1
Пол мужской.
54 года. Ведущий инженер. СКБ-63.
Жалобы на боли в сердце с иррадиацией в левую лопатку, одышку при подъеме на лестницу. Боли в пояснице. Плохой сон. Утомляемость.
Атеросклероз, коронаросклероз, стенокардия, артроз, радикулит, гипертония.
Пол женский.
33 года. Русская. Беспартийная. Высшее.
Ст. инженер СКБ-63.
Аттестационной комиссией признана соответствующей занимаемой должности (графа «подлежит продвижению» оставлена в обидной нетронутости).
Дисциплинированна. Сработалась с коллективом. Физорг отдела.
Пол женский — у Веры из 23 комнаты на нашем этаже.
Пол мужской — у ее мужа, Семена Васильевича Голтяева, и. о. председателя месткома нашего Специального конструкторского бюро.
В листочках с печатными вопросами и фиолетовыми ответами нет главного.
Главное в Вере — ее глаза. Их взгляд. Тяжелый, с искрой непонятного отчаяния: «Нет, и вы мне ничем не поможете!»
Я очень любопытен к ней.
Чувствительна ли, воспринимает ли это ее психосистема?
С Семеном Васильевичем мы гуляем в обеденном перерыве по асфальтированной аллейке эскабевского двора. Как голавли. Мы выхаживаемся среди прочей рыбехи, два респектабельных эквивалента.
Мы разговариваем.
— Прохоров сачок.
— Лодырь, — соглашается Семен Васильевич.
— Вот Дуликов — хороший парень.
— И план тянет. У трудяги с жильем полный непорядок. Сам обследовал.
— Кому дал квартиру?
— Прохорову.
Непонятен мне Семен Васильевич. Может быть, он так же непонятен Вере?
Почему у них нет детей?
Я искоса смотрю на Семена.
Стареет Семен. Плешь-то уж очень стала велика. Из желтеющих щек торчит его утиный нос. Нос бугреет, лиловеет, становится сальным. А нутро у Семена прежнее: думает уверенно правильно, делает уверенно неправильно.
На минуту я представил их рядом — Веру и Семена. Ведь она должна его…
Тогда она такая же, как и мы все.
— Вера Андреевна, — звоню в ее отдел. — Зайдите, если сможете. Тут кой-какие непонятности в вашей схеме.
Сейчас же появляется. Слегка агрессивная — ведь наши отделы вечные соперники.
— Ну, чего тебе еще?
— Вера. Вы воспитанная дама. Почему вы мне не подаете руки?
Задерживаю ее руку в своей. Срабатывают самые чувствительные датчики в Вериной системе. На выходе, в глазах Веры, еле заметное смущение, испуг, вопрос и — неужели! — надежда. Эксперимент начат…
2
«Бернер не подписывает и по третьему заходу.
Пусть он сядет на мое место! Или, или.
В конце концов в НИИ-67 меня возьмут с руками а ногами за те же деньги…»
Я не сразу замечаю, что ваш длинный, похожий на тир, коридор почему-то заставлен кульманами. За дверями магнитофонит музыка. Что за чертовщина! За служебной суетой пропустишь и праздники.
Какие праздники?
Открывается дверь, в я нос в нос сталкиваюсь с Бернерм.
— Григорий Александрович! Ну, где же вы?! — зло кричит Бернер.
Бог мой! Сегодня мы провожаем на пенсию зама конструкторского отдела Долинского. А я, одописец, теперь непременное лицо на каждом юбилейном действе. Это при наших-то разбухших штатах!
Большим кажется зал без леса кульманов.
Столы — буквой «П». Белые в листах ватмана. На них мало салатов, мало бутылок. Крылья «П» в сотрудниках-жертвователях, 1 % от оклада. Старший техник Чеплаков, у дверей, имеет четкие инструкции: исключения только для руководства.
На перекладине «П» много пустых мест и больше салатов и бутылок. Там суетятся Бернер и Долинский. Озабоченно поглядывают на дверь. В ходе торжества чувствуется зловещая заминка.
— Григорий, сюда! — кричит Семен, и я сажусь рядом с Верой.
Бернер захватил роль тамады.
— Наполнить бокалы! Приготовиться Григорию Александровичу! — с наигранной веселостью возглашает Бернер.
Бернер.
Почему, когда рядом Бернер, мне плохо?
— Евгений Густавович! Экспромт! Прошу учесть трудоемкость жанра.
Пока сам Бернер с напускной весомостью говорит о юбиляре, желтый, похудевший Долинский затравленно смотрит на дверь: будет или не будет руководство? Это вам не абстрактные сомнения обеспеченного датского принца. Здесь пронзительная конкретность: будет или не будет сотрудничество после ухода на пенсию? Будут или не будут два рабочих месяца в году с сохранением пенсии?
Виват!
Торжественно входит руководство, направляясь к перекладине П. Наша дирекция сильно смахивает сейчас на кабинет министров маленького и спесивого государства.
Заместитель Главного зачитывает адрес.
— Я всегда… — только и может произнести Долинский и рыдает.
Элитарный интеллигент с пушкинским ногтем на сухом мизинце рыдает правильно. Главный похлопывает Долинского по плечу, и лицо юбиляра озарено надеждой.
Но пока еще отсутствуют гарантии: ритуал торжества в оптимальном варианте включает поцелуйный обряд.
Его нет!..
Святослав Игнатьевич напоминает сейчас пионера-воздухоплавателя перед прыжком с Эйфелевой башни. (Это — на заре кинохроники.) Икар снимает котелок и дрожащей рукой вытирает холодный пот с лысины. К его спине привязывают крупногабаритные крылья. На экране глаза самоубийцы. Крохотные санитары и игрушечная каретка с крестом в смертном низу. Вот он взмахивает своими кустарными крыльями и… Долинский, словно террорист, цепко бросается на Главного.
Главный неестественно багровеет.
Желтый хобот Долинского ловит конвульсивную мякоть губ и юбиляр присасывается к Главному в страстном поцелуе.
— Ур-ра! — кричит находчивый Бернер.
Стаканы толстого стекла сами опрокидываются исами лезут в рот алюминиевые вилки с салатами и селедочкой.
Юбилейная машина набирает обороты.
Семен — «угол». Его просят в президиум.
На скатерти-ватмане я перекраиваю под Долинского бывшие в употреблении стихи для завхоза Парамонова.
Читаю, наконец.
В свободное от сожжения христиан время Нерон мечтал о славе поэта. Император сжег бы меня от зависти, если б присутствовал на юбилее Долинского.
Какие овации!
В неистовой благодарности со мной чокается сам пенсионер.
— Я всегда, — говорит он уже самоуверенно.
— Слушай, почему это у тебя Долинский натирает полы? — тревожится Вера.
— Фу, черт! Проскочило от Парамонова.
Мы с ней делимся наблюдениями.
— Как ты думаешь, какой сейчас уровень шумов?
— Децибел семьдесят.
— Ну что ты. Еще каждый второй трезвый.
— Семьдесят, — утверждает Вера. — Два года работала в акустической лаборатории. По шкале громкости — шум морского прибоя.
— Лет пять не был на Черном.
— А ты знаешь, в месткоме есть путевки на сентябрь. Три. Но у моего Семена в сентябре санаторий.
А быть может Вера-то от мира сего?
Помогай бог и «Ашхабадское крепкое»!
— Вера, возьмешь две путевки с Валюшкой. Семен обеспечит. В последний момент выяснится, что Валя ехать не может…
Бедный Семен. Он сейчас проигрывает, а думает, что сама Фортуна идет ему навстречу. Именно в этот момент, когда, пунцовый, чокается с директором. Может быть, он займет место Долинского, зама отдела, он, Семен, засидевшийся ведущий.
— Слушаю. Записываю. И чивой-то и никак и нс усеку и кто ж это поедет со мной вместо Вали? — сжалась в ироническую пружину Вера.
— Вера, ты можешь быть серьезной?
— К серьезности я призываю тебя. Ты — пьян.
Вера стала пробираться к выходу. Осталось ли этонезамеченным?
М-да… Выходит, Семен, что проигрываю я?
3
Наше первое свидание — на сквере.
Назначила сама. Сама. Это — многозначительно и непонятно.
Я смотрю из дальнего угла сквера.
Вера сидит на лавочке с интеллигентом (весь в замше и бороде). «Осторожность — мать перевозки фарфора». Он случаен или…
Нет, она с ним не разговаривает.
К замше подходит длинноредковолосый с бороденкой. Если спаситель нашивал вельвет, то этот — точь-в-точь Иисус периода воскрешения Лазаря.
Замша с вельветом уходят.
Я не падаю до крайности моды. Чуть-чуть припустил, правда, волосы сзади, но лишь для того, чтоб бритым затылком не смахивать на пенсионеров.
— Вера, извини, двадцать минут ждал автобуса.
Вера какая-то деревянная. Молчит, как мим.
— Что случилось? Свиданье деловое или?
Вера вынула из сумочки старомосковский ключ. Бородка припаяна медью.
Непонятная комната, полная чужой опрятности. Покрывало на кровати, похожее на занавес МХАТ.
Молча пьем ненужный чай.
Вера посматривает на меня, как на ледяную воду. После исследования глаза кричат: «Не могу!»
Я не был воплощением инициативы. Меня подспудно уже начинали раздражать эти ризы любви. Опять-таки «Осторожность — мать перевозки…» Начать дело правильно — значит увидеть его конец. Надо посчитать варианты и оценить самый скверный.
Конец — в месткоме?
Бр-р…
«Вечерка» служит скатертью в нашей вокзальной сервировке. Постукиванием пальца я по крупинке сбрасываю соль с кончика ножа на газету. Это требует сноровки. Вот на полированной нержавейке словно бы и не было соли. Блестит, чистая, словно из магазина.
Хорошо ли подслушивать?
Почему мне пришла в голову эта мысль?
Трудно вытягивать непрочную ниточку из клубка ассоциаций.
…А, вот почему!
Жил-был (почему говорят «жил-был» и никогда — «был-жил?») писатель Олеша.
Чем отличается настоящий писатель от не писателя?
Не писатель напишет: «…свитр с чередующимися, крупными, желтыми и черными горизонтальными полосами, плавно переходящими одна в другую».
Писатель (Олеша) напишет «…свитр цвета осы». (Здесь и пушистость свитра).
Юрий Карлович пишет, словно бы разговаривает с собой.
Читатель подслушивает.
Здесь это хорошо. Здесь как бы немой договор между читателем и писателем. Так лучше идет работа у них обоих.
Делаются открытия.
Маленькие: соль не оставляет следов на зеркале ножа.
Большие: умирание (человека) — это процесс сокращения круга зримых вещей, их смысла…
Я вдруг вижу Веру. В глазах испуг, затем обычное Верино выражение: «Нет, и ты мне ничем не поможешь!»
Если б я произнес все это вслух, Вера оценила бы?
Достаточно ли женщине иметь только античную фигуру?
А гетеры? Может быть, это и есть идеал женщины?
…Бывают такие положения: говорить не надо, а — надо.
Что-то, но нужно говорить.
— Вчера погубил одессита. (Зачем я говорю именно это?) Хороший, красивый одессит. С баками и томностью движений. Обручальное кольцо, как горный снег рубашка. Серый легкий костюм и галстук ниже полурасстегнутого воротничка. Взгляд снисходительный, мутный, с тревогой на дне.
(Мне начинает нравиться, как я леплю образ.)
— Зачем же ты это сделал?
(Одессит понравился. Значит, сработано хорошо: Вера — видит.)
— Надо. Я все еще и. о. «Исполняющий обязанности» — слышишь, как мерзко звучит? Ты же знаешь, как важно мне сейчас произвести впечатление на шефа.
(Несколько обнаженно, но способствует откровенности. Значит — сближению.)
— В тебе всегда жил палач.
(Нотки ненависти? Я где-то ошибся.)
— Я так и сказал.
— Кому? Можно больше ясности?
— «Так вы, Григорий Александрович, считаете, что одесский проект не созрел для утверждения?» — обратился ко мне Главный после моего выступления. «Вы хотите, чтоб я сыграл роль палача?» — ответил я ему. Шеф простил мне эту дерзость, потому что ему до смерти нужно завалить проект параллельной организации.
— Не утвердили?
— Создали комиссию для повторной экспертизы. Это конец.
— Чему?
— Кому. Одесситу!
— И что же одессит?
— В заключительном слове говорил жалкие слова, что, мол, они приезжают в Москву за добрым советом, что два дня стоял в очереди за билетом. Неудобно слушать. Он не сказал, «у меня дети», но все поняли, что у него дети. И неприятности по службе. Вернуться к одесскому начальству с заваленным проектом — катастрофа.
— Исполняющий обязанности Ромео, уходите.
— Как?
— Так.
4
Вот уже три недели — с Верой только служебные отношения.
В детстве я дрался с Толькой Чучкиным.
Решался вопрос о монархе. Нас окружали сопливые подданные. Мы сосредоточенно молотили друг друга. Вернее, верзила просто избивал меня. Я уже плохо соображал, лицо было деревянным, но я автоматически наносил куда-то удары. Насколько плохо это могло кончиться для меня — трудно было представить.
А кончилось тем, что Толька заревел и побежал.
С тех пор я крепко знаю: главное — выждать, претерпеть, выстоять.
Первой пришла Вера…
Все из «моих людей» (эти слова я произношу еще несмело) на перекуре или разъехались в город по командировкам. В отделе одна Эльвира.
Эльвира босая, как Айседора Дункан, в смысле левой ноги. Правая — в черном глянце модного сапога. Служащие дамы ОКБ окружают щеголиху. С конструктором третьей категории Эльвирой Плешкиной их объединяет тридцать восьмой размер ступни.
Пока дамы «дегустируют» левый сапог Эльвиры, я сижу и правлю ее безграмотные чертежи.
Я жалок.
Они знают, что я исполняющий обязанности, не настоящий.
Дамы пресытились созерцанием Эльвиркиного сапога и разошлись.
Обутый инженер сосет карандаш и смотрит в окно.
Неожиданно появляется Вера. Какая-то неслужебная. Показывает глазами на Эльвиру.
— Эльвира Николаевна! — кричу щеголихе.
Подходит.
Привыкла к смене начальников, смотрит на меня, как на забор. Девичьи ключицы, долгая нежная шейка, пухлые губы — типаж Дездемоны. А глаза съест печень отца.
— Эльвиш. Отдай, пожалуйста, это письмо в машбюро.
Что будет сейчас?
Дискредитация с пререканиями?
— Григорий Александрович! Отпустите меня сегодня на час раньше!
— Передай письмо и можешь быть свободна.
Вера положила на стол… две путевки.
— Туристические. По Военно-Грузинской дороге. Вчера распределяли. Дали Вале, мне, — опасливо поглядывая на дверь, телеграфно говорила Вера. — Там — конспирация. Третья путевка у кого-то из наших…
Черт бы побрал этого «нашего».
А если «наш» — Бернер?
Иду к нему.
— Евгений!
(Если будет со мной на «ты» и назовет Григорием, значит, все у меня в относительном порядке там, у Главного).
— А, Григорий, садись.
— Жень, куда в отпуск?
— В месткоме грозились сослать на Кавказ.
— По Грузии? Учти сезон дождей под Батумом.
— Да ну их, эти пальмы в кадушках. Хочется опять на рыбку под Астрахань.
— Так, значит, на Кавказ ни в какую?
— Ни в коем разе. Постой, — сажает меня обратно. — Как с планом?
Молчу.
— Евгений Густавович. Горит ЭП-2.
— Тебе нужен авторитет в коллективе.
— Работаю над этим. Престиж завоевывают не у всех сразу, а поодиночке. Истина старая.
— Сосунок ты. Авторитет в коллективе — это когда у тебя порядок наверху. Нет, ты завалишь план. И все мы не получим премии. Главный этого не прощает. Самоубийца! Даю тебе Дуликова. Вернешь в конце квартала.
— Женя! Родной! — захлебываюсь я в благодарности. — Вылезу — поставлю твой бюст в отделе!
Входит Дуликов.
— Василий Кондратьевич. Ты что это… э-э… какой-то деформированный?
— Главный грозился переаттестацией… Ошибки.
Багровый Дуликов сел за дооку рядом.
Спичкой выглядит карандаш в его «сельскохозяйственных» пальцах. Отцу семейства очень, очень надо бы перестать быть только «старшим» в свои пятьдесят. Крепнет покровительственный тон людей, все неуютнее с ними. Непереносимо стыдно за себя в семье, перед тихой, умной дочерью. Все защищеннее чувствуешь себя за доской.
