребристый, обхлестанный дождями, отстеганный колючими вьюгами, до боли вылизанный солнечными ливнями, он, кажется, добровольно забрел по самое брюхо в лениво плещущуюся Орель и приглашает денно и нощно: идите, громыхайте, топчитесь по мне, люди добрые, ведь в этом мое самое высокое утешение.
Прокуда подумал: этот мост врос крепко-накрепко и в его судьбу. Но не мог как следует вспомнить, не мог собраться с мыслями — от волнения разлетелись… Смутно всплывали в памяти картины довоенной жизни, беспорядочно сменяя одна другую. Из забытого прошлого в память врывались отблески пережитого, стертого жестким песком времени. Захотелось вызвать воспоминания…
Школьный выпускной вечер… Песни не сходили с девичьих уст, каблучки не знали покоя ни на минуту. Захмелели от счастья девчонки и парни… Хотелось птицами взлететь в звездное небо, хотелось обнять весь мир, ведь так легко и сладостно было на душе. Грудь наполняло предчувствие неизвестности, чего-то невыразимо грустного, поскольку каждый знал — последний день они вместе, а там разлетятся, словно желтые листья осенью, и уже никогда не собрать их вместе.
Кто-то предложил пойти на мост и там встретить рассвет.
Светило выкатилось из-за лазурного горизонта, такое близкое, ласковое, по-земному свое. Его удивительное сияние слепило, чистота завораживала: наверное, оно купалось в росах всю ночь напролет.
Юноши и девушки протягивали навстречу солнцу руки, приветствовали его, смеялись, звали в гости. А оно щедро озаряло юных своими лучами и молча поднималось ввысь.
Среди сутолоки и шума Юрий вдруг почувствовал, как чьи-то хрупкие, трепещущие, как крыло голубя, и горячие, как угольки, пальчики притрагиваются к его руке, настойчиво разговаривают с ним тайным языком прикосновений.
В то же мгновение он увидел перед собой лицо Марины. Глаза — два больших чернослива, щеки пылают румянцем. Она неотрывно смотрела на него. Порывисто обвила его шею руками, обожгла поцелуем.
И на миг потемнело в глазах. Не мог поверить себе… Маринка-уголек. С первого класса подглядывал за ней тайком… В девятом, десятом снилась каждую ночь — носил на руках, бегали вдвоем на гору Калитву… Любил так, что боялся прямо посмотреть ей в глаза. И вот она сама сделала первый шаг…
Маринка мотнула белым платьем и, мелко цокая по доскам каблучками, сорвалась с места, побежала на другой конец моста, закрыв ладонями щеки. Что она, глупенькая, натворила?
А впрочем… Пусть думают что хотят! Она любит Юрия, любит! Давно, может быть даже с пятого класса, когда они сели рядом, за одну парту…
Юрий растерялся, не знал, как поступить… Но кто-то словно шепнул ему: «Подойди к Маринке, дурачина…»
Они убегали от сверстников в зеленую дубраву, протянувшуюся до подножия горы. Долго бежали, пока крутобережная Орель не преградила им путь. В растерянности остановились.
Он прикоснулся пальцами к сияющему девичьему лицу. Но девушка вдруг отстранилась и, дразня, стала опять убегать от него между деревьями. И он догонял и целовал ее самозабвенно. Маринка задыхалась от счастья, била кулачками в его сильную грудь.
Потом снова устремлялись куда-то наугад. Юрий не выпускал ее руки. Побаивался, чтобы кто-нибудь незаметно не подкрался к ним и не отнял у него Маринку.
Промокшие от росистых трав, они долго брели без цели.
Опомнились, когда их догнал Степан. Низенький, с ежистым чубом, красными, полными слез глазами.
— Маринка, — шептал он побелевшими, пересохшими губами…
Да, давно это было.
Облокотившись на перила, Прокуда стоял неподвижно и вспоминал, вспоминал ушедшие мгновения. Встал перед глазами и другой эпизод, связанный с Маринкой.
— Слушай, Юрочка, слушай меня внимательно. Гитлеровцы пронюхали, кого наши оставили для подпольной работы. Арестовали Дементия, Петра, Ивана… Говорят, пытали — живого места на них нет. Заперли в Бондарихином сарае. Анна, Пелагея и Агриппина послали меня к тебе, Юра. Больше никого нет мужчин в деревне, поэтому они просят, умоляют тебя освободить их мужей. Часовой один как перст, я сама только что видела. И я пойду с тобой. Буду караулить. Ты его сзади оглуши обухом, забери винтовку… Спасем односельчан и с ними удерем в лес к партизанам… Любимый мой, Юрочка, поверь, другого удобного случая не будет — один часовой…
— Да, да, Маринка… Верно говоришь. Но тебе там делать нечего. Иди домой. Я сам справлюсь.
— Юрочка, дорогой, как же ты один?
— Ты мне будешь мешать. Не женское это дело.
— Смотри, будь осторожен!
— Передай женщинам — пусть не волнуются. Я попробую, я обязательно что-нибудь придумаю.
— Юрочка, я верю, ты спасешь односельчан. Только не медли, потому что, говорят, их скоро… — Маринка прижала к своим устам ладонь, побоялась вымолвить то страшное слово.
— Иди, иди и жди меня!
Огородами она побежала домой. А Прокуда нашел в сарайчике старый, заброшенный топор, которым никогда ничего не рубили. Разве что секли поросенку тыкву. И вдруг его охватил ужас: он с голыми руками должен пойти на вооруженного гитлеровца?
Поздно вечером, не сказав матери ни слова, Юрий выскользнул из дома и нырнул во тьму. Долго сидел в канаве против сарая, подле которого шевелился настороженный часовой… В правой руке Юрия мелко дрожал топор: это била лихорадка страха. Он перестал владеть собой. Думал одно, делал другое… Силился себя перебороть и не смог. Обливаясь холодным потом, не заметил и сам, как это случилось, вдруг пополз в сторону. Миновал часового, невольно выпустил из рук топор, полз, как уж, все дальше от деревни в степь. Наткнулся на огромный омет соломы. Выдергал в нем дыру, забрался в это ненадежное укрытие, закрылся охапкой соломы и притих, притаился, словно слизняк в ракушке.
В полночь слышал, как над обрывом прошили степную тишину автоматные очереди… Туда, где просвистели пули, со стоном и плачем пробежали женщины. А он, Прокуда, в своей норе холодел от болезненного страха. Болезненного, потому что ничего не мог с собой поделать. Парализовало силу воли, мозг. Хотелось закоченеть, задохнуться, умереть, лишь бы никто не знал, куда он делся. Сам себя возненавидел, истязал: трус, ничтожество, дрянь…
Голод только через неделю непроглядной ночью пригнал его домой. Конечно, на глаза односельчанам и не показывайся. Анна, Пелагея, Агриппина прокляли его навсегда А Маринка? Маринка тоже… Она его никогда не простит, никогда не повернется к нему сердцем. Одна лишь мать хоть немножко его понимала — носила на чердак еду. Он ей во всем признался, бессильно плакал. Мать успокаивала, гладила непокорные кудри сына. Неизвестно, к чему бы все это привело, но Марина жестоко и опрометчиво, не щадя даже его мать, отомстила за свою обманутую любовь… Догадалась девушка, что Юрий прячется в доме на чердаке, подожгла подворье с четырех сторон, чтобы выкурить из Вдовьей Криницы труса…
И Прокуда на долгие годы исчез, будто сквозь землю провалился.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Ходила Арина в черном, как монашка. Платок надвинут на самые глаза, кофта, юбка — все черное: пожизненный траур матери, потерявшей единственного сына.
Заковали Павлика в цепи, навели дула: иди, партизан, в ледяное болото, ищи завернутое в промасленный брезент оружие! А он словно остолбенел: день стоял, ночь стоял — ни шагу с места.
Утром мать прибежала, увидела сына и поседела. И Павлик не узнал ее. А когда его расстреляли на глазах у матери, она помешалась разумом.
Похудела, стала высокой и темной, как жердь, которую хлещут дожди, стегают зимой вьюги, а летом донимает жарища. Черные большие глаза ее угасли. Взгляд стал тяжелым. Большой хрящеватый нос заострился на приплюснутом лице, а на щеках ни один мускул никогда не дрогнет.
Ходила Арина тихо, вкрадчиво, как будто боялась испугать птиц. Ступала на пятку, затем медленно опиралась на пальцы. Она будто плыла. Высоко закинув голову и никого не замечая. А потом оглянется вдруг и повернет домой.
Люди не протоптали еще тропинок, не прогрелась земля, а Арина шагает уже босиком. Молча зайдет к кому-нибудь погреться, но прежде ополоснет в луже багровые от холода ноги, оботрет их пучком соломы — не переступит грязными порог.
Посидит молча, съест печеную картофелину, если люди угостят, а больше ничего и в рот не возьмет. Потом, никому ничего не сказав, уйдет из дому и понесет улицей свою мучительную боль.
И сожаление, и печаль охватывают людей, глядя на Арину. О Павлике почти никогда ей не напоминают. А если кто неосмотрительно намекнет — вот, мол, если бы был жив ваш сын, Арина, — она зло перекрестит того молниями глаз и уйдет прочь.
Ее покосившаяся с ободранной стрехой хата давно просила мужских рук: торцовые стены облуплены, глина покорежилась, поотставала от самана… Соседи, бывало, сойдутся, чтобы привести в порядок запущенное жилище, а хозяйка с вилами на них…
Напротив усадьбы Арины лежат развалины-пепелище Прокудиной хаты, заросшие густым бурьяном.
Арина завидела Юрия и в исступлении присела на пороге. Руки ее задрожали, из груди вырвался стон. Она протирала глаза: неужели он? Метнулась в сарайчик и сквозь щель наблюдала, как Прокуда, чернобородый, мускулистый, по-хозяйски осматривает подворье, прикидывает как настоящий хозяин.
Снял с плеча вещевой мешок, бросил на землю и долго слонялся, что-то выискивая. Вскоре в его руках оказалась старая заржавевшая лопата. Он ошалело размахивал ею и рубил лопухи, молочай.
Арина сидела в своем укрытии и глаз не сводила с Прокуды: что же он дальше будет делать? Юрий, не присев даже, принялся выворачивать саманные комья, рассыпчатые, обугленные в огне. Готовил замес: задумал слепить лачугу.
Два дня, не разгибая спины, Прокуда разбивал комья, пока глина для замеса не была готова. Где-то в мусорнике нашел старое погнутое ведро и принялся носить им воду из Орели.
Два дня, закрывшись на все крючки, не подпуская к себе людей, в злобе убивалась Арина. То был ее жгучий протест: вернулась в деревню нечисть, а ее Павлик, пречистая душа, в сырой могиле…
На третий день поутру Прокуда еще раз залил сухие-пресухие комья.
На третий же день Арина вышла во двор. Лицо чернее земли. Хватает ртом воздух, не то вот-вот задохнется. Села под сарайчиком и отрешенным взглядом смотрела в чистое небо. Затем растопила в доме печку, напекла картошки, малость подкрепилась.
Немного погодя появилась на улице, повязанная черным платком, в черной кофте, черной юбке, в черных хромовых сапогах с длинными голенищами. Она шла медленно и удивляла деревню. На улице зной — дышать нечем, а она натянула сапоги, будто боялась обжечь ноги.
Повертелась в магазине, что-то бормоча себе под нос, Потом, нервничая, развязала узелок носового платка, протянула девушке, стоявшей за прилавком, помятую десятку:
— Мне бутылок… Пустых…
— Зачем они вам, тетя Арина? — удивилась продавщица.
— Для гостинчика, детка, для гостинчика… — Ефимиха, не спрашивая разрешения, властно подняла перед собой ящик, накрыв его крылом платка, и устремилась на улицу.
— Тетенька, сдачу… Возьмите сдачу!
И не обернулась. С дороги повернула в огороды, исчезла в густых терновых зарослях — опасалась людских глаз. Прошелестела порослью кукурузы к своему дому, украдкой шмыгнула в сени.
Как только солнце скрылось за горой Калитвой, Арина закрыла в хате все дыры. Позавешивала ряднами окна. Зажгла плошку-коптилку, поставила ее высоко на карниз дымохода. Достала из-под скамьи топор.
Долго заматывала голову, лицо старыми платками, оставив щелку для глаз. Натянула на руки старые рукавицы и уселась на глиняный пол посреди хаты, вытянув длинные ноги в хромовых сапогах.
Взяла топор в правую руку, повернула его тяжелым обухом вниз, а левой, как бы играя, подкатила пустую бутылку. Размахнулась топором — и стекло звякнуло, рассыпалось на мелкие осколки. Вторая, третья бутылка… Обух злобно крошил их. Они жалобно трескались. Откалывались кружки донышек, раскатывались по полу. Арина свирепствовала, дробя стекло.
Как только последняя бутылка хряснула под обухом, Арина швырнула под скамью тяжелый топор. Сию же минуту размотала голову и принялась подметать стекло, рассеявшееся по всей хате.
— Хороший гостинчик… Хороший гостинчик тебе, Прокуда, — наклоняясь, приговаривала она.
Пригоршнями собирала на полу стеклянную труху и ссыпала в дерюжку, связала ее в узел и присела на табуретку отдышаться. Осмотрела пол, нет ли где осколков стекла. Убедившись, что везде подмела чисто, швырнула за печь рукавицы. Сняла рядна с окон. На улице светила круглолицая, медная, будто ее только что выхватили из горнила, луна. Ужаснулась — показалось, что человек… Разулась, поставила сапоги в угол — теперь они ей не нужны.
Прикрыв передником узелок, босиком вышла во двор. Прислушалась: вокруг стояла тишина, ленивая, тягучая. Но сейчас тишина не нужна была Арине. Лучше бы сильный ветрище шумел в верхушках деревьев.
С распущенными волосами, мотавшимися до пояса черной тенью, высоко поднимая ноги, чтобы не запутаться в широкой юбке, Арина неслышно стала пробираться в заросший бурьяном двор Прокуды.
И вдруг застыла на месте: она увидела Прокуду, освещенного бледной луной. Лицо, белое как мел, бескровное, под головой — телогрейка. Спит под открытым небом. Раскинул руки, как ребенок… Нет, спит, как бездомный пес, зато на своем подворье.
В Арине встрепенулось чувство, похожее на жалость. Она уже было протянула руку, чтобы застегнуть ворот его рубашки, а то ведь ночью холодно, прикоснуться ко лбу, он во сне то и дело подергивался, а потом спохватилась: «Нет! Не надо!»
В груди закипела злость, в одно мгновение взорвалась, разлилась по жилам. Забилась в лихорадке Арина: «Вишь, вернулся, оборотень, а моего Павлика нет. С того света нет возврата. Притащился на заросшее бурьяном подворье, а мой Павлик не придет, хоть зови, хоть молись — ничего не поможет. Как же так, как же так, люди добрые? Трус жив, а кто боролся — тот в могиле… Ишь разлегся на земле, спит сном праведника».
Арина переступила через Юрия. Сон сковал его своими цепями — сказалось давнее переутомление, и он ничего не слышал, ничего не видел.
Поскорее шмыгнула к замесу, поблескивавшему при луне лужицами. Бесшумно упала на землю, приникла, чтобы Прокуда не заприметил, если проснется.
Суетилась, прерывисто дыша. Комкала фартук и никак не могла высвободить узел. Чтобы быстрее учинить задуманное, не боясь, поднялась во весь рост, забыв об осторожности, и он сам упал наземь. Развязала его и принялась засевать толченым стеклом замес.
В лунном сиянии черной тенью Арина юркнула к себе во двор.
Летом светает очень рано. Горластые петухи поднимают рассвет над землей, и он разгорается лиловым заревом. Еще сумерки не рассеялись, только-только забрезжила заря, а утренняя прохлада прогнала сон Прокуды. Росой покрылась шапка волос, борода. По телу побежала дрожь. Юрий резко вскочил на ноги — и за работу, хотел побыстрее согреться.
Подвернул широкие длинные штанины, принес несколько ведер воды: затвердевшую за ночь глину нужно было полить перед тем, как зайти в замес, На всякий случай, как в народе говорят, пробормотал: «Бог в помощь». Шагнул в размягченные комья, увяз по колени — и пошел, пошел их месить. Леденящая вода хлюпала, чавкала. Он прошелся раз пять вдоль края, чтобы основательно размесить, а потом принялся топтаться, давить посредине. Не ходил, а бегал.
И вдруг Прокуда почувствовал щемящую боль в икрах, но сначала не обратил на это внимания. Боль не унималась. Он схватил лопату, зачерпнул месиво, отбежал в сторону и стал кончиками пальцев перетирать его. Увидел мелкие острые кусочки стекла. Осторожно размазал на ладони глину — их много оказалось, этих осколочков.
Подхватил за дужку ведро и очумело побежал выгоном к Орели. Набрал воды, нарвал какой-то жесткой травы и принялся торопливо смывать с ног липкую глину. Прокуда догадался: это стекла подсыпали ему в замес. Да сейчас не о глине! Черт с ней! Как спасать свои ноги, куда податься, к кому? Был уверен: здесь ему никто не поможет.
Знал — все вдовы ненавидят его.
И тут Прокуда услышал, как за его спиной кто-то зловеще смеется. Порывисто обернулся: шагах в десяти от него призраком куда-то на цыпочках плыла Арина. Шла куда ноги несут. Высокая, черная, а седыми растрепанными волосами играл утренний ветерок. Запрокинув вверх голову, беспорядочно размахивая руками, она хрипло звала Павлика. Чувствовались в ее голосе обреченность и безутешная скорбь материнская.
Невыносимо было слышать Аринин отчаянный плач-хохот, катившийся по утренним лугам.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Стелла выросла в городе, который лелеял и баловал ее, но она не признавала удушливый панцирь асфальта… Летом после дождя он расплавляется — нечем дышать. Зимой, скованный морозами, асфальт безбожно холодит. А стоит ему только покрыться коварным ледком — совсем нет спасения.
Не любила она и село Крестограбовку, где жила ее бабушка, худая как щепка. Опаленное солнцем, оно присмирело на перекрестке двух дорог, пыльных, разбитых. Затерянное в степях, оторванное от всего мира… Вот только и прелести, что чистая, незагрязненная заводскими отбросами речка Орель.
Не переваривала Стелла и мужиковатых, неотесанных сельских парней, которые часто липли к ней, когда она приезжала на мотоцикле к бабушке.
Стелла вообще никого не любила. Все ее раздражало, выводило из равновесия. Не могла взять в толк, чего же ей, собственно, хочется. Часто, облачившись в брюки и красный свитер, она на целую неделю оставляла медицинский институт, который давным-давно ей осточертел. Мотоцикл (спасибо отцу, купил на день рождения такую неожиданную забаву) уносил ее из Днепровска в Крестограбовку. Ветер свистел в ушах, подымал за бешеным мотоциклом шлейф пыли.
Шоферы, заметив красную куклу на голубом мотоцикле, сторонились, давая ей дорогу. Выскочив вперед, смазливая бестия подымала пыль столбом, и тогда водители чихали, чертыхаясь.
Сегодня Стелла тащилась целых два часа, преодолевая эти несчастные сто километров. Подъезжая к маленькой речушке, через которую протянулись старые, расшатанные дощатые мостки, девушка недовольно прикусила губу. Терпеть не могла, если у нее что-то выходило не так, как замышлялось. Это расстояние от города до Крестограбовки она, как правило, пролетала за полтора часа, а в этот раз что-то задерживалась.
Чтобы стереть с души это незначительное огорчение, Стелла разогнала мотоцикл и вскочила на мостки. Доски мягко запружинили и даже подбросили ее.
И в эту минуту девушка увидела на пригорке, слева от мостков, странного человека. На голове копна взъерошенных волос, — наверное, человек не стригся целый год. Удивляла и густая косматая борода. Незнакомец торопливо снял с себя неопределенного цвета рубаху и принялся зачем-то быстро разрывать ее на ленты.
И, сама того не замечая, Стелла заглушила мотор, соскочила с седла, поставила мотоцикл на лапку. На цыпочках подкралась к великану, заглянула ему в лицо.
— Здравствуйте. Кто вы такой?
— Здравствуй, девушка…
— Вы, случайно, не марсианин? Чем вы здесь занимаетесь?
— Искупаю грехи земные…
— Какие же у вас грехи, если не секрет? — настороженно подошла ближе.
— Любопытной Варваре на базаре нос оторвали…
— Боже мой, что с вами? — всплеснула руками Стелла.
— Ничего особенного. Видишь, поранился. Нечем перевязывать, так делаю из рубахи бинты…
— Погодите, так, может, вы убийца? — отпрянула от него Стелла.
— А ты что за птица объявилась в наших краях? — Прокуда горько усмехнулся, разрывая рубаху на узкие полоски.
Девушка снова приблизилась к нему и затараторила:
— Меня зовут Стелла. Я из Днепровска, еду к бабушке в Крестограбовку. А вы кто?
— Я — Прокуда. Весь в грехах. Вот видишь, в красных сапогах…
— Не шутите так. У вас ноги вон все в крови…
— Кто-то ночью измельченного стекла подсыпал в замес…
— Так я сейчас перевяжу их. У меня есть аптечка. — Девушка метнулась к мотоциклу, открыла багажник, достала дорожную сумку и тотчас же вернулась назад.
— Вы, девушка, самим богом мне посланы…
— Сядьте на траву, так мне будет удобнее, — Стелла достала зеленку, бинт.
— Смотрите, чтобы не было неприятностей… Предупреждаю вас. Знаете, женщины в селе обозлены на меня.
— Такой верзила, а боится баб. Как вас величать-то?
— Юрий. Но меня все зовут недобро — Прокуда.
Стелла старательно протерла зеленым тампоном каждую ранку. И кровь перестала сочиться.
— А вот здесь серьезнее дела… Пятка рассечена. Я обработаю, перевяжу рану и сейчас же отвезу вас в больницу. Нужно зашить…
— Нет, нет, нет! — замахал руками Прокуда. — Ни в какую больницу! Вот как сумеете, Стелла, так и будет.
— А если столбняк?
— Черти не схватят. К своему двору мало-помалу доковыляю, а там отлежусь. Заживет, как на собаке.
— Скажете такое — «как на собаке»… Вы же человек. Один вид чего стоит: борода, шевелюра, что тебе шапка горца, рост дай бог каждому. В наше время, к сожалению, редко можно встретить человека с такой оригинальной внешностью. Моя бабушка часто говорит: «Теперь все приглаженные, припудренные, напомаженные — на душе становится гадко, когда видишь эту безликость…» Я спорю, не соглашаюсь с ней, а она знай твердит свое. А вот вы, Юрий, исключение. Вы откровенный, прямой и честный — ни тени фальши. Я вам чужая чужачка, а вы открыто корите себя.
— Стелла, вы не только раны — душу мою пытаетесь лечить. Но чем я отблагодарю вас за заботу? — Прокуда вскочил на ноги, пошатнулся и чуть не упал. На правую пятку нельзя было ступить.
— А я вам что говорила? С такой раной шутить нельзя. — Девушка бросила суровый взгляд на Юрия и пошла к речушке мыть руки.
Стелла очень быстро сходилась с людьми, легко знакомилась с парнями, но потом ей казалось, что все это не то, и она не задумываясь отбрасывала эти знакомства. За ней роем носились ребята, а она будто спала — никакого внимания на них.