Ошибки в чертежах — «тараканы во щах» Василия Кондратьевича. Чем больше на-гора выдает листов Дуликов, тем больше этих самых «тараканов», тем больше смешков и гнева людей, тем прочнее его положение «старшего инженера».
— Ничего, Василий, — говорит Бернер.
«Кому ничего?» — думаю я.
— Григорий, — переходит на театральный шепот Бернер, — ломаю голову, как перевести Васю в ведущие. Проекты, как нарочно, сейчас мелкие, не на чем себя показать… Постой, Григорий! — вдруг восклицает Бернер. — Что если ты подключишь Василия Кондратьевича на ЭП-2?! Разработка масштабная, на прицеле у министерства. Как Василий?
— А Григорий Александрович возьмет? — краснеет Дуликов.
— Я подумаю, — говорю я, никак не обнаруживая своего восхищения ходом Бернера.
— Евгений! — шепчу я. — Рядом с тобой я глуп как… консервная банка.
— Я где-то читал, — трет себе лоб Бернер, — что консервы позволяют каждому чувствовать себя первооткрывателем… Приготовишь развлечения моим дамам к Восьмому марта. Лучше к зачтению приказа: будут обиженные. «Ничто не отдыхает так человека, как юмор».
— Жень. Как за кружкой пива: в чем секрет управления людьми? Власти над ними? Практически.
— Ты хочешь стать политиком?
— В масштабах отдела. Не быть бякой в глазах подчиненных?
— По известному анекдоту бяки — это те родители, которые не дотягивают детей до пенсии. Администратор всегда бяка. Он отказывает. Сказать «да» ответственно и надо думать. При всем при этом надо выглядеть человеком.
— Выглядеть или быть?
— Англичане говорят: «Я честен всегда, если мне это обходится не дороже пяти шиллингов». Нетрудно быть — будь. Полезно знать, чего хочет подчиненный. Похвалы. Покоя. Карьеры. Прибавки. Помоги ему или сделай так, чтоб он был уверен, что ты ему помогаешь…
В глазах человека — мера искренности.
За толстыми линзами очков чудные громадностью своей, с красными ветвями сосудов глаза Бернера. Что за этими биологическими узлами?
Крикнуть в зрачки и не скоро придет эхо.
Звякнул телефон.
— Бернер слушает. Не можем. Я вас понял. В выписке пропуска нет необходимости. Что? Если мы будем повторять «сахар», слаще от этого не будет. Товарищ, я сказал все, вы мне мешаете работать.
На другом конце провода, может быть, на вокзальной площади, где большое городское небо, где шагает — вместе и против — много людей, немым голосом, неслышным через стекло телефонной будки, кричит мужчина в куртке из синтетики.
В трубке частые гудки.
Частые гудки. Человек висит, зацепившись пальцами за край камня. Другой человек часто бьет по пальцам с побелевшими ногтями…
— Григорий Александрович, подождите! — тяжело догоняет меня Дуликов в коридоре и нервно закуривает. — Поверьте, Григорий Александрович, выложусь, кровь из носа… — бормочет он, не чувствуя боли от догорающей в пальцах спички.
Я спасен. Дуликов — робот. С него можно в год собирать три урожая.
Премию трудяге все же придется срезать.
Эльвирке дам полностью. Так надо. При последнем обходе Главный остановился у ее доски, перемолвился, похвалил вариант узла (мне пришлось самому набросать этот вариант).
Через полчаса — звонок шефа.
— Григорий Александрович, как с ЭП-2?
— Трудно с людьми. То есть, не хватает…
— Вам трудно? Вы устали, Григорий Александрович?
Молчу. «Вы устали» — это страшно.
— Не умеете работать с народом. Мобилизовать всех на ЭП-2. Почему вы с обеда отпустили Плешкину? Думающий конструктор. Вы мне ее испортите. Вам дали Неменову, Дуликова. По журналу командировок посчитайте усидчивость по отделу и доложите на техсовете.
Частые гудки.
Дали Неменову. Лучше бы ее у меня взяли. И не заикнешься. Здесь свои стандарты: — «Не умеете воспитывать».
Ну, положим, Эльвирку «застукали» в проходной. А Дуликов? Ведь только что…
Ничего не скажешь, служба… э-э… информации у Главного на высоте.
— Евгений, — звоню Бернеру, — А ты уже доложил?
— О чем?
— Ну, об ЭП-2. Что героически отдаешь Дуликова.
— Поди ты к черту!
— Не вешай трубку. Дай Дуликова. Василий Конд-ратьевич, кому говорил об ЭП?
— Никому. Постойте, курил с Прохоровым… — не может соврать Дуликов.
Да, не видать премии Дуликову.
Прохоров. Про-хоров…
Кроме выпуска стенгазеты он, кажется, ничего не делает, следственно, не ошибается. Премия у него железная и, почему-то, по всем объектам.
Почему-то! Теперь ясно почему.
Надо по-быстрому дать ему «Что кому снилось» для номера к восьмому марта.
Затем коэффициент шефу…
Невредно заготовить рапорт о переводе инженера Э. Н. Плешкиной из конструкторов третьей категории во вторую…
Затем дамы Бернера…
Выждать, претерпеть, выстоять.
Дружно стучат ящики столов, дверки шкафов. Инициативные сотрудницы образовали стартовую группу у двери.
День-то кончился, а я так и не «прошелся по доскам»!
Поездка в метро в час пик меня не сердит, а забавляет.
Где еще вы сможете так досконально изучить строение глаза или уха, как не у прижатого к вам пассажира?
«Освежи себя вином и подкрепи яблоками».
По дороге к автобусу я выпил стакан портвейна в «автопоилке», закусив яблоком «джонатан».
Мокрый снег. Поднимаю воротник. Моей нет еще на остановке.
Автобус, по-видимому, только что отошел, — у столба одна женщина. Женщина повертывается ко мне лицом… Вера!
— Гриша, прости… Я ехала с тобой. Какой ты измученный, Гриша, тебе тяжело, я знаю. Как хочу тебе помочь! У тебя становление… Говорю не то… Опять о службе! Боже мой, неужели я прежде всего чиновница… Это ужасно! Знаю, знаю, ты ее встречаешь здесь, на остановке… Едете вместе… с сумками… Гриша! Я здесь не первый раз. Унижаю себя, жду у этой мерзкой поилки, а… не могу иначе. Вон она идет. Я ухожу. Как далек сентябрь! Гриша, в сентябре?!
— В сентябре, в сентябре.
5
Еще в годы моего детства окраины города сходили на нет по асимптоте. Теперь стекло и бетон врезаются прямо в поля и дубравы. Я долго буду ехать в автобусе к своей многоэтажной комфортной коробке, за которой начинается, словно бы населенный волками и кривичами, еловый лес.
Еду в свой дом. Там крохотная, важная жизнь.
Своя табель о рангах: старший экономист (Зинаида) превосходит начальника отдела, уступая в значении бабушке-пенсионерке. Но все мы лишь подножие пирамиды, на вершине которой Лелька первокурсница.
Семья…
Изменилась ли ячейка общества с каменного века? Перешло ли количество в качество?
Пожалуй, нет. Оранжевое пламя очага стало голубым. Пещерохозяйка рубит мясо не каменным топором, а из нержавейки…
Те же задачи.
Заботы о пище, о покровах тела.
О благоустройстве гнезда.
Выращивание детей во взрослых.
За окнами тьма. На лице Зинаиды усталость и пристойная косметика, столь ненужная на стадии увядания.
Я впадаю в полудрему…
Сегодняшний обычный вечер будет таким.
Ужин.
Любимая тема семейного застолья — недостатки начальников. Мы их вдесятеро умнее. Это сущая трагедия. Какое-то «Горе от ума». Зинаиду перебрасывают к четвертому начальнику — и этот не то. Достанется здесь и моему Главному.
Бабушка осведомляется о Дуликове, Прохорове, Бернере. Бабушка знает о них больше, чем наш отдел кадров.
Я рассказываю об Эльвирке.
— Надо же. Ты, между прочим, узнай, где она достала сапоги. А как эта… Вера? — и чуть заметно дрожит ложка в руке Зины.
— Не показывалась. Синий чулок. Нос в чернилах…
После ужина мы разъединяемся.
Бабушка торопливо, как южный трамвай на спуске, звенит посудой у раковины. Бабушка слушательница Университета культуры в соседнем заводском клубе, а сегодня после лекции по истории кино будет показан «Коллежский регистратор» с незабываемым Москвиным. По законам ассоциативной памяти (бабушка выписывает журнал «Наука и жизнь») у нее срабатывают участки коры головного мозга, ответственные за функцию торможения, и в ее сознании возникают дни немого кино и молодости.
Но пора приводить себя в порядок, — сигналит кора. На лекции будет Павел Тимофеевич, которому никак нельзя дать семидесяти…
Можно ослепнуть от хирургической белизны кафеля и солнцевидной лампы в ванной комнате. Там стирает белье на купленной в кредит машине Зинаида.
На данном отрезке времени она перечитывает классиков.
Ночью, в постели, при желтом свете торшера с ней произойдет обыкновенное чудо. Иллюзионист Толстой запросто перенесет Зинаиду в семью действительного тайного советника Каренина. Сухарь-чиновник будет плакать вместе со своим врагом Вронским и незримой Зинаидой у ложа умирающей Анны.
Зинаида настолько уходит в мир вымысла, что начинает выкручивать мою нейлоновую сорочку, позабыв о предостережении японской фирмы; оно не совсем по-русски напечатано на ярлыке.
Неинтеллектуальная работа делает человека философом и мечтателем.
Зинаида мечтает не о том, чтоб ей было хорошо, а о том, чтоб ей было как можно хуже.
Она грезит в штампах XIX века.
Она — жертва. Чтоб претерпеть всю сладость мученичества, ей нужен злодей.
— Ты валяешься, а в доме нет зеленого горошка…
Это мне.
Вянет фраза. В ней больше жалобной покорности, чем гнева.
Пока машина крутит белье. Зинаида сидит на табуретке и ставит свою ленту об Анне.
СЦЕНАРИЙ: Лев Толстой и Зинаида. ПОСТАНОВЩИК: Зинаида.
РОЛИ ИСПОЛНЯЮТ:
Анна — Адриенна Лекуврер.
Каренин — я.
Вронский — уролог Гегель-Яновский из платной поликлиники.
Человек в доме Карениных — заведующий отделом спорта Всесоюзного радио и телевидения Георгий Саркисьянц.
Зинаиде не кажутся странными титры собственного фильма. Здесь только выбор Саркисьянца на роль «человека» случаен и косвенно отражает большую популярность спортивных передач в семье.
…Звонок. Пришла Лелька.
Потом придет бабушка.
Потом, в постели, — «читальня».
Лежа рядом с Зинаидой, я буду читать роман о Лермонтове. Там, продирая глаза «после вчерашнего», Сто-лыпин-Монго спросит своего друга:
— Постой, Мишель. По-твоему получается, что наши крестьяне не смогут совершить социальной революции?!
— Обновление России принесет только революционный пролетариат, — ответит ему поручик Лермонтов.
— Когда? Не томи, Мишель, и так голова трещит.
— Где-то… где-то лет через.76, Монго.
Свет погашен, но я скоро не усну.
Я буду думать о Вере, о Зинаиде, о Главном?
Нет, я буду удивляться.
Вот атомы, ядра и прочие нуклоны, которых я в глаза не видел. Они глупые. Ну, совершенно идиоты. Только и знают, что вращаются. Их много, как комаров на болоте: десять в минус двадцать третьей степени. И вот эти спины и мезоны, которые ВЕЗДЕ ОДИНАКОВЫ — и а асфальте, и в макаронах, бывает образуют грандиозный коллектив: Ограниченную Вселенную.
Эта Вселенная ограничена пиджаком, брюками, несет на себе бакенбарды, опирается на микропорку. И в отличие от упомянутых макарон, камня и диван-кровати — которые тоже, так сказать, млечные пути! — Вселенная в пиджаке может ненавидеть, сморкаться стоять в очереди, писать отчеты.
Элементарные частицы ОДИНАКОВЫ, но почему-то одна галактика умная (свинья, человек), другая — абсолютный дурак (диван-кровать).
Ну, не чудо ли человек?
Да здравствует человек, который умнее диван-кровати!
Почему так?..
Или вот. Удивительное рядом.
Это из мира условностей.
Соседи. Наши кровати разделены шестисантиметровой стенкой. Мы знаем их интимно. И мы проживем с ними жизнь, так и не познакомившись (разные подъезды).
Просыпается и долго хнычет их мальчик.
Мать его успокаивает. Рассказывает ему сказку, похожую на судебный очерк «Случай в тайге», из «Литературной газеты».
Нигде не прописанные, давно не работающие родители, может быть, любители спиртного, чтобы уклониться от расходов на содержание своего младшего ребенка, отводят последнего в дремучий лес (тайгу) и оставляют его там на голодную смерть. Однако смышленый пострадавший скрытно отмечает дорогу камешками и, отчетливо представляя правовую сторону вопроса, возвращается по ориентирам к нарушителям средневековой законности. Родители-рецидивисты повторно обходят моральный и уголовный кодексы, и мальчик с пальчик снова в зеленом массиве (тайге). Общественность таежного поселка в лице… В лице Людоведа… Но это же не тайга, это джунгли… Джянгл… Два старика в набедренных повязках.
…Что-то бьется, хочет освободиться, вылупиться, трясется, гремит…
— Григорий! Ты будешь вставать? Или у тебя командировка?
— Что?.. Какая, к черту, командировка!.. Го-осподи! Когда я высплюсь?
— Мог бы записаться в какой-нибудь ГИПРО или ЦКБ.
— Записаться… Кинь носки. А я и пошел вчера. Кладу на зеленый стол журнал командировок по городу. Главный глянул на страницу назад. «Вы позавчера уже были в ГИПРОТРУБПРОМЕ. Как в вашем отделе с коэффициентом усидчивости?» Кобенится. Ведь и он, и я знаем, что командировка липовая. Медлит. Наслаждается. Шарит ручку. Противно, когда галактики врут. Врут взаимно. «Ой, говорю, вспомнил. Сегодня ехать не могу». И вытащил у него из-под пера журнал. Ну, что ж. Мне не будет забыт и этот микрокукиш.
— Какие галактики? Тебе бы отдохнуть, в самом деле.
6
Конец июля. Ливни сбили листву, и лето на скверах выглядит сентябрем.
«Сентябрь» у нас с Верой словно бы код военной операции. Точно «Барбаросса» или «Большой лев».
Мы по молчаливому уговору отчуждены, законспирированы.
Однако, вот сейчас, мы идем с ней вместе по асфальтированному въезду во двор нового корпуса клиники.
Обстоятельства нашего легального общения сегодня следующие.
Первое. Болен Петр Савельевич, отчим Веры, бывший замдиректора нашего СКВ, ныне пеноионер.
Второе. Старик не в ладах с зятем и поэтому с нами нег Семена Васильевича.
Третье. Сегодня я представитель месткома. У проф-казначея мной получены четыре рубля, каковые превращены в болгарский виноград и венгерские яблоки, арабские апельсины и бананы маленькой развивающейся страны с именем, похожим на название джаза.
Официальный пакет в левой руке дает мне право непринужденно поддерживать Веру правой.
Больничный корпус весь из прямых линий, стекла и плоских панелей.
— А что это за сверхкастрюля, забитая наполовину в землю?
— Конференцзал. Он же концертный. Здесь играют Шопена и Скрябина второстепенные лауреаты.
— В такой больнице, я думаю, няньки не вымогают рубль за смену простыни. Как тебе удалось поместить сюда старика?
— Бульон придется подогреть, — пощупала Вера бутылочку в сумке.
Пластиковый коридор. Белая палата-одиночка; я понимаю: этот комфорт — для безнадежных.
В постели лежит человечек с запавшими закрытыми глазами.
Так вот он теперь каков, наш «блюстатель порядка», правая рука Главного по части внутренних дел!
— Ме… мер… завца нет?
(Мерзавец — это Семен Васильевич.)
— Это Гриша, папа, — говорит Вера в ухо Петру Савельевичу.
— Григорий…
Больной заволновался, пытается поднять голову.
— Документы… мои… на персоналку… пенсию-то… надо… это… ох… в отдел кадров… ох… министе… сва. Гриша, ты…
Силы оставляют Петра Савельевича.
Я кладу на столик пакет от месткома и администрации СКВ и тихо выхожу в коридор.
— Гриша, — выглядывает вскоре Вера из дверей. — В соседней палате кто-го уж очень кричит ночью, не дает папе покою. Поговори, пожалуйста.