В своих сверстниках Стелла не видела зрелой мужской силы, той силы, которой можно было бы открыться и довериться. В ней жила до поры до времени дремавшая, нерастраченная страсть…
— Не напрягайтесь. Рана открытая — хуже будет. Я сейчас подвезу вас домой. — Девушка живо сложила свои лекарства в сумку и побежала к мотоциклу.
— Нет, нет, вы поезжайте своей дорогой… А я похромаю своей.
— Я прошу вас! — В ее голосе прозвучала властная нотка.
Не успел Прокуда сделать и нескольких шагов, как к нему подкатил мотоцикл.
— Садитесь и держитесь. Только крепче держитесь.
— Я расплющу вам эту голубую игрушку.
— Не бойтесь, выдержит. Вас когда-нибудь катала девушка?
— Нет, впервые. А за что держаться?
— Найдете…
Прокуда перекинул ногу через сиденье, уселся. Мотоцикл заскрипел, заскрежетал, осел. Юрий не знал, куда деть свои длинные тяжелые ноги. Он неуклюже подогнул их, прижал к холодной раме. А руки были словно лишние — хоть отбрось их. Пожалел, что такой вымахал.
— Ну, как вы устроились?
Стелла поддала газу, и мотоцикл рванул с места. Прокуду резко качнуло назад. Но он инстинктивно выбросил вперед обе руки, цепко схватил девушку за талию, приник к ее спине.
— Ну, нашли за что держаться?
— Вы, наверное, очень любите носиться на мотоцикле?
— Быстрая езда — моя стихия.
— А вот и мой двор… Остановите, пожалуйста. Спасибо за вашу доброту. Как только слеплю хату — приезжайте в гости. Буду вам очень рад.
— Можно посмотреть, что вы тут затеяли? — затормозила девушка мотоцикл.
— Прошу вас в заросшее бурьяном жилище. Вот мой замес. — Прокуда припадал на правую ногу, однако старался не отставать от девушки.
Стелла с опаской осмотрела запущенное подворье, разрытое пепелище, палочкой поковыряла в замесе и в недоумении развела руками:
— А где же вы спите?
— Милости прошу, загляните в мой зеленый дворец. — Он показал на высокий гребень бурьяна в середине двора.
Девушка, словно боясь кого-то разбудить, тихо подошла к густым зарослям, достигавшим ей почти до плеча. Посреди вытоптанного чертополоха лежал сухой хворост, увядшая трава. Все это сверху было накрыто драной полосатой дерюгой. В изголовье — старая замасленная телогрейка.
Стелла испуганно поглядывала то на Прокуду, то на его нищенскую постель. А он стоял и думал: нужно где-то заработать себе на рубашку. Одна была, и ту исполосовал, дурак, а теперь ходи в одной майке.
— А что же вы едите? — голос у девушки упал.
— Есть у меня целая торба сухарей. Я ее спрятал, чтобы дождь не намочил. Пакет копченой тюльки… Вода из Орели — слаще нет, — смущенно улыбнулся. — Я не прихотлив. Страшнее этого пережил, и то не окочурился.
— Юрий, извините, я суюсь не в свое дело… Вы в таком нищенском положении. Пробурлачили? Пробаклушничали?
— Нет, милая девочка. Я металл варил, мостил из камня дороги, заготовлял лес… Там отменные заработки!
— И… пустили все по ветру… Пропили, прогуляли. Правда?
— Ошибаешься, Стеллочка.
— Почему же ничего не сэкономили?
— Сбережения старался отдавать многодетным вдовам.
— Искупали какую-то вину деньгами?
— Возможно, и так…
— Донельзя халатно относитесь к себе, Юрий.
— Деньги — полова. Скоро заработаю. Я мечтал вернуться во Вдовью Криницу. Все время мечтал. И вот представьте себе: я с набитыми карманами, эдакий франт, явился бы в родную деревню…
— Оценят ли здешние вдовы ваше самопожертвование?
— Я не рассчитываю… Это мое самоискупление…
— В этих тонкостях я не разбираюсь. Возможно, вы и правы. Меня возмущает другое… Ну, вот скажите, не кривя душой, чем вас тут Вдовья Криница привязала? Плюньте вы на это нищенское пристанище, удирайте в город — вы же человеком там себя почувствуете, — Стеллу охватило сострадание к этому нескладному, беспомощному великану.
— Не так все это просто. Что посеял, то и пожни… Простят ли тебе люди, с которыми пуповиной сросся? Я мог бы удрать от людей, а от себя не могу… Вон видели — подсыпают стекла в замес… Мстят. Жестоко мстят! Но я никуда не уйду отсюда. Хочу доказать им: и я им нужен, и они мне. Ну, так уж вышло во время войны — не хватило смелости сделать шаг и попытаться выручить арестованных односельчан… Молод был, труслив… А скорее столбняк нашел, шагу ступить от охватившего страха не мог. Я так понимаю, что это было как болезнь. Но женщинам-то это не растолкуешь. Они правы, испепеляя меня ненавистью. Трус есть трус. Вот ведь как все сложно, Стелла!
У девушки точно пелена спала с глаз. Она посмотрела на Юрия иными глазами. Нет, Прокуда знает, чего хочет, к чему стремится…
— Я не имею права оставлять вас здесь одного, — сказала она решительно. — Вы в таком положении…
— Ну, это вы зря… Я же не ребенок. Бывал во всяких переплетах. За один день видывал больше, чем вы, Стелла, за всю свою жизнь. Выкручусь, не подохну, а вы поезжайте…
— Идемте со мной! — девушка взяла его под руку. — От меня вам никуда не деться. Я отвезу вас к своей бабушке в Крестограбовку.
Нахмурился. Молчал. Не верилось, что есть на свете такие люди, как вот эта девушка. Своей душевностью Стелла растрогала Прокуду, но он все еще колебался: стоит ли ему ехать в незнакомый дом? Это безрассудство. И в конце концов, кто она ему или он ей? Ну, помогла, за это ей спасибо. У него нету крова. Крова! Прилетят белые мухи — и тогда пропадай? Да, да, это ни к чему — шататься по чужим углам. Надо налаживать отношения с односельчанами, а не разъезжать с девицами. Позавчера он дерзнул пройтись деревней. Здоровался, кланялся, готов был людям в ноги упасть, лишь бы отозвались хоть одним словом. На благожелательность и не рассчитывал. Хоть бы один спросил: «Ты, бес, ирод, уже приплелся?..» Молчат, как немые.
Стелла заметила по лицу Юрия, что он колеблется.
— Напрасно вы со мной нянчитесь. Я этого не заслуживаю. Поверьте!
А Стелла будто и не услышала густого баса. Она потянула Юрия к мотоциклу.
— Садитесь. Поудобнее устраивайтесь.
Стелла ударила ногой по педали, и мотор заговорил. Прокуда почувствовал: хлопоты о доме как-то незаметно отодвинулись на задний план. Рокот мотора невольно направил мысли в другое русло.
— Видите, завелся с пол-оборота, — весело сказала Стелла.
Мотоцикл кряхтел, жаловался, ревел от непосильной ноши. По наезженной дороге он катился легко, а когда начался песок, машину бросало то вправо, то влево — девичьи руки еле удерживали руль. Мотоцикл буксовал, чихал, глох, потом снова оживал.
Вдруг глубокая колея бросила мотоцикл в сторону, и его заклинило посреди дороги. Прокуду чуть не сорвало с сиденья.
Вновь пронзительно завелся, задребезжал мотор. Стелле удалось выбраться из сыпучего песка на твердую почву, но разогнаться не удалось, поскольку впереди был чернозем, Отожчина запруда. Ее зажали с двух сторон глубокие рвы, где каждое лето зацветает вода, грязные лужи. Проезжая часть изрезана колеями, в которых и в зной не высыхает вода, ведь с обеих сторон растут дремучие вербы, сквозь их густые кроны трудно пробиться солнечным лучам.
— Вот тут нам и хана! — убавила обороты мотора Стелла.
— Давай-ка я перенесу мотоцикл на сухое место.
— Куда вы? — встревоженно воскликнула она. — Ведь рана же… Попадет грязь.
— Ну, тогда подожди. Я сам осмотрю дорогу. Вон на обочине вижу проторенную стежку. Бери правее.
— Держитесь, Юрий! Либо пан, либо пропал. — Девушка по-мальчишечьи поплевала на ладошки, поддала газу, и мотоцикл ошалело заревел, набрал скорость и… соскользнул с упругой кромки. Колеса зарылись в ил…
Стелла виновато поморщилась, чуть не плача, оставила руль и прыгнула на кочку. Побалансировав руками, чтобы не плюхнуться в черное месиво, остановилась: ни сюда ни туда.
— Я же говорил: давай перенесу и тебя, и мотоцикл… Не послушала!
Прокуда, забинтованный до колен, словно обутый в белые валенки, деловито ступил в илистую кашу, застрял по щиколотки, держа за сиденье мотоцикл — еще упадет набок, напьется грязной жижи, и тогда его не заведешь.
Стелла изумленно вскрикнула и умолкла: другого выхода у Юрия не было.
— Добирайся на суходол пешком, а я вытащу транспорт и перенесу его на плечах. — Юрий поспешно наклонился, ухватился руками за раму и что есть мочи рванул мотоцикл на себя. Болото зачмокало, зачавкало, нехотя отпуская свою добычу. Не успел поставить мотоцикл на твердое место — увидел перед собой женщин, их мертвенно-бледные лица… Анна, Пелагея, Агриппина… Именно те, кто не пощадит его, Прокуду.
— Откуда ты тут взялась, вертихвостка? Куда тащишь проклятого? Ну-ка убирайтесь отсюда! — вышла вперед Анна, побелевшая от злости, худая как жердь.
— Что вам от нас нужно? — возмутилась Стелла. — Какое вы имеете право меня оскорблять?
Упрямые взгляды вдов испепеляли Юрия… Он сник, весь сжался.
— Вернулся здоровый как бык и кичишься перед нами с молодой девкой?.. Убирайся из деревни ко всем чертям! — кричала Пелагея.
Прокуда вздрогнул, словно ему кто-то дал в спину тумака. В эту минуту одна из женщин бросила ему в лицо увесистый ком грязи. И тогда, как по команде, быстро наклоняясь, они одна за другой пригоршнями стали зачерпывать грязь и изо всех сил швырять ее в Прокуду.
— Пре… Пре-кра-тите! — истерично завизжала Стелла и бросилась на женщин с кулаками.
Вдовы оторопело замерли с поднятыми руками…
Как игрушку, Прокуда подхватил мотоцикл и молча потащился рытвинами вдоль запруды, туда, где виднелась сухая полоска земли. Вслед за ним бросилась и Стелла.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Раньше был позор бегства…
Он полагал, что очистился от ржавой скверны. Жил все эти долгие мученические годы не для себя — для людей. Работал за десятерых. Но разве всем об этом расскажешь? Собственно, никто и не спрашивает, где скитался, слонялся. А превозносить себя, бахвалиться — не в его характере. Надеялся: теперь его вина немного забылась, стерлась, сгладилась. Но — нет.
Это позор возвращения.
Жестоко унизили, оскорбили… Хоть бы не при девушке.
— Связалась со мной и не рада уже? — забрызганный грязью, Юрий катил мотоцикл впереди себя до самой Орели.
— Напрасно вы так, Юрий… Хоть бы и гром разразился над головой, я вас одного не оставила бы.
— Орель… Река моего детства и юности. Знаешь, прозрачнее ее я нигде не встречал. С обрыва видно, как на трехметровой глубине огромные щуки плавают. Погоди, а где ж мы находимся? Да ведь это ж Чайкин Брод! Вон там, видишь, и сейчас торчит на круче сухая верба. Мы с нее ныряли. Яму, смотрю, занесло песком. Половодье затянуло. А этого холма совсем не было. Давай здесь и расположимся, приведем себя в порядок.
— О, да у меня же в багажнике есть мыло!
— Обойдемся.
Прокуда надергал травы, скрутил тугую мочалку и принялся отчищать от грязи мотоцикл.
Стелла с куском мыла в руке пошла к берегу, присела на корточки, стала мыть свои туфли, продолжая разговор с Прокудой.
— Смотрю на вас, Юрий, и сожаление меня охватывает. Все-таки вы… упрощенный какой-то. В замес подсыпали стекла, и вы догадываетесь, кто это сделал, и терпите издевательство… Разве это умно?
— Значит, раз не мщу — упрощенный… Интересно, а кому же мстить? Полубезумной Арине? Или тем трем женщинам, мужья которых расстреляны?.. Я смалодушничал и не смог спасти их тогда… Тебе, дорогая, мудрено разобраться в моей жизни. Молода еще.
— А вам бы, Юрий, быть философом.
Прокуда в который уже раз то вырастал, то падал в глазах девушки. В нем явно была скрыта душевная сила, привораживающая, притягивающая ее.
Прокуда спрятался в зеленом лозняке, разделся, комкал-стирал брюки, майку, трусы. Выжал. Разбросал их по веткам — пусть хоть немножко ветерок прохватит. Бросился в воду. Освеженный, натянул неприятно влажную одежду и босиком, хромая, пошел к мотоциклу. Повязки сам не трогал.
— Садитесь, Юра, поближе ко мне, я сменю вам повязку… Будете знать, как пробиваться из бабьего окружения, — весело шутила она, чтобы хоть как-то поднять его настроение…
Потом осмотрела его придирчиво:
— А теперь поехали!
…Обогнули клин леса, а за ним распростерлась ровная степь. Вдалеке, как спичечные коробки, замаячили хатки. Полчаса — и очутились на бабушкином дворе, поросшем густым спорышем. Девушка нашла у стены, под черепком, сплюснутый гвоздь, поковыряла им в замочной скважине и отперла дверь.
Вошли в горницу. Пол посыпан травой, которая уже завяла и опьяняюще пахла. Высокие подушки горой лежали на кровати, покрытые белыми кружевами. В хате по-домашнему уютно.
На Прокуду повеяло далеким детством, перед глазами встала покойная мать.
— Я сейчас приготовлю поесть, а вы отдохните. Постелить вам постель?
— Признаться, давно не видывал такой роскоши…
— Будьте как дома. Часа два поспите, а я сварю обед.
Стелла разостлала две хрустящие простыни, положила в изголовье мягкую подушку. Прокуда пошел к колодцу напиться воды. Вернулся, а девушки в хате уже не было. Выглянул в боковое окно: она сидела на пороге сарайчика и чистила картофель.
Подумал: «Как сладкий сон… Необыкновенная девушка. Никогда не виделись, никогда не встречались, пришла и стала своей… Что она во мне нашла? Я ей в отцы гожусь… А она: не такой, как другие…»
Прилег на кровать. Раскинул руки. Голова провалилась в мягкую подушку. Сверху накрылся второй накрахмаленной до хруста простыней: большего счастья ему и не нужно было сейчас в жизни.
Не заметил Прокуда, как погрузился в глубокий сон. Его куда-то несло, качало на волнах… Если бы над его ухом палили из пушек, он все равно продолжал бы беззаботно спать.
Стелла на цыпочках заходила в комнату, тихо подкрадывалась к нему. Раз, и второй, и третий. Встревожилась: может, он умер? Прислушалась, дышит ли. Долго стояла, рассматривала Юрия. Она где-то слыхала: если ты хочешь прочитать душу человека — всмотрись в его сонное лицо. В нем нет лукавства, его не омрачают дневные хлопоты. Во сне душа открыта как на ладони.
Стелла смотрела на лицо Прокуды, но не видела ничего такого, что бы ей хотелось увидеть. Крутой, изрезанный морщинами лоб, тонкий продолговатый нос, борода почти до пояса. Виски завихрены сединой. Щеки бледные. И ничто не могло скрыть спокойной мужской силы.
В голове заплясали странные мысли: если бы ей сегодня утром кто-нибудь сказал, что у нее приключится подобное происшествие с этим великаном, разгневалась бы. Чуж-чуженин, никогда в жизни не встречала, а тут посмотрела ему в глаза и привязалась с первого взгляда. Бесстыжая! Дуреха несчастная! Разве можно стремглав бросаться на шею незнакомцу? Хорошо, а как нужно? Где те законы, по которым девушка должна жить, смеяться, выбирать себе возлюбленного? Каждый поступает так, как считает нужным. Одни знакомятся в поездах, другие на пароходах, третьи в поле, а четвертые в самолете, а то и просто на проспекте. Вот ее родные отец и мать… Тоже когда-то не знали друг друга, встретились и живут хорошо. В чем же ее вина?..
Тихо, на цыпочках вышла в сени, пошла в сарайчик и снова присела у примуса. В который уже раз подогревала еду. Примус сердито шипел, потрескивала на сковороде жареная картошка.
Уже и вечер послал в разведку своих верных гонцов — тайные сумерки, чтобы они проложили путь черноволосой царевне-ночи, а Прокуда не просыпался, летал во сне, легкий и чистый, как дитя. Сон милее ужина, ее, Стеллы, милее всего мира с его добром и злом.
Так девушка и не решилась разбудить Юрия. Не поужинав, легла спать в маленькой тесной комнатушке, что служила кухней. Стелле не спалось. Ворочалась с боку на бок, потом поднялась и, закутавшись в одеяло, просидела всю ночь напролет. А к утру уже не представляла себя без Юрия, без этого чужого и в то же время ставшего близким ей человека.
Вспомнила: как только он проснется, нужно тотчас же промыть рану на пятке, забинтовать. Побежала к зеленому умывальнику, прибитому к осокорю, поплескалась, причесалась. Нашла за печью макароны и принялась варить суп.
Когда приготовила завтрак, пришло в голову: а что, если… Право же, это было бы хорошо. Только он встанет, а перед ним… Она осторожно переступила порог, потихоньку открыла бабушкин сундук, достала узелок и выскочила в сенцы. Зашелестела деньгами. Хватит ли? Глянула на свои миниатюрные часики и побежала в магазин.
…— Говоришь, голубушка, тебе для дедушки брюки и рубаху? — встретил ее очкарик-продавец. — В пятьдесят шестой он влезет? Как раз брюки и рубаха подобрались.
— Заверните в красивую бумагу, пожалуйста.
— Ну, разумеется. Наверное, на именины? Сколько же деду стукнуло?
— Все сто… А у вас дешевенькие туфли не найдутся?
— Только парусиновые, дочка. Добротные, дешевые, мягонькие, не будут жать старику. А какой размер? Рост богатырский, так и на ногу нужно что-то соответствующее.
— Ага, поищите… Только хватит ли у меня денег? — Стелла волновалась. Ей никогда в жизни не приходилось делать такие покупки.
— Сейчас я прикину и скажу сколько… Значит, брюки, рубашка, парусиновые… Тридцать пять. Говорят, дешевле грибов, — щелкая косточками счетов, говорил продавец.
— Спасибо, спасибо, хватит. Только полтора рубля медяками. Возьмете?
— А почему бы и нет? Это все государственная копейка, голубушка. Государственная.
Когда Стелла вернулась из магазина, Юрий уже плескался под умывальником: набирал полные пригоршни воды и выливал на спину, на грудь. Растирал тело, и оно становилось розовым.
— Доброе утро! Так можно все на свете проспать, — остановилась она на пороге, спрятав покупки за спину.
— Здравствуйте, Стеллочка. Виноват, спал сном праведника.
— Я очень рада, что отдохнули…
— Давно так не спал. Спасибо вам.
— Умывайтесь. Я сейчас перевяжу вас. — В хате она разложила купленные на бабушкины деньги вещи. Вынесла ему полотенце.
— А куда вы так рано ходили, Стелла?
— Зайдете в хату, увидите. Хотелось сделать вам, Юрий, сюрприз. Не знаю, удался ли.
Прокуда настороженно посмотрел на девушку: в ее глазах вспыхнули загадочные лучики.
— Вы со мной нянчитесь, как с тяжелобольным. Не знаю, куда деться от стыда.
— А-а-а, не выдумывайте. — Девушка принесла марганец и вату и ловко принялась за дело.
— Немного затянуло. Вам необходимо вырезать посошок, будете опираться на него. — Стелла забинтовывала пятку и молча разглядывала его старые туфли. Прикидывала, подойдут ли те, что купила.
— Я еще никак не могу опомниться. Мне кажется, что вы мираж… Исчезнете, и я снова окажусь на своем подворье…
— А вы сентиментальный. Идемте в хату, посмотрите, угодила ли…
Когда Юрий увидел на сундуке развернутые рубаху, брюки, а на полу парусиновые туфли, он возмутился.
— Что я, нищий или калека? Не в силах заработать себе на одежду?
— Напрасно оскорбляетесь, Юрий. Это не подарок и не милостыня… Я просто одолжила у бабушки деньги и купила, чтобы вы имели на первый случай. А заработаете — вернете. Долг есть долг, — доказывала ему девушка.
У Прокуды постепенно отлегло от сердца. Смутился, виновато развел руками:
— Ну, разве что так… Это другое дело. Извините, что погорячился. Тогда большое спасибо.
— А у вас, Юрий, характерец не дай господь… Идите переоденьтесь. И будем завтракать. — Голос Стеллы звучал сдержанно.
Прокуда надел темно-синюю рубаху, темно-коричневого цвета брюки и улыбнулся: сумела же на глаз подобрать. Ну, в самый раз! Примерил туфли: тесноваты… Но чтобы не делать лишних хлопот Стелле, которая и так старалась угодить ему, как родному, обулся. Причесал свою непокорную шевелюру, пригладил бороду, завернул старые брюки и туфли в бумагу, принесенную Стеллой из лавки, у порога в углу приткнул этот сверток. Вышел на середину двора.
— О, Юрий, вы как новая копейка! — крикнула Стелла из сарайчика, откуда слышалось сердитое шипение примуса.
— Старая стертая копейка… — буркнул Прокуда.
Ели суп и вчерашний жареный картофель.
— Юрий, сейчас пойдем в мой лес… Вам нужно вырезать клюшку-помощницу…
— Пойдем, — нехотя согласился он.
Хоть от палящего солнца плавилось небо, лес встретил их приятной прохладой. Стелла выискивала грибы под прошлогодними листьями, резвилась, как ребенок. Прокуда еле поспевал за ней. Выломав себе рогач-костыль и опираясь на него, хромал помаленьку. Когда забрели в кустарниковые заросли, Стелла нашла полянку.
— Давайте разожжем костер?
— Сырые дрова. Ведь дожди прошли…
— А я хочу, очень хочу разжечь огонь!
— Дым будет, а огня не будет…
— Я раздую.
Юрий достал из кармана коробок спичек.
— Дайте, дайте я сама. Мой огонь, а ваши дрова.
— Вы так хотите огня, Стелла?
— Очень хочу! Только давайте вместе разжигать.
Вскоре Юрий вернулся с охапкой валежника. Наломал его, сложил пирамидкой и позвал Стеллу, которая отошла шагов на двадцать в сторону и передразнивала прерывистым свистом птичку.
— О, я сейчас! — подскочила девушка, присела на корточки, чиркнула пятью спичками одновременно.
— Смотри, я и не думал, что мы разожжем, — повел плечами Прокуда.
— А я верила! — Стелла сощурила глаза. — Я загадала одну загадку…
— Вы, Стелла, как старая бабка…
Но девушка уже не слушала Юрия. Она танцевала вокруг костра, хватала пригоршнями уголья, обжигавшие ей руки. Дула на пальцы.
В зеленых сумерках леса свитер девушки был таким полыхающим, а глаза такими загадочными…
— Стелла, какая ты красивая… — дрожащими руками он взял девушку за оба локтя, высоко поднял над собой и опять поставил на ноги.