Осторожно стучу в соседнюю дверь.
Выходит щуплый старичок с книжкой.
— Извините.
— Да.
— Вам достался неудобный сосед.
Меня не понял. Может быть, глухой.
— Ваш сосед кричит ночью!
— Это я кричу.
— Зачем?
— Не знаю. Сегодня приходит женщина, говорит: я ваш доцент. У меня второй уже доцент.
Просматривает на моем лице реакцию.
— Спрашивает, кем я работал и про семью. Доктор, говорю ей, я сам знаю, что это моя смерть, но я не могу бросить курить. Она: я не сказала, чтоб вы бросили, курите себе. Сколько 475 и 25? Это она меня спросила. Я заплакал. Она говорит: тогда я не буду больше к вам ходить.
Таинственно:
— Это очень серьезный доцент. Второй. Она спросила: не ушибся ли я? Почему нет. Может быть, говорю, я не помню. Мой вес 54 и рост 154, — неожиданно заключает он.
Во мне просыпается неодолимое любопытство к такой вот, не идущей к делу детали:
— Что вы читаете?
— «Дома с собачкой».
Ответное липкое любопытство в глазах старика:
— Скажите, вы — доцент? Третий?
Мы вышли из больницы затемно.
Не по-июльски сырой и холодный ветер прижал Веру ко мне.
Где-то за нами сияли, как витрины универмага, стеклянные стены больницы.
О чем думала Вера?
Я думал о том, что мне соврать моей Зинаиде, явившись домой заполночь.
Лучший вид лжи — полуправда.
Надо рассказать все о Петре Савельевиче и ни слова о том, как мы е Верой, слившись, шли сейчас в темноту, как она припала ко мне, как нам захотелось — неодолимо, неотвратимо стать предельно близкими, и как Вера потянулась ко мне, потом отстранила меня и сказала: — В сентябре…
7
Так кто же на Кавказе будет третьим?
Кто будет нашим бдительным другом?
Кто «своевременно просигнализирует дирекции и общественным организациям» о нашей с Верой «аморалке»?
Только не Бернер.
Он уже в другом регионе.
Его письмо я нашел на своем рабочем столе вчера.
Вот оно:
«Григорий!
Чтоб ты что-нибудь понимал, сразу — с рыбкой под Астраханью осечка: зимой с билетом на пароход прохлопал, а теперь… Сам понимаешь.
Но без воды не могу. Плыву на туристическом ковчеге по Днепру.
Сейчас утро. Обложной дождь. Температура — под пиджак и плащ. Неприятное ощущение ниже поясницы (промокнул палубное сидение) и на плохо вымытой личности. Забыл вчера свои принадлежности в общем умывальнике и…
Стоим. Перед глазами берег. Какой-то непарадный город. За причалом озябшие телеграфные столбы, строение туалета, длинный низкий сарай. Его крыша — своеобразный музей кровли. Участками и заплатами показаны все виды покрытий: шифер, железо (крашеное и нет, оцинкованное и нет), доски, толь, и т. д.
Все это — вид на набережную.
Едем на экскурсию. Из 170 туристов вышло человек 40. Подряжаем троллейбус, стоящий у «Ричкового вокзала». По 8 копеек с пассажира. Как в Мексике. Там можно снять трамвай на похороны. (За эту информацию отвечает Маяковский.)
За запотевшими стеклами видим только окраины, так как маршрут троллейбуса не заходит в центр.
Гид развлекает рассказом о проезде Екатерины Второй. Для императрицы, прибывшей «на 79 вымпелах», был выстроен деревянный дворец, якобы похожий на Зимний. Довольная Екатерина предложила Суворову подсказать ей вид монаршей милости. «Матушка, вели уплатить за постой наших солдат».
Каюта моя на 8 человек. Двухэтажные нары.
Мои спутники?
Женя Первый — лет сорока, весьма приятной наружности. Пьет с раннего утра, примерно, до 5–7 вечера. Дальше в Ноевой наготе (Ной обнажался до трусиков?) спит непробудно часов до 3–5 утра, после чего к неудовольствию «нытиков» начинает громко пробуждаться. Читал двухтомник «Сага о Форсайтах» какого-то зарубежного автора.
Женя Второй. Тоже Евгений Николаевич, тоже около сорока и тоже на верхней полке, что его затрудняет а угнетает морально. Расходится с Женей Первым в вопросе об авторстве «Саги». «Наш писатель», — утверждает Женя Второй.
Томас. Надо мной. Коричневый человек лет сорока, тщедушный, плешивоватый. Интересен.
Знает рецепт французской кухни: яичница «Грог». Официант ставит перед посетителями пустую сковородку. Наливает туда немного оливкового масла, разбивает 3–4 яйца, сырых, конечно, наливает сверху рому, поджигает. Синее пламя потухло — готово.
Леша. 40 лет, с птицефабрики. Убеждений положительных. Приехал не пить, а отдыхать. Пьет.
Гражданин в очках. Нижняя полка у двери. Тип заводского технолога. Лет 55. Каюткомпанией встречен неблагоприятно — «нытик».
Володя. Интеллигентный молодой человек, 28 лег. Знает себе цену. Большой жизненный опыт. Прямой, как фельдмаршал, красивый, как Рудольфе Валентино. Пытается наводить в каюте минимальный порядок, но все ограничительные мероприятия преподносит, как требования, исходящие от меня (хитрый политик). Предмет вожделения для пароходных девушек. С удивлением узнал, что он с пивоваренного завода и работает в одном цехе с Женей Вторым.
Что вчера?
Была «зеленая стоянка».
Вечером смотрел очередной город. Центр — с неоновой рекламой.
Нужда свела меня там с длинноусым дидом. Дид глух, подметал у кафе. Какая нужда? Я пытался получить у старика данные о дислокации нужных мест в центре города. Разговор секретный, а я должен был кричать, словно на пожаре, Дидуся понял меня, наконец, но было уже поздно (это, последнее, сам понимаешь, для юмора).
Как ночь?
После отбоя Женя Второй не мог подняться на верхнюю полку. Я наблюдал его попытки, а затем вышел из каюты (умыл, грешник, руки). Вернувшись, увидел: Женя Второй по-прежнему стоит на стуле и чутко спит. Я обратил его внимание на недоиспользованные возможности. Он послушно встал ногой на стол (на тарелку), откуда и водворился на свою ненавистную полку.
Наконец и Томас улегся. Я смежил очи. Но только я их смежил, явился (что-то около трех часов) высоконравственный Володя. Эта тень долго ела вапеные яйца, разбивая их о стол.
Но вот все тихо. Можно заснуть. Вдруг… страшный удар, точно двухпудовой гири, об пол каюты. Прошло обалдение — понял: Томас свалился с верхней полки. «Жив?!» «Жив».
Три часа. Самое время пробуждаться теперь шумному Жене Первому…
Когда я высплюсь?
Прости же старика за письмо с натужным юмором — тщеславному Бернеру не дают покою лавры авторов 16-ой полосы «ЛГ». Отсюда гипербола.
А в общем, все не так плохо.
А по-честному — путешествие я затеял славное!
Честь имею быть с глубочайшим почтением и совершенною преданностью,
Милостивый государь,
Вашим покорнейшим слугой Евгений Бернер.
Р. S. Здорово? Завершил эпистолию?
Украл. У того, кто подписывался и так:
«Коллежский секретарь Александр Сергеев Пушкин».
Почему никто не коллекционирует окончания писем?
Начать хоть с того же Пушкина:
«Voles», «Retournez le feuillet» (Что бы значили эти зарубежные концовки? Понять — высшее образование не позволяет.)
«Прощай, милый; пишу тебе в пол-пьяна и в постеле — отвечай».
«Пиши мне обо всей братье».
«Прощай, лапочка».
«Ах, душа, моя, какую женку я себе завел!»
«Прости, душа — да пришли мне денег».
«Да пришли мне галоши».
«Простите, дети! Я пьян!»
«Прощай, милый и почтенный. Не пакости». (Каюсь скомпилировал из двух писем. Просилось.)
«Поручаю себя в ваше благорасположение и прошу принять уверения в искреннем моем уважении и преданности».
«Прощайте — нюхайте гишпанского табаку и чихайте громче, еще громче».
«Adieu, дайте ручку». (К Керн.)
«Голова и сердце мое давно ваши». (К Керн? Булгарину.)
«Плюньте на суку» (Сука — журнал Булгарина «Северная пчела»).
«Верьте, что где бы я ни был, душа моя, какова ни есть, принадлежит вам и тем, которых умел я любить».
«Прощай, обжирайся на здоровье».
«Свидетельствую вам глубокое почтение и сердечную преданность».
«Упрекать тебя не стану, а благодарить ей-богу не за что».
«Что более вам нравится? Запах розы или резеды? Запах селедки?»
«Я что-то сегодня с тобой разоврался».
«Прощай, спать хочу».
«Прощай, нет ни времени, ни места».
«Обнимаю тебя — письмо мое бестолково, да некогда мне быть толковее».
«Прощай, милый, у меня хандра, и нет ни единой мысли в голове моей…»
«Прости, душа, скучно мочи нет».
«Батюшки, помогите».
Вот так, Григорий. Мне легче было начинать коллекцию ОКОНЧАНИЙ с Пушкина. Коршуном упал на его письма в судовой библиотеке — страсть люблю последние тома собраний. В букинистических, в областях, они идут по 15–20 копеек. А ведь там письма, дневники, записные книжки. Интим. Писатель предстает, то во фраке, со звездой, то в исподнем, разговаривает с рюмкой, с чертом, с блудницей. Классик — тоже человек, только интересный.
«Пока».
Это опять Пушкин».
Боже мой, какой же ты старый и одинокий, Женька!
8
— …Я встретил ее через семь лет. Она была такой же, но с косметикой — начал Рушницкий.
На парковой дорожке булькнул мяч. Словно в кукольном театре, над забором возник бюст спортивного парня.
— Папаша, подай.
Рушницкий неметко вернул мяч.
— Подай. Уверен, что мир — для него. Папаша! А, впрочем, я для него действительно папаша, — удивился Рушницкий. — Дед. Если б теперь созревали и плодились так же быстро, как сто лет тому назад.
Он стряхнул песчинки со своих чесучовых брюк.
— А вы бросьте строить из меня шута, — вдруг сказал Рушницкий.
— ?
— Да, шута. Я знаю теорию волейбола и знаю, как надо принимать мяч. Но это, как вы заметили, у меня не получается. Больше такта. Ведь вы тоже годитесь мне в сыновья. И я, наконец, начальник лаборатории крупного завода, — открылся он, как крон-принц, совершающий путешествие инкогнито.
И трудно добавил:
— В прошлый раз больше всех надо мной хохотала она.
Я дал себе зарок не паясничать, изображая спортивного комментатора на площадке в турбазе. Мы сели на лавочку.
— Так что же было через семь лет? — спросил я Рушницкого. — Николай Иванович, ведь вы холостяк?
— И старый.
— Почему?
Рушницкий повернул ко мне свое нездоровое лицо закоренелого преферансиста и, как-то по частям, стал разглядывать мое.
— Вам показать зубы?
— Я решаю вопрос — можно ли с вами быть откровенным. Можно быть откровенным в двух случаях: с проверенным другом и со случайным встречным.
Случайным встречным был я. Быть случайным встречным, в этом, если разобраться, нет ничего обидного, но я почувствовал себя так, словно за воротник мне попала ледышка. Рушницкий обратил свой промах в шутку:
— Если даже о «трепач. Я имел в виду спортплощадку, — улыбнулся я.
— Ближе к делу, — произнес я таким тоном, чтоб стало непонятно, обижен я или нет.
— Вы мне задали не простой вопрос. Чтоб на него ответить, нужно вспомнить всю свою жизнь. Я не буду этого делать, — сказал Рушницкий, заметив мой испуг. — К женщине, прежде чем сделать ее женой, нужно предъявить немало требований. Многое, очень многое, нужно взвесить.
— Что же именно?
Ответа не последовало.
Я посмотрел на Рушницкого. Он сидел мертвенный, с закрытыми глазами.
Я видел его таким.
Рушницкий был самым старшим (старым) в нашей туристической группе. Его поместили не в палатке, а в доме, в комнате на двоих. Он избрал меня своим сожителем.
В общем-то, Рушницкий был прекрасным компаньоном. Даже не храпел; он «пуфкал». Когда он переставал пуфкать, я просыпался, как пассажир на остановке. Было страшно и тихо. Я зажигал свет и видел это лицо.
— Николай Иванович, вам плохо?
— Мне никогда не было хорошо, — с юмором отвечал Рушницкий.
Я жадно смеялся и в ознобе накрывался вторым одеялом…
— Так какие же требования нужно предъявить к своей будущей жене? — повторил я вопрос.
Рушницкий поморщился.
— Ничто так не удручает, как банальность. В вас столько юмора. Может, вы предложите назвать мой опыт размышлений техническими условиями на серийную жену?
— Но обо всем этом можно говорить только шутя.
— Нет, только серьезно. Страшная вещь — идолопоклонство.
— Давайте — серьезно, Что значит «идолопоклонство»?
— Поклонение идолу.
— Николай Иванович! Ведь мы договорились — серьезно.
— Идол многолик, — Рушницкий открыл глаза. — Первый респектабельный муж. Второй респектабельный муж. Память о них или один из них, живущий рядом. Он, якобы, беспомощный и неприспособленный, которого вашей жене по-человечески жаль. Или это оболтус-пасынок, доставшийся вам от одного из этих респектабельных, — вдруг озлобился он. — Нездоровая какая-нибудь идеология. Хобби, которое вы не переносите. Квартира, которую почему-то нужно менять. Довольно с вас примеров?
Рушницкий вдруг встревожился и посмотрел на часы.
— Григорий Александрович, займите мне место. Мой талон на ужин…
— Вот этот, — помог я ему разобраться в куче серых бумажек с печатями,
9
Когда Рушницкий исчез за поворотом аллеи, я встал и не торопясь пошел в сторону столовой.
Опиленные чуть не до стволов деревья напоминали кактусы. Пустая аллея выглядела этакой мексиканской.
Навстречу мне шла задумчивая женщина в розовом.
Показатель отрешенности: сумочка в ее руке висела, как фонарь. Это помогло мне быстро сконструировать первую фразу для знакомства.
Я встал на ее пути — что будет?
— Извините, — почти столкнулась она со мной.
— Ничего. Мне представляется, что в руках у вас не сумочка, а фонарь: вы разыскиваете умного человека, с которым можно поговорить.
— Может быть.
— Поздравляю вас. Вы его нашли.
— Я… сомневаюсь в этом. Умный человек не может быть самодовольным.
— Это напускное. От отчаяния.
— Так бывает с застенчивыми, — с иронической искрой заметила она. — Давайте я вам помогу.
— В чем?
— Стать раскованным.
Я упускал инициативу.
Мы сели на лавочку.
— Начнем с того, простой советский Дон Жуан, что иа этот раз у вас успеха не будет.
— Обескураживающее начало.
— Начало? Чего?
— Ну… нашего знакомства. А как представить себе успех, о котором вы изволили заметить?
— Так, как вы себе его представляете.
Я послушно представил себе типовую схему моих отношений с женщиной.
— Затем попробуйте отнестись ко мне с уважением. Без обидной снисходительности, — добавила она.
— Попробую. Но ведь я не знаю вас?
— Браво. Вы начинаете думать. Еще, правда, несмело. Давайте я опять помогу вам.
— Очень интересно.
— Вы не знаете меня. Вот именно поэтому вы и должны отнестись ко мне с уважением.
— Вы хотите сказать, что при нулевой информации предпосылок к уважению столько же, сколько и против? Пятьдесят на пятьдесят?
— Не совсем. Сейчас я узнаю — добрый вы или нет.
— Я добрый и выбираю вариант с уважением.
— Да вы умница!
— Я же сказал вам об этом с самого начала.
— Ой, — поморщилась она. — Вы опять испортили о себе впечатление.
— Главное — ваши впечатления, ощущения. Самоуверенность и самодовольство где-то рядом, что-то их роднит. Что?
— Эгоцентризм.
Она стала серьезной.
— Мне не нравится наш разговор. Я не нравлюсь себе, вы — себе. Ведь верно?
— А друг другу?
— Это ужасно! Мне не нравится оттенок какой-то… пошлости в нас обоих. Давайте помолчим.
Оказывается, парк населен звуками. Репродуктор объявил исполнение вагнеровских Валькирий. Засвистел симфонический ветер, властно зазвучали тромбоны.
— Как вы относитесь к Вагнеру?
Глазами она попросила меня замолчать.
Когда отревел финал, сказала, чуть извиняясь.
— Я совсем не музыкальна. Медведь на ухо наступил. Когда я слушаю «Валькирий», я все, наверное, воспринимаю неправильно. И не знаю толком немецкой мифологии. Но я вижу!
— Что?
— Как бы вам объяснить… Подвижную картину, серую, как в кино. Массивные, грузовые кони — можно так сказать? — тяжело мчат монументальных всадниц, точно покинувших пьедесталы. Всполохи света вырывают из снежной мглы то рогатый шлем, то мощные бицепсы, то могучую грудь, полуприкрытую шкурой. Все целеустремленно, подчинено року. На лице женщины, она ближе ко мне, застывшая решимость. У нее лицо карательницы, всегда одинаковое, как на памятниках…
— А что вы чувствуете?
— Что я чувствую? Это трудно сказать. Меня охватывает неясная тревога, вернее, я заражаюсь ею, потому что все здесь пропитано страхом за что-то…
— Вы меня поразили! Совпадением. Я вижу и чувствую примерно то же самое, но я не смог бы рассказать это связно.
— Вы меня растопили. Не похвалой — искренностью, с которой вы это сказали. Вот так и надо!
С благодарностью взглянула она на меня.
Может быть, она из тех женщин, которые норовят обратить мужчину в какую-то свою веру?
Обратимся, Обращенный должен быть приятен тщеславному миссионеру.
— Надо быть искренним. Толстой говорил, чтои; произведение искусства обязательно должно быть искренним, — чувствуя, что подлаживаюсь и фальшивлю, заметил я.
— Надо быть… — с грустинкой сказала она. — Не надо быть. Когда человек здоров, он не чувствует своего тела. Искренность должна быть… искренней.
Осел. Нельзя обращаться так быстро.
Мы помолчали.
— Меня зовут Григорий Александрович. А вас?
— Марья! Ма-ша! А ну, питаться. Живо, ножками! — крикнул низкий женский голос из глубины аллеи.
— Пошла ужинать. Ксения Ивановна у нас старшая по комнате, строгая. Боюсь, — улыбнулась Маша вставая.
Через пятнадцать минут и я был в столовой. Маши, как я и рассчитал, уже не было.
— Сюда! — услышал я несколько панический призыв Рушницкого из очереди у раздачи. — Держите и не отпускайте ложки. Давайте талоны. Понадейся на вас!
Рушницкий работал, словно пассажир у железнодорожной кассы, пробиваясь к неласковой девушке с поварешкой. На его возбужденном лице отражалась та кульминация сосредоточенности, которую можно наблюдать у тотализатора.
Не доверяя мне, он ответственно пронес на стол две каши.
— Ну, а теперь рассказывайте, пентюх, что там с вами стряслось.
Мне не хотелось рассказывать Рушницкому о встрече. Выручил «пентюх». Я молчал, как бы давая понять Николаю Ивановичу, что он перешел границы дозволенного.
— Я не смогу сегодня провести вечер с вами, — перешел я к откровенному угнетению.
Рушницкий виновато ел кашу.
— Мне нужно встретить московскую знакомую, которая присоединится к нашей группе.
Этой правдой я снял напряжение с Рушницкого.
— Черт с вами, — впал он сейчас же в свой обычный тон, тон неоспоримого лидера в нашем дуэте.
10
Встречающих на перроне было мало и в пунктире светильников он просматривался на всю длину.
Если Веры не будет и сегодня, ей придется догонять нас на маршруте.
Что ее задерживает?
И кто «третий»?
Ладно, все должно выясниться — я посмотрел на часы — через восемнадцать минут.
Рушницкий…
Беззащитность — щит.
Я вдруг понял, что эксплуатировал беззащитность Рушницкого в эпизоде с кашей, рыбой и «пентюхом». И осудил себя.
Цивилизацию относят к эпохе. Но и современники находятся на разных ступенях цивилизации.
Мы с Рушницким были одинаково цивилизованы. Мир и картина бытия представлялись нами в общем-то согласно. Однако, в частностях мы сильно расходились и вас сближали споры.
Упаси нас, господи, от буквального единомыслия!
(У меня есть дядя. Дядя Митя, Он начинает выдавать абсолюты, как только открывает рот. Мои суждения он принимает, как свои.
— Дядя Митя, — сказал я дяде Мите, — разговору у нас не получится.
— Верно. Ты знаешь, Гриша, это — верно, — и здесь согласился дядя, и мы перестали ездить друг к другу.)
Мы, я и Рушницкий, были одинаково образованны, начитанны и умны. (Он умнее, чем кажется; ему мешает несколько повышенный процент спеси.)
Но многое, к невыгоде Рушницкого, нас различало.
Возраст.
Приспособляемость. Я мог общаться со всеми, Рушницкий — только с людьми своего круга.
И еще одно обстоятельство ставило его в зависимое положение: у старого Рушницкого практически только со мной был «пропуск на двоих» в молодое женское общество.
Таким образом, лидером «де факто» был я. Кажется, это понимал и лидер «де юре», Рушницкий.
…Меня ослепил ползущий свет прожектора на рельсах. Поезд подплывал к платформе. В дверях вагонов — парад проводниц. За ними — ищущие глаза пассажиров.
Может быть, среди них Вера?
Застучали откидные ступеньки, коснулись асфальта первые чемоданы.
Веры пока нет.
— Вера, ты смотри — здесь Григорий! — услышал я сзади себя голос… Семена Васильевича. — Гриша, ну молодец, что встретил. Носильщиков нет? Нормально. Вот наши чемоданы. Ну, дружище, как же тебе доверять оба — бляхи-то у тебя нет! А моя старуха разболелась. Есть там, на этой турбазе, что-нибудь вроде медика? Возьми вот тот, потяжелее. А я — этот и Веру Андреевну…
«Дождем беременные тучи, с громами, молнией! Со всей земли сберитесь! Низвергнитесь на головы сидящих за столом у сейфов, путевки нам бесстрастно выдающих по три и более в одно учрежденье, на срок один, в одно и то же место!!». (Король Лир о профсоюзах.)
11
Это невежливо, почти грубо, дико, наконец, но я не хочу видеть Голтяевых, Веру и Семена.
Что будет дальше — не знаю. Сейчас — не могу.
Семен стучался ко мне утром и, посмотрев на мое лицо, понятливый Рушницкий очень естественно соврал: «Григория Александровича нет дома».
Заглотав за завтраком хек и макароны, я удачно выскочил из столовой, избежав встречи с супругами.
Я выследил их в парке сам и наблюдал за ними с соседней аллеи.
Семен Васильевич держится орлом, старается выглядеть крупным руководителем на отдыхе. Но весь он, как бы это сказать, «со скрипом». Сохранность его сиреневого костюма, розовой сорочки, пронзительно-желтых сандалет и того, как он по-быстрому смахивает пыль со скамейки для себя и для Веры, говорили о подспудном скопидомстве.
…С хроническим гастритом от тушенки тщеславные собственники садятся, наконец, за руль малолитражки. Худосочные и счастливые гладят потной рукой холодный глянец рояля. Как латы, носят новый костюм…
А Вера-«точно на похоронах. Зеленой скукой веет от них.
Как им нужен сейчас кто-нибудь третий!
Но третьего нет. И каждый боится быть третьим…
Я вышел в парк только вечером.
— Что с вами, маэстро? — как можно более небрежно окликнул меня Рушницкий.
(Стоп! Не они ли вышли из правой аллеи?! Подсунуть им Рушницкого? Но того на мякине не проведешь. Уф-ф… Не они.)
Я быстро пошел в сторону домиков турбазы.
Рушницкий молча следовал рядом.
Я заглянул в единственное освещенное окно. Семен, в пижаме, читал «Огонек». Вера лежала в кровати с закрытыми глазами, одеяло под подбородок.
«Сослуживцы…» — объяснил я Рушницкому все лицом.
«Это ужасно», — сочувственно ответил он глазами.
На курортах древнего Урарту, при Калите, Грозном и других Иванах, в Баден-Бадене отдыхающие, известное дело, вечерами сидели на лавочках, позволяя гуляющим разглядывать себя и наоборот. Мы с Рушницким поддерживали эту традицию сегодня на «пятачковой» аллее парка.
— Чистая девятка, — сказал Рушницкий, прикуривая из пригоршни-фонарика.
— Восемь, — ответил я ому, зевая.
— Пять.
— Согласен.
— Семь… э-э… с половиной.
— Николай Иванович. Без дробей.
— Черт с вами. Пусть будет семерка.
Рушницкому нравилась игра. Судьи я знатоки, мы оценивали по десятибалльной системе проходящих женщин.
Мы имели время для обоснованных суждений. Местечко, где расположилась наша турбаза, было не слишком оживленным и наш «пятачок» отнюдь не напоминал курортный фарватер.
— Она! — вдруг шепотом воскликнул Рушницкий.
В зеленой черноте перспективы обозначились синее и розовое пятнышки. Рушницкий стал поспешно «укреплять внутренний заем», то есть начесывать остатки сивоватых волос с периферии к центру лысого темени.
Синее и розовое видения обрели облик Маши и ее неизвестной нам спутницы.
Каждому человеку можно сопоставить какого-либо представителя фауны (флоры? Эти понятия, так же как сталактиты и сталагмиты, я путал всегда). Синяя дама, повыше и постарше, напоминала фазана. (Фазана я никогда не видел. Здесь, на Кавказе, я как-то ел очень жесткую птицу. Мне оказали, что это фазан.)
Их-то и окликал спешивший за ними веселый Кулич, взявший сейчас же дам под руки. Он был туристом из нашей группы и больше о нем я ничего не знал.
— Мужики, за мной! — увидел нас Кулич.
— Пойдемте, — нервно шепнул мне Рушницкий.
Мы чуть поклонились дамам.
Мне показалось, что в полутьме Маша меня не узнала. В том, что она разрешила взять себя под руку незнакомому и нетрезвому Куличу, в том, что с расположением взглянула на него, была какая-то неправда. Неприятно смотрелась черная рука на розовой ткани платья.
Черная?
В перчатке?
Все стало сразу на свои места.
Следуя за стремительным Куличем мы оставили парк и вошли в настоящую ночь. Комья земли вывертывали ноги. Где-то впереди клокотала речка.
Через кирпичи, балки, мешки с цементом, спотыкаясь в темноте кромешной, мы двигались к ярким щелям, обозначавшим дощатую дверь.
Кулич первым распахнул ее и крикнул в ослепительный свет:
— Иван?
— Иван, — послушно и хрипло ответил кто-то.
— Наливай, Иван!
Мы просочились в дощатую комнату.
Вся ее меблировка состояла из совершенно голой железной койки и ящика. Без кителя и сапог, но в кепке, на койке сидел тучноватый гражданин со стаканом в руке. Его русское лицо и кисти рук были словно бы выкрашены коричневой краской и контрастировали с белым бабьим телом, прикрытым майкой. Застигнутый в обстановке интимного кейфа, он был смущен и, как человек воспитанный, стал немедленно натягивать сапоги.
У ящика, в запущенной полуседой небритости, стоял босой хозяин. Одет он был в стиле «дикого запада»: клетчатая ковбойка заправлена в джинсы из синей мешковины. Как видно, на основе частной предприимчивости, он выполнял в сторожке и обязанности бармена.
Не теряя времени, «Иван» разлил мутную жидкость по серым стаканам. Оглядев собравшихся, первый стакан он протянул самому старшему из нас, Рушницкому, но неловко принятый липкий сосуд сейчас же выскользнул из рук Николая Ивановича. Все сделали движение в попытке поднять стакан, но Рушницкий остановил нас жестом руки. Как бы примериваясь, он начал ступенчато сгибаться в пояснице. Достигнув корпусом какого-то наперед ему известного угла, Рушницкий сосредоточенно продолжал наклон, теперь уже одновременно поднимая кверху вытянутую ногу. Стоя на одной ноге в позе, которую у фигуристов принято называть «ласточкой», и трудно соблюдая равновесие, он стал шарить рукою в воздухе около стакана.
Маша не выдержала, подскочила и подняла стакан. Рушницкий натужно, но уверенно, совершил обратный цикл и галантно принял стакан с подобием улыбки на искаженном болью лице.
— Под Водорезову работает, — не удержался я от шутки, имея в виду лестное для Николая Ивановича сравнение с известной фигуристкой.
Отдав дань Бахусу (скорее, впрочем, «Ивану»), мы вышли в мрак безлунной ночи.
Мы двинулись к дороге.
В нашей ретираде Маша опережала всех, ловко выбираясь в темноте из препятствий.
Я следовал за ней.
Внутри меня теплело, что-то размягчалось, плавилось. Маша словно бы чуть-чуть плыла впереди.
— Да поддержите же меня, — подала она руку, балансируя на балке.
— Спасибо, — освободилась она, когда мы вышли на дорогу.
— Маша… Вы меня не узнали?
— Я узнала вас сразу.
— Скажите. Я очень… очень не…
— Ну, почему же. Вы… заметный.
— Григорий Александрович! Григорий Алекса-анд-рович!! — взывал из мрака и завалов Рушнидкий.
— Маша. Можно мне., не отвечать?
— Не отвечайте…
12
Парикмахеру все равно, с бородавкой у меня нос или без. Бледный, с красным задором или с фиолетовой обреченностью. Ему неинтересно знать, чувствует ли этот нос приятную щекотку от запаха меха на плечах красивой женщины, вошедшей в комнату с мороза.
Нос должен быть удобным.
Моим кондиционным носом, как рукояткой коробки передач, управляют волосатые пальцы парикмахера. Иногда мастер меняет рычаги и, заключив мою челюсть в волевую пригоршню, болевым приемом устанавливает мою голову в нужное ему положение.
Как из самосвала, мастер высыпает щебень слов на своего компаньона, работающего над другой головой. Я улавливаю лишь отдельные грузинские слова: месхи, метревели, хурцилава, подия, кипиани. Временами интеллигентный парикмахер изъясняется по-английски: офсайт, пенальти, инсайт, корнер.
— Два шестьдесят, — говорит мне полиглот по-русски.
Многовато, но я не сержусь, я счастлив и через стеклянную дверь выхожу как бы за границу. Ибо направо, налево, сзади, спереди нерусская речь, палаццо, горящие в солнце костры из канн.
А дальше я расстаюсь с европейской цивилизацией и, словно бы совершающий путешествие в Арзрум, направляюсь к азиатским серным баням.
— Как Пушкина, — говорю я банщику.
Краток он, впитавший мудрость Востока:
— Червонец.
Банщик экзотически тощ и воплощает собой шаблонные представления о голодающем индусе колониальных времен.
Шершавые ступни топчут мою спину.
Мои ребра на пределе прочности при изгибе.
Меня шпарят кипятком, леденят горной водой.
Палач-банщик сдирает кожу скребницей, травмирует позвоночник костяными ударами.
А я, как полинезийский юноша, проходящий испытания на возмужалость, не издаю при этом ни единого стона.
У банщика лицо репинского Грозного. Только губы его прильнули не к хладеющему лбу царевича, а к пузырю мыльной наволочки. Шаровидно раздувается пузырь, наливаются кровью глазные яблоки банщика-«садиста». Как заклятого врага он избивает меня воздушной подушкой.
А вот уже я Саваофом сижу в облаке белой пены.
Теперь банщик ласково гладит мое тело рукой в тряпичатой варежке.
— Сказал — чистый.
Из-под влажной варежки выползают черные веретена.
— Ходи серный ванна.
Я иду в смрад, туда, где всего острее запах серы. В дымящейся каменной чаше словно бы варятся довольные грузины. Бассейнчик перенаселен; мы касаемся друг друга маслянистыми телами.
Серные бани — удовольствие для мужчин.
Ой ли?
При выходе я сталкиваюсь с нашими туристками.
Среди них распаренная Маша.
— Ой! — восклицает Маша; в ее расчеты не входила встреча со мной в бытовом плане.
Я с удовольствием смотрю на нее.
— Ну, зачем мы встретились с тобой… у бань, — растерянно говорит она.
Мы немного отстаем.
— Правильно встретились. У меня билеты в оперу.
— Что мы слушаем?
— «Гугенотов».
13
Наша группа у памятника Руставели, откуда мы отбудем с экскурсией по городу.
У памятника — строгий грузин. Один.
Это наш экскурсовод? (Не люблю это слово: похоже на «куровод». Чувствуешь себя глупым и клохчущим.)
Мы молчим и он молчит.