— И вы, Юра, тоже… — Стелла взъерошила ему волосы.
— Старость наступает… а вы такая… искристая… Если бы мне сбросить с плеч ну хотя бы лет десять… Эх, годы, годы…
— Любви все возрасты покорны.
— Я тебе почти в отцы гожусь…
— Вы… Вы… — На глазах ее выступили слезы. Она отпрянула к деревьям и стала продираться сквозь густые колючие заросли кустарника. Лапчатые ветви зацапали ей лицо, руки, хватали за пружинистый свитер, а красные нитки-волоконца оставались на иглах терновника.
Юрий долго еще сидел у погасшего костра, который уже не пылал, а лишь коптели недогоревшие поленья. Не знал, что делать. Оглянулся вокруг: вечер уже начал разливать густую синеву.
Поднялся на ноги, посмотрел на жар: затоптать или пусть сам погаснет? Или, может, сырой землей присыпать? Взял уже было свой костыль, чтобы поковырять чернозем. Но рука скользнула по жерди: чувствовал — жаль… Пусть так остается, дотлевает… Ветра нет, жар в глубокой ложбинке — пожара не случится…
Понурив голову, Юрий переступил порог хаты. Хотел мимо пройти и поковылять к своему заросшему бурьяном жилищу. За ночь дошел бы. Но ноги сами завернули к Стелле.
Упрекал себя: потянулся за молодыми крыльями, а у самого общипаны, потрепаны жизнью. Эх ты, дурак дураком…
Не мог уснуть, перед ним стояло раздраженное лицо Стеллы. Вспомнил: не закрывал на ночь сенную дверь. Пошел, поднажал плечом, дернул ее, и щеколда звякнула. На ощупь нашел петельку, воткнул в нее острый клюв крючка. Прислушался, как будто кто-то позвал его. Он знал, там, в крохотной комнатенке, Стелла.
Непроглядная темень окутывала Прокуду с ног до головы. Он остерегался набить себе лоб — осторожно шарил руками по стене, пока не натолкнулся на дверь. Притронулся к ней пальцами — она еле слышно скрипнула. Стал на пороге. Увидел девушку, лежавшую красным клубочком на кровати у окна. Луна неслышно гладила ее волосы, заглядывала ей в лицо.
— Стелла, можно к вам? — прошептал Юрий.
Тишина стала еще глуше. Молчание. Клубочек не шевельнулся, как будто был видением. А может, уснула. Перекипела, переволновалась.
Стоял на одном месте. Зачем он сюда пришел, что он может ей сказать? Отсоветовать, убедить — они птицы разного полета? Она — лебедка, а он — старый кожан. Что у них может быть общего?
Но в голове теплилась и другая мысль, которую Прокуда не хотел признавать. Это же она привела его в эту комнатку. Такое счастье само плыло ему в руки, а он отказывается… Выдумал: старый. Нет, это не причина.
Может, Стелла оживила бы его своим дыханием юности, раздула бы в нем чувства, как вот тот костер из мокрого хвороста. Девчонка… Она вот лежит, свернувшись калачиком, наверное, ждет, чтобы он подошел ближе и прикоснулся.
— Я… Я люблю тебя, Стелла, но… — подумал или прошептал он.
Девушка с такой же силой, с какой убегала из лесу, бросилась к Прокуде и повисла у него на шее. Онемела. Спустя минуту-другую умоляла:
— Скажите, Юра, это правда? Вы так сказали или мне послышалось?
— Ложись спать, милая девочка. Услышанное — сон.
— Не дразните. Я же слышала! — подняла и опустила руки.
Прокуда наклонился к ее уху и еле слышно произнес:
— Люблю…
Стелла стремительно протянула к его устам пригоршню, словно хотела поймать это дорогое, единственное слово.
— Вы… вы лучше всех на свете! — Девушка от радости стиснула кулачки. — Присядьте вот здесь, на краешке.
Чтобы не подвергать себя пытке, не испепелять сердце, Прокуда отпрянул от нее и в душевном замешательстве убежал к себе в комнату.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Утреннее солнце огненным глазом уже заглядывало в окна, а Стелла еще не проснулась. Затравленный собственными мыслями, Юрий начал неслышно собираться в дорогу. Он взял под мышку свои залатанные туфли, потертые брюки, поправил постель. В эту минуту кто-то забарабанил в дверь. Юрий бросился в сени.
Из кухни, закутанная в белую простыню, вынырнула Стелла:
— Это бабушка. — Она, приложив палец к губам, откинула крючок. — Я сейчас оденусь.
На пороге топталась нарядно одетая высокая худощавая женщина. Остроносые изящные сандалии, старательно отутюженная юбка, темная блузка, окаймленная на груди пышным белым кружевом. Такой элегантной барской одежде соответствовала бы модная шляпка, да еще и с перышком… Но голова была повязана черным кашемировым платком, по полю которого горели красные розы. Сандалии, юбка и блузка свидетельствовали, что старуха приобщилась к городской моде. А по-деревенски полыхающий платок противоречил ей.
Прокуда стоял у порога, не зная, как поступить, в ожидании грома и молнии. А бабушка сложила колечком синие высохшие губы и через плечо тихо проскрипела:
— Стелла, передавал отец — спустит с тебя шкуру. Он знает: ты повиляла хвостиком ко мне. Скоро из института вытурят… О, а это что у нас за человечище? — Вошла в горницу.
— Это мой суженый. Познакомься, бабушка! — окликнула девушка из комнаты.
У Прокуды душа ушла в пятки.
— Да ты сызмала выдумщица, — буркнула хозяйка, подошла к Юрию, всунула в его стиснутые пальцы свою сухонькую руку и принужденно улыбнулась беззубым ртом. — Стелла, шути, но знай, с кем и когда. Как вас величать?
— Юрий.
— Долгорукий?
— Нет. И не Киевский, и не князь.
— Чувствуешь историю. Ну-ка копну глубже: а Нестора помнишь?
— Летописца?
— Анархиста…
— А, головореза, рубаку Махно…
— Типун тебе на язык, дорогой гостенька! — бабка отпрянула от Прокуды, как от прокаженного.
В комнату сердито вскочила Стелла:
— Вы снова за свое? Вам и снится тот бесноватый Нестор! Не баламутьте нас. Надоели мне эти проповеди. Никак не угомонитесь. Хоть бы совесть имели — чужой человек, а вы с вопросами…
— Господи, уразуми обманутых… Мелкодухий народец пошел — ничто ему не болит, ни за что не воюет… Ломоть хлеба в зубы — вот и вся политика…
— Юрий, не слушайте ее. У нее давно уже что-то стряслось с головой, — прошептала девушка Прокуде на ухо.
— Вот табуретка. Садитесь, что вы как школьник… Каким же ветром вас занесло сюда? Кто вы такой?
— Я просто человек. Мы старые знакомые со Стеллой, — соврал Юрий. — Встретились, вот она и пригласила в гости. Сейчас Стелла меня проводит, не буду вам мешать. Вы с дороги, отдыхайте, — говорил, что приходило в голову, лишь бы отцепиться от старой.
— Уф, фу, фу… А я так вспотела, так вспотела… — Старуха слонялась по хате с развязанным платком, держа его за два конца руками. — Уф, фу, фу…
— Такая жара, а вы в теплом платке… Вам бы, интеллигентной бабушке, шляпку легонькую, — отозвался Юрий.
— Если бы ты знал то, чего не знаешь, так не советовал бы того, о чем не имеешь понятия. — Старуха подняла крышку сундука. — Стелла! Ты здесь все перерыла. Где моя белая косынка? Вот девка, все перевернула. И днем с огнем не найдешь.
Прокуда молчал, думал о своем, ждал Стеллу. Его взгляд вяло следил за бабкой. Она достала белый кусок полотна: то была, по всей вероятности, занавеска на окно. Стукнула крышкой сундука, отошла в угол, сдернула с головы тяжелый кашемировый платок и накрыла седые волосы белым квадратом. Накрахмаленное полотно топорщилось. Старуха поспешно комкала его, мяла, прижимала к голове, поглядывая на Прокуду.
Взгляд Юрия невольно скользнул по старушечьей голове, и от удивления у Прокуды расширились зрачки. Погоди, погоди… Ой! Да у бабки же нет ушей… Так вот почему она не расстается с платком и летом!
— Юрий, идемте. Бабушка, правда же у меня красивый жених? — Стелла схватила за руку Прокуду и потянула за собой.
— Вытворяй на свою голову, вытворяй. Долетаешься, птичка, пока не лишишься хвоста, — вдогонку пробормотала бабка.
Вышли во двор.
— Как пятка, болит? Нужно бы перевязать. Ну, хорошо, вот я вам, Юра, отдаю зеленку, марганец, вату, и вы уж сами…
— Теперь-то я сумею. Научила, — Прокуда благодарно улыбнулся.
— Я подвезу вас на мотоцикле до Орели, а оттуда к вашему подворью рукой подать. Боюсь даже…
Прокуда машинально кивал головой, а перед глазами неотступно стояла безухая бабка.
Девушка завела мотор, и они помчались степью, только сизая, как волосы Стеллы, тучка пыли поднялась, закружила. Крестограбовка затерялась в долине.
Выскочили на косогор, а оттуда заголубела подкова Орели. А вон там, справа, брод — белеет песок, как сахар.
— Я, наверное, вот здесь и сойду. Спасибо вам, Стеллочка, за все, за все.
Резко затормозила. С полметра продвинулись юзом по песку и остановились.
Не знал, как обойтись с ней на прощание. Смущаясь, переминался с ноги на ногу.
— Целуйте. Вижу, руки у вас вялые, точно приклеенные.
— Стелла, откуда у твоей бабушки такое увечье?
— Господи! Его больше интересуют чьи-то уши, нежели я. Юра, что с вами происходит!
— Знаете, я увидел и онемел… Человек без ушей…
— Лишь бы не без ума. Чему здесь удивляться? Она очень стесняется своего увечья…
— А где она их потеряла, скажи?
— Не знаю… Не знаю… Не знаю…
— Вы еще ко мне приедете? — словно извиняясь за неуместный вопрос, умоляюще молвил Прокуда.
— Сомневаетесь?.. Непременно.
— Стеллочка, я забыл сказать бабушке, ты передай: долг ей скоро верну.
— Это мелочь, Юра… — Девушка нежно гладила его бороду, расчесывала пальцами. — Я приеду к вам. Нечаянно. Неожиданно. Чтобы вы обрадовались. Хорошо?
— Буду ждать. Очень буду ждать, моя спасительница.
Стелла вскочила на мотоцикл, ногой ударила по педали стартера, завела мотор, поддала газу, и мотоцикл ошалело рванул с места…
Стелла быстро удалялась. Она то выныривала, то пряталась в глубоких оврагах. Вскоре стала похожа на стрекозу-попрыгунью, а потом превратилась в красное пятнышко и, наконец, словно растаяла в прозрачной дымке.
Прокуда стоял неподвижно. Впереди простирались зеленеющие луга — и вокруг ни души. Да нет, почему же нет никого? А кто вон там словно из пелены тумана выходит? Пристально присмотрелся, напряг зрение. Не призрак ли это? Тьфу!
Перед глазами возникла безухая старуха… Стало жутко: «Мама… Мама! Это, наверное, она, мама?»
Что это? Наваждение? Нет, то отчаянно отозвались припыленные годами ужасы, цепкими корнями уходящие в детство Юрия. Неужели это она? Неужели?
Прокуду словно кто кулаком ударил по темени. Потрясенный, он стоял столбом на орельской круче. В болезненном мозгу еле шевелились мысли. Первое, что осенило Юрия, — пойти на погост к матери… Мелькнули в памяти ее напутствия: «Чтобы ты, Юра, когда вырастешь, и под землей нашел эту гадину безухую…»
Кладбище лежало укрытое разнотравьем: на солнце разморились чебрец, полынь, клевер, их аромат струился так остро, что у Прокуды закружилась голова.
Ходил между бугорками, придирчиво перечитывал полустертые надписи на крестах и памятниках. Никак не мог найти могилу матери. Может, запала, заросла травой, сровнялась с землей? Нет, не то! Он же, непутевый, даже не был на похоронах, даже не знал, когда умерла… Маму подточила его, Юрия, судьба… Чахла, таяла, увядала и не удержалась на этом стопроклятом свете… Не дождалась возвращения блудного сына. Не писал ей писем, не отзывался и словом, чтобы не напоминать о себе. Лишь в последние годы своей отлучки случайно из десятых уст узнал — нет в живых матери.
С тяжестью раскаяния в груди, грустно шуршал травой, будил извечный покой. Чувство подсказало: загляни к отцовской…
Сквозь толщу памяти выразительно проглядывалось: порубленного до неузнаваемости отца несут в гробу… Лежит он сейчас там, в левом крыле погоста, под ветвистыми белыми осокорями.
Уже издали завидел серую каменную глыбу памятника коммунисту Прокуде. Тихо, благоговейно подошел ближе и остановился перед ржавым железным кружевом ограды. Скрипнул калиточкой. Увидел: к увенчанной памятником приплюснута маленькая, приземистая могилка, как будто имела отношение к этой большой… На цементном потрескавшемся выступе мелкими кособокими буквами кто-то нацарапал:
— Мама… Отец! И смерть вас не разлучила! — упал перед могилами на колени. Изливал свою накипевшую грусть, орошал слезами молчаливые бугорки…
В первую очередь просил прощения у матери. Перед ней кровно виноват, потому что не кто другой, а он, на кого она возлагала надежды, преждевременно уложил ее в сырую землю… Ей бы еще жить да жить, а она ушла незаметно, бесследно на тот свет.
«Если мертвые могут прощать — простите, мама… Ведь я, ваш сын, вернулся не прозябать, не ныть, не проклинать собственную судьбу, не обвинять кого-то, я хочу честно начать жизнь заново.
Я же не трусливый желторотик, а возмужалый человек, умудренный жизнью, с мозолистыми руками. Хочу проследить, с чего началось мое падение, чтобы других уберечь от этой срамоты. Хочу разыскать ту первую ямку, где оступился, упал лицом в грязь… Я не мимоходом забрел на кладбище, а намеренно — принес терпкую, горестную сыновнюю любовь. На порог позора я уже никогда не ступлю…
Все неприятности отлетят тяжелым сновидением. Время постепенно выветрит боли, только бы мне люди простили и забыли, что такое когда-то произошло со мной, Юрием Прокудой. Я все сделаю, чтобы с односельчанами встать на одну ногу, быть равным среди равных, садиться за стол, не топчась сзади и не пряча глаз… Мама, отец, я, ваш сын, хочу стать Человеком…»
— Мама! Мама! Я нашел безухую. Я знаю, где она живет, окаянная! Помогите мне все до мелочей вспомнить, вы ведь часто рассказывали о безухой атаманше, зарубившей отца и меня искалечившей…
ГЛАВА ШЕСТАЯ
…Уже утихала гражданская война. Степные села не верили — наступило затишье. Разоренные, битые, истерзанные, не знали они, какому богу кланяться: утром красная конница пронеслась по лугам, вздымая клубы пыли на площади, и высоко на колокольне вспыхнул кумач. А вечером оголтело громыхали возы, свистели в воздухе кнуты, раздавалась матерщина.
Следующей ночью ни с того ни с сего трещали заборы, рушились ворота, будто катился землей ураган: «Будя вам спать, мужики! Господа бога вашу мать… Давай кожухи, сало, хлеб… Господа бога вашу мать!»
Испуг гнездился в людских сердцах — ни днем ни ночью не давал спать.
Но перебесилось, улеглось, утихло. Красное знамя стремительно взметнулось в небо над голубым куполом церкви. Люди облегченно вздохнули. Матери с малыми детьми на руках чаще стали выходить за ворота, высматривая из походов своих кормильцев.
Но слухом полнилась земля: где-то в Княжеских лесах еще водятся бандиты. Рассказывали прохожие — гляди, то там то сям сволота совершает набеги, глумятся…
Из водоворота войны Данил Прокуда первым ступил на вольную землю, во Вдовью Криницу. Отвоевался по всем статьям: две пули засели в бедре, хоть рассекай кость… Сказали ему: позже врачи удалят металл, а сейчас иди в родное село, нужно новую жизнь строить.
Трое деток ручонками обвили отцовскую огрубевшую шею, шесть глазенок светили ему в душу, щечки льнули к худым скулам, к теплой груди. Прижал к себе жену Наталью. Голубил, осыпал всех поцелуями.
— Вишь, Наталочка, ты меня перехитрила… Две девочки на тебя похожи. Один Юрочка — на меня… Правда же? — Он взял на руки своего двухлетнего сына, подбросил под потолок и, смеясь, подхватил.
— Господи, как же я счастлива, ты вернулся, Даня! Я, наверное, тебя вымолила у судьбы.
— Мне и самому не верится, что уцелел… Был в таком аду — уже прощался с жизнью, с тобой, с детьми, а вот когда не смерть…
— Ой, я так боюсь, я так боюсь за тебя! В лесах еще тревожно. Поговаривают, будто в Княжьих урочищах объявилась сообщница Махно. Зовут ее Вероника. Говорят, красивая, но безухая… Сынки кулаков пошли за ней, вербуют людей в отряд. Понукает, проклятая, слабодушными. Носится, говорят, на тачанке. Ты не слыхал о ней, Даня?
— Если и на самом деле так, то пусть позабавляется перед смертью. Не бойся, Наташа. Одна гадина на весь лес — не страшно.
— Может и одна смертельно ужалить.
— Оставь, Наташа, свои опасения. Не верю я. Все это бабьи тары-бары-растабары.
На следующий день пошел томительный дождь. Поля, припудренные жесткой метелью, покрылись черными плешинами. А когда на село надвинулся вечер, стало подмерзать, повалил снег. Зима снова взяла село в белый плен.
Данил склонился над столом и при свете плошки-коптилки разбирал бумаги. Жена напевала себе под нос колыбельную о котике, усыпляя детей. А на улице завывала вьюга, шуршала под стрехой, свистела, гудела в дымоходе. И было в ней что-то заунывно-щемящее.
— Пусть сколько ни бесится пурга, а идет к весне, Наташенька. Уже укачала? Иди-ка сюда, посмотри…
Полосатой вытертой дерюгой прикрыла на нарах троих деток и неслышно подошла к мужу. Взглянула из-за крутого плеча на стол, где лежали разложенные бумаги.
— Вот, видишь, прибиты печатки. Не царские, наши. Вот одна, вторая, третья… Поручили мне серьезное дело — делить землю.
— Даня, я так боюсь за тебя… Отмахиваюсь от этих проклятых мыслей, а они лезут в голову.
— Смотри не накаркай. Вечно вы, женщины, берете на себя больше, чем вам положено.
— Думай о своем, Данила. Я не буду мешать. — И Наташа тихо пошла к детям.
Наверное, правда: в женских предчувствиях есть что-то от пророчества. Наташино сердце предвещало беду. И она не миновала Прокудиной хаты.
Только успел Данил продумать, с чего начнет завтрашний день, к кому зайдет, с кем посоветуется, как под окнами захрапели лошади. Бросил взгляд на окна — они плотно завешены платками. Наташа постаралась. Взглянул на нее, жена побледнела, погрозила ему пальцем, дескать, молчи, не отзывайся. Потянулся рукой к плошке, задавил кончиками пальцев язычок огня, и темень наполнила хату. Наугад шагнул к сохе, на которой висела шинель, выхватил из кармана револьвер. Украдкой вышел в сени.
Неизвестные стали колотить в дверь. Нажимали плечами — доски скрипели, трещали.
— Открывай, красная гнида! Открывай! Все равно не ускользнешь от нас, — шамкал охрипший голос.
Данила прижался вплотную спиной к стене, нет, прирос у косяка. Выжидал: как только выставят дверь, он не одного уложит. Правда, черт его знает, сколько их там. Вон, слышно, и за хатой толчется зверье.
А дверь ходила ходуном. Звякала щеколда, но толстые дубовые доски не поддавались. Навесы скрежетали, пронзительно попискивали.
Тенькнуло оконное стекло, рассыпалось по полу. Данила бросился в хату и увидел: чья-то косолапая рука сорвала платок, закрывавший окно, и берется взламывать раму. На какое-то мгновение Прокуда растерялся: возвращаться к сенной двери или караулить возле окон? Решение пришло молниеносно: все равно они ворвутся в сени. Нужно запереть дверь в хату…
Пока бандиты будут возиться со второй дверью, он прикончит тех, кто полезет в окно. Данила в темноте оглядывался вокруг, прислушивался и не различал, хохотала то вьюга или бандиты ржали.
— Даня… Данилочка! Удирай через окно на печке, — подползла Наталья и, схватив его за ногу, потянула к себе. Она в своей женской наивности не понимала, что за хатой тоже полно бандитов.
— Перенеси детей на печь, — шепотом сказал жене.
Сенная дверь не выдержала натиска — разломалась. Ватага ворвалась в сени, а тут еще одна преграда. Кулаками, подборами, прикладами уже колотили в избяную дверь.
— Эх вы, недотепы! — на улице глухо возмущался женский голос. — Полезайте в окна, свистуны несчастные!
Затрещала рама. Сперва одна голова просунулась в хату. Данила пока что не стрелял. Засунул револьвер в карман, пошарил руками под скамьей, нащупал топор и пустил его в ход: изо всей силы саданул бандита, и он захрапел, обмяк и повалился на пол. Сунулся еще один. Прокуда и этому попал в голову. Но топор стукнул по мягкой шапке, и бандит, оглушенный ударом, как бык заревел и повис на подоконнике: руки и голова болтались в хате, а ноги — на улице.
К окнам налетело их как воронья. Зажгли клок соломы, посветили. Увидев двух мертвых, они еще больше озверели и напролом кинулись в окна. Почему-то не стреляли, а лезли саранчой. Прокуда выхватил из кармана револьвер. Пуля за пулей вылетали из дула, впивались в бандитов. Но они не стреляли. «Значит, хотят взять живьем, подлецы. Нет, не дождетесь». Он оставит себе один слиток свинца…
— Быстрее, растяпы! — раздался истерический женский голос.
Проснулись от выстрелов дети, заплакали, потянулись к матери. Наталья сама не своя сгребла их в угол на печи, укрыла рядном. Она дрожала от испуга — зуб на зуб не попадал.
Данила оторопело присел в темноте, нажимая на курок, но револьвер молчал. Сто чертей!.. Сгоряча выпалил все пули, не оставил для себя… Проклятие!
На него упала тяжелая туша бандита. Прокуда вывернулся из цепких лап. Стремглав метнулся на лежанку и сильно ударил ногой в небольшое оконце. С разгона кинулся в проем. Но застрял, его сдавило в плечах. Протянул руки вперед, будто нырял в воду. Дернулся вниз так, что кожу ссадил на ребрах. Упал на рыхлый снег. Вскочил, но в эту же минуту на него навалились три ненавистника. Сопя, как уставшие лошади, они дубасили кулаками Данилу. Отбивался, вертелся в их руках, как буравчик, и вырвался. Пустился наутек. Споткнулся, упал, распластался — и снова настигли враги. Смяли — ни дохнуть, ни крикнуть. Скрутили ему руки, связали веревкой ноги, накинули петлю на шею и поволокли во двор, где на тачанке сидела Вероника, попыхивая цигаркой…
— Зажгите свет в хате! Поставьте стражу вдоль всей улицы! — приказывала грозно. — Я хочу с глазу на глаз поговорить со вчерашним красноармейцем. — Она сбросила с себя тяжелый тулуп, соскочила с тачанки и направилась в хату. Следом за ней поволокли Данилу.
Кто-то из бандитов вынул из-за голенища огарок свечи, зажег и поставил на ножку перевернутой табуретки.
С печи к мужу бросилась Наталья, но ее оттеснили.
— Дорого ты нам достался, орел! — сказала Вероника.
Она чинно уселась в красном углу. Ее большие черные глаза искрились злостью. Белое красивое лицо подергивалось. Правое плечо то и дело вздрагивало. Хромовая блестящая кожанка, перекрещенная ремнями, поскрипывала. Из-под седой кубанки выбивались черные кольца кудрей, прикрывавшие… дырочки — у атаманши не было ушей.
— Чего скулишь, гнида? — Вероника бросила взгляд на Наталью. — Пусть идет к своему красноармейцу. Пропустите ее! А где дети? На печи? Принесите и щенков сюда!
Наталья безмолвно замахала руками, а потом умоляюще закричала:
— Перепугаете! Не надо, не надо! Я не хочу, не хочу, чтобы они видели… Не трогайте хоть их! — Женщина очумело суетилась, не зная, куда податься, куда бежать, к детям или к мужу.
— Давай сюда красных щенков-прокуденят! Пусть понюхают, чем пахнет отцовская революция, — прохрипела Вероника и ткнула пальцем на толстого, приземистого мужчину, в глазах которого столько было покорности, хоть веревки из него вей.
Бандит полез на печь, за ноги постаскивал на лежанку перепуганных детей.
— Ого, сколько наплодила, сука! Голодранцы несчастные, им землицы чужой захотелось! — приговаривал человечек, слезая с печи.
— Поставь их возле отца-христопродавца. Пусть видят, как он будет подыхать, — с ударением выговаривала каждое слово безухая.
Наталья льнула к детям. Затем бухнулась на колени перед Данилой. Он что-то неразборчиво лепетал — веревка не давала возможности ему говорить. На Наталье лица не было.
— Ты — женщина… Если твое сердце не окаменело, ты не осиротишь деток, — умоляла Веронику.
А та вроде и не слышала мольбы. Молчала. Ее лицо, будто вытесанное из дерева, замерло, похожее на икону. Потом проронила небрежно:
— Хорошо. Уважу твою просьбу. В самом деле, мы, женщины, должны понимать друг друга. Дай саблю, — бросила она тому, кто лазил на печь за детьми.
Тот выхватил из ножен блестящее лезвие, как фокусник, провел по нему языком, мол, чистое, готовое к делу.
— Не буду пачкать руки о твоего красноармейца. Я только порассекаю на нем веревки. И забирай его, — Вероника схватила саблю, стиснула зубы и рубанула Данилу по голове, по шее, по плечам…
Наталья ошалело вскрикнула, судорожно схватилась за голову, из ее груди вырвался дикий стон…
В детских глазах застыл ужас. Они с визгом бросились врассыпную.
Вероника сплюнула, отвернулась от Данилы, корчившегося в предсмертных судорогах.
— Детей забрать! Они уже мои, казенные! — ткнула окровавленную саблю мордатому угоднику.
— Есть забрать детей с собой!
Он трусцой побежал в хату. Девчушки присмирели под скамьей, а мальчонка куда-то юркнул.
Бандит бросил двоих детей в повозку и принялся выискивать третьего, но так и не нашел. Тачанка, в которую уже забралась Вероника, вылетела из двора, а за ней ринулась банда. Мордатый подскочил к своей повозке, сел на передок и стеганул лошадей кнутом. Они гребанули копытами снег и вихрем вырвались со двора.
Неистовствовала, завывала, гоготала в степи буря. Вероника летела в серую муть вьюги и теряла Прокудиных детей. Над ними, невинными и чистыми, вырастали белые могилы…
Наталья раскрыла глаза, словно из тумана вынырнула, опомнилась. На ножке перевернутой табуретки дотлевала, коптела свечка. Упала на ноги перед Данилой, развязала веревки, трясла его, кричала в уши. Водила ослепшими от слез глазами по хате. Дети исчезли. Бессильная, изнеможенная, полезла на печь, а там пусто. Наталья ползала из угла в угол. Мелькала мысль: «Их забрала пакостница!»
Раздетая, с распущенными волосами, выскочила босиком на улицу и застряла в снегу. Поднялась, обежала вокруг хаты, кричала, звала детей, но они не откликались. Слабый голос ее тонул, рассеивался в дикой пучине пурги.
Забежала в курятник, прижавшийся к торцу хаты: дверь его была полуоткрыта, и женщина проскользнула внутрь. Вслепую ощупывала дрова, старую кадушку, всякое тряпье. И вдруг натолкнулась на мягкий теплый комочек. «Господи! Юрочка… Детка!»
Мальчонка с перепугу и холода дрожал. Нельзя было его вырвать из угла — он боялся даже родной матери. Наталья все же выхватила Юрочку из темноты, прижала к груди и побежала к ближайшему соседу, жившему в полверсте.
…Похороны… Рыдала музыка… Мужчины на плечах несли гроб с Данилой Прокудой: он был обвит красным флагом, что горел и не сгорал на фоне белых нетронутых снегов.
Женщины вели под руки чуть живую Наталью. Кто-то из парней нес на своем плече Юрочку. Мальчик в отцовской буденовке, завернут в шинель…
…Юрий напрягал мозг так, что болела голова. Хотелось все воскресить в памяти, восстановить, проследить за материнскими повествованиями. Сколько он слыхал их от нее. Часто она вспоминала свою многотрудную жизнь. Потом отцовскую, а там добиралась и до его, Юриной… Со страхом рассказывала о безухой атаманше, которая после той страшной ночи как в воду канула.
И вот только теперь, кажется, вынырнула из небытия безухая…. Живет в глухом селе. Ест, дышит, смеется, ездит в город. Вольготно ходит по степям, лугам, и земля не горит у нее под ногами… Затерялась, притаилась головорезка среди доверчивых людей. К ней внучка приезжает на мотоцикле помочь, ведь одинокая же бабка… А может, то и не Вероника?
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
На плечо Прокуды легла чья-то тяжелая рука.
— Здравствуй, человек. Не обознался ли я?
Юрий сидел у подножия материнской и отцовской могил. Услышав за спиной чей-то голос, медленно обернулся, поднял взгляд: перед ним стоял рыжий Вавилон, опираясь на суковатый посох. Грудь старика, как кузнечный мех, то надувалась, то с усилием пыхтела: не хватало воздуха.
— Добрый день, дедушка! — Прокуда обрадовался живой душе на кладбище. Вскочил на ноги, отряхнул пыль с брюк.
— Слыхал, слыхал, ты прибился к нашему берегу, И про то, и про то знаю. Притираешься?
— Вам, дед Вавилон, тяжело стоять. Может, присядете? — уклонился он от прямого ответа.
— Я вот приходил выбрать себе место на вечный покой. И, видишь, на тебя набрел. Вон под тем явором хотелось бы лечь… Говорят, деревья извещают погребенных обо всех земных новостях… — криво усмехнулся старик, оглядываясь вокруг.
Юрий взял его под руку:
— Не признают меня односельчане, дедушка.
— Душа вдовы — потемки… Умирать будет, а не простит обиды… Наш брат, мужик, ясный как божий день: ты ему рюмку под нос ткни — он уже и растаял как свечной воск, — Вавилон покряхтел-покряхтел и с трудом присел на пенек.
— Не подпускают к себе ваши деревенские. Человеком не считают…
— Для тех, кто овдовел в двадцать лет, ты и помрешь виноватым. Ты-то жив. Пуганый-перепуганый, но живой. И вижу, недурно выглядишь.
— Все от меня отворачиваются, как черт от ладана.
— Чего там, Прокуда… Постепенно приживешься.
— Мне на роду написано мучиться…
— Не падай духом. — Дед почесал жиденький кустик бородки. Коротенькая, общипанная… Злые языки мололи: бабы по одному волоску повыдергивали…
— Вам бы свои косточки на солнце греть, а вы пришли на погост. Не спешите, еще надоест на том свете.
— Не хотелось бы утруждать вдовушек. С мужчинами в селе туговато. А похороны — хлопотная вещь…
— Если туго, чего же тогда меня боятся, как собака палки?
— Тут такая премудрость выходит: их мужья головы положили за наше правое дело, а ты выскользнул из военного лихолетья и вот разгуливаешь чернобровцем.
— Так, может, мне живьем в гроб лечь?
— Нет, Прокуда, моя очередь подоспела. Ты живи!
Не нашел Вавилон подходящего места для своей могилы: под явором уже кто-то лег раньше его… Мертвого не подвинешь.
Юрий помог подняться словоохотливому старику. И тот пошел домой, шаркая ногами. Слегка поддерживая его под руку, Прокуда сопровождал деревенского мудреца до самого порога его дома.
— Давай, Прокуда, присядем на травке. Я тебе расскажу быль из своей жизни. Может, тебе пригодится. Вот посмотри на мои руки. Шершавые, ясеневая кора… Короткопалые. А ладони, взгляни, огрубевшие, будто сыромятина, что намокла, а со временем высохла на солнце… Руки как руки, правда же? А в годы войны были эти две руки одни на всех женщин Вдовьей Криницы. А после войны? Дети, вдовы, бабы — женское царство. Голые, босые, голодные. И тогда эти руки всем помогали. Коровками царапали землю, слезами окропляли степь. И снова я не щадил своих рук.
Вавилону, наверное, хотелось исповедаться. Дед боялся забвения больше, чем смерти: не дай бог все пойдет прахом. Так ради чего он жил, толокся на белом свете?
Глубоко посаженные глаза Вавилона время от времени вспыхивали светлячками и то сощуривались, будто рыжий дед дремал, то широко раскрывались, словно от удивления.
— Расскажите, пожалуйста, как же вы ухитрялись верховодить в этом бабьем царстве?
— А вот как. — И старик не спеша начал вести нить своего повествования.
…Уставшие лошади еле плелись из райцентра. Вавилон не стегал их больно кнутом, даже не дергал за вожжи. Стопудовое горе горбило его. Отвез в военкомат из села последних мужиков, и теперь хоть шаром покати — бабская империя…
Его, Вавилона, тоже вызывали на комиссию, крутили-вертели, а все же левая нога короче на несколько сантиметров… Наверное, имели в виду обоз, но и туда не взяли. Калека. Забраковали.
Ногу Вавилону укоротила гражданская война. После ранения усохла, как подрубленная ветка. Долго прыгал на костылях, до красноты натирал под руками. А со временем выздоровел, начал опираться на свою коротышку — с горем пополам держала. На своей все-таки надежнее, чем на костылях.
Он был конюхом, затем стал работать ездовым.
Вавилон возвращался из райцентра. Лошади, понурив головы, медленно тащились, фыркали. Не успел опомниться, как колеса загремели по мосту. Его встряхнуло. Мысли, как перепуганные птицы, разлетелись. Поднял голову и увидел перед собой женщин: они до сих пор не разошлись по домам, ждали его. Кинулись к возу, остановили лошадей.
— Вавилон, Марк ничего не передавал?
— Велел беречь детей, Матрена. Беспокоился о тебе…
— Ой, спасибо за доброе слово…
— А мой, мой ни словечка?
— Молвил Дмитрий так: передай Дарьюшке — все, все, что мы задумали, сбудется…
— Господи, он сына хотел. Как он хотел сына! — Вытирая передником слезы, Дарья отступила назад.
— Тебе, Настенька? Тебе… Ага, наклонись, я по секрету… Просил, чтобы никто не слыхал, потому что это ваша тайна. — Вавилон округлил губы и запорошил ее ухо теплыми, нежными словами, что упали, как благодатные капли дождя на цветы, и Настя зарделась.
— А разве мой Петр так ничегошеньки и не сказал? — отозвалась из толпы женщин старшая среди всех Василиса.
— Просил не трогать недокрытой хаты. Он скоро вернется. Просил, чтобы ты берегла себя. А еще напомнил: сторнованные снопы спрячь на клуню, а то ведь дождь, непогода…
— Добрый он… Жалел меня, как ребенка. Дай бог тебе здоровья, Вавилон!
— А я уже и не спрашиваю. Мой молчун, с него и на праздники слова не выдавишь, — безнадежно махнула рукой Терниха и отошла в сторону.
— Погоди, погоди, Татьяна! Напрасно ты так о своем Иване. Он даже дважды ко мне подходил и просил: ты, говорит, не забудь, ты же не забудь поцеловать за меня мою Таню… Я, говорит, скупился и на слово, и на ласку. Все стеснялся… А она же у меня — цветок полевой.
Вспыхнули щеки у Татьяны и закипели слезы радости на глазах.
Вавилон смотрел на эти опаленные горем лица и радовался, что хоть маленькая морщинка да разглаживалась от его святой неправды… Если бы женщины знали. Если бы… Прощание было скупым, как осеннее солнце. Только привез Вавилон к военкомату односельчан, сразу же подскочил к подводе озабоченный командир — и военнообязанных как ветром сдуло. Даже руки ему, Вавилону, никто не пожал. То ли забыли, то ли недосуг было или растерялись. Правда, кто-то толкнул его кулаком в бок — дескать, будь здоров.
Вавилон вернул женщин к жизни. В горе нужно утешить человека — и придет облегчение.
— Айда ко мне, богини! Развезу по домам на своей колеснице!
Женщины, ободренные, весело затараторили, одна за другой ставили ноги на спицы колес, подтягивались и скатывались в телегу.
— Гони лошадей, Вавилон, чтоб нас и ветер не догнал!
— Девчата, пусть беда плачет и прочь скачет, — стеганул он лошадей вожжами, и они рванули с места в галоп.
Женщины, хватаясь друг за друга, чтобы не выпасть из телеги, визжали так, что эхо катилось лугами.
— Вот так я стал, Прокуда, бабским комиссаром. Доподлинно узнал женские вкусы, склонности, характеры и причуды… Умел прикоснуться к вдовьей душе, как тот гармонист к клавишам, когда добывает музыку с закрытыми глазами. А война швыряла в село похоронку за похоронкой… — Дед умолк, скорбно склонил голову. — Я этими руками все умел. Острая коса пела во ржи: косить так косить. А возьмусь было за молот — кузница ходуном ходит. Или смастерить подоконники, двери — люблю белые кудряшки-стружечки… Пахнет сосновая доска — жить хочется. Было и печи выкладывал. Растопишь — аж гудит огонь, беса можно осмолить. И сапоги тачал. Иногда получатся такие нарядные — аж смеются… Одним словом, Прокуда, всего на своем веку пришлось изведать. А вот, откровенно говоря, любезный, самое тяжелое ремесло — управлять бабами. Не каждый взялся бы. Мне же деваться было некуда. Тяжело приходилось, как и на фронте. А тут, говорю, посыпались похоронки. Ежедневно плач, причитания. Иногда поднимут такой рев, хоть хватайся за голову и удирай из села. И вот кончилась война.
У меня, скажу тебе правду, жизнь сложилась не сладко: пока оправлялся после ранения в гражданскую — все мои одногодки поженились, замуж повыходили. Топтался, прихрамывал я и все боялся подступить к какой-нибудь девице. А годы, брат, не стояли на одном месте. День за днем, день за днем… И я остался в старых холостяках. Думал: так и буду век маяться без семьи.
В войну, когда горя было полные закрома — я и не смотрел на молодок. Считал грехом сближаться — их мужья воюют, а я тут… После войны, рассуждал сам с собой, мол, когда уляжется боль, немного забудется, сгладится — вот тогда подыщу славную бабенку, упаду ей в ноги и скажу: согрей, приласкай, а то и умру на дороге одиноким, а тебе стыдно будет, что отреклась…
Женщины вдовели в двадцать — тридцать лет… Горюет-плачет, а чертик молодости в жилах скачет.
Я долго колебался и взял на свою душу один грех. Заприметил — трется возле меня Анна. Высокая, жилистая, пышет, словно жаровня, выхваченная из печи. Густым румянцем горят у нее щеки, а в глазах — тьма-тьмущая искр, хоть пригоршнями их вылавливай. Невзначай коснулся женской руки: одна мольба, одна ласка… В груди у меня екнуло: не осудят ли люди? Перебросился с Аннушкой словцом, а она плачется: скоро уже отцветет, отговорит ее лето — и ни мужа, ни деток…
Стало жалко ее до слез… И дала вдовушка миру такого рыжеволосого бутуза — вся Вдовья Криница ахнула.
Не знает Анна, куда меня посадить, чем потчевать, в какую рубашку нарядить. А я ей: давай распишемся, узаконимся. И нам обоим, и сынишке, и людям будет хорошо. Она и радехонька, обеими руками ухватилась за меня, хоть и старше ее… Пошла бы за мной и в огонь и в воду… Да где уж там, говорит, нам судьбы свои соединять, тут соседки от зависти лопнут… Решили дипломатично: запишем мальчонку на меня, и буду отцом по доверию, ведь сын — капля в каплю Вавилон…
Живу-скриплю себе потихоньку. Как вот подвернулась Пелагея — кругленький бочоночек. С перцем, сварливая, а душой — мед… Доброты в глазах — на сто лет. То у всех на виду целует меня в лоб, то принесет домой вкусных пирожков полный подол. Одним словом, подъехала ко мне издалека, и я не удержался — осчастливил молодуху: родились два близнеца, курносые, рыжие, круглолицые. Сам себе рассуждаю: ну, Вавилон, греховодник, берегись! Людям на глаза не показываюсь, украдкой по воду хожу, пронюхиваю, чем дышит Вдовья Криница. Встречают, поздравляют с новорожденными, подмигивают хитро, с намеком: дескать, есть порох в пороховнице…
Встретил свою первую, Аннушку. Поклонился низенько, почтительно. Подбрасывая на руках первенца, она молвила мне чистосердечно: «Теперь ты, Вавилон, принадлежишь не только мне, но и Пелагее… Троих сыновей имеешь. Отцовствуй на здоровье! Присваивать тебя я уже не имею права…»
Со временем повадилась ко мне Груня. Ни девушка, ни вдова. Чистюля — какую поискать. Выбелила мою хату, вымела, выстудила пыль, повытряхивала все пожитки. Спал я на белой-пребелой постели. Наварит, нажарит. Даже, бывало, подстрижет меня, выкупает в кадке — как с ребенком нянчилась. Я помолодел, поправился — козырем ходил. Продолжалось это до тех пор, пока не вспыхнула четвертая рыжеватая искорка — на этот раз уже у Груни… Лобастый, а в глазах — полно солнца. Ну, думаю себе, греховодник, на улицу и не показывайся. Висеть тебе, Вавилон, на суку! Месяц маскировался у себя во дворе. И что ты думаешь, Прокуда, и здесь я ошибся. По деревне прокатилась доброжелательная молва — у бабьего комиссара еще один внучек появился… Наведался к первой, второй, может, гневаться будут и на порог не пустят. Гостинцы достал из кармана, положил на стол, побеседовал, поиграл с малышами и пошел себе на работу, как и приличествует степенному отцу.
Но, Прокуда, моим наивысшим взлетом стала учительша. Любаня. Умна, а уж начитанна! Как встретит, так и просит меня зайти отремонтировать парты… Парты расшатаны, перекошены, поломаны. И я нашел свободную минутку, взял свой инструмент и зашел в школу.
Целый день работал: пилил, строгал, чинил парты. К вечеру проголодался. Долгонько не появлялась хозяйка. Она у нас и директор, и завуч, и весь преподавательский персонал. Все в одной, так сказать, ипостаси. Наведалась, когда уже темнеть начало. Пригласила к себе поужинать. Спиртика капнула — в аптеке добыла. Да и сама пригубила.
После ужина как взяла гитару, как притронулась к струнам она и вымолвила: «Красные маки — то цвет любви…» — у меня сердце оборвалось. Учительша показалась солнцем, что светит только для меня.
Я расспросил, где ее муж, детки. Тяжело вздохнула, отложила в сторону гитару и скупо рассказала: муж погиб на фронте… Двух маленьких дочурок, родителей бомба накрыла в первый же день войны… Ее контузило, чудом спаслась. Ей уже сорок… Не надеется встретить в глухом степном селе себе пару — рискнула бы родить ребенка…
Я аж задрожал… Господи, думаю, убейте, повесьте, а я уже отсюда не выйду. Пусть меня завтра казнят при всем честном народе!..
Появился на свет пятый сынок…
Может, кто там и ругнет: Вавилон, мол, занимался блудом… Наплодил детей, а сам собирается умирать. Это не так! Вдовы родили мне сыновей-орлов. Моя запоздалая радость. Кто хочет — пусть спросит у каждой моей вдовы, они скажут сущую правду: то обоюдное счастье наше послевоенное…
— К которой же вы, дед Вавилон, приклонили голову? — спросил Прокуда.
Старый достал из кармана платок, вытер увлажненные слезой глаза:
— Одиноким живу. Никого из них не хочу обижать. Они мне светят — каждая по-своему. Помогают. Аннушка — огород вспашет, посадит, обработает, соберет урожай. Пелагея покупает рубахи, простыни, обувку. Грушенька уберет в комнате, приготовит поесть. А Люба-Любушка, учительша, самая грамотная, приносит деньги на всякую всячину. Книжки дает читать: я люблю исторические романы. — Гармоника в груди расходилась, и Вавилон закашлялся.
— Многотрудная жизнь и у вас, дедушка…
— А ты мне, любезный, укажи пальцем на того, кому жизнь легко дается. Иди себе, Прокуда, да поразмысли, зачем я тебе раскрыл душу.
— Спасибо. Поучительная быль, — Юрий поднял деда на ноги, сунул в руки посох, попрощался и пошел себе…
Стоял посреди двора и смотрел на свое зеленое логово: тот же разросшийся бурьян, та же полосатая, обтрепанная, хлестаная-перехлестаная дождями ряднина, которой застилал свою «постель». В изголовье свернутая вместо подушки телогрейка. Под ней торба с сухарями. А рядом замес. Потрескался, засох.
Его охватило отчаяние. Сел под ясенем. И, перебирая свои беды, невольно вспомнил слова Стеллы: «Плюнь ты на всю эту затею. Поезжай в Днепровск, на завод. Твои работящие руки, твой смекалистый ум, твое здоровье пригодятся людям. А здесь, во Вдовьей Кринице, ослепленные злостью вдовы не дадут тебе жизни. А в городе ты приживешься, станешь человеком».
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Всю ночь рыл Прокуда землю: задумал выкопать землянку. Нет, он не уйдет отсюда, с этого плодородного чернозема, из этих благоуханных степей, с родного двора. Здесь все святое.
Ночь стояла вялая, удушливая. Вымахал яму, принялся выстругивать сходни. Хотелось к утру завершить основное. Для крыши найдется древесина в лесу. А нет — так срубит сухой ясень, торчащий посреди двора: из ствола выйдет отличная матица, а ветви пойдут на стропила, на обрешетины…
Встало солнце, тусклое и опустошенное. Не хотелось на него и смотреть. Оно безразлично коснулось лучами широкой Прокудиной спины, лоснящейся от пота — до пояса был голый.
Когда лучи наконец высушили соленую росу, Юрий почувствовал, что проголодался. Достал из-под телогрейки в изголовье торбу, сшитую из мешковины, развязал и вытащил два шершавых сухаря. Бросил их в ведро с водой, чтобы размокли. Пошел взять тюльку: где-то там, завернутую в бумагу, привалил обломком самана. Может, собачье растаскало? Уже и забыл, куда приткнул свое добро. Ага, вот где. Приподнял обломок, а мышь оттуда шмыг. Посекли, пакостные, жирную бумагу, прогрызли насквозь дырку и таскают себе рыбку. Оставили хоть ему на завтрак? Взял в руки сверток. О, да тут на троих хватит!