Рассматриваем его. Неудачник? По крайней мере, по грузинским критериям. Не «надутый». Не в вульгарнореспектабельном «аэродроме», а в приплюснутой фуражке. Поношенный. С клеенчатым портфелем. Худое лицо выложено бритыми складками пористой кожи.
— Извините, вы наш гид?
— Экскурсовод.
Молчание.
Потом молчание с недоуменьем, потому что долгое.
— Вроде бы наши в сборе, Начнем?
— Ны начнем.
— ?
Гид показывает на меня:
— Пуст атайдет.
— ?
Мне:
— Паапрашю.
Непонятно. Таращатся экскурсанты.
— Почему?.. Почему он должен отойти? — кудахчет кто-то.
— Мэстный.
Курам весело:
— Да наш это, наш!
Гид молчит. Попал впросак.
— Ну, чего вы все ржете? — спрашиваю Машу, подсаживая в подошедший автобус. В дороге Маша передает мне из сумочки зеркало.
— Ты только посмотри на себя! Зачем ты это?
Что-о?!.. Мне подбрили усы по-грузински!
Мне тоже весело!
И где-то гордо.
Наш экскурсовод, кстати, оказался отличным гидом. Почему ему не нравятся пижоны? Ведь именно за такого он принял меня.
Он стоит сейчас под солнцем в святом месте Грузии, ее пантеоне. С хрипловатой патетикой ведает он нам о славных своих земляках: о Давиде Гурамишвили, об Акакии Церетели, о Нине Чавчавадзе и русском поэте Грибоедове.
Мы снова в автобусе.
14
С неудовольствием я кивнул Лукерье Ивановне, нашей туристке, оказавшейся рядом со мной в кресле. Румяная, толстая и глупая, она снискала себе репутацию сплетницы и теперь, Как пить дать, и этот шаг нашего сближения с Машей дойдет до Веры и Рушницкого.
А какова Маша-то!
Вот что значит легкая косметика и рожденная в муках прическа!
Я смотрю на сцену и через паутинку кофточки ощущаю тепло ее руки. Микронная ткань — вот, если хотите, прогресс нашей цивилизации! За такое чудо фараонша отдала бы десять тысяч и еще одного раба.
Но будем смотреть оперу.
Меломаны, кажется, говорят — «слушать оперу»?
Не усеку, почему это лучше.
Итак, которые же здесь гугеноты?
— Гугеноты — это Варфоломеевская ночь?
— Исключительно правильно, — отвечает Маша.
Оставим на ее совести этот иронический укол и будем смотреть «Гугенотов». Да, смотреть, потому что я не музыкален и не хочу, понимаете — не хочу! — быть музыкальным. Ибо музыка — мой враг номер один. А у меня всегда получается так: в какое положение не поставлю переключатель говорителя — везде музыка.
Под музыку к «Гамлету» я принимаю капли датского короля.
Я проклинаю дочь в сопровождении эстрадно-симфонического оркестра.
Я плачу над телеграммой под «Летку-Енку».
Ансамбль скрипачей сопровождает акт вскрытия коробки со стиральным порошком и другие еще менее тор», жественные акты.
Музыка во дворе, в бане, на службе, на кухне, в спальне, в… Даже в опере.
Вот сейчас этот старик на просцениуме в камзоле и парике, который ухает басом, да еще на грузинском языке — ведь он сообщает нам нулевую информацию! Встал бы и по-русски, по-человечески рассказал о себе, коснулся о гугенотах…
Впрочем, есть оперы вполне.
Вот, скажем, открывается занавес в «Князе Игоре». Сразу нескучно. Пока играет музыка, решаешь: который князь?
Наверное тот, кто вышел с крыльца и поднял меч?
Нет, прошу прощения, по-видимому, следующий за ним, более представительный воин с пикой. Он похож на нашего инженера Мочальского, тот что работает на полставке.
Нет, и «Мочальский» уходит, не открыв рта, а князь Игорь обязан сегодня петь. Хотя бы в порядке труддисциплины.
Наконец-то Игорь выходит из-за кулис справа во главе своих бояр. Но почему все они в ризах и с хоругвями?! Мне мешает разобраться в обстановке пузатенький воин слева, неожиданно запевший баритоном. Складывается гипотеза — Игорь он. К третьему действию сомнений нет, и я лишь из осторожности испрашиваю подтверждений у Зинаиды.
Я несколько отвлекся.
Сейчас на сцене, кажется, возникает конфликтная ситуация. Противоборствуют стороны: парень, в дальнейшем именуемый Манрико, и плохо причесанная и очень подвижная старуха, которую почему-то принесли на носилках.
Когда конфликт — главное точность.
— Как зовут старуху? — спросил я шепотом Лукерью Ивановну.
— Какуя?
— Боже мой, на сцене всего одна старуха!
— Котора ему оспаривает? — уточняла Лукерья.
Тем временем тяжущиеся стороны все более интенсифицировали конфликт.
Отчаявшись найти пути к соглашению, Манрико занес над своей грудью смертоносный нож. Зал замер. Умолк оркестр. Мне показалось — выронив палочку, дирижер закрыл лицо руками. И в это вот самое время раздался верещащий, назойливый треск моих наручных часов-будильника. Конструкция не предусматривала возможности останова; технические условия на изделие определяли длительность сигнала в 30 секунд. 30 секунд — это то время, за которое боролась техчасть завода и за которое можно вспомнить свою жизнь, полюбить ее и свои ошибки и отказаться от самоубийства.
Именно это произошло с Манрико. Он выронил нож и смотрел на меня, своего спасителя.
Вместе с Манрико на меня смотрели: осевшая на носилки старуха, дирижер, привставшие оркестранты, девятнадцать капельдинеров и одна тысяча двести девяносто очень разных, но одинаково духовно богатых зрителей.
Часы отверещали точно полминуты.
Красный и застенчивый я мысленно составлял текст поздравительной телеграммы 2-му часовому заводу.
Дали занавес.
В антракте мы с Машей скрывались в театральных помещениях, используемых мужчинами и женщинами раздельно.
Однако наши испытания не завершились.
Когда мы снова сели в кресла, нечто загадочное и неосознанное начало тревожить нас. Осклизлое сомнение вползало в наши души, но мы еще не смели поделиться им друг с другом.
Тревога оконкретилась к концу второго действия — гугеноты не выявлялись и к середине спектакля!
В начале третьего действия на сцену вывалилась группа воинов в касках и с алебардами.
— Гугеноты!! — радостно шепнул я Маше и она ответила мне чуть заметным пожатием руки.
— Простите, мы слушаем «Гугенотов»? — несколько заалев, спросила она у соседки. Та ничего не ответила.
После спектакля мы поставили этот же вопрос очень остро в гардеробе.
— Культурненько прослушали «Трубадур». Опера Верди. Заходите, — принимая мелочь, пояснил гардеробщик.
Нас прорвало смехом в выходных дверях театра.
— Вась, давай посмеемся, — с завистью глядя на нас, сказал дружку веснушчатый парень.
— Давай.
Они встали — носки врозь, пятки вместе.
— Ха-ха! — взял разгон Вася.
— Хха-ха-хха!! — взорвались мы с новой силой.
С тоской в глазах бурели парни. Раскалывались мы. Возникал лавинный процесс самовозбуждения с потерей управляемости. Мы, четверо, висли друг на друге, пытались обрести устойчивость, опираясь спинами на выходящих зрителей.
Маша оборвала смех первой.
Потом я.
Разом прикончили хохот парни.
— Ну, Вась, все. Потопали, — деловито сказал веснушчатый и они растворились в вечернем Тбилиси.
А дальше были: фуникулер, гора Мтацминда, огни Тбилиси, колесо обозрения, собачий холод, веселый голод, здоровый вакуум. В головах.
Не было: скорби о страждущих, шашлыков в шашлычной, мест в ресторане, финансовой дисциплины в кассах канатной дороги: в обмен на гривенник вам изустно выдавали пропуск в вагончик.
Дальше на юг.
Поездом. Не фирменным. Не скорым. Пассажирским.
15
На стеклянной клетке табличка:
«Вас обслуживает киоскер Сара Григорьевна Маматкадзе».
Я обратился к даме-киоскерше (крупноносый коричневый комплекс из жирных выпуклостей):
— Сара Григорьевна…
— Я — Бела Григорьевна. Знает весь курорт. Вам нужна сестра? Так она уехала отмечаться за холодильник ЗИЛ.
— Извините, Бела Григорьевна. Мне «Правду» и «Спорт».
Бела Григорьевна лениво бросила монеты, предоставив нам забрать газеты в порядке самообслуживания.
Мы с удовольствием сошли с асфальтового островка со стеклянным маяком культуры. Приятно чувствовать под пятой, черт побери, чуть-чуть податливую землю! Этого у нас не понимают. Под тяжелыми катками черное, каменное тесто неумолимо расползается по дорожкам парков и скверов. По серой лаве гулко, по-чужому, стучат каблуки.
Зачем это в кусочках городского леса?
Мало ли этих «почему». Пусть об этом пишут пенсионеры.
— Папиррэсы! Папиррюсы! Папирасы! Папирусы! — разрезал воздух крик, словно бы какой-то экзотической птицы.
От неожиданности мы с Рушницким остановились.
— Амат! Уйди! Трещишь мою голову, — раздался раздраженный голос Белы Григорьевны.
— Там твой торговый точка. Здэс мой торговый точка. Касса разный. Чего, шумишь, сестра! — птичьим голосом ответил ей, сидящий у наших ног с набором папирос, смуглый юнец. Он дал устрашающую дробь щетками по сапожному ящику, подбросил их и, как живых рыб, поймал в воздухе.
— Здэлаэм машина — вжжик Москва. Будем там торговый точка, — тарахтел предприимчивый мальчик, хищно наводя блеск на моих ботинках.
16
Ни гор, ни моря.
Окружавшая нас объективная реальность утонула в плотном сером веществе.
Вещество гудело.
Это шел знаменитый многодневный Батумский ливень.
Где-то за серым гулом Цивилизация. С троллейбусами и шпротами в масле. С проблемами НТР, «Взйтка или благодарность» и тому подобное.
Бр-р… Третий день мы в компрессе из влажной одежды и в плену стеклянной читальни, дощатой веранды, фанерного клуба.
— Ч-черт! Надоело надевать одну и ту же сорочку. Абсолютно чистый воротничок.
— Еще бы! Какая же пыль в стерильном потоке?
— Помните Маяковского: наш дождь — это воздух с прослойками воды; тропический — вода с прослойками воздуха.
— Нет, если и завтра так — уезжаю.
— Не имеете права. Отбывать срок обязаны. Корешок-то путевки сдается в местком.
— Му и что?
— А то, что не дадут в следующий раз. Да и не уедете, билет надо заказывать за десять дней.
— Смотрите-ка! Библиотекарша лепит объявление! Глянцевые зонтики сгрудились опятами у афишки на стене.
На ватмане лесенкой:
«Завтра вечером после ужина в клубе
ПЕВЕЦ И ГИТАРИСТ ДАВИД ГАСБИЧАДЗЕ!
Билеты приобретайте в библиотеке».
17
Я уже лежал под одеялом, а Рушницкий все еще искал оптимальный вариант укладки своих чесучевых брюк под тюфяк, обеспечивая себе «стрелку» на завтра. Затем он сел на кровать, свесив ноги.
— Слыхали? — спросил он. — Про Кулича?
— Нет. А что? Списали с корабля? С сигналом на работу?
— Сенсация: спас долгожительницу. На повороте. У столовой. Кинулся на бабку, как вратарь в дальний угол, и вытащил из-под самосвала. Невредимой!
— Это с одной-то рукой?
— Парень, видать, быстро соображает.
— Почему вы называете Кулич, а не Кулич?
— Он на этом настаивает. Мне все равно, а ему большое удовольствие.
— А кто он?
— Он-то? Бывший пограничник.
Рушницкий не ложился. Я смотрел на него. Не ему в глаза, а на его тело. Оно рассекалось на две как бы несовместимые части игривыми плавками с пикирующими чайками на ненадлежащих местах. (В этом сезоне чайки пикировали на всех плавках отечественного Причерноморья.) Над чайками — по-детски безволосое, жирноватое туловище патриция с ленивой шеей. Туло-во, через нескучные плавки, подпирают тощие ноги. Крепкие, как тросы. Скрученные из жил, сухожилий и самых необходимых мышц. Цепкие. Волевые. Ноги умного врага. С сухими ступнями и клавишами пальцев типа «барабанные палочки».
Не глаза, не лицо Рушницкого были зеркалом его души, а именно ноги.
Он беспощаден.
Такого опасно раздразнить.
— Николай Иванович. Не будем тушить свет?
— Давайте. Я тоже хотел поговорить. Русский человек любит показывать документы, рассказывать жизнь. Я… э-э… фрагменты. Выборочно. Зачем эта исповедь по кусочкам? Не знаю… Да нет, при чем здесь жизнь. Я изливаюсь сейчас, чтоб снять, сбросить, как гусеницу с кожи, вашу иронию, самодовольство, ваше… ваше превосходство, черт возьми, которое, не скрою, меня бесит. Я сдерживаюсь, но на чем оно, собственно, основано?..
— Николай Иванович. Давайте в духе разрядки. Давайте о себе. Вы инженер?
— Вот уже больше тридцати лет.
— Служба интересная? Работа инженера?
— Работа инженера? Я не знаю, что это такое.
— Опять парадоксы. Вы давайте по-простому, по-рабочему.
— Какие еще парадоксы? Ни единого дня я не работал инженером.
— Позвольте, — смутился я. — Вы переквалифицировались?
— Нет.
— Опять эти ваши штучки-дрючки… Так кем же вы работаете?
— Инженером.
— М-да… Спокойной ночи, — повернулся я к нему спиной.
— Не заводитесь. Слушайте.
Я заинтересованно повернулся к нему снова.
— Больше тридцати лет я что-то достаю, выбиваю, нападаю, защищаюсь, заседаю, открываю и закрываю двери, иногда хлопаю ими, ругаюсь, «расшиваю», мне приказывают, я приказываю, разговариваю, кричу, и все по телефону, подписываю, выписываю… Это работа инженера? Вы понимаете, что это нелепо? Ну так, как скажем… ходить в баню в цилиндре. Это жизнь инженера. Значит, я проживаю нелепую жизнь! А ведь я должен был бы быть мозгом, так сказать, техническим «гением» на своем участке…
— «Не хватайте звезд с неба», — сказал кто-то, — «берегите млечный путь». Вы — как все.
— Как все… Нивелировка? Да, это беда нашего века.
— А может быть благо? Когда президент и рабочий одеты одинаково, это лучше чем дворцы помещикам и хижины крестьянам.
— Крепостные, строившие церкви и дворцы, работали не на помещиков, а на русскую культуру, — без запальчивости заметил Николай Иванович. — И я, если хотите, за усреднение, но на каком уровне?
— Николай Иванович. Не усложняйте. Давайте без философии.
— А! Вы все боитесь сложности. Философия… «А почему нет?» — как говорят каракалпаки. Философия… Вы зеваете от невежества. И я не лучше вас. Я пробовал читать. Серьезные курсы. Набирал полную грудь воздуха и читал первую фразу. Казалось, понимал и радовался за себя. В следующих строчках вроде бы и был смысл, но он куда-то ускользал, играл со мной в прятки. Появлялись новые темные слова, за которыми я что-то видел и не видел. Они связывались, развязывались, перемешивались, образовывали цепочки, вроде полимерных, и я закрывал книгу.
— Кто в этом виноват?
— Сами философы. Они не могут. Не могут изложить предмета.
Мы помолчали. Я инертно, Николай Иванович деятельно: он откинул тюфяк и проверил укладку брюк на несминаемость при телодвижениях на кровати.
Он снова сел. Что-то волновало его — это было видно по игре «барабанных палочек».
— А женщина? Вот вопрос вопросов. Женщина в жизни мужчины? Как вы относитесь к ней? — бросил он новую «кость».
Мышцы ног Рушницкого напряглись, глаза ждали с прищуром внимательности.
Я думал.
— Женщина, женщины — это очень общо, Николай Иванович.
Я собрался с мыслями, чтоб привести в некоторый порядок свои взгляды по вопросу «вопроса вопросов».
— Их четыре класса. Женщин. Да, четыре. Во-первых, женщины трудяги. Это те, кто стучит на машинке, чертит с нелепостями типа «Нарочно не придумаешь», составляет сводки, думает, что самостоятельно ведет НИР. Второй подотряд — мать, сестра, жена, женщина, которая принесет тебе передачу в больницу. Следующая разновидность — сладкая грешница; если вы ею обладаете, то она называется любовницей. Наконец, женщина — умница. Про нее говорят: «Она меня понимает». Ей можно прочесть смачную строчку. Она оценит твое остроумие, поддержит в тебе веру в себя. Женщина — мостик. Чаще всего в приятный досуг и редко в брачный союз.
И это более несправедливо, чем присвоение прибавочной стоимости капиталистом.
(Мне понравилось все, что я сказал.)
— А если женщина соединяет в себе все это? — жадно спросил Рушницкий.
— Думать так… Впрочем, по закону больших чисел, — я потянулся к столику за ножницами, — очень редко это может случаться. Тогда счастье — несчастье. Стрельба, вскрытие вен, прочие аксессуары невысокой трагедии. Это — снотворное, мечта о частном детективе, выбегание на мороз без кашне к телефонной будке и так далее.
(Господи! Как все просто и ясно.)
— А если эта женщина Маша?! — ударил вопросом Рушницкий. — Вы, маэстро, наивно полагаете, что провели всех! Ваша конспирация шита белыми нитками!..
В дверь постучали.
— Григория Александровича можно? — спросил голос Голтяева.
— Его нет дома! — с интонацией «Не мешайте!» крикнул Рушницкий.
— Передайте, пожалуйста, Григорию Александровичу, что мы, Голтяевы, его сослуживцы, завтра рано утром уезжаем домой. Вера Андреевна нездорова… Но провожать не надо! Она просила не провожать…
— Передам! — с подтекстом «Скатертью дорога» крикнул Николай Иванович, не вставая.
Мы притихли. Постояв у двери, Семен зашагал прочь.
Рушницкий грозно молчал, возбужденно болтая своими жесткими ногами.
— Так как же с Машей?
— А. Вы о расконспирации? Пусть так, Николай Иванович. Ну, а вам-то что?
— Как эго что?! — почти ужаснулся он. — Вы ослеплены в своем самодовольстве! Я… ее… у меня… определенные планы.
Вот оно что! Получалось чертовски неудобно.
Потом стало жутко: Рушницкий упруго соскочил с кровати и двумя поворотами ключа решительно запер дверь. Я отбросил одеяло и сел — так удобнее при самообороне.
Рушницкий снова сел на свою кровать напротив и молча, непонятно смотрел на меня в упор.
— Хотите, я все скажу о вас?
— Давайте, — почему-то согласился я.
— Вы ведь только воображаете, что вы — индивидуальность. Все это от вашего кабаньего самодовольства. Вы совсем не так сложны, как думаете. А вам хочется быть таким, ух-х, как хочется! Это модно и вообще здорово казаться вороной, хоть с одним, но белым перышком: белой-то вороной вы, конечно, быть не можете, да и побаиваетесь. Вы ведь не живете. В смысле — раскованно, искренне. Вы подражаете. Своему герою. Ведете роль. Нет, не в Шекспировском смысле: «Весь мир — театр!» В вас нет и не может быть горечи сознания этого. Вы просто не в состоянии подняться до каких-либо обобщений. Вы покорно подражаете своему герою. Это не литературный герой. Это некий собирательный тип, который помаленьку складывался и вырастал в вашем, небольших размеров мозгу. Героя вам дала сама жизнь и своему герою вы следуете подсознательно…
Злой человек умнее. Но по какому праву он стегает меня кнутом? Со свистом.
— Ваш герой ездит в метро, — продолжал Рушницкий, — читает по диагонали газеты, носит дефицитною куртку, не скандалит в очередях, служит. Послушен.
вставил я в тон Рушницкому.
— Можно продолжать? — Рушншкий плотоядно пожевал губами.
— Валяйте.
— Ваш герой отличается от всех тем, что он не герой. Впрочем, что я говорю! Как серую мышь можно выделить среди других серых мышей? В том-то и дело, что он не отличается. Он как все. «Как все». Это ваше выражение. Помните, вы были за то, чтоб млечный путь не разукомплектовывать? Ведь это чудо лапидарности! Это кредо: «Как все». Нет, это просто замечательно. Аномалия! Флуктуация, выброс убогого разума!!
Рушницкий ликовал. Его усладила убогость моего разума.
— Ваш герой во всех критических ситуациях делает шаг в тень. А если к нему обращены чьи-то глаза с надеждой или гневом, он спешит сказать: «Я не герой». Он обожает быть не героем. Это и скромно и умно и где-то симпатично: ваш кумир вежливо уступает дорогу жаждущим подвига. Вы безошибочно, как бы это оказать… рефлекторно угадываете, что такое хорошо и что такое плохо. В ваших представлениях, конечно. Вы, как крыса, лезете не на острый гвоздь, а на сало. Вас выдрессировали и вы, как экспериментальная свинья, испражняетесь по звонку…
— Вы зарвались! Прекратите, или…
— Что или? Вы мне дадите по морде? Вам надо, как тихому ребенку, давать полтинник, чтоб вы разбили окно. Здорово смандражировали, когда я запер дверь?
Это был вызов, провокация, на которую ни в коем случае нельзя поддаваться.
— Ваше просперити — это рост отстукиваемый в приказах, — с ядом продолжал Рушницкий. — Вы вцепились, как клещ в свое служебное кресло. И мечты-то у вас пошлые! В вашем ранце нет маршальского жезла: вы его выбросили на чердак — без больших претензий вам легче. А как вы оцениваете людей? Так, как их оценивают другие. У вас прочная вера в то, что старший научный сотрудник умнее младшего. К вашему сведению Дарвин был зачислен в экспедицию на «Бигл», как мне — младший научный сотрудник.
— Премного благодарен, — не выдержал я молчания.
— Конечно, тут и желание быть в ногу с веком, быть интеллектуалом, — слушая только себя, продолжал Рушницкий. — Стремление подражать рыцарям удачи — иконы, камины, издания по искусству, вернисажи, фантастика. Где, где за всем этим высокие помыслы, высокая духовность? «Высокие помыслы». Для вас эти слова словно бы из забытого стихотворения.
Рушницкий видимо устал от обличений, филиппика потеряла напор.
Я лег и слушал его, вздрагивая не столько от ударов критического бича, сколько от наплывающего волнами сна.
— Какие помыслы?.. — словно бы удаляясь и слабея говорил голос Рушницкого. — Вы рационалист и эмпирик. Вам подавай синицу в руки и чтоб в соответствии с агротехникой оборвать усы в сентябре на своей клубнике…
«Надо напомнить Зинаиде. Письмом…» — возникло и растворилось в моем сознании.
— Вы суетитесь, но… тлеете на службе. Вы плывете по течению… — донеслось откуда-то из дальней дали, может быть, из Австралии. Меня уносила теплая вода…
…На меня навалился голый, черный человек. Как больно он трясет мое плечо! У меня нет сил сопротивляться… Это кошмар. Надо, надо немедленно проснуться! Спасение только в этом… Нет мочи поднять чугунные веки, а надо… надо… Желтый свет ударил в глаза. Не сразу, но понял: меня толкает в плечо Рушницкий.
— Я вам не дам спать! Не дам! Вы циник! Вы понимаете, что вы циник?
— А вы псих! — вскочил я. — Что лучше?!
— Пошляк… Самодовольный пошляк! — не слушал меня Рушницкий.»—С самодовольством, видите ли, знатока, эксперта, он разместил женщин по классам, как на пароходе… А где место Ей, женщине-видению?!..
«На пароходной трубе. Вместе с тобой, параноик!» — злобно подумал я.
— И она достанется ему! Победит пошлость… Я бы для нее… жил.
Мечтательное, отрешенное лицо Рушницкого стало тупеть. Он впадал в прострацию. Обвисли ноги с пальцами в растопырку.
С этим надо кончать, черт побери.
А что, если?..
Пусть он объяснится, и она сама откажет этому влюбленному ишаку.
— Николай Иванович, Завтра у меня с Машей свидание. Да, мы не афишируем наших отношений и назначаем тайные свидания. В пять вечера у газетного киоска. Где хозяйкой Бела Григорьевна. Помните?
Мой обличитель послушно кивнул.
— Мы договорились не ходить на представление. А я пойду; Мне интересно. Вместо меня к Маше придете вы. Объясняйтесь. Делайте предложение. Я вам уступаю.
— …Могу я сказать… э-э… что вы меня уполномочили на это?
— Говорите, что хотите. А теперь спать, спать, спа-а… — и я снова окунулся в теплый поток, уносивший меня в сладкую Австралию, туда, где не было Рушницкого.
18
Публика начинала собираться.
Я оглядел зал. Ни Маши, ни Рушницкого не было. И странное дело. Если не считать нашего милого доктора Реганы Мелконовны, никого из местных здесь тоже не было.
Может быть, все они уехали «отмечаться за холодильник ЗИЛ?»
Я вышел.
В радиусе ста шагов я прочесал парк. Ни Маши, ни Рушницкого не было.
Так долго?
Неужели?!..
Нет, это исключается.
Неожиданно я натолкнулся на щегольской спортивный автомобиль, стоявший в укромном месте за кустами. Бросалось в глаза, что иномарка прошла безвкусную реставрацию: отхромировано все, что можно и нельзя было хромировать; авто выглядело немножечко самоваром. Аляповато и ярко, «по-цыгански», был раскрашен кузов.
— Каррёшь! У-у-у…
Это было похоже на крик птицы. Я обернулся и увидел Амата. Выпуклые, влажные глаза мальчика не замечали меня. Он весь, и телом, и взором, был повернут к машине.
Это была экзальтация упоения и восторга.
Я отступил, оставил их наедине — мальчика и машину — и опять направился к клубу. Туда тянулись туристы. Гасбичадзе, говорили у нас, — это интересно. Они придут сюда.
Я прошел в клуб, сел так, чтоб видеть и дверь, и с интересом стал рассматривать незнакомого мне человека, сидевшего не на сцене, но лицом к публике.
19
У него было бугристое, красноватое лицо кавказца-блондина с полулысой рыжетцой, пыошего, курящего, любящего себя, досуг, футбол, женщин, своих праздных друзей. В непарадном костюме и галстуке, со скромной медальной ленточкой, расположившейся рядом с головкой авторучки, он походил на администратора некрупного калибра, которые, мнится, составляют почти все мужское население Кавказа Он мог быть заведующим ЗАГСом, банями, председателем Общества глухонемых, четвертым заместителем министра социального обеспечения в горной республике.
Сидя на венском стуле в уважительном одиночестве, он лениво курил сигарету, сбрасывая пепел мизинцем. Между вытянутых ног его торчал гриф гитары.
Публика, быстро заполнявшая фанерную залу, делилась на два сорта. Одни тихо переговаривались, посматривая на Гасбичадзе. Другие, здесь новички, чувствовали себя, как рыба в воде. Рыба эта хохотала, кричала другой рыбе по диагонали через зал, острила, как могла. В каких-то иронических корчах вывертывался аспирантского вида парень в тренировочном костюме и темных очках. В первом ряду сидела крупноносая Бела Григорьевна.
Гасбичадзе потушил сигарету и положил на колени гитару. В зале стало ненамного тише.
Ударами кисти по струнам наотмашь Гасбичадзе взял несколько аккордов. Они прозвучали предупредительно, но это не была проба инструмента. Вслед струнам сиплый тенор повел бессловесную трель. Она нарастала, напрягалась, ввинчивалась спиралью и вдруг разорвалась нечеловеческим криком.
Крик упал, как несчастье. В нем было что-то от крика ишака, что-то надрывное, как последний вопль жертвы, и что-то мистическое и властное, призывавшее к вниманию.
Так начинали свои плачи библейские пророки?
Незнакомо, непонятными словами пел песню Гасбичадзе. Она менялась в ритмах, переходила на полушепот, разливалась, ревела в теснинах.
Возглас пронесся по залу. Будто бы прозвучал жаркий запев Песни песней:
Накаляется голос:
Лицо Гасбичадзе было обращено к сидевшей напротив Беле Григорьевне.
казалось, неслись к ней призывные слова мадригала.
словно бы молча отвечала певцу надменная Бела.
— Хенн… — как выдох произнес Гасбичадзе неизвест-ное, венчающее какое-то горе слово. Все. Конец…
Каждый в этом зале был теперь одиноким, взволнованным, искренним. Человеком стал аспирант, убравший ненужные очки с растроганного лица.
— Что? Что он пел? — нетерпеливо крикнул он библиотекарше, словно сам Гасбичадзе не понимал по-русски и был здесь чужим.
Да, потрясение, которое еще продолжалось, никак не вязалось с образом человека с авторучкой. Мы даже забыли о Гасбичадзе.
И Гасбичадзе забыл о нас. Он что-то возбужденно шептал Беле, жестикулировал и почти хватал ее за полные, коричневые руки, которые она брезгливо отстраняла. Недовольный тем, что его отвлекли, он быстро вынул из кармана листок и с жестом раздражения сунул его библиотекарше.
— Исполнялась песня на бразильском языке. Читаю перевод, — объявила она угрожающе.
20
Я вышел первым.
С замаскированной зеленью скамейки, как из укры-тня, я пронаблюдал за выходящей и уходящей публикой. Маши и Рушницкого не было.
Вот ушла и библиотекарша. Клуб закрыли изнутри. Надо было идти спать, но там был Рушницкий. А мне хотелось прежде встретиться с Машей. Я соскучился, да и юмору будет навалом.
Пустую площадку перед клубом освещала ненужно яркая лампа. Дверь клуба отворилась и из нее вышла Бела Григорьевна. Осторожно и быстро она спускалась со ступенек высокого крыльца. В проеме двери показался Гасбичадзе.
— Бела! — в смысле «Вернись!» — крикнул он.
— Зачем я нужна каждому вам? — недвусмысленно и где-то остро поставила вопрос Бела Григорьевна.
— Бела? — вопросом на вопрос ответил певец.
— Это очень главное, — подчеркнула Бела.
— Бе-ла! — «Вот. Посмотри мне в душу!», — распахнулся Гасбичадзе.
— Я не интересуюсь, — отвела она попытку усыновить отношения предельной искренности.
— Бела, — призвал уже не к чувству, а к рассудку влюбленный.
— Чем вы занимаетесь? Я с вами спрашиваю! — с нотой обличения воскликнула киоскерша.
— Бела?! — «Ну, разве вы не знаете?» — слышалось теперь.
— Честная киоскерша и автомобильный махинатор. Вы себе думаете?! — предложила учесть контраст профессий разумная женщина.
— Бе-ела, — с подтекстом «Я готов примириться с вашей честностью», произнес бизнесмен.
— Каждому вам я на плохое не рекомендую, — очень строго оказала Бела Григорьевна.
— Бела! — как бы предупредил ее Гасбичадзе от необдуманного шага.
— Да, и еще вам раз — да! — с оттенком «Нет» отрезала Бела. Она повернулась к Гасбичадзе спиной, и ее каблучки застучали по асфальтированной площадке.
— Бела!! — надрывно воскликнул представитель местных деловых кругов и бросился за ней.
Здесь произошло неожиданное.
На ярко освещенную площадку ворвалась хромированная торпеда. Завизжали тормоза, машина на мгновение замерла, осев на заднюю ось, затем дала задний ход, повернула на широкую аллею. Словно пьяная она моталась из стороны в сторону. Качались, удаляясь, рубиновые огни.
— Бе-ла-а!! — опомнившись, взревел Гасбичадзе и рванулся вслед за похитителем.
— Амат! Мое горе. Вернись! — ковыляя на высоких каблуках, присоединилась к погоне Бела Григорьевна. Она вскоре остановилась, схватившись за сердце. — Люди, это я его вскормила! — словно бы обращаясь к народу на площади, вскричала киоскерша. — Я пригрела этого змею, этого угонщика! Ама-атМ — снова побежала она.
Фырканье мотора, крики погони, скрежет переключаемых передач пропадали вдали, а потом и совсем растворились в глубине парка.
Погасла яркая лампа у клуба. В свете немногочисленных ртутных светильников парк напоминал балетную декорацию. Кусты раздвинулись и кто-то сел на другом конце скамейки. Кто-то долго и безуспешно чиркал спичкой. Наконец вспыхнул свет в дрожавших ладонях и осветил лицо закурившего Рушницкого.
— Это вы? — удивился я.
Рушницкий поднес спичку к моему лицу и, опознав меня, ничего не ответил.
— Как… ваше предприятие?
Рушницкий молчал. Дрожал, накаляясь и притухая, красный светлячок его сигареты.
По аллее стремительно, по-мужски шла на нас женщина. Что-то очень важное, как приговор, она должна была принести сейчас, немедленно, кому-то и может быть себе.
Мы вышли из укрытия.