Посреди двора сел как степенный хозяин.
Его мучила жажда. Взял погнутое ведро, выплеснул из него остаток вонючей воды и пошел к бабе Грищихе. Ее колодец славился на всю округу родниковой, прозрачной, даже сладкой водой. Пьешь ее — не напьешься. Не повесят же, если он зачерпнет хоть кружку, не запретят; как ни есть — люди…
Ступал несмело. Повернул направо. Глядь, а у колодца собрались женщины. О чем-то тараторят, пререкаются. Среди них Вавилон стоит и за поясницу держится. Верховодит старик. Топчется, размахивает руками.
Никто не заметил, как Прокуда подошел и остановился сзади.
— Здравствуйте, люди добрые. Одолжите ведерко воды.
Колючие вдовьи глаза взяли Юрия в плен. Шагнула вперед Анна в растоптанных резиновых сапогах, в брезентовом плаще, подвязанная скрученным, как веревка, старым фартуком. Высокая, мужиковатая женщина. Ее густые широкие, в два кольца брови поползли вверх, глаза налились укором, передернулись полные губы:
— Ты колодец копал? Ты чистил его когда-нибудь? Ты сруб чинил? Попрошайничаешь: дайте водички… Бороду отпустил — настоящая метла… Грудь — колесом. А я вот, видишь, женщина, вынуждена лезть и чистить колодец. Тебе не стыдно? — Анна размахалась кулаками у Прокуды перед носом.
Юрий оторопело моргал глазами, не знал, что и сказать.
— Девчата, замолчите! — топнул слабосильной ногой Вавилон. Этого было достаточно: вдовы отступились от Прокуды, обиженные и пристыженные.
— Так чего же… Я могу… Позвали бы… Давайте, если так нужно. Я вычищу, — смущенно говорил Юрий.
— Давно бы так! — проговорила Анна. Она поскорее сняла с себя заплатанный плащ. — Бери. — Даже скрученный, как веревка, цветастый передник вручила Прокуде.
Плащ оказался узок в плечах. Треснул на спине, разлезся под руками так, что нитки ощерились белыми зубчиками. Но не снял Прокуда одежину — пусть будет… Пригодилось перевясло фартука. А вот истоптанные резиновые сапоги были малы. Женщины брались по двое за голенища и натягивали Прокуде на ноги — безуспешно.
— Все-таки мне, вижу, придется лезть в колодец, — нахмурилась Анна.
— Покойный Пидорва, помните, бывало, бутылочку первача выдует и босиком лезет в колодец. Зимой босиком лазил. А сейчас же лето, — нашел выход Прокуда. — Давайте лестницу, обойдусь без сапог.
— Э, нет. Погоди. Летом вода в глубоком колодце холоднее, чем зимой. Придется ему, девчата, дать «огня» вовнутрь, — прошамкал дед Вавилон.
И женщины принесли самогон.
— Вот как обернулось дело! Мы ему еще и рюмку наливаем, как барину. Вы видели, вы слыхали, люди добрые! — выходила из себя Анна.
— А-анна-а! Так нужно, — Вавилон строго постучал палкой о сруб.
Прокуда выпил «синий огонь», даже губы обжег.
— Ну, где лестница? Полезу да посмотрю, что делается на том свете, — усмехнулся сам себе.
— Где же ей быть — в колодце…
Не восприняли женщины эту шутку. Только лишь Соломия, которую в селе ласково называли Соломкой, украдкой заглянула Прокуде в глаза и окрасила свои уста скрытой улыбкой. Она была самой молодой вдовой. В восемнадцать выскочила замуж, а в двадцать уже похоронную оплакивала. Да и сейчас непохожа на вдову — губы шевелятся в усмешке, когда надо и не надо.
— Ну, господи, помоги, — шутя перекрестился Прокуда и полез во влажный полумрак. Вскоре окликнул из глубины: — Вытаскивайте лестницу!
Десять женских рук ухватились за верхнюю перекладину. Дружно, резво поднимали лестницу. Собственно, не одну, а две, скрученные проволокой.
Вавилон подошел поближе:
— Потихоньку ложите лестницу, потихоньку. Вот такушки.
Вдовы засуетились. Соломка опустила ведро в сруб, и жестяная посудина весело погремела вниз. Лебедка тарахтела, попискивала.
Прокуда поймал обеими руками ведро, погрузил его на дно, зачерпнул полно-полнехонько ила.
— По-го-няй! — донеслось из колодца.
И лебедка завизжала. Ноша непривычно тяжелая.
Из ведра выплескивалась грязь и шлепалась на плечи и голову Прокуде. А ему было приятно. Холодный сырой колодец почему-то казался уютным. Может, потому, что по жилам струилась самогонка?
Нет, не поэтому. Напрасно он ее выпил. Если уж на то пошло, она не греет тело — лишь затмевает разум, отшибает память. Без нее он отчетливее почувствовал бы, что нужен людям. Вишь, какие громы посылали ему на голову, а все же приоткрыли дверь, хоть малюсенькую щелочку, и через нее позвали к себе, в свой круг.
— Живе-е-е! — радостно крикнул.
— Не болтай там! Успеется. Смотри какой! — крикнула Анна.
Когда тяжеленное ведро выныривало из глубины колодца, женщина умудрялась правой придерживать лебедку, а левой ухватить за дужку. Кряхтя, напрягаясь, относила ил в сторону и вываливала. Рядом молча сопела, ломала брови Соломка, силилась помочь, но Анна молча отстраняла ее: не любила, когда кто-то вертелся под рукой.
Бывало, Анна косить не станет с Вавилоном рядом: мне, говорит, тесно. Сама себе выбирала загон. Как размахнется, как размахнется — и есть три снопа или копна сена. А колола дрова, тогда не подходи к ней — вся отдавалась работе и ничего вокруг не видела. Только глаза сверкали да черные густые брови взлетали на лоб. Тогда и всемогущий Вавилон льстиво топчется возле Анны, да все ладком-ладком, потому что в такие минуты она и его не признает. Вся кипит, как на огне котел.
Анне стало не по себе. До нее только теперь дошло: как она будет пить эту воду, как будет поить своего сынишку? Эту воду добывает трус Прокуда… Господи, неужели сама не смогла бы выгрести ил? Не отсохли бы руки, не задубели бы ноги! Сколько в селе колодцев — и все она приводит в порядок. Вода в них целебная, чистая. И нужно же было послать его в святейшее место — в колодец.
Скрежетала цепь, поскрипывала лебедка: Анна тяжело двигала коловорот. Медленно приближалось ведро с илом. Руки почему-то ослабели…
— Заболела я… Пойду домой, а вы уж тут без меня, — еле слышно произнесла Анна.
— Иди, душенька, иди. Сколько твержу: береги себя, не надрывайся — всей работы не переделает человек… Ат — как горохом об стенку, — Вавилон топтался возле Анны, словно утрамбовывал ей тропинку.
А Прокуда приловчился быстро работать. Крикнул вверх, чтобы подали лопату, но Вавилон скомандовал:
— Хватит! И так уже два воза ила вытащили из колодца.
Подали Юрию лестницу, и он выбрался наверх, где сияло солнце, были люди, где не угнетало одиночество, беспомощность, сырая глушь.
— Значит, обновил источники?
— Обновил, дед Вавилон, обновил…
— И для себя, и для людей?
— И для себя, и для людей, — Юрий принялся снимать мокрый плащ. Он прилипал к телу, хоть зубами отдирай.
— Спасибо тебе, Юра, хорошо вычистил колодец, — зашевелились пышные губы Соломки.
— Пей на здоровье, — ответил Прокуда.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Прокуда возвращался домой, тяжело склонив голову. Волосы на ней послипались в мышиные хвостики, комично торчали во все стороны. Борода черной мочалкой прижалась к груди. Шел посредине дороги. Под ногами шуршал, поскрипывал песок, ленивый, сыпучий.
Зашел к себе во двор. И от неожиданности остановился: Арина спокойно, не торопясь засыпала яму, выкопанную им под землянку.
— У… У-у-убирайся отсюда, пакостница!
Арина лишь вздрогнула. Выпрямилась, повернула к нему лицо. Сплюнула под ноги, словно заклиная то место, где должна была быть землянка. Подняла кверху продолговатое лицо, прошептала то ли молитву, то ли проклятие блеклыми губами, встряхнула растрепанными волосами и медленно поплыла со двора.
Прокуда в нервной судороге закрыл глаза, ему все грезилась землянка: в углу, у двери, он вылепит лежанку, а там дальше будет стоять стол. Сосновые доски будут пахнуть живицей. Смастерит сам. Красить не станет, нет. Белый, свежевыструганный лучше…
— Яму роешь?.. Не на тот ли свет собрался? — кто-то неожиданно отозвался у него за спиной.
Юрий нехотя повернул голову: этого он не ожидал! Пришла Соломка… Что ее принесло сюда? И все же обрадовался. Все отворачиваются, человеком не считают. А эта, видишь, осмелилась, заглянула к нему во двор.
Соломка была очень хороша собой. Большие, широко раскрытые глаза. Бровки — две черные подковки. Маленький полуоткрытый рот. Казалось, что у Соломки вот-вот сорвется с губ веселое слово.
Рано ей досталось вдовство, не изведала, что такое счастье. По ночам тужила по тому, кто уже не вернется и не согреет сердце, не приголубит, не заглянет в ее небесные глаза.
Текли годы. Сердце чего-то все ждало, к кому-то устремлялось — и не находило. Не бросалась в бездну забытья, как другие: дескать, война все спишет…
Иногда в отчаянии спрашивала себя: зачем она казнится одиночеством, кто все это оценит, кому нужна ее жертвенность?
Сейчас Прокуда смотрел на Соломку. Она переоделась в лазурное — под цвет глаз — платье.
— Не на тот ли свет собрался? — повторила она.
— А тебе до этого какое дело?
— Жаль, если оставишь нас.
— Издеваешься? Иди себе, куда намерилась.
— Я к тебе пришла, Юра. Принесла поесть. Вот возьми, — протянула она белый узелок.
— Я не просил… Еда у меня есть. — Прокуда склонил голову, отвернулся, будто возле него никого не было.
Соломка молча отошла в сторону, присела на траву. Развязала узелок, разостлала белое полотенце. Положила завернутый в газету кусок сала, полпаляницы, жареную картошку в горшочке и повернулась к Юрию.
— Не думай, что подлизываюсь к тебе… Вавилон послал. Говорит, отнеси поесть Прокуде, не умирать же ему с голода среди людей. — Крутнулась и ушла себе, оставив обед.
Юрий порывисто рубанул воздух рукой, будто хотел перерезать ладонью нити невеселых размышлений. Не прикоснувшись к Соломкиному обеду, направился к речке. Хотелось умыться, освежиться — пот выедал глаза.
Речка тихо, мечтательно плескалась, легкий ветерок покрывал гладь воды мелкой зыбью. Разделся и только теперь заметил, что его рубашка и брюки забрызганы, испачканы грязью, как у озорного подростка. Забрел по грудь в воду и принялся стирать одежду. Колодезный ил постепенно выполаскивался. Повыкручивал, порасстилал одежду на траве. Бултыхнулся в воду — даже брызги разлетелись в разные стороны.
Плавал, плескался, тешился, как мальчишка. Прохлада воды сняла усталость.
Потом, разморенный, он даже задремал на берегу. Всплыли перед его глазами видения: в первом узнал лицо Анны, словно вытесанное из суковатого горбыля… Потом всплыла Соломка — она лукаво ему улыбалась, шевелила губами, словно привораживая его… А третий призрак пронесся красным метеором — то была Стелла. Она страстно протягивала к нему длинные красивые руки. Они подняли его и легко несли в неизвестные края соблазна. Нагло высунулся из тьмы-дремы и заслонил собой, затмил все предыдущие призрак безухой. Она ехидно подмигивала ему, мол, чего ты стоишь со своим упрямством?.. Сумей искупить свои грехи, а потом за мои принимайся… И вдруг в черной мантии печали закружилась над его двором огромным коршуном Арина. Затем стремительно бросилась вниз с высоты, схватила лопату и поспешно стала засыпать яму…
Очнулся, пощупал одежду, она была еще влажная. И тут неожиданно чьи-то горячие ладони из-за спины закрыли ему глаза. Прокуда вскрикнул:
— Кто это балуется? — Оторвал цепкие руки от своих глаз, обернулся — перед ним снова стояла Соломка.
— Пообедал, Юра?
— Спасибо. Пообедал, — буркнул он. — Говори, чего липнешь смолой?
— Тю, сумасбродный.
— Хочешь приручить?
— Угадал! В твоих объятиях я бы умерла от… скуки, — звонко засмеялась Соломка, потом добавила: — На моей хате стреху завернула буря… Ты не мог бы?.. Я заплачу… Я сама не отважилась бы к тебе… Дед Вавилон надоумил: скажи, говорит, пусть не артачится. Тебя не убудет, Юра, если поможешь мне. — Соломка исподлобья хитровато посматривала на угрюмого Прокуду. Лукаво прикусила нижнюю губу. Выжидала.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Ткнулся было Прокуда в контору, чтобы дали какую-нибудь работу.
Дородная, с мужским лицом, председатель колхоза, которую все величали просто Савишной, медленно бросая слова, выговорила:
— У меня работы по горло. Только дай мужские руки. Дорога позарез нужна до райцентра.
— Да это же мой хлеб! Я столько проложил этих дорог, что пол земного шара опоясать можно было бы, — обрадовался Юрий.
— Да вот загвоздка, пока гравия, песка не навозили, — отвела она от Прокуды глаза.
Ждать работы было бессмысленно. Это всем своим видом старалась показать Савишна. И в тот же день он подался в глухие села — Канавы, Драбиновку, Князевку — на заработки… Там его не знали. Чистил колодцы, копал погреба. Вначале люди побаивались бородатого великана, даже есть давали ему с опаской.
Прокуда усмехался: «На свете все миряне одинаковы — осмотрительность, предосторожность живет в каждом, как болезнь». А когда убедились, что он работает с раннего утра до поздней ночи, стали более внимательными, ласковыми. Женщины, от рождения наделенные любопытством, заходили издалека, хотелось выспросить, кто он, откуда сюда прибился. Юрий отшучивался: мол, денег решил в глуши заработать…
Десять дней не разгибал спину. Ложился спать тогда, когда из ослабевших рук выскальзывала лопата, а в поясницу усталость вколачивала клин.
Дали ему сала, пшена, лапши. Не поскупились и на деньги за хорошую работу. А на прощание кто-то из женщин шепнул ему на ухо: «Оставался бы здесь навсегда, славных молодок у нас хоть пруд пруди…»
— Спасибо вам за любезность, но дома трое деток, — соврал он. Не хотелось раскрывать душу нараспашку перед этими людьми: кто его поймет, кто разделит с ним судьбу?
Удрученным возвращался домой. Шагал вдоль берега Орели — любимой речки. Густые заросли ивняка ластились к нему, гибкая лоза узкими листьями шелестела над ухом, жестко шуршали камыши. Из-под ног зелеными молниями выскакивали ящерицы и исчезали в густой траве. Берег, разогретый солнцем, пах мятой, осокой, сыростью — всем тем неповторимо знакомым с детства, тем, что никогда не выветривается из памяти, куда бы человека ни забросила судьба.
У оврага тропинка круто повернула вправо и зазмеилась в тальнике. Красные прутья низко склонялись до земли. Придерживая рукой упругие ветки, которые больно стегали по лицу, Прокуда пробирался напрямик к селу. Перепрыгнув канаву, похожую на забытый окоп, вдруг заметил чью-то фигуру. Убавил шаг. «Ов-ва! Соломка… Чего это она вдруг здесь оказалась?»
На цыпочках, крадучись, Юрий хотел незаметно обойти ее, но она, услышав шорох, настороженно обернулась.
— Прокуда-зануда… А в селе женщины обрадовались-обрадовались: слава богу, выкурили ирода! Удрал и никому ни слова. Куда ты пропал, Юрочка? — что-то теплое послышалось в ее словах.
— Ходил на заработки…
— Вот тебе и на… Разве у нас нет работы?
— Клянчил. Не дала ваша Савишна.
— Она боится Анны как огня. Не она здесь правит дела, а Анна.
— Правьте. Царствуйте!
— И будем править! Ты, с тех пор как пришел, хоть одной вдове хату покрыл? Я звала, набралась наглости прийти к тебе. Отсюда надо начинать! А ты как необъезженный конь. Может, хочешь, чтобы тебе поклонились всем селом?
— Ты меня учить будешь, как на свете жить?
— Я хочу натолкнуть тебя на правильный путь, а ты упрямый козел… Вдовья судьба, сам знаешь, горькая как полынь. Ты же мужчина, подойди к нам с такой стороны, чтобы повеяло теплом на наши исстрадавшиеся сердца. И они смилостивятся… — Женщина умолкла, наклонилась над веткой и долго ее пилила — нож был тупой, хоть выбрось.
Соломка права: он упрямый.
— А ну-ка постой. Что у тебя за нож? Он же, наверное, сто лет бруска не видел? — Снял с плеча тяжелый мешок, примял им на песке вислоухие лопухи. — Дай-ка взгляну.
— Это работа для мужских рук, — Соломка протянула обломок старой косы.
— Да ведь он же выщербленный, как моя судьба. Тебе много нужно прутьев?
— Я же тебе говорила: буря завернула стреху. Нужно залатать.
— А я думал — ясли корове будешь плести. — Юрий присел к кусту и принялся срезать красные прутья один за одним. Складывал в снопик.
— Ты умеешь парки вязать? — продолжала Соломка гнуть свое.
— Если нужно, так почему ж…
— Сторновка у меня золотая. Люблю, когда хорошо покрыта хата. А еще после всего граблями расчесанная.
Прокуда понял: Соломка так наивно манит его в свой не тронутый никем душевный мир.
— Юра, хватит. Оставь. Я уже одну вязанку отнесла домой.
— Ну, смотри…
Притихший, послушный, он следовал за Соломкой, нес на плече свой мешок, еще и красную вязанку прутьев держал под мышкой. А прутья зеленой метлой листьев заметали их следы до самого ее порога.
Соломка живо сняла с себя вязаную кофту и в одном легком сарафане метнулась к куче сторновки. Принесла два куля. Положила их перед Прокудой, развязала тугие перевясла, дескать, за мной дело не станет, лишь бы ты…
Увлажненная ночным дождем, сторновка покорно ложилась в парки. В том месте, где сноп был скручен перевясельцем, Прокуда топтался ногами. Под тяжестью его тела два снопика сторновки плотнее прилегали друг к другу. Потом старательно расчесывал пальцами золотую гриву каждого парка. Не торопясь откладывал в сторону и начинал колдовать над другим.
Лихо плевал на сухие ладони и пучок за пучком отбирал упругие соломины, а поломанные скатывал вниз. Никогда не приходилось латать стреху — видел лишь, как это делали деды. В жизни все пригодится, если умеешь: ремесло не коромысло — плеч не оттянет.
— Кого же ты хотела позвать, чтобы починить стреху? — Прокуду донимало любопытство.
— Анна обещала. То такая — все в руках горит…
— Давай накрутим вшивку, — отложил в сторону перевясло.
Прокуда выдернул из снопика длинный, ровный прут. Прикинул на глаз, размышлял: обрежь веточки, обдери кору, высуши на солнце — лучшего удилища и не нужно… Ткнул зеленым хвостиком листьев Соломке в руки. Она сложила маленькие пальчики в кулачок, зажала красные прутики. Юрий большими неуклюжими руками крутил прут, словно вил веревку. Соломка едва успевала переставлять руки — подступала к Прокуде, смотрела ему прямо в глаза. Он прятал взгляд, следил за ее ловкими и прыткими пальцами.
Когда он нагибался взять новый прут, Соломка украдкой дула на свои покрасневшие ладони. Они щемили, как будто их посыпали солью. Даже вскочили уже два водянистых волдыря. Но она терпела. Снова и снова хватала зеленый хвостик прутика, переставляла руки — и тонкое деревцо трескалось, скручивались на нем красноватые пленочки коры. Оно вяло и становилось пригодным для пришивки парков.
— А тебе мужская работа к лицу… Щеки стали как пионы.
— Теперь все на женщине лежит. Не привыкать…
— Покажи ладони, — в Прокудиной душе проснулась жалость к ней.
— Горят, как и щеки…
Юрий принес лестницу в сени, прислонил к лазу:
— Поднимайся на чердак. Будешь притягивать и подавать оттуда конец прута.
— Я боюсь… Придержи, еще поедет…
— Подхвачу, если падать будешь…
Вынес из сеней лестницу, прислонил к рогозовой стрехе. Прихватил парки, прутья и забрался на крышу. И вдруг вспомнил: выемки нужно вымащивать, иначе парки будут западать, торчать, неплотно прилегать друг к другу. Спустился, взял хорошую охапку пахучей соломы и снова полез на крышу… Поудобнее устроился, оглянулся, все ли необходимое есть под руками.
— Ну, как говорят старые люди, бог в помощь…
— Пусть помогает! — весело отозвалась с чердака Соломка.
— Я буду пронизывать стреху, тебе посылать прут, а ты обхватишь ею обрешетину, завяжешь узлом и острый конец мне подашь, — растолковывал Прокуда.
— Юра, не учи меня. Не впервой, умею…
— Ну да, конечно. С каких пор сама хозяйничаешь, так научилась коржи с маком есть, — Прокуда своим тяжелым кулаком стучал по парку, чтобы плотнее приставал. — Затягивать не нужно, Соломка. Ослабь немного. Зачем ты так?
— Люблю, чтобы туго было, крепко.
— Мне отсюда виднее, как нужно.
— Прокуда, тебе со мной хорошо? — неожиданно спросила Соломка с чердака.
— Не пугай меня, а то упаду, расшибусь и будешь мне пенсию платить…
— Юрочка, скажи правду. Разве тебе трудно, ну, скажи!
— У тебя сегодня очень игривое настроение. — Прокуда соскребал пальцами со старой соломы зеленую репицу мха, сгребал на землю.
Прокуда умолк. Вспомнил юную Соломку. Девушкой она была крученой-верченой. Заигрывала с ребятами, сыпала остротами, сеяла шутками. Можно было подумать — она во всех влюблена. Парни бегали за ней, увивались, каждому хотелось проводить ее домой, но ни один не знал, к кому из них льнет сердце Соломки.
Мимо двора в это время шествовал куда-то старый Вавилон. Вместо приветствия он молча потряс над головой посохом, мол, вот так бы и давно, Прокуда…
С чердака спорхнула Соломка. Припудренная пылью, заштрихованная паутиной, она излучала свет и счастье. Осмотрела заплатанную стреху.
— Спасибо, Юра. Вдвоем у нас неплохо получается. Правда же?
— Я вот еще сверху граблями, — слегка, как гребешком, причесал золотую гриву сторновки.
— Пошли к колодцу, умоемся и будем ужинать.
— Умыться умоюсь, а есть не хочу. Пойду домой.
— Не ломайся, как сдобный пряник. Я тебя никуда не пущу. Постелю в клуне на сеновале, да и ложись себе.
— Пойдет молва… Знаешь, Соломка, лучше не надо.
— Кому до нас какое дело? — пожала она плечами.
Прокуда умылся холодной водой. Соломка вынесла из хаты полотенце — отрез белоснежного полотна. Никогда ему женские руки вот так почтительно не подавали… Стало приятно на душе, но вида не подал.
Хозяйка оживленно суетилась: умылась прозрачной водой, вытерлась тем же полотенцем, извлеченным из сундука для Юрия, причесалась. Затем набросила на себя цветастое платье и стала похожей на девушку. Щеки округлились в улыбке. Она прятала ее, сдерживала, но радость выплескивалась наружу. Сколько провьюжило зим, сколько отцвело весен, сколько отплакало дождями осеней с тех пор, как она провела за мост своего Николая, но ни один мужчина не ступил на ее порог, не то что к сердцу подкрался. Ожиданьем себя сушила. Стелила постель — рядом со своей клала подушку мужа. Все думалось, может, он где-нибудь среди ночи постучит в окно, войдет в хату, а ему уже и постель готова. Иногда, бывало, прильнет горячими щеками к чистому бугорку подушки, наплачется вдоволь, выльет наболевшее, накипевшее и так, заплаканная, и уснет. А утром вскочит — и на работу.
Соломка разостлала в садике рядно, постелила сверху скатерку, подала еду. Борщ с курятиной, вкусные шкварки, сливочное масло, жареную картошку — все, чем была богата. Поставила бутылку самогона.
— Юра, порежь паляницу. Люблю, когда за обедом мужская рука наделяет душистым ломтем.
— Так Николай делал?
— Угу…
Прокуда нарезал хлеб, подал краюшку Соломке.
— Ты знаешь, Юра, люблю мужские руки. Сильные, ласковые… Вот подаешь мне хлеб, а я молюсь на них…
— Это ты загнула…
— Налей стаканчики. Как хорошо все же ты покрыл ободранную стреху. Взгляни, ну, посмотри издали!
— Ты, Соломка, восхищаешься, как школьница. — В руках Прокуды скрипнула пробка из кукурузного початка, отложил ее в сторону и налил стаканчики.
— Юра, давай выпьем до дна, чтобы у нас с тобой была мысль одна… Давай?
Прокуда рывком выпил стаканчик, а Соломка только пригубила. Ей не хотелось ни есть, ни пить — она с ясной безмятежностью в душе смотрела на Прокуду. Ей было и уютно, и сладко — этот потрепанный судьбой, нескладный великан, патлатый и бородатый, жгучим соблазном ступил к ней во двор.
— Чего ты важничаешь, не ужинаешь? — отозвался Прокуда.
— Женщина как коза: то одно лизнет, то другое — уже и сыта. Не обращай на меня внимания. Выпей еще одну. — Теперь уже Соломка налила рюмку до краев.
— Хочешь напоить да тумаков дать?
— Такого и пьяного не осилю.
— Ну, будем, людей не осудим, да и себя не забудем! — проглотил и не поморщился.
— Слушай, Юра, откуда взялся тот красный мотылек на мотоцикле? — укоризненно спросила Соломка.
— А-а-а… То Стелла.
— Из молодых, да ранняя…
— Где же это ты ее увидела?
— Иду из Царичанки напрямик возле Спинчихи, ан глядь — девушка почему-то у твоих ног ползает. Не в любви ли объяснялась?
— Если бы не та дивчина, наверное, я бы сыграл в ящик… Она припала, как подорожник, к ране. Почему-то не ты, видишь, бросилась меня спасать, когда я изранился Арининым стеклом… А вот этот, как ты говоришь, красный мотылек на мотоцикле помог мне…
Стушевалась Соломка.
— Извини, не знала я… Арина напакостила? И я бы не отвернулась… Нужно каменной быть, чтобы не помочь человеку… Пора тебе отдыхать.
Соломка легко вскочила на ноги и побежала в хату. Взяла подушку, два одеяла и метнулась в клуню. Бросила постель на душистое сено и вернулась к Прокуде.
— Иди, Юра. Я уже постелила. Доброй ночи тебе.
Тяжело поднялся. Что-то непонятное пробормотал и поплелся в клуню. Черная пасть раскрытой двери проглотила его. Заметил белый квадрат подушки. Стал перед ней на колени, опираясь на руки, наклонился да и прилег. Закрыл глаза, утих. Старался прогнать прочь мысли, они обнаглевшими стайками порхали, улетали и снова кружились в голове, как мотыльки. Усталость давала о себе знать, накликала сон. Он неслышно подкрадывался и понес Прокуду туда, где все легко и просто.
Соломка помыла посуду, управилась по хозяйству. Посмотрела на клуню — дверь открыта настежь. Разогналась, чтобы прикрыть, но резко остановилась: «Чего я туда пойду: еще бог весть что обо мне подумает…» Зашла в сени, закрыла дверь на все крючки. Поймала себя на мысли: не от злодеев запирается — от себя…
Шагнула в хату, включила свет, взглянула на себя в зеркало; на нее смотрели большие голубые глаза. Вокруг них уже начали прорезаться еле заметные птичьи лапки морщин. Она их потерла, потерла — разогнала. Щеки тугие, налитые, с круглыми ямочками. Улыбнулась сама себе — и блеснул белый ряд зубов. Погладила густые русые волосы, принялась их расчесывать. Всем осталась довольна — лишь те птичьи лапки огорчили ее.
Соломка каждый вечер обветренное лицо мазала сметаной, за ночь оно отходило и становилось нежным. Прихорашивалась по праздникам, меняла за день по три платья — то нарядится в сиреневое, то окутывает ее голубизна, оттеняя глаза, то вспыхнут на ней белые ромашки. И все ей было к лицу. Только ради кого? Перед такими же, как и сама, вдовами форсила.
Снимала с себя платья, швыряла их в гардероб и надолго забывала о них. Уходила с головой в работу — на целые недели запирала хату, уезжала в степной лагерь и там дневала и ночевала. Работа учетчицы была ее утешением и песней. Уже примирилась с судьбой, наверное, на роду написано — промаяться век в одиночестве. Говорят, не родись красивой, а родись счастливой.
Сегодня, как всегда, положила в изголовье две подушки — себе и Николаю — и потушила свет. В окно заглядывал тоненький серпик молодого месяца.
Уткнулась лицом в свою подушку, смежила глаза. Скрипели, жаловались на Соломкину бессонницу пружины кровати. Ворочалась с боку на бок, сокрушенно вздыхала. Раскрылась — духотища.
Уже и серпик месяца растаял в звездной мгле, а она все не спала. Сон обходил ее хату, словно заколдованную. То, бывало, прибежит с работы, вымоется, упадет и не помнит, как уснет.
Поднялась, в одной легкой рубашке села на кровати, опустила ноги вниз. Сердце часто-часто стучало. Оно к кому-то обращалось, куда-то неслось. Босиком пробежала по холодному земляному полу. В хате стало тесно, будто стены сдавливали, будто воздуха не хватало. Вышла в сенцы, нащупала крючки и задвижки. Открыла дверь, остановилась на пороге. На улице тихо плыла звездная ночь. Лишь слышен еле уловимый шорох — на травы, на деревья падала роса. Холодный ночной воздух обдал ее с ног до головы — она даже встрепенулась.
Прикрыла и сенную, и избяную двери — уже не запирала. Вернулась на кровать. Закуталась в простыню. Придавила голову подушкой Николая и пыталась уснуть. Но какое-то необъяснимое беспокойство не отпускало ее.
Уже первые петухи начали будить землю, а Соломка еще и глаз не сомкнула. Что с ней происходило, и сама не знала. Собственно, она знала, но не хотела признаваться сама себе. Украдкой — так встают матери, чтобы не разбудить дитя, — Соломка подошла к окну, приоткрыла занавеску и посмотрела на открытую дверь клуни.
Оттуда, из глубины, щерился огонек цигарки. Его, как молнию надежды, перехватила Соломка. «Господи… Прокуда тоже не спит… Как он неосмотрителен с огнем? Ведь сено сухое, как порох…»
Сверху на ночную рубашку набросила плащик, что подвернулся под руку, плотно запахнула полы и выскочила из хаты. Забыла обуться — босиком бежала по росистой тропинке к клуне. Остановилась у двери, прислонилась к ней и прислушалась, не спит ли…
— Кто там? — настороженно отозвался Прокуда.
— Я пришла сказать тебе, Юра, не играй с огнем… Знаешь, сено сухое… Я боюсь…
Прокуда загадочно молчал. Он затянулся с такой силой, что даже цигарка обожгла ему губы и зашипела. Глазок уголька ярко озарил лицо Соломки.
— На, погаси, если боишься…
Боязливо переступила порог, приблизилась к Юрию и, сама не зная зачем, хотела вырвать из его губ окурок. Но не успела…
Прокуда раздавил кончиками пальцев уголек, вскочил и большими ручищами схватил Соломку за талию, прижал к себе тугое, упругое горячее тело.
Соломка внезапно ударила его в грудь. Руки ее подломились, податливо обмякли…
…Воровато оглядываясь, не видит ли ее кто, ведь вот-вот взойдет солнце, удирала Соломка из клуни. Роса серебрила ей икры. Распущенная коса, сама легкая, светлая и неземная в своем грешном причастии. Юркнула в хату. Но в этот миг ее взгляд упал на подушку Николая, что сиротливо лежала в уголке кровати. И зарыдала Соломка, склонившись на нее.
Потом навсегда спрятала ее.
Жизнь брала свое.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Не давала покоя та безухая бабка. Решил наведаться еще раз к Вавилону. Возможно, тот чем-нибудь поможет.
…На улице жарища — нечем дышать, а старик натопил лежанку, укрылся с головой кожухом и выпаривал суставы. На скрип двери дед приподнял припорошенную сединой бородку и тихо проскрипел:
— Это ты, Анна? Брось в жар три-четыре картофелины… Жуть, как захотелось целенькой, в мундирах.
— Нет, это я, дед Вавилон, Прокуда… Добрый день вам! Захворали? На солнце нужно прогреться…
— Черт его знает, что это у меня. Словно сто сверл крутит в бедрах. Наверное, скоро сыграю в ящик.
— Рано еще о ящике думать. Так вам, говорите, захотелось вот той, в жупанчиках?
— Ага. Вон там в корзине у порога… Выбери покрупнее и в жар…
Прокуда принялся печь картофель.
— А ты все никак не приживешься здесь? Вот беда!
— Да я уже не ропщу… Вдовья судьба горше моей. Знаю. Я вот с чем к вам, дед Вавилон… Вы не слыхали о безухой бандитке? В гражданскую носилась по нашим степям.
— Была уйма всякой нечисти.
— Безухая атаманша зарубила моего отца. Двух сестер забрала, и те погибли в заснеженных степях… А я, сами знаете, перепуганным рос… Понимаете, я напал в Крестограбовке на какую-то безухую… Уже старая баба… Мне кажется — это она… И до сих пор бредит анархистом Махно…
Дед Вавилон скатал с себя кожух, не по-старчески проворно приподнялся на локоть и пристально-пристально заглянул Прокуде в глаза.
— И без ушей?
— Без обоих…
— Это не та… Она уже, наверное, давно под крестом лежит…
— Нет, дед. Чувствует мое сердце — она.
— Чтобы вот столько лет прошло с тех пор и ее никто не разоблачил? Нет, горемыка, ерунду городишь… Наведайся ко мне, когда я поправлюсь, может, кое-что вспомню.
Прокуда напек Вавилону картофеля в жупанчиках. Хотел и почистить, но дед не разрешил. Он сам совершал нехитрый ритуал: слегка сдувал седой пепел, затем полуобугленной игрался, как дитя игрушкой, с ладони на ладонь перебрасывал, не спеша снимал почерневшую кожицу, — и белый комок уже лежал, нежился на его морщинистой ладони, песчанистый, рассыпчатый, ароматный, ароматный… Кончиками пальцев брал щепотку соли, кропил ею картофелину и лишь тогда прикладывался устами к яству, которое в беззубом рту вкусно таяло.
Накормив немощного старика печеной картошкой, Юрий поплелся к себе. А на душе кошки скребли. Осточертело ему безделье: вот так с утра до вечера слоняйся. Люди работают, куда-то торопятся, живут в хлопотах, и у него есть руки работящие, и никому они не нужны. Клятые вдовы не хотят признавать, что он есть на свете. Казнят бездельем. Самое страшное, когда ты откололся от людей, как щепка. Хочешь — живи, хочешь — вешайся, хочешь — ложись в гроб.
И он не выдержал терзаний, свернул к реке.
Там, где Орель крутой подковой сворачивала вправо, вылизывая из кручи корчеватые корни дубов, присел в чаще. Притаился за зеленой стеной ветвей. Не хотелось показываться: ребятишки прыгали вниз головой с высокого обрыва.
Раздвинул густые ветви, чтобы рассмотреть берег: а, так это же Угол… На левом берегу половодье нагромоздило целые дюны песка. Он ослепительно белеет на солнце — не взглянешь.
Детство… О, если бы его вернуть… Жизнь, которую он сейчас ведет, беспощадно зачеркнул бы, поставил на ней крест. Если бы можно было вот так, как задачу: решишь на клочке бумаги, а потом перепишешь начисто… Но у человека единственная жизнь. Хочешь — дроби ее на крупицы, растранжиривай… Один человек, смотри, проживет ее, как песню пропоет, а другой в своей горькой судьбе корчится…
Над лесом плавилась жара. А между деревьями, в затишье, и ветерок не шелохнется. Вот бы сейчас окунуться в воду Орели. Но тут плещутся деревенские пацаны. Разве пойти вон туда, подальше? Поднялся на ноги, чтобы обойти Угол, но в этот миг раздался пронзительный детский голос:
— Димка-а-а-а тонет… Спа-сай-те!
Поднялся крик. К нему присоединилось жалобное хныканье.
Юрий живо раздвинул ветви и увидел: дети повыпрыгивали из воды на берег и замерли при виде страшного зрелища… Посреди реки, что неистово бурлила, беспомощно барахтался рыжий мальчуган. Его непомерно большая голова то выныривала, то погружалась в воду, бессильные руки вяло гребли на одном месте.
Не раздеваясь, Прокуда прямо с обрыва бултыхнулся на середину реки.
Вынес на руках окоченевшего, посиневшего Димку. Его живот был, словно бочонок, полон воды. Напился малец с перепугу. Юрий взял его за ноги, поднял вверх, встряхнул раз, второй, третий. Вода хлынула изо рта и носа. Осторожно положил мальчика на песок и принялся делать ему искусственное дыхание. Растирал тело, разгонял кровь.
Дети бестолково суетились вокруг Прокуды — не столько помогали ему, сколько мешали, убегали прочь и снова робко, на цыпочках возвращались, чтобы взглянуть на бедняжку Димку.
— Дядя, он будет жить? — то ли от холода, то ли от страха клацая зубами, спросил самый старший из них.
— Взять бы хорошую хворостину да задать всем вам трепки… Чего вас носит одних купаться?
— А с кем же? Наши мамы в поле…
— О, Димка глаза открыл! Димка, ты нас видишь? Димка!
Мальчишка вздрогнул, потянулся, как после крепкого сна, всхрапнул носом и повел глазенками.
— Где я? — спросил слабым голосом.
— На этом свете, а рвался на тот. Полежи немного, отдохни, — сказал Прокуда.
Димка от пережитого напряжения вдруг заплакал, пытался вскочить, чтобы убежать прочь.
— Да бог с тобой, чего ты встревожился? — Юрий стоял на коленях перед мальчишкой и успокаивал его.
За спиной у Прокуды послышалось тревожное поскрипыванье песка. Обернулся: перепрыгивая через кусты, разгонисто летела Анна. Запыхавшаяся, лица на ней не было — одни выпученные глаза, в которых застыл ужас. Руки молитвенно протянуты вперед, словно хотели достать, схватить сына. Еще три прыжка — и очутилась возле своего мальчика. Упала перед ним на колени, схватила в объятия его мокрую, холодную голову:
— Димочка! Мой родной Димочка… Живой… Слава богу, живой. Нелегкая понесла тебя на глубину… Ой, горюшко ты мое рыжее… А я скирдую сено да все прислушиваюсь — галдят. Ну, думаю, плескайтесь. Я же думала, вы бултыхаетесь на Чайкиной стежке, а вы здесь, — причитала Анна, обливаясь слезами. Подхватила на руки своего Димку и понесла домой. За ней подались все ребятишки.
Прокуда остался на берегу, мокрый, подавленный, одинокий… Да, наверное, на всю жизнь останется он для них трусом. Если уж кровинку Анны спас, а вдова и не заметила даже его…
Вечером вернулся в село. Дневная суматоха утихала, постепенно улегалась. Кряхтели запоздалые арбы, да движок бодро пыхтел в центре — сердито гнал электричество. Высыпали в небе по-летнему крупные звезды.
Прокуда свернул на свой двор и облегченно вздохнул. Аисты уже спали. В чем был так и лег на свою постель из хвороста и сена. Разбросал руки, ноги — просторно. Лишь ночью он позволял себе эту роскошь.
Где-то в полночь почувствовал: его кто-то нежно гладит по голове. В этих прикосновениях чувствовалась материнская ласка. Рука, шершавая, трепетная, проплыла над закрытыми глазами и опустилась на губы. Ему захотелось поцеловать эту сотканную из одной ласки руку, но не успел. Она уже легла на голову, потом пальцы стали перебирать волосы.
Прокуда боялся пошевелиться, замер: не вспугнуть бы эту руку. Но волна счастья так сильно разлилась по всему телу, что не удержался — приоткрыл веки: да, над ним действительно кто-то наклонился. Чья-то темная фигура застыла. Кто это? Может, то ему только мерещится?.. Да нет же… Этот таинственный силуэт заслонил луну, что золотилась нимбом над головой, как у святого. Хотел вскочить на ноги, но услышал шепот: «Ты спас дитятко… Спасибо… И у тебя есть душа… А я считала, что ты ирод… А ты, вишь, прыгнул с такого обрыва… Давай пожалею тебя, как своего Павлика. Все село говорит об этом… Прокуда, Прокуда, как же то случилось? Ты… вот так погубил себя…»
Юрий вздрогнул: призрак повернулся лицом к луне и… стал Ариной. Ее патлы свисали прямо ему на грудь. Она снова склонилась над ним. «Мой Павлик тоже спит… Давно уснул… Никогда не придет ко мне в гости… А я все выглядываю. Ты вернулся… Павлик тоже бы спас Димку… Только мой сынок глубоко в земле… И ты не гневайся на меня… Димка живой, я была у них. Спасибо тебе за Димку…»
Сквозь прикрытые веки Юрий следил за ней.
Луна обливала ее желтоватым светом. Арина, призрачно бледная, вновь повернулась лицом к луне и замерла, словно сушила свои горючие слезы…
Медленно черный силуэт поплыл со двора.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
До самого утра не мог заснуть Прокуда. Жуткая тень Арины то наплывала, то удалялась, будто мираж. Прокуда метался, обливался холодным потом.
Наконец сел, сгорбившись, и, обхватив руками свою несчастную голову, положил ее на острые колени. Мысли все мчались и мчались куда-то, и он никак не мог удержать, остановить их.
Опомнился, когда солнце залило заросший бурьяном двор. Почувствовал его доброту и тепло на себе. Вверху на обгорелом ясене застрочили клювы аистов.
Прищуренно взглянул на верных, преданных птиц. Поговорил с ними, поплакался, посетовал на свою горестную судьбу. Молча позавидовал согласию крылатых. Вскочил на ноги и побежал умываться к речке — ведь жить-то надо было.
Набирал полным-полнехонькие пригоршни теплой воды и медленно ополаскивал лицо, шею, мочил голову.
Вдруг расшатанные мостки заскрипели, застонали сердито, а неприбитая доска гулко шлепнула по воде. Умолкая, заурчал мотоцикл.
Прокуда не торопясь вытер лицо и лишь тогда повернул голову в сторону умолкнувшего мотора. И не поверил своим глазам: перед ним, как утреннее видение, стояла Стелла. Обрадовался, как мальчишка:
— Каким ветром, Стелла? Вот чего не ждал, того не ждал…
— Здравствуй, Юрий! Ты забыл, Фома неверующий, я же обещала навестить тебя, — Девушка небрежно бросила мотоцикл на землю. — Давай вот здесь присядем на зеленой травке. Такая шелковистая, посмотри.
— Как-то неудобно… На глазах у всего села… Идем лучше ко мне во двор. — Он почему-то боялся этой навязчивой девушки и вместе с тем ловил себя на мысли, что она продолжает ему нравиться. Стелла своей чудаческой откровенностью исподволь находила пути к его истомившейся по ласке душе.
— Ты до сих пор подольщаешься к бабьему отродью, лишь бы тебе простили грехи молодости? Не жди и не надейся — никогда этого не случится. Сделают вид, что простили, но при случае так кольнут — за бок схватишься. Едем, Юра, в город, человеком станешь. Считаешь, я желторотик, жизни не знаю, треплю себе языком от нечего делать. Сам потом поймешь, что я была права.
Молчал. Не находил слов для возражения. Мучила неуверенность. Перед этой девчонкой чувствовал себя зеленым подростком. Удивлялся, откуда у Стеллы, на первый взгляд такой ветреной, беспечной, эта практичность, эта способность проникнуться болью и страданиями другого человека.
Но нет, ни она, никто другой не в силах постигнуть, почему именно он не может порвать с родной землей, с родными людьми.
Разум нашептывал ему: чтобы избавиться от хулы, от позора, беги в город. Он защитит и приютит. А сердце диктовало свои законы — законы чести: тут, на этой земле, пал отец, тут увяла в горе мать, тут сам ты вершил такие поступки в юности, которые не искупить до конца жизни. Так как же объяснить все это Стелле?
— Юра, я о тебе маме рассказала. Она сначала испугалась, говорит: «Перекрестись, доченька, что ты задумала». А я в плач и отрубила ей: «За городского хлыста не пойду замуж…»
— Там бензин из бака не вытечет? Почему ты так не по-хозяйски бросила мотоцикл?
— Не беспокойся… Так вот я о маме… Она очень нервничала, даже всплакнула. А ночью, уже в постели, она отцу шепнула обо мне на ухо. И я слышала через дверь, как он чертыхался: «Вот возьму утром ремень и выпорю девчонку так, что не присядет». Я ей, дескать, дам замужество. А мама все уламывала его и добилась своего — согласился отец. Утром — ой, умора! — он начал со мной «дипломатический разговор». Окультурим, говорит, лишь бы был порядочный человек.
В душу Прокуде будто кипятком плеснули: значит, «окультурим…».
— Мне нужно, прежде всего нужно расквитаться с твоей бабушкой, — попытался он погасить ее жаркие слова напускным безразличием.
Девушка рассмеялась:
— Не расквитаться, а рас-счи-тать-ся. Грамотей мой милый. Что ты о деньгах печешься?
— Нет, все-таки рас-кви-тать-ся… За зло — нужно платить злом…
— И опять не точно выразился… За добро — платить добром…
— И врагу не пожелаю такого добра…
— Юра, что ты ерунду порешь? Я ничегошеньки не… Наверное, считаешь, что я, покупая на бабушкины деньги тебе одежду, принизила тебя?
— Да нет, за то, что выручила, спасибо. Деньги верну, у меня они есть. Я совсем о другом…
— Тогда о чем же? Намеки какие-то…
— Так отец, говоришь, хочет меня окультурить? — сразу перевел Прокуда разговор.