— Она вернулась, — потрясенно произнес Рушницкий.
Странное было у него лицо. Оно выражало страдание и озарялось счастьем. Он сделал несколько робких шагов в сторону аллеи и остановился. Его корпус стал ступенчато наклоняться, затем, вместе с правой ногой эволюционировал к горизонтали. Баланоируя руками в стойке «ласточка», Николай Иванович подломил ногу-подпорку и оказался на коленях.
Плачущее лицо Рушницкого, все его тело и дух его были обращены к Маше.
Не замечая Николая Ивановича, Маша вплотную подошла ко мне. На ее незнакомом теперь лице, гипсовом в зеленом свете фонарей, чернели глаза с мерцавшими огоньками ненависти.
— Вы меня пробовали переуступить?.. Я презираю вас… У меня есть искушение ударить вас… по лицу, ао вы весь… в какой-то мерзкой слизи.
Она спрятала руки за спину. Так вот, с руками за спиной, нескладная и обвисшая, она уходила во тьму неосвещенной аллеи.
Когда женщина теряет женственность — горе настоящее.
Я был парализован этим разрядом ненависти и тупо смотрел в сторону удалявшейся Маши. Кончиками пальцев я вытирал машинально с лица какие-то теплые брызги. Что-то очень назойливое мешало мне. Я не понимал — что? — но как в кошмаре, не мог избавиться от цепкой помехи. Какое-то крупное желтое лицо металось передо мной и яростно молча кричало. Наконец, словно в телевизоре включили звук, страшная желтая маска крикнула в меня:
— Негодяй! Ты, значит, оскорбил ее? Я сейчас уничтожу тебя, мерзавец!
Сознание возвратилось ко мне. Это был Рушницкий.
Он сделал шаг назад и, оглядев меня, со злобной рациональностью, словно протезом, нанес мне удар в пах. Я инстинктивно отстранился и, завернутый собственной ногой, Николай Иванович свалился. Беспомощно, как таракан в раковине, Рушницкий сучил ногами, вращаясь на месте. Наконец он встал на колено и по своей системе дискретных движений поднялся во весь рост. Словно боксер, вышедший из нокдауна, он бросился на меня с кулаками. Сумасшедшее лицо его было так близко, что я, как через лупу, видел крупные поры на его сером от ненависти носу. Дикие, потемневшие глаза Рушницкого выражали расчет и жажду уничтожения. Я вяло отстранял его руки, но и эта малоэффективная защита обеспечивала надежную самооборону.
Вдруг в лице работавшего Рушницкого произошла неожиданная перемена. Он стал сосредоточенно жевать губами, как живой задвигался кончик его носа, в жестоких глазах появилась растерянность.
— Рушницкий! Вы проглотили челюсть?! — крикнул я в испуге.
— Она ждешь, — невнятно, словно громкоговоритель на вокзале, ответил Рушницкий, показав в разжатом кулаке вставные зубы. И как бы дав мне понять, что перемирие закончено, замахнулся этой рукой для удара.
Я толкнул его в грудь и Рушницкий плюхнулся на скамейку.
Некоторое время он тяжело дышал, а затем откинулся на спину, и лицо его с закрытыми глазами приняло отчетливо трупное выражение.
— Николай Иванович, вы живы?!
Ответа не было. Я наклонился, пытаясь рассмотреть его лицо. Ни дыхания, ни пульсирующей жилки…
— Подите к черту, — четко, с хорошей дикцией вдруг ответил Рушницкий; казалось, что он видел меня через Опущенные веки. (Я понял, что Николай Иванович успел уже вставить себе челюсть.)
— Уходите, — не открывая глаз, добавил он.
«Как можно теперь спать, разговаривать, даже дышать одним воздухом с ним, здесь, в этой комнате?» — спрашивал я себя, открывая дверь и поднимая упавшую записку. При прикосновении к бумажке тело мое импульсивно сжалось и стало холодным изнутри.
«Это — Маша…»
Простой кусочек бумаги с какими-то знаками может заставить человека смеяться, плакать, может принести ему возрождение или смерть. Это — чудо. Этому надо удивляться.
— Конец или?.. — бормотал я, не решаясь заглянуть в будущее, в судьбу.
Щелкнул выключатель, развернута записка — все это делал словно бы кто-то другой.
Я впился в строки.
Печатный ряд без знаков препинания:
«…Григорию александровичу мезенину телеграфь куда девал письмо главка опытном заводе черт тебя дери за твой счет целую бернер».
Мое тело вышло из дома и проволочило ноги до ближайшей окамейки.
Я знал Машу. Возврата к ней нет.
Я сидел закостенев, долго ли — не знаю. Туман, зарождавшийся над набухшей землей, свежесть позднего вечера, возвращали, однако, меня к нормальному восприятию происшедшего. Умный человек тем и отличается от глупого, что с чувством меры соотносит свою реакцию с раздражителем.
Чем-то все это должно же было кончиться!
Пусть не так, но…
Что говорить, получилось все скверно и глупо. Жаль, что рушились чьи-то чужие иллюзии. Но я не программировал такого нелепого развития событий. Как говорят — «судьбе было угодно». Да я и не думал менять свой семейный уклад.
Умна ли Маша?..
В руках хрустнула телеграмма.
Работает ли ночью здесь телеграф?
Была, по-видимому, уже глубокая ночь. Задумавшись, я сидел на лавочке, подняв воротник и уставившись на гигантскую клумбу с разросшимися каннами.
Вдруг я почувствовал, что я не один. Ужас пронизал меня: со мной на скамейке сидели два парня.
«…у парке ночью двое ходють. Враз убивають», — мелькнули в подавленном мозгу слова Лукерьи.
— Сторожем? — спросил меня парень слева.
Я не отвечал. Губы одеревенели, как это бывает после укола дантиста.
— Сиди, мужик, спокойно. Замри.
Я замер.
— Мы тут цветочков нарвем. Не возражаешь? Цветочков?!.. Уф-ф…
— Меня это не касается, — обрел я дар речи.
Парни зашли в клумбу, как кабаны в кукурузу.
С треском ломались стебли-стволы могучих канн. Они вышли со снопами мясистых цветов и рысцой побежали в черноту парка.
Домой.
Хочу домой!
К Зинаиде…
21
На душе скребли кошки. Как-то теперь мои дела?
Деланно-бодро я взбегал, по лестнице. Навстречу мне трещал каблуками Дуликов. Откуда такая прыть у Василия Кондратьевича? Перевели в ведущие?
— Григорий Александрович! — удивился мне Дуликов.
— Ну, какие здесь новости? — отвел я его слегка в сторону.
— Бернера прочат главинжем на Опытный завод.
— Кто вместо него?
— Прохоров.
— А почему не Голтяев?
— Вам это не ясно?
«Предельно ясно», — подумал я. — «Прохоров — служба информации».
— Меня от вас отобрали, — как-то без сожаления бросил Дуликов.
«Разваливают отдел!» — Я с усилием продолжал улыбаться.
— Простите, Григорий Александрович, запарка, — отвел в сторону глаза Дуликов и затрещал каблуками, спускаясь.
— Вас повысили? — крикнул я вдогонку.
Он безнадежно махнул рукой.
…Выждать, претерпеть, выстоять. И вписаться в конце концов. Вписаться в актив. Чтоб было «ты» и бдительная откровенность за дымком папиросы. Чтоб была рыбалка, где каждый молчит в своей лодке. Чтоб подчиненных называть «народом». Чтоб сдержанно пожаловаться: «У моей барахлят свечи». Одним словом, чтоб быть комильфо…
В коридоре из недалекой двери вышел Голтяев.
— Семен! — крикнул я.
Он обернулся, нахмурился и скрылся в соседней двери.
Холодок скверного предчувствия пробежал по телу, когда я взялся за ручку двери своего отдела. Я рывком открыл дверь.
Из-за кульмана выскочила Эльвирка:
— Убиться можно! Во загорели! Приказ читали?
По тому, как она льстиво смотрела на меня, играя телом, я понял…
Господи! Неужели?!..
Она пошла на меня, покачивая плечами и бедрами в противофазе.
— Поздравляю вас, начальник отдела Мезенин, — и с фамильярностью кокетки-самородка она изящно протянула мне руку.
Я был готов зацеловать эту руку!
Я был готов ввинтиться в прыжке, как футболист после гола!
Я был готов…
— Спасибо, Эльвира Николаевна, — просто ответил я и слегка пожал ей руку.
Она села за кульман, а я прошелся по пустому отделу.
На первых минутах не солидно бросаться к доске приказов.
Я прошел к Эльвире за кульман. От неожиданное ги она выронила моток мохера вместе со спицами. Я под» нял и то, и другое, сел рядом и положил свою коричневую руку на ее бледненькую, доотпускную.
Она смотрела в окно, но видела меня своим височком с темной слабой жилкой, слышала маленьким красивым ушком.
— Ведь мы с тобой давно работаем, Эльвиш, верно?
Моя рука почувствовала слабый импульс в ее руке.
Если б Эльвира была пушистой белорозовой собачкой, у нее настороже вскочили бы ушки.
— Мы всегда с тобой были друзьями. Ведь так? — Я чуть пожал лежащую на столе ее нежную, еще не загрубевшую в домохозяйстве ручку с черным пятнышком от туши на среднем пальце.
Она изучающе посмотрела мне в лицо.
Я тоже смотрел в ее лицо. Ласково, пытаясь передать нужный мне настрой. Пухлые губы дурочки, милый носик и по-своему умные, схватывающие свое, бабье, глаза, отправляющие информацию в свой куриный мозг. Он не вместит в себя все явление, а выстрелом хоботка выхватит самую бабью суть, пережрет ее и отправит снова в глаза, в которых она, бабья суть, будет вся на виду — вульгарная и точная.
«К чему он гнет?», — говорила эта суть в глазах Эльвирки.
— Как бы хотелось иметь теперь, в новых условиях… Хотелось бы создать дружный коллектив единомышленников. (Паук в ее мозгу, по-видимому, напрягся; это было видно по ее глазам.) Как нужно знать современному руководителю чаяния каждого, что думает он…
Ей-богу, разговаривай я сейчас с мужиком, тот подумал бы: «Действительно здорово. Когда… эта… здоровый коллектив». Но Эльвиркин паук сделал здесь свой хищный прыжок и схватил суть за тонкую шею у затылка.
Эльвира опустила очи долу.
Затем подняла веки. Честно, просветленно смотрели ее глаза. На щеках проступал застенчивый румянец.
Она взвешивала.
— В отделе вас йена…
— Не надо. Понял. А Кира Михайловна? Как отнеслась к моему назначению? — спросил я о лидере оппозиции.
— Она сказала, Что Главный животом чувствует…
— Не надо. Понял. Что в СКВ?
— Бернер — «царская невеста».
(Так называют у нас кандидата в главные инженеры на Опытный завод. План выполнить там невозможно. Сложился железно отработанный цикл: Главный обхаживает обреченного; полгода новый главинж бьет по дезорганизации на заводе; следующие полгода дезорганизация бьет по главинжу. Финал — инфаркт. Или разжалование «с треском».)
В ручках потенциальной бабушки замелькали спицы.
— Он может уйти, — говорю я, рационально направляя шерстяной ручеек.
— Куда он уйдет? Через три года на пенсию…
Теперь — читать приказ.
Коридор был пуст. Пружиня на носках, я побежал к доске объявлений. И налетел на дверь; из нее выходили кадровик и Бернер.
— Здесь вам ипподром?! — зло бросил кадровик, потирая колено.
— Бег трусцой… Использую каждую возможность…
Меня поразила безучастность Бернера. Как-никак я герой дня и только что из отпуска!
Они прошли в кабинет Главного.
Из двери с силуэтом элегантного мужчины в шляпе вышел Сам.
Я съежился.
Я откровенно боялся Его (и это работало на меня: он обожал, когда его боялись).
Главный… Это же Глыба Власти!
Пошевели он пальцем и не было бы отпуска в сентябре, не было бы Маши, Рушницкого…
Это был Бог, вездесущий и всевидящий (Прохоров, Эльвирка).
Сейчас Всевышний стоял передо мной и застегивал ширинку. У него не получалось с каким-то неотвязным решением, которое не решалось. Полуосознанно он глядел на меня в упор, как на стертый грош.
— Бернер царапается, кричит младенцем, как старая кошка. Мне отступить или… Что мне делать с Бернером? — обратился он словно бы ко мне.
Он бросал монету. Грош должен был упасть орлом…
Некоторое время, выпучив глаза, мы смотрели друг на друга — я и Главный. Оба мы были сейчас «чокнутые».
Когда шок отпустил, я сказал твердо, точно я был Главным:
— Надо сделать так, как того требует дело.
Я совсем отмяк и пробормотал:
— Я очень вам признателен… за назначение… Поверьте…
— Без этого… как его… Без верноподданничества! — рассвирепел голосом Главный, в то время как глаза его смотрели на меня поверх очков с лаской. — Забыл про вас. Зайдите в кадры и скажите, что я приказал включить вас в списки.
И неспешной походкой он направился к дверям своего кабинета.
— «Как требует дело». Неплохо. Я вас процитирую Бернеру, — громко сказал Главный на ходу, не оборачиваясь (он знал, что я смотрю ему в затылок).
Через минуту кадровик вышел от Главного с Бернером. Вслед за ними, с микоопаузой, выскочил Коли Удобный.
— Это мы, тэк сказать, обсудим на бюро! — запальчиво бросил Коля в глубь кабинета, боевито сверкнув стеклами очков.
Что?! Мятеж?!! Ха-ха. Это забавно.
Здесь кстати оказать пару слов о Коле. Теперь — Николае Николаевиче. Товарище Хлупине.
Молчаливый и в меру толковый Коля очень честно трудился за кульманом. Я его и видел-то, пожалуй, только на торжественных заседаниях, когда он под средние аплодисменты торопливо взбегал к красному столу на просцениум и так же быстро сбегал вниз и совсем не торжественный садился на свой стул со скромным подарком от общественных организаций. Перед последними перевыборами Главный, не ладивший со старым секретарем, неожиданно и мудро сделал Колю фаворитом и сильно склонял престижных товарищей в его пользу, упирая на необходимость омоложения руководства. Коля, не имевший врагов, прошел очень гладко. Вот тут-то злые языки и нарекли его «Удобным».
Что еще сказать о Коле? В этом вот сентябре он пережил большое горе: его не сумели подписать на лимитированный журнал «Яхты и парусный спорт».
М-да. Я думал, что Коля умнее — надо взвешивать соотношение сил. Это будет тот самый, из жизни нелегендарных землян, случай, когда Голиаф банально раздавит Давида.
Воображаю, как сейчас Главный душится от смеха.
Волосогривый «Давид» с папкой вместо пращи про-спешил мимо, не заметив моего кивка с малым углом наклона.
— Постоянный пропуск на Опытный завод оформите себе сами. Вы теперь там хозяин, — оказал кадровик новоиспеченному главинжу Опытного.
— Жень! Поздравляю, — бодро окликнул я Бернера. — Перекурим? Есть разговор — я из отпуска.
Бернер посмотрел на меня и я понял… Понял — трудно мне будет теперь «пробивать» свои заказы на Опытном…
Я подошел к доске объявлений.
Вот он, приказ… Что? Меня нет?… Да, меня нет… Это старый приказ! Вот тот, на курительной бумаге… Да, этот — последний… Нет… Нет… Нет?!! А, вот. В конце… «Тов. Мезенина…». И оклад. Лебедем проплыла двойка, в кильватере — желтая пятерка (цифры я сейчас воспринимал в цвете), а за ней, как в ансамбле «Березка», плыл нежнорозовый овал нуля.
Это — Павел Коган. О вкусах не спорят.
Народ посыпал на обед и в магазины.
Не спеша, я направился в нашу столовку и встал в очередь, протянувшуюся до дверей.
— Ты чего? — обнял меня за талию проходивший Прохоров. — Топай в ресторан.
«Ресторан» — это зальчик за драпри, где обедало начальство.
— Я с народом, — весело посмотрел я на близстоящих. Они не оценили моего демократизма, а «последний» Антонов сделал деревянное лицо.
Очередь трещала парными разговорами, как на междугороднем. То и дело выскакивало: «Бернер». Некоторые высовывались и смотрели в хвост, на меня, точно видели впервые.
— Здесь занято. Занято, — отвечали мне столы со свободным четвертым стулом.