Стелла настороженно заглянула ему в глаза:
— А, вот где собака зарыта!.. Ты, наверное, обиделся, что я такое брякнула? Не гневайся, Юрочка, как все было, так я тебе и рассказываю. Не кривлю душой.
— Я наверняка знаю, что это твоя выдумка. — Он улыбнулся и слегка щелкнул пальцем ее по носу.
— Я лепечу-лепечу, а ты с высоты своих лет смотришь на меня как на глупышку. Да?
— Нет, ты чересчур умна. Посягать на такого, как я, надо смелость иметь… Ты, Стеллочка, как тот рак: сам небольшой, а клешней захватывает коряжину в три раза больше себя и тащит ее. Ну, это шутка. Ты — моя спасительница. Но жениться нам… Ты ведь ребенок рядом со мной.
Стелла порывисто прижала душистую ладошку к его губам:
— Если ты не замолчишь, я сейчас же умру…
И в этот миг раздался голос:
— Снова красный мотылек прилетел?
— А, Соломка… Здравствуй. Присоединяйся к нашей компании.
— Я мотылек? — Стелла раздраженно вскочила на ноги.
— А то кто же, — Соломка подбоченилась и презрительно посмотрела на девушку.
— Прошу не оскорблять меня…
— Не вешайся Юрию на шею! У него бед по горло, а тут еще ты прыгаешь перед глазами. Садись на свой драндулет и убирайся отсюда. Смотри, повадилась, как курица в чужой огород…
— Соломка, зачем ты так?.. Я не позволю обижать Стеллу! — оборвал он Соломку.
— Смотри, Прокуда, тебе виднее, к кому голову приклонить! — в ее груди бурлила ревность.
— Успокойся, Соломка. Успокойся. Прошу тебя…
— Я не уйду, пока она не уберется восвояси…
— Мне крайне нужно съездить к Стеллиной бабушке, — снисходительно повел плечами Юрий, — так что…
— Вижу, тебя уже мотылек приворожил…
Стелла метнулась к мотоциклу, щелкнула ключом, ногой ударила по стартеру, и мотор в один миг зарокотал, вышвыривая из белого никелированного патрубка упругие кольца дыма. Легкий ветерок сдувал их прямо на Соломку.
— Не подкуривай… Юра мой!
— Еще увидим — чей, крикунья несчастная! — пробился голос Стеллы сквозь треск удалявшегося мотоцикла.
А Прокуде стало тоскливо и неприятно от напористости Соломки. Он был уверен, что она своей женской головой одно прикидывает, одним живет — как бы приручить его к себе. Она может даже упросить всех сельских баб в конце концов пощадить его, запрячь в работу. Нет, не к этому он стремился. Ему недостаточно получить от них работу. Он хочет в их глазах стать человеком, чтобы ни в помыслах, ни в крови потомков Вдовьей Криницы не отдалось эхом, что Прокуда трус.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Уже в третий раз пожаловал Прокуда к деду Вавилону за советом.
— Узнали бы вы Веронику? Скажите, ну, скажите же! — Юрий пододвинул скрипучую табуретку ближе к лежанке, на которой кряхтел старик.
Вавилон перевернулся с боку на бок и тихо вымолвил:
— Не верится, чтобы то была Вероника. Их, вот таких, как рыжих мышей, повылавливали. А некоторые поудирали за границу… А впрочем, послушай, откуда я знаю эту мерзавку.
…Махновский пулемет отсек передние ноги коню… Вавилона вырвало из седла и швырнуло в колючий кустарник. Конь дважды кувыркнулся через голову, сгоряча вскочил на короткие окровавленные обрубки, бешено ткнулся ими в землю. Потом вздыбился на задние ноги, жалобно заржал, показывая всему миру красные культи… В одно мгновенье пули прошили его насквозь. Жеребец свалился, преграждая путь врагам, летевшим на Вавилона. Тяжело навалились на него. Каждому хотелось почесать кулак о его ребра.
Полуживого, крепко связанного веревкой — трудно и языком шевельнуть, — целую ночь куда-то везли его. Где-то уже на рассвете бросили в темный чулан.
Вскоре появилась молоденькая барышня.
— Развяжите, непременно развяжите! — будто сквозь глухую стену донесся до Вавилона знакомый девичий голос.
Полураскрыл отекшие веки и не поверил своим глазам: перед ним стояла Вероника, Мечака-богатея дочь.
— Вы, мародеры, чуть не задушили нашего батрака. Уничтожить физически человека — раз плюнуть. Труднее повернуть его на свою сторону. Вот этому искусству нужно учить да учить вас, тупицы! Мигом несите воду! — Девушка присела и начала растирать ладонями Вавилону затекшие руки и ноги.
— Вот, ясновельможная, ведерко лекарства. Давайте, я лишь на него вылью — в два счета вскочит.
— Без тебя знаю, что делать! — Вероника вырвала из рук солдата ведро и поставила перед собой. Выдернула из-за пояса прозрачную кисею носового платка, намочила его и приложила к вискам Вавилона. Потом протерла все в кровоподтеках лицо.
«Неужто она меня не узнала? — думал Вавилон. — А может, и в самом деле нет. А когда смекнет, кто я, сама застрелит. Ведь хорошую половину Мечакового добра я с мужиками испепелил. Теперь вот так по-глупому угодил в ее лапы». Закрыл глаза, старался не дышать — может, уйдет, а тогда уж он будет соображать, как выскользнуть отсюда.
Вавилон затаил дыхание. Вероника испуганно присела перед ним на корточки. Долго еще прикладывала мокрый холодный платочек к вискам. А когда надоело, нервно дернулась, подняла ведро, и ледяной водопад хлынул на Вавилона. Зафыркал, невольно вскочил на ноги и окрысился на Веронику:
— Что, что вам нужно от меня, ваша светлость?
— Ну, ну, Вавилон… Я тебя сразу узнала. Не сердись, ничего плохого я тебе не сделаю… — Одетая в белое длинное платье, с протянутыми длинными руками, она словно летела к нему. Большие черные глаза притворно улыбались.
«Узнала, тигрица… Наверное, перед тем как слопать, хочет поиграть мной, как кошка мышью… Он рванулся к выходу, но там неподвижно стояла стража.
— Мы знаем — ты не по своей воле участвовал в поджоге… Кто-то подстрекнул тебя на это злодеяние. Так ведь, признайся? Не будем об этом вспоминать, просто живи у нас — и все. Правда, вначале будешь под надзором часовых, они ведь тебя взяли в плен. Мы тебя вызволяем, так ты нас не подведи…
Вавилон все соображал: к чему клонит эта начитанная панночка, что удрала из петербургского водоворота в отцовскую глухомань, где рассчитывала найти уют и покой?
— Я велю сейчас же перевести тебя в комнату… Окна растворяются в сад, обстановка. В общем, живи и набирайся сил. — Придерживая двумя пальчиками белое накрахмаленное платье, чтобы не наступить на него ногой, Вероника вышла из полутемного чулана.
— Ну что ты затеяла? — возмущалась ее мать. — Да он же так провоняет наши комнаты своим мужицким потом, что этого смрада не выведешь никакими духами.
— Маменька, и ты, папа, понимаете, я проведу над этим мужиком эксперимент… Я постараюсь, так сказать, завербовать его, отнять его у революции. Кое-что в обработке таких умов я понимаю. Эта гнида сторицей заплатит за то, что выжгла у нас. — Ее напряженное продолговатое лицо в молитвенном экстазе замерло перед иконами.
— Хо-хо-хо! — Подбив пальцами на переносице пенсне, отец отложил газету. — Вероника, так ты и нам открой свой секрет, как же это ты будешь поворачивать мужицкий разум на наши рельсы?
— Правда, поведай, каким образом ты надеешься перелицовывать закоренелых революционеров? — заинтересовалась и мать.
— Перелицовывать… Если бы это было так легко… Распорол, перекроил, перешил — и вылетай. Тут психология и еще раз психология. Вот, к примеру, этот шаромыжник Вавилон. Он отродясь не спал на белой свежевыглаженной простыне. Так вот, на тебе, дурак, мягкую постель, спи на ней, валяйся, как кот. Он никогда не пробовал то, что мы отныне будем подавать ему на стол. В конце концов этот мужик со дня рождения и поныне не плескался в ванной… Эти атрибуты быта составят первый этап моего эксперимента… Если человек катается как сыр в масле, ему лень думать о какой-то там борьбе за благо порабощенного народа.
— Держу пари, у тебя ничего не выйдет с этим шаромыжником. Ему революция вскружила голову, сбила его с толку… Мужику подавай деньги, тогда он и отца родного продаст. А так, за одну лишь еду…
Вероника фыркнула и сама понесла обед пленнику.
— Как ты тут, Вавилон, не голодаешь?
— Все ваши блюда отдал бы за миску нашего украинского борща! — отрубил Вавилон.
Вероника даже попятилась.
— Какой же ты неблагодарный… Я, мама и папа — все сбились с ног, чтобы угодить тебе, а ты…
— Вы меня поставили на откорм, что ли? Зачем? А где-то люди голодают…
— У человека век короткий, на том свете не дадут того, что есть на этом. Скажи, разве неправду я говорю?
— Про тот свет не знаю. А на этом все должны быть счастливы. Вот для этого и революцию начали.
— Счастье для всех — значит, ни для кого… Если бы ты, Вавилон, хоть немного был грамотным, ты бы понял эту простую истину. Тяжело с тобой говорить. Победит ли революция или нет, а жизнь дается раз — пей, кути, с женщинами веселись. А ты еще и не испытал этих земных благ…
— Или расстреляйте меня, или отпустите! — бросил коротко Вавилон.
— Для мужичья одна приманка — деньги. Я тебе говорил и буду говорить. Хочешь — рискнем… — предложил дочери Мечак.
…Вероника взяла три пачки ассигнаций, принесенных отцом, прикрыла их кружевной салфеткой, прижала к подбородку.
— Сразу будет ручным — он ведь никогда не видел столько денег!
Вероника вкрадчиво приоткрыла к Вавилону дверь. Он от безделья, перегнувшись через подоконник, переговаривался с часовыми, торчавшими под окном. Упрямо стояла посреди комнаты, заговорщицки улыбаясь, и ждала, пока он не обратит на нее внимание.
— Чего это вы, барышня, так сияете, словно побывали в гостях у самого Иисуса Христа?
— Не богохульствуй, Вавилон… Подойди ко мне и протяни ладони. Сейчас свершится чудо из чудес…
— Или расстреляйте, или отпустите меня! Некогда мне вылеживаться на ваших подоконниках. Руки протяни… А может, прикажете на колени перед вами упасть?
— Мы тебе добра желаем, Вавилон, а ты такой неблагодарный… Вот тебе деньги! Бери, они твои. Покупай, что хочешь, на них. Волы, коровы, лошади, земля — все будет твое! — Вероника подошла и начала всовывать ему за пазуху неподатливые, шуршащие деньги.
— Мне? Одному? За какие такие заслуги, барышня? — отпрянув, спросил он.
— За какие заслуги, говоришь? Я вижу, ты верно меня понял. Вот так бы и давно, а то ломаешься. — И Вероника выскользнула из комнаты.
Она кружилась в танце вокруг матери, припевая: «Клюнуло, клюнуло, клюнуло!»
— Сейчас я вам обоим покажу, как богатство одним махом может уничтожить помыслы о революции, — победно воскликнула она. — Идемте! Только тихо-тихо.
Припав к дверной щели, они увидели, как Вавилон сидит на подоконнике и… ножницами безбожно кромсает деньги.
Не выдержав подобного зрелища, отец свирепо распахнул дверь и бросился с кулаками на Вавилона:
— Да ты… Да ты издеваешься над нами, свинья! Застрелить скотину!
Вероника подскочила к отцу, ладонью закрыла ему рот:
— Это сделать мы всегда успеем… Забери маму, она потеряла сознание. Я сама с ним расправлюсь…
Белая как мел, выросла Вероника перед Вавилоном. Хищный злой взгляд, казалось, испепелял его.
Холодным тоном, медленно, с нажимом она произнесла:
— Стоит мне сейчас шевельнуть мизинцем — и от тебя только мокрое место останется… Ты плюешь нам в душу, насмехаешься над нашей добротой. Эти деньги мои отец и мать копили копейка к копейке на протяжении всей своей жизни и подарили тебе, слепец, чтобы ты прозрел, стал человеком, а ты перевел их в мусор…
Среди ночи Вероника осатанело металась по двору. Разостлала на току десять снопов ржи. Велела солдатам вынести конскую упряжь — уздечку, шлею, вожжи… Разыскала каменный каток в клуне.
— Запрягите Вавилона в оглобли! — крикнула на запыхавшихся часовых. — Сегодня он будет нам рожь молотить!
Вывели, теперь уже из погреба, Вавилона под тремя штыками, на которых зловеще отсвечивалось лунное сияние. Через голову, как лошади, набросили шлею, к рукам, выше локтей, привязали оглобли, даже жесткие, холодные удила запихнули между зубов, а на затылке туго скрутили большую уздечку.
— Господи, человек будет молотить рожь! — даже старая помещица ужаснулась. Стояла у окна своей спальни и крестилась.
— Кнут! — отдался эхом девичий голос.
— Вотечки, вотечки кнуток, высокопочтенная панночка.
Рванула вожжи так, что губы у Вавилона под натиском удил вмиг одеревенели. Стеганула кнутом по спине раз, второй, третий… десятый. Но «конь» — ни с места. Кнут яростно свистел в воздухе и накладывал на лицо, шею, руки кровавые рубцы…
Вероника от бессилия зарыдала:
— Расстреляйте гадину!
Распрягли и повели по густой траве к берегу.
И… расстреляли Вавилона.
Да не убили насмерть. Люди подобрали, вылечили, выходили.
…Дед устало закрыл бесцветные глаза и умолк, словно прислушивался к далекому отголоску своей молодости. Потом вдруг встрепенулся, будто испугался, что Юрий, недослушав, уйдет от него.
— Мужчины безотказно повиновались ей, как рабы. Красивая, каналья, была, понукала ими, как хотела. Я поклялся сам себе поймать эту мразь. И вот однажды мы окружили ее небольшой отряд. Но вырвалась, выскользнула из кольца, окаянная. И все же я ее догнал. Как взглянул на красивое лицо, чуть с коня не упал… Не может моя рука поднять саблю на такую красоту. Но превозмог себя: свистнула острая сабля… Я заскочил с одной стороны, потом с другой и отсек ей уши… А лицо пожалел… За это великодушие Вероника всадила мне в правое бедро две пули. Я свалился с коня, а она, окровавленная бестия, унеслась. И потом всем чинила страшную казнь! Вот же и отца твоего… Да и тебя, того, искалечила…
— Так это вы… Вы, дед Вавилон, оставили ее на посмешище?
— Вот немного легче станет мне, вдвоем и заглянем в Крестограбовку. Неужели, змея, жива?
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Голова будто муравейник с копошащимися мыслями. И все одна на другую похожи, и все об одном: как жить дальше?
Юрий лежал у себя во дворе. На своем «ложе». Подставил лицо солнцу. Не заметил — какой-то стебелек упал на губы. Не открывая глаз, подхватил языком и начал жевать. То была полынь, горькая, прямо жгучая.
Через несколько минут, будто с неба, спустилась на него снова вторая веточка — более крупная, пол-лица закрыла. Не задумываясь, откуда она взялась, потянул ее в рот. Как слепец, ощупал ее и начал жевать, словно горечь должна была подавить боль души. Поморщился. В это мгновенье лицо накрыл уже большой стебель, точно его кто нарочно швырнул.
Юрий рывком поднялся на локте, раскрыл глаза. Прислонившись спиной к ясеню, вся озаренная заходящим солнцем, подломив под себя ноги, перед ним сидела молодая женщина… В ее лице было что-то знакомое — у него даже дыхание перехватило? Кто она? Что ей нужно от него?.. Или, может, просто захотелось поиграть в кошки-мышки, вот она и швыряет в него бурьян…
Он присматривался, напрягал зрение так, что глаза начали болеть: черная коса тугим венком обвила голову, лицо белое, изнеженное. Черные брови. Глаза — черносливы… Блестящие-блестящие… Пухлые губы, а в уголках притаилась печаль.
— Ма-ри-на-а… — выдохнул Прокуда. И, как застенчивый мальчуган, вдруг закрыл лицо ладонями и вскочил на ноги. Принялся стряхивать с себя приставшие травинки. Затем запустил пятерню в густые, растрепавшееся, свисавшие на лоб волосы, пригладил их. И, как пьяный, что боится распластаться посреди дороги, обессиленно сел опять на землю.
— Здравствуй, Юрась, — еле слышно прошептали женские губы.
Прокуда упорно молчал. Руки тяжело упали на колени. И не скоро смог заговорить — отказала речь.
— Пришла дожигать? Ну, жги! — рванул на груди рубашку.
Оторванная пуговица отскочила прямо в руки Марине. Она зажала белый кружочек в кулак.
— Не надо, Юра. Как меня тогда адски жег стыд! Знал бы ты. Да, я мстила тебе, изгоняла из Вдовьей Криницы труса… И сжигала свою любовь, да не сожгла…
— Хотела избавиться от меня, заклейменного, и выскочила замуж… за Степана… — упрекнул он.
— Если бы так — ноги мои не ступили бы сюда. Сама пришла, хотя ты меня к себе и не звал…
— Совесть пригнала!
— Нет, не совесть — другое.
— Любовь?
Марина промолчала. Глубоко, прерывисто вздохнула.
— Красивой женщине верить — дураком быть… Говори, чего пришла?
— Принесла твои сапожки… Помнишь, нам было тогда по шестнадцать, утку с утятами выгоняли из камыша… Вернулись, а твоих юфтевых сапог не оказалось на берегу… Ну, помнишь, Юра?
— Красивая сказка! — безнадежно махнул он рукой.
А Марина будто и не слыхала грубоватого голоса. Вся озарилась внутренним светом: раскрыла хозяйственную сумку, вынула и протянула Юрию ссохшиеся, заскорузлые сапожки.
И в голову Прокуде плеснула горячая волна воспоминания.
…Росы. Такие густые да холодные. Глубокой осенью есть в них что-то от зимы — прямо леденящие… Они похожи на сизые кружева заморозков. Утром не выходи на луг босиком — ноги от росы становятся, как буряки, багровые.
— Когда пойдешь к овцам — хоть мои, рваные истоптанные сапоги обуй, — говорит Юрию мать.
Парень сопит и в знак согласия кивает головой. Но как только мать выходит доить корову, он выскальзывает из хаты и босиком бежит через садик к овчарне. Нужно ему то старье!
Сквозь редкие тучи солнце рассеивало бледные утренние лучи. Пока не пришел дед Каленик, опытный чабан, Юрий — подпасок, выпустил отару на луг, дабы люди не видели, что он босой. Но не достанется ли ему «на семечки» от деда: выгнал овец на большую росу… От людей слыхал — нельзя этого делать. «А, за один день не подохнут!» — махнул рукой.
На душе неспокойно. Наслушался вчера вечером упреков от матери: «Да ты ж, Юрий, уже в парни выбиваешься, а в голове ветер свистит… Слыханное ли дело — в шестнадцать лет терять сапоги? Взять бы хороший кнут да высечь тебя…»
«Оно-то так, — где-то в глубине души соглашался Юрий. — Но не один же я в этом виноват. Откуда-то взялась Маринка Лозовская… А впрочем, шут с ними, с сапогами! Еще заработаю на новые».
Присел на саман, скрестил ноги, пригрелся на солнце. Раскаивался: «Надо было бы все-таки обуться, мать же говорила…»
Но, как на грех, овцы на росной траве плохо пасутся. Позадирали головы и бегут, глупые, кто куда. Юрий вскакивает, гонится за ними по леденящей росе.
Да еще дед Каленик почему-то задержался. Наверное, зашел к кузнецам покурить. Любит он с ними балагурить!
Завернет Юра овец от озимых и снова садится на саман. Водит кнутовищем по земле и о чем-то размышляет. Но уже не о сапогах.
«А почему у Маринки такие черные глаза? А косы у нее словно два перевясла…»
— Здравствуй, парень. На кнутовище колдуешь?
Даже вздрогнул от неожиданности. Перед ним стоял дед Каленик, опираясь на суковатую, сделанную из груши-дичка палку.
— Да греюсь, роса прямо жжет…
— Ага, да ты, брат, в новых штанах. Это хорошо, А вот что тебя босиком принесло пасти, это негоже. Путевый хозяин собаку в такую холодину не выпустит со двора, а ты вон что отколол. Погоди, я вот мать увижу, прочитаю ей мораль, как за сыном смотреть.
Юра потупился, молчит как в рот воды набрал. Да и что скажешь? Не захотел же обувать старые истоптанные сапоги, боялся, чтобы Маринка не увидела… Лучше уж босым быть, чем девушка будет подтрунивать: «Уже парень, а в маменькиных сапогах…»
Дед достал из кармана свой знаменитый, окаймленный красной китайкой кисет, скрутил цигарку и смачно затянулся.
— Да, да, красивые у тебя были юфтяные. И случится же вот такая беда! Посеял…
Дым щекочет Юре ноздри. Паренек поднимает взгляд на деда.
— А куда мы сегодня погоним пасти?
Старик смекнул, чего парнишке захотелось.
— А туда, где красивые девчата да где хлопцы сапоги теряют. — Из-под усов пробилась лукавая улыбка.
Роса постепенно опадала. Солнце уже высоко поднялось. У Юры только теперь начали отходить ноги. Дед Каленик зашел с той стороны, где озимые. Подпаску посоветовал поворачивать овец к озеру. Дескать, там отава сочнее и есть где напоить овцу.
Тем временем Юра рассуждал про себя: «Чего доброго, может, и вправду сапоги найдутся. Как это получилось вчера с ними? Когда солнце припекло, вроде лишние стали — связал их и носил, перебросив через плечо. А потом откуда ни возьмись Маринка Лозовская…»
— Юра, слышишь, Юрочка! — звала она с противоположного берега. — Помоги утку с утятами найти!
Пока бродил с девчонкой, забыл, куда сапоги положил. Вспомнил о них лишь тогда, когда стали гнать овец домой. Обшарил весь берег — нет. Вот и приходится прыгать босиком в такой холод.
Теперь-то хитрый дед Каленик ругает его: почему да почему в такой холод притащился к овцам босой, а тогда сам же толкал под бок и шептал: «Иди, Юра, чего поглядываешь исподлобья, как кот на сметану? Помоги девчонке. А я уж сам побуду возле овец». И доходился, напомогал…
А сам все вспоминал Маринку… Какая она красивая! Как светлый лучик ее улыбка. И сама так и светится. Когда выгоняли из камыша утку с утятами, она нежно-нежно сказала:
— Смотри, ногу не проколи… А то шипов тут много…
А когда уже вышли на берег, она коснулась его шевелюры, выгоревшей на солнце, и сказала:
— А волосы у тебя, Юра, мягкие, как вычесанный лен нашей бабушки. — И ласточкой порхнула к себе во двор. Только косы мелькнули перед его глазами тяжелыми плетенками. Вот если бы ее сегодня увидеть!
Но в тот день Юрию не повезло. Маринки не было дома — уехала с отцом в степь.
…Мать как от толчка вскочила среди ночи. То ли ей приснилось, то ли действительно Юра охрипшим голосом просил воды. Бросилась к нему, приложила ладонь ко лбу.