Я сел за отдаленный, неубранный и потому пустой столик. Через зал с поднятым подносом шел вроде бы ко мне нескладный Дуликов. Вот-вот его поднос должен был опрокинуться, полами пиджака он задевал чужие биточки, извинялся, спотыкался, но, как клоун буфф, не проливал ни капли борща на своем подносе. Не опуская его на стол, он остановился около меня, сконфуженный, но строгий.
— Садитесь, — подвинул я ему стул.
— Сегодня я не сяду с вами, — сказал он очень серьезно, как бы по делу, и двинулся в свой трудный путь обратно. Как будто раньше он только и делал, что обедал со мной! Паяц.
В отделе, потеснив кульмана, я сдвинул свой стол в угол, с перекосом.
Сел.
С некоторым сожалением перекинул сентябрь на календаре налево. Направо тощей стопкой лежал тугой, последний квартал года: октябрь, ноябрь, декабрь. Громкие месяцы криков, истерик, инфарктов и увольнений по собственному желанию. Сладкая раскачка, труд трудяг, напряжение нервов до гудения, настоящее дело пополам с «липой» и… счастливый финиш в Главке с необходимыми всем 100,2 %! (У нас крепкий плановик.) А иначе и не может быть, потому что этого не может быть никогда. И звон бокалов в Новом!
В Новом…
У меня есть сюжет… Фотосюжет. На фотовыставке, даже международной, если она идет под девизом и без тайного вскрытия конвертов (чтоб не выдать премий, упаси боже, безвестным), так даже на гала-выставке мне был бы гарантирован, ну, если не приз, то диплом. «С Новым годом!» Это название, от которого свертывает скулы. Но на снимке!.. Чокаются два королевских бокала тонкого хрусталя. Из сокровищницы саксонских курфюрстов. Их подняли руки (на снимке только два бокала в двух руках!), но какие! Опоэтизированная белая, в плавных Рублевских линиях рука Женщины и корявая, сильная, в трудояых шрамах и ссадинах со сбитым ногтем рука Мужчины. Это руки не Раба и Патрицианки, это руки Созидателя и женственного Искусства-Техники бы у меня хватило, но где найти эти руки?..
М-да. Но вернемся к несуровой действительности.
Н-ну, денек. Прошел-то только первый тайм сегодняшней игры, а сколько голевых моментов!
Поговорить бы.
Сейчас бы колючего Рушницкого.
Поняла бы меня Маша? Если б выслушала?
«…а те далече, как Сади некогда сказал». Далече? Их нет. Навсегда.
Поговорить бы.
Отдел был пуст.
— Эльвира Николаевна!
Из-за кульмана отзыва не было.
Поговорить бы…
Я набрал номер кадров.
— Иван Гаврилыч — Мезенин. Сегодня Главный… В общем, повелел… Чтоб, в общем… добавить в списки. Меня.
— Подождите. Те… те… те… Будете тридцатым. После Прохорова.
Открылась дверь и в отдел уж очень по-деловому и потому несколько бесцеремонно вошел Коля. С ним трое.
— Товарищ Мезенин. У нас в СКБ — комиссия из райкома. (Комиссии). Отдел трудный. Так оказать, зеркало «системки», выпестованной нашим руководством. Здесь, товарищи, придется поработать как следует. Побеседуйте с людьми. Как насчет проектной «липы», стиля…
Он говорил еще что-то, но я был суеверно прикован взглядом к чужой руке на фетровой шляпе. Это та, та рука, шершавая, с крепкой хваткой, смуглая от машинного масла, с черными порами и трещинами на коже…
— Тогда, стало быть, товарищи не будем торопиться. Сейчас в другой отдел, полегше, а вот и в смену мне. А сюда, стало быть, завтра. Как, товарищи?
…Я понимал, что они вышли, что я опять один в отделе… Комиссия? А всесильный Голиаф?.. Что со мной?.. Я сижу. Да, я сижу и кончиками пальцев касаюсь лба, висков… По пальцам противно стекают слабые струйки пота…
С влажного пальца соскальзывает диск телефона и я с трудом набираю номер своего однокашника — теперь он какая-то крупная шишка в «Интуристе».
— Сема? Это я… Григорий… Гришка. Сема, у тебя связи. Нужна подписка на «Яхты и парусный спорт»… Немедленно!.. Так надо…
22
— Чего же ты маррутки не берешь? К отварной-то рыбе.
— Какие марутки? — удивился Николай.
— Да вот перед носом у тебя. В стеклянной банке. Сам же открывал! — почти рассердилась жена.
— Хрен, что ли?..
— Ну, да. А по-эстонски, читай, «Маррутки». Совсем вы безграмотный, товарищ Хлупин. А еще изволили отдыхать в Пярну. Тоже мне, «эстонец».
Николай о чем-то думал. Он послушно подцепил столовую ложку светлой кашицы и отправил ее в рот. Лицо его стало буреть, он почти задыхался и, беспомощно хлопая веками, с испугом уставился на Тамару. Под ней от хохота заскрипел стул.
— Корочку… Корочку понюхай. Это ж надо. Переход количества в качество? Так, новоиспеченный товарищ секретарь?
— Уф, — начал приходить в себя Николай. — Крепкий же, черт…
Он прокашлялся до слез и, словно бы спасительное противоядие, жадно принялся поедать рыбу.
— Хрен, ведь это же сорняк, — отдышавшись, сказал Николай. — Если от него не избавиться — все задавит на огороде. Помню, дед выкорчевывал, выбрасывал за плетень.
— Хрен — это… пряность, что ли. Почему сорняк?
— Сорняк. — Он внимательно прочел этикетку. — Выходит, сорняк-то, если по-хозяйски, может обернуться в рентабельный продукт, в промысел? Ну, молодцы! Вот этак-то, с головой-то, во всем, а?
— Правильно тебя голоснули — государственно мыслишь, — пошутила Тамара. — Экономика — базис политики, не правда ли, товарищ секретарь парторганизации?
— Мара, не издевайся, — отпарировал Николай.
— Мара?! Ты просто бредишь своей чертежницей, — стараясь казаться по-прежнему ироничной, но с холодком неприязни заметила Тамара Константиновна. — Как мне претит эта… с накрашенными веками. Ты заметил — я стараюсь даже не заходить к тебе на работу.
— Тома, милая, ну, как тебе… Я оговорился…
— Оговорился? Почему же. Мы обе Тамары. Ты вправе и меня так называть. Можешь даже… Марруткой. Устраивает? Чтоб не путать с Мар… Тьфу, не могу даже выговаривать этой клички!
— Мара!.. Фу, ты, черт… Томочка! Ну, ведь я же рядом с ней все восемь часов на службе…
— Только на службе? Ах, как я теперь удовлетворена.
— Томка, перестань! — вскочил со стула Николай.
Он обошел стол и повернул к себе ее голову на упрямой шее. В затянувшийся поцелуй он вложил всю искренность своего чувства. Это древнее искупляющее прикосновение было прервано лишь тогда, когда Николай ощутил ответное движение губ.
— Артист. Он думает, что кинопоцелуем он снял все у своей тигрицы.
Ее взгляд упал на банку с хреном.
— Сейчас же убери! — словно ужаленная, вскричала Тамара.
Догадливый Николай сейчас же спрятал «Маррутку» в холодильник.
— Сейчас конец сентября. Отпуск… А мы не решили…
Тамара молчала.
— Ты знаешь, теоретически я бы с удовольствием снова в Пярну, — сказал Николай.
Ассоциативно, после только что происшедшей сцены, это было по-мужски нечутко. И это-то вконец сняло все напряжение с Тамары — виноватый муж не смог бы так. Она знала, что влечет Николая в Прибалтику: яхты. И в озарении памяти возник их счастливый прошлогодний отпуск.
— Я за. Но ведь в этом году это нереально?
— Путевок во второй раз туда не дадут. И это справедливо: должны там побывать и другие.
— Может… Ты теперь секретарь… — нерешительно молвила Тамара.
— Что может? Что ты имеешь в виду?! — завелся он. — Привилегии? Их нет. И пока я… Их не будет!
— Хорошо, хорошо, — Тамара протянула руку через стол и погладила его по голове.
Он поймал восторженный взгляд жены и смутился.
— Пярну, Пярну… — начал вспоминать и Николай. — А ты знаешь, мне там всего больше понравился музейчик. Современный стиль, все со вкусом. А как любовно сделана экспозиция! Подумали, чтобы не было и скучно. Сколько юмора в старых пожелтевших фотографиях! Помнишь, где буржуи, соблюдая, этикет, стоят в волнах? Дамы под зонтиками в опереточных шляпах, а мужчины с тараканьими усами в каких-то полосатых трико, словно бы узники из чаплинских комедий.
«— Коля, это сейчас смешно. А тогда наш брат, трудовик, там не отдыхал. Во) «вишшый евэт» и выкаблучивался. Надо все в исторической перспективе Так ведь, парторг?
Николай укоризненно посмотрел на жену и они вместе улыбнулись. За «уколами» Тамары где-то виделась гордость за мужа. Возросший престиж в семье, среди своих самых искренних «болельщиков», что греха таить, был приятен и Николаю.
— Я помню, ты все отставал от экскурсии… — отрешенно вспоминала Тамара Константиновна. — А чего ты присох тогда к рыцарю в латах? Или взрослые мужики где-то тоже романтики? — с несмелой надеждой спросила она.
— Этот средневековый эксплуататор был мелким мужичонком. Ростом ниже тебя —160. А ведь это могутный воин. Наводило на размышления. Свяжи-ка это с нашей акселерацией, так…
— Ты приземляешь прошлое. А турниры, розы, дамы?
— Это больше от легенды. Люди ищут хорошее в прошлом, а оно в будущем. Наше время лучше, сильней. И в переносном, и в прямом смысле. Я уверен — древнегреческие атлеты не годились бы сейчас в перворазрядники. Я, вот, читал, — античные коровы еле держались на ногах.
— Еще бы, Коля. Твоих коров «древние греки поили, наверно, вином золотистым».
— Фу, ты, черт! Можем и под Гомера, — рассмеялся Николай.
Раздался звонок. На пороге появился красивый Сергей.
— Чай да сахар.
Николай с болью увидел, как просияло лицо у Тамары. Он хмуро кивнул шоферу.
— Садись с нами, Сергун, — несколько засуетилась Тамара.
— Спасибо, сыт. Чего вы на кухне?
— Святое место. Вон Коля говорит, здесь все движения по НОТу, все под рукой.
— Доктор. Опять поездка по вызову? В воскресенье? Не умеете организовать лечебную работу, — жестко сказал Николай.
— Старику хуже? — почти грубо спросил он у Сергея.
— Лучше.
— Ну, так чего ты? — с желчью обратился к жене Николай.
Та наводила себе губы, засматривая в зеркальце сумки.
— В какой-то стране, — разворчался Николай, — говорят, врачу платят, когда пациент здоровый. А когда лечит — штрафуют…
— Тамара Константиновна. В родильный заедем? — заалев спросил Сергей.
— Как?.. — Тамара замерла. — Уже?!
— Девчонка, — еще больше покраснел Сергей.
— Тогда сначала на рынок. За цветами.
— Еще чего! — взъярился Николай. — На казенной машине с крестом на базар?! Одумайся. Или совсем голову потеряла, — бросил он.
— Зачем на базар, — тихо сказал Сергей. — Можно по дороге в магазин «Цветы». Тюльпаны завезли.
— Коля, поедешь без меня. Я с Александром Николаичем подойду. Минут на сорок запоздаем. Переживешь. Сергей, спускайся.
— Ста-арый муж, грррозный мужж, нэ боюсь я-а тэ-бя», — пародийно напевала Тамара, поправляя перед трюмо шляпку. Затем направилась к дверям.
— Шакурин! — скрипуче, казенно, словно бы: «Следующий!», крикнула она водителю в лестничный проем. — Заводите машину. Поищу стетоскоп.
Она повернулась к Николаю и положила руки ему на плечи. Он видел ее лицо, в глазах — счастье с недовер-чивой мольбой.
— Николай. Ревнуешь! Любишь!!
Он отстранил ее руки.
— Николай… Ударь! Бабы… бабы говорят… не бьет, не любит…
— Жду на берегу, — жарко сказал Николай. — Погоди… измажешь помадой…
— А эту… эту… переведешь в другой отдел.
— Наоборот, — озорно улыбнулся он. — Оставлю. И повышу в должности.
Но на лестничном марше уже стучали каблучки.
Николай переоделся в тренировочный костюм и спустился к гаражу; он был во дворе, за домом. Выкатил вишневую «Ладу». Вылез, из-под руки, по-хозяйски, осмотрел небо. Намуслил палец, высоко поднял руку: ветерок был слабоват, но годился. Он сторожко огляделся — никого не было. Суеверный, как все спортсмены, он подбросил гривенник. Присел на корточки, с опаской посмотрел. Порядок! Вода будет хорошей.
Он покатил, напевая: «Стаарый муж…»
Николай въехал в ворота автостоянки — асфальтового острова, отгороженного от буйной травы жиденькой сеткой.
«Зачем сварные ворота при хилой ограде. И траву бы выкосить… Корма», — отметил в уме Николай и улыбнулся.
Тамара права. Теперь у него второе… нет, не дыхание, второе зрение. Вот что значит сознание ответственности. Перед обществом.
«Что это я? По газетному? А почему нет? Если правильно?»
Николай поставил машину и зашагал к затону, где белели паруса яхт. Он вывел свою на воду и оценивающе осмотрелся. День был погожий, солнечный, но осень, хоть и теплая, ясная, умягчала яркость неба, и вода не резала глаза бликами до боли. Ветерок был подходящий, прогулочный. Панорама напомнила Николаю известную картину Левитана: справа у причала баржи, волжский простор с голубым небом, с облаками — вроде статика, но все там пронизано каким-то движением, движением всего входящего в поле зрения воздуха. Когда смотришь, хочется дышать полной грудью, жадно. Николай натужно вспоминал, как называется эта картина, и не мог вспомнить.
Маневрируя парусом, он вывел яхту на большую воду. При умелом управлении она могла бы развить порядочную скорость, ветерок позволял, и он начал делать все для этого.
«И какой же русский не любит быстрой езды!»
Со стороны Николай напоминал циркача, занимающегося вольтижировкой. Яхта набирала скорость; он менял наклон своего суховатого, мускулистого тела, ложился навзничь над водой, укрощая крен ретивого судна. По обдуву, по гулу воды за кормой, по вздувшемуся парусу, по силе его тяги, он физически ощущал бег яхты. Хотелось наддать еще, еще, выжать все…
«Резервы есть. Надо обратить внимание на недоиспользованные возможности… Господи, опять по газетному!.. Тамара… Да, они должны сейчас прийти. С Александром Николаичем…»
Николай выпрямился, ослабил тягу паруса и направил яхту вдоль берега. Кораблик скользил почти по инерции.
На дорожке из-за кустов показался Александр Николаевич. Он бежал вприпрыжку, в параллель с яхтой. Его догонял костлявый, чуть сутуловатый гражданин. В его протянутых руках острое зрение Николая различило два стаканчика с мороженым. Они остановились и гражданин протянул стаканчик Александру Николаевичу. Тот нерешительно принял, показал рукой в сторону яхты. Гражданин задрыгался, стал делать, смешные издали.
Загребательные движения руками в сторону Николая. Махал бумажкой. Все это было похоже на пантомиму — ветер относил голоса.
Что-то знакомое, узнаваемое и неузнанное, было в человеке.
Они побежали напрямик к яхте, которую Николай остановил впритык к берегу. Мезенин?! Неужели? Так мог бы выглядеть, похожий на него старший брат, пораженный тяжелой болезнью. Неужели же действительно это тот самоуверенный Григорий Александрович, не всегда отвечавший на его, Николая, «Здравствуйте»?
Мезенин нелепо дергался на месте, хлопал ртом, не справляясь с одышкой.
— Ник… лай Клаич. Кооля, — он остановился все еще тяжело дыша; потом, придав себе развязности: — Ко-люха!
Его глаза с тревогой забегали по лицу Николая — не перебачил ли?
— Вот тебе, заядлому яхтсмену, вот тебе, чертушко… Знай друга Гришку… Рубаху с плеч… Достал, расшибся… Получай!
— Что это? — спросил, больше у сына, Николай, не принимая протянутой бумажки.
— Пап, это подписка на «Яхты и парусный спорт». Тебе. Дядя Гриша.
— Откуда ты знаешь, что этот… это дядя Гриша? — взревел Николай.
Мальчик испуганно таращил глаза, поглядывая то на одного, то на другого.
— Он так велел. Называть.
— Чтоб этого не было!
Александр Николаевич ничего не понимал. Он опустил глаза, увидел в своей руке мороженое и отлепил с него бумажку