— Сынок, что с тобой? — А потом вмиг сообразила: захворал. Еще накануне вечером заметила по глазам: взгляд не тот… Наверное, простудился. Побежал ведь босой пасти… И вот беда-то какая теперь…
Напоила Юру компотом и метнулась к бабе Орлихе, чтобы та пришла посидеть возле больного. А сама, не чувствуя под собой ног, побежала напрямик к бригадиру просить подводу — сынка в больницу отвезти.
Но Кузьму Ивановича не застала дома.
— Что же делать? — сокрушалась мать.
Бригадирша участливо разводила руками:
— Да я бы рада чем-нибудь помочь… Разве что Маринку послать… — Она еще не успела договорить до конца, как из сеней в белой рубашонке, словно русалочка, выглянула дочка.
— Мама, давайте я сбегаю за подводой. Вот оденусь и…
Мать ей ничего не ответила, хотя сердце и возражало: «Куда она, глупая, побежит? И кто ей без разрешения отца даст лошадей на ночь глядя?»
— А вы, тетя Наталья, идите домой, собирайте Юру…
— И чего ты здесь, девица, так поздно шатаешься? — Узнав дочку бригадира, полусонно пробормотал конюх Пантелей.
— Давайте лошадей… В больницу Юрку Прокуду нужно отвезти. Отец велел…
— Нет, одной тебе не дам лошадей. Записка есть?
— Я же вам простым языком говорю, отец велел запрягать. Он вот-вот придет, — выпалила девушка и испугалась своего обмана.
Пантелей, покряхтывая, принялся выносить сбрую, выводить лошадей. Запряг гнедых и по-хозяйски крякнул. Это означало — он что-то вспомнил.
— Садись, дочка, в бричку да подержи вожжи… Я принесу отаву, сидеть мягче будет… Да и лошади пожуют, когда проголодаются.
Положив хорошую охапку привядшего пахучего разнотравья, он поплелся за попоной. Не сидеть же Кузьме Ивановичу на сырой траве. И в тот момент, когда он посвечивал в конюшне фонариком, разыскивая полосатую ряднину, вдруг услыхал, как загромыхала повозка. В голове промелькнула мысль: «Как бы проклятые не понесли дивчину». Откуда и прыть взялась у старика. С попоной в руках он проворно выскочил из конюшни на дорогу и не поверил своим глазам: девушка стояла в бричке на коленях и, дергая за вожжи, погоняла лошадей. Они побежали быстрее, еще быстрее. Пантелей рванулся вслед за ними, но понял, что их не догнать… Лишь видно было при луне, как косынка, белая, точно чайка, сорвалась с головы и медленно приземлилась на дорогу.
— Тьфу, тьфу на твою голову! — гневом закипал Пантелей. Он схватил косынку, зло скомкал ее. Что делать? Бежать вслед за подводой или возвращаться в конюшню — там ведь полсотни лошадей, не дай бог что случится.
Пантелей плюнул раздосадованно: догадался же этой девчонке-сорвиголове дать вожжи в руки! Он посмотрел на залитую лунным сиянием дорогу и прислушался: бричка гремела где-то далеко, уже возле оврага. Ругнул Кузьму Ивановича, мол, научил свою дочку управлять лошадьми себе же на беду. Ругнул и себя: дурак старый, поверил! И пошлепал к конюшне, держа в одной руке попону, в другой белую шелковую косынку.
…Юру с воспалением легких положили отдельно в самую отдаленную палату. Разрешили только матери сидеть возле него, пока ему не будет полегче.
— А вы, извините, кем приходитесь больному? — спросил врач Маринку, посмотрев на нее поверх очков.
— Я… я… — Она густо-густо покраснела. — Я просто…
— Ага, если просто, так поезжай себе домой, милая. — И он твердым шагом быстро вышел из палаты.
Мама Юры сердобольно посмотрела на Маринку:
— Ну, спасибо тебе, что помогла. Теперь возвращайся, а то отец гневаться будет…
— А я, тетя Наташа, никуда не пойду от Юры, — наклонилась над его кроватью девушка и как-то сразу вдруг посерьезнела.
Но ее все-таки выставили из палаты. Сиротливо взобралась в повозку, умостилась на отаве, которую смаковали выпряженные лошади. И вспомнилось, как вдвоем брели, раздвигая камыши, он впереди, она за ним. А когда переходили через канаву, Маринка оступилась. Юра ловко подхватил ее, поставил на ноги: «Только вот немного коса намокла», — сказал тихо…
В полночь Маринка подкралась к окну, растворила его настежь и вскарабкалась в палату.
Мать, дремавшая возле Юры, всплеснула от неожиданности руками:
— Господи! Я-то думала, ты давным-давно дома. Ну, чего же ты не уехала? Там же твоя мама меня ругать будет.
Девушка стояла молча, низко склонив голову, перебирала пальцами косу. Хоть бы и взбучку задали ей сейчас, а от Юры она не уйдет. Он ведь болен, и ей непременно нужно быть здесь, рядом с ним. Так он быстрее поправится, наберется сил. И не ушла…
Прокуда поднял на Марину глаза. И ее, теперь уже чужую, стало вдруг жаль. Невольно поглаживал сапожки, что навеяли на него столько смятенных воспоминаний.
— И в самом деле мои… Вот даже глубокая царапина от гвоздя. И подковки еще не стертые, только поржавели. Но где ты их нашла, скажи, где?
— У родителей Степана на чердаке нашла. Они так новыми и остались. Степан их ни разу не надевал. Из ревности украл, зашвырнул на чердак да и забыл о них. Уж я их прятала, прятала! Все представляла, как ты вернешься и я сама принесу и отдам их тебе… И вот сегодня…
— Напрасно ты… Я из них вырос…
— Не ноги — сердце обогреют, Юра…
— Его уже ничем не обогреешь. Не сапожки — тебя украл у меня Степан, — горько усмехнувшись, произнес Юрий.
— Да. Я вышла за Степана, чтобы этим насолить тебе… А насолила сама себе. Принуждала себя любить его, а душа не лежала… Думала, пойдут дети, переменится все к лучшему. А дети не родились. Вот так и живу. Учительствую — только и радости мне в этом, Юра.
Прокуда верил и не верил Марине: «Что ты от меня хочешь? Зачем я понадобился тебе? Сапожки принесла». А может, и правда она продолжает любить его? Он же и по сей день не может вырвать ее из сердца — он всегда и везде чувствовал ее рядом с собой. Шел ли на работу, болел ли, схватывала ли его бессонница, она была тут, только, кажется, протяни руку и дотянешься до нее. И кто знает, если бы не она — может, и не выжил бы, не хватило бы духу перебороть самого себя… Она, его Маринка, вывела его из цепкого неверия в себя и поманила в родную деревню.
Давал себе отчет в том, что Марина ему теперь не принадлежит и уже никогда не будет принадлежать, но в глубине души жаждал увидеть ее, жаждал и боялся. Разумеется, он никогда бы не отважился подойти к ней первым. А она смело пришла и сидит вот перед ним, его счастье, его мука…
— Что тебе Степан скажет, когда узнает?
— А я и не скрывала, что еду навестить тебя…
— А он?
— Просил, умолял не ехать к тебе, ведь все эти годы ему тоже было не сладко слышать, как я во сне произношу твое имя.
— Скажи, это правда?.. Правда? — Юрий резко повернул лицо к Марине, а потом глубоко вздохнул. — А-а-а… Меня так погнуло, меня так поломало. Единственно, чего я хочу, — искупить свою вину перед односельчанами. — Он снова насупился, ссутулился. — Но как? Подскажи, умоляю тебя.
— Вот пуговица оторванная. Давай пришью.
— Я сам. Научился, слава богу, — глухо отозвался он.
Марина достала из сумки иголку, молча пододвинулась ближе к нему. Откусила хвостик нитки.
— Возьми в зубы, чтобы ум не зашила, — прижалась пальцами к его губам: такие милые, такие нежные, такие душистые руки у нее.
Он послушно разжал губы, взял нитку.
Марина стояла перед ним на коленях. Ее с легким загаром руки быстро летали вслед за иглой. А он не дыша сидел покорно и доверчиво, рассматривал ее вблизи. И не верилось ему, что вот эти руки когда-то ласкали его… Не верилось!
Марина ослепила его своей близостью. Он забыл на миг обо всем на свете, онемел от счастья: вот сидит она перед ним, прикасается к нему, даже щекочет пальцами. Он неотрывно смотрел на нее. Темные блестящие глаза. Они такие же и не такие — где-то глубоко в них запрятана тоска. Ровный нос, губы сочные, полураскрытые, брови густые-густые, а над левой еле заметная родинка. Такая же на шее, ниже уха… Когда-то он шутил: «Чтобы они не обижались друг на друга, я их по очереди буду целовать».
— Вот и все, пришила. Крепко-накрепко, — наклонилась откусить нитку и то ли невзначай, то ли нарочно прижалась щекой к его груди.
Прокуда застонал:
— Прошу тебя, Марина, не приезжай больше…
Марина не спеша спрятала иглу. Спросила:
— Чем тебе помочь, Юрочка? Степан говорил — все для тебя сделает. Как-никак, вы с ним дружили в детстве.
— Спасибо. У меня все есть. Я всем доволен. А то, что хотел бы попросить у него, он не в состоянии сделать.
— Напрасно ты так думаешь. Разве не знаешь, какой у Степана характер?
— Это я на собственной шкуре почувствовал… Когда-то, помню, он как будто в шутку, как бы между прочим бросил мне: «Хоть ты, Прокуда, и любишь Марину, но она будет моей…» Сказал и завязал, навеки завязал…
— Такова жизнь, Юра. Учу десятиклассников, много им рассказываю о любви, а, по сути, сама в любви ничегошеньки не смыслю. Не могу ее постичь, объять умом. Сейчас у меня только птичьего молока нет… Носит меня Степан, как ребенка, на руках, полсвета с ним объездила… А услыхала, что ты вернулся, — все, все сразу отодвинулось назад, помрачилось, и ты заслонил весь свет… Все бросила и, видишь, приехала…
На дороге вдруг засигналила машина.
— Я так и знала… Прислал за мной…
Оба молча поднялись на ноги. Прокуда умоляюще смотрел на Марину:
— Я тебя еще раз прошу: не приезжай больше. В моем положении… Я сойду с ума.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Ночью, в земной тиши, отошла душа Вавилона.
Утреннее солнце спряталось за густые тучи. Черные полосы упали на Вдовью Криницу. Кудлатые, неуклюжие тени метались по степям, заштрихованные моросью. То сновали посланцы грусти, печали и скорби.
Первой отправилась в столярную мастерскую Анна. Сухощавое лицо, маленькие глубоко посаженные глаза — вся внешность женщины выдавала горестный траур. В руках своих несла толстую широкую сосновую доску — сорвала в хате длинную скамью, что тянулась под оконными косяками от красного угла и до полки с посудой. Прикинула на глаз: и не найти лучшего днища для гроба. Хотелось, чтобы именно ее выстроганка легла в основу последнего пристанища Вавилона…
«А чем я хуже Анны?» — мучительно зашевелились мысли в голове Пелагеи. Обшарила все свое подворье — в сарае подвернулась под руку дубовая, аж звенит. Влажной тряпкой вытерла на ней пыль. Эту доску еще до войны где-то добыл ее муж, привез домой, хотел расширить нары, мол, дети пойдут, где ты их класть будешь… Но война все перечеркнула. И теперь не ведает, не знает тот, кто «пропал без вести», зачем понадобилась эта добротная доска. Обхватила обеими руками и побежала вслед за Анной, потому что Вавилон, считай, кровный ей человек — отец ее близнецов.
С крутого пригорка своего подворья скатилась на дорогу заплаканная Агриппина. Колебалась, не знала, куда податься, — у нее не было доски. Да и где ты ее выцыганишь в степном селе. Леса того над Орелью как кот наплакал. Но метнулась по дворам. Ничего нет подходящего — то шашелем побитые, то отрухлявевшие — разваливаются на куски. Кто-то из односельчан надоумил обратиться к Любови Петровне, ведь на ремонт школы дерево привезли. Полетела к учительнице и упросила-таки.
— На такое дело грех отказать.
Взяли они в сарае по свежевыпиленной доске, пахнувшей живицей, и понесли в столярку, где Анна уже замеряла, строгала, выравнивала. Стружки белыми опечаленными кудряшками выкатывались из-под острого язычка рубанка, застилали ей ноги.
Вдовьи жалобные вздохи, частое постукивание топора, глухие удары молотка о доски, тугой звон гвоздей, забиваемых в древесину, — все это сливалось в единую траурную похоронную музыку.
Вдовы делали Вавилону гроб, вкладывая в него тепло своих сердец, чтобы ему в сырой земле, на том свете, не холодно было лежать.
В гробу, обитом красной китайкой, усыпанном цветами, на ссутулившихся вдовьих плечах смиренно плыл Вавилон. Его провожала вся деревня…
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Каждый человек до последнего вздоха живет надеждой. Надежда свивает потаенные гнезда в отдаленных уголках человеческой души и зарницей вспыхивает, манит, зовет, не дает упасть.
Прокуде казалось: надежда его увяла. Не знал, куда податься за советом. Тянулся к деду Вавилону. Собирались с ним наведаться в Крестограбовку, чтобы убедиться, безухая — та ли это атаманша… Да смерть не ждет, смерть безучастна ко всем человеческим делам.
И решил наконец не ждать, когда появится Стелла. Без этой неугомонной дивчины, которая играет с ним в любовь, будет даже спокойнее все выяснить, до всего в конце концов докопаться.
И вот Прокуда стоит у знакомой калитки.
— Кого я вижу?.. Юра, какими ветрами тебя занесло к нам? А я сегодня хотела было помчаться к тебе в гости. — Неожиданно из-под низкорослой шелковицы вынырнула Стелла. Губы, лицо — все забрызгано соком. Пальцы рук словно в чернилах. По-мальчишески подскочила к Юрию, чмокнула его в щеку и, как козочка, легко скользнула к колодцу умываться.
Из сеней выглянула сухопарая подвижная старуха. Ее морщинистое лицо передернулось в слабой улыбке.
— Ну, здравствуй, здравствуй, — подошла и подала Юрию холодную, обтянутую сухой кожей руку.
— Что так смотришь? Не узнал меня?
— Да нет, я вас и на том свете узнаю, бабушка…
— Чтоб у тебя язык отвалился. Не знаешь, как меня звать?
— Вера Кирилловна! — отозвалась от колодца Стелла. — Чего ты такой сердитый, Юра?
— Устал, — вытер он вспотевший лоб рукавом рубахи.
— На тебе же, парень, лица нет! Не заболел ли? — затрещала старуха.
— Я принес долг…
— А, долг… — Старуха деликатно взяла его под руку и повела в свою хату.
В горницу впорхнула и Стелла: она радовалась тому, что Прокуда так неожиданно пожаловал в гости.
— Я не люблю быть должником, Пришел расквитаться, — угрюмо буркнул он.
— Ты снова не то слово употребил, Юра!
— И все-таки рас-кви-тать-ся! Долг есть долг! — Жгучим взглядом он уставился на старуху. Достал из кармана деньги, протянул ей. — Спасибо, за все спасибо.
— Слушай, Юра, что с тобой творится? Тебя словно кто-то подменил. В твоем голосе столько иронии, сарказма.
— Да, парень, моя внучка о тебе только и говорит. Ложится вечером спать, встает утром, садится есть — все слова о тебе. Скажи, чем ты приворожил ее?
— Я сам себе сейчас не рад.
— Да, были в народе когда-то так называемые костоправы. Как бы ты ни растрощил ногу, он тебе по косточке сложит, слепит. Будет возиться с тобой до тех пор, пока не исцелит. Когда-то, говорю, были костоправы, а теперь душеправы, а точнее — душегубы…
Молчал. Но все тело пронизывала дрожь. «Она, ей-богу, она! Зарубила моего отца, мою душу искалечила, а теперь, видите ли, пустословит о человеческих душах. Сколько же ты их окровавила своими костлявыми руками?»
В болезненном воображении Прокуды, будто сквозь мутную пелену, начало проступать женское лицо. Оно наплывало из жуткой дали все отчетливее и отчетливее. И он, ничего уже не соображая, что есть мочи закричал:
— Она, мама! Го-ло-во-рез-ка!.. Вероника!.. Она, мама!
Густой бас потряс хату, даже оконные стекла задребезжали. Призрак внезапно исчез, а вместо него предстало перед глазами изрезанное глубокими морщинами лицо. Оно стало вдруг виновато-растерянным.
— Ты, бабка, знаешь Данилу Прокуду? Я его сын. Ты зарубила моего отца… А нас, детей, принудила тогда смотреть, как будет умирать красноармеец. Двух девочек, моих сестер, ты забрала на их погибель. А я спрятался, выжил, как видишь. И вот пришел к тебе. Ты не Вера Кирилловна. Ты — Вероника, бандитка! Затерялась меж людей, спряталась. Но от меня тебе уже не удрать…
Старуха вмиг сорвалась с табурета, подскочила к Прокуде и перепуганно заглянула ему в глаза, словно опознавая кого-то далекого, знакомого. А потом, судорожно вцепившись в него, отчаянно застонала. Исступленно подняла над головой руки с растопыренными пальцами, словно защищаясь от напора огня, попятилась к кровати. Громко завопила и бревном упала на белую гору подушек…
— Я… я пришел рас-кви-тать-ся, — Юрий, словно извиняясь, повернулся к Стелле.
Девушка, ничего не понимая, бросилась в сени за водой, с полной кружкой подбежала к потерявшей сознание старухе, но та уже коченела на глазах…
— Ты… ты убийца! — вырвался у нее душераздирающий крик.
Прокуда уже не слышал этого крика. Закрыв глаза, вырвался из душной хаты…
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
До слуха Прокуды донеслись чьи-то заунывные причитания. Женский плач раздался где-то совсем близко. Встревоженно взглянул на дорогу. Расхристанные, с растрепанными волосами куда-то бежали вдовы. Худощавая Анна, приземистая Пелагея, маленькая Агриппина, а дальше за ними — учительница Любовь Петровна… Что случилось? Несчастье?
Женщины табуном ворвались к Прокуде во двор. Окружили его. Пошли на него в открытую атаку? Терпели, выжидали, пока он уберется из Вдовьей Криницы. А теперь учиняют самосуд!..
Но погоди же, погоди… Почему тогда они протягивают к нему руки? Присмотрелся к их лицам — на щеках слезы, глаза охвачены ужасом… Уста сведены судорогой — слова не могут вымолвить. Женщины водят ртами — как рыба, выброшенная из воды на суходол. Онемевшие уста, онемевшие глаза, онемевшие лица — одни только руки тянутся к нему и взывают. Сообразил: не мстить пришли они, а умолять о чем-то.
— Там… Там в школе… Там дети наши заперлись. Никого не подпускают к себе. Они принесли и развинчивают… Нужен кто-то из мужчин. Просим тебя, Прокуда, спаси наших деток, — лепечет Анна.
— Да вы скажите, какая беда стряслась?
— Дети после занятий принесли в школу снаряды… Где-то в яме нашли. Нас не слушают. Позапирали окна, двери. Просим тебя, Юрий, спаси нашу детвору… Ты ведь мужчина, тебя они послушают, — наконец доступно растолковала учительница.
Поднялся рев, причитания ударили Юрия в грудь… Перед Прокудой первой упала на колени Анна, за ней, не раздумывая, бухнулись Пелагея, Агриппина, Любовь Петровна.
Никому ничего не говоря, что есть духу помчался Прокуда в школу. Ему вслед летел слезный материнский стон:
— Спаси…
Подскочил к двери, рванул ее на себя — она лишь вздрогнула: туго заперта изнутри. Колотил кулаками в доски, орал на безобразников, чтобы немедленно открыли, угрожал, однако «Вавилонова ватага» не обращала на это внимания. Только издалека слышалось звяканье металла.
Бросился к окнам — все, как одно, закрыты. Чертенята! Выбить стекло? Размахнулся кулаком, но в этот миг заметил лестницу у боковой стены здания. «На чердак», — осенила мысль.
Ступая через две перекладины на третью, юркнул в полумрак чердака. Потянул за собой лестницу и тихо опустил ее в отверстие, что вело в коридор.
Ступая на цыпочках, подкрался к детворе, поглядел на них и оторопел на месте: каждый из них оседлал, как коня, снаряд и ковыряется в нем, развинчивает… Снаряды покрыты ржавыми пятнами, облеплены глиной.
Детвора, заслышав шорох шагов, насторожилась, всполошилась:
— Полу-унд-ра-а! — прокатился по классам петушиный голос.
Все бросились врассыпную.
В первую очередь Прокуде удалось поймать самого старшего закоперщика — Димку. Тот громко горланил, визжал, сопротивлялся, сучил ногами, кусался.
— Чего ты вопишь поросенком? Я тебя не трону и пальцем. Мать сама сдерет с тебя шкуру…
Юрий открыл первое попавшееся окно и подал брыкавшегося Димку обессиленной переживаниями Анне. Она прижала свое непослушное счастье к груди и отскочила от здания.
Еще одного чертенка поймал он на чердаке. Нащупал возле стропила второго. Взял обоих в охапку и осторожно протолкнул их в окно Пелагее. «Живые. Живехонькие!» — выкрикнула. Свистуна Агриппины еле выловил под партами, за ногу вытянул, еще и уши намял ему за прыть. Как мяч бросил в просвет окна матери.
Дольше всех гонялся за сынком Любови Петровны. Богданчик на четвереньках носился под партами, забирался в тесные закоулки, куда он, Прокуда, не мог протиснуться. Наконец поймал его за рубашонку, разорвал ее, но вытащил.
— Ах ты, постреленок, малый, да шустрый, — подал проказника учительнице.
Она судорожно схватила ребенка и тоже бросилась в сторону от школы.
Прокуда остался один на один с этими чудовищными металлическими обрубышами, начиненными взрывчаткой. Вот перед ним один полуразвинченный снаряд прижимается к двери, словно сторожит ее, чтобы никто не мог сюда войти и отсюда выйти.
«Завтра дети придут на занятия. Вынесу-ка я их за село, разожгу костер и взорву». Юрий присел на корточки. Растопыренные пальцы обеих рук опасливо, осторожно просунул под холодный бок снаряда. Приподнял, держал в ладонях и лишь теперь вспомнил — нужно открыть входную дверь, не пролезать же в окно…
Недоброе предчувствие шевельнулось в сердце. Внутренний голос приказывал: положи снаряд на место. Позвони в район. Приедут саперы… Вздрогнула рука, и еле слышно снаряд ударился о пол…
Перед глазами Прокуды сверкнуло сто молний… От взрыва раскололась земля… И он провалился в черную бездну ночи…
Женщины-вдовы с детьми, которые стояли далеко на пригорке, увидели, как неимоверная сила подняла вверх старенькую школу, ударила оземь… Строение рассыпалось — только огромный столб пыли взметнулся высоко в небо…
Вся Вдовья Криница собралась у развалин на похороны. Женщины тужили, рыдали. Но Прокуда уже не слышал этого: взорванная снарядами старенькая школа превратилась в огромное пепелище, ставшее могилой Юрию.
Детвора в благодарность за их спасение наносила чернозема, укрыла плодородным слоем прожженные, продымленные руины, а вдовы густо засеяли чернобривцами эту необычную могилу…
И пылают, пылают цветы, пламенеют ежегодно…
Сюда часто приходит Соломия — Соломка. Приводит она с собой смуглого кудрявого мальчика, как две капли воды похожего на Юрия Прокуду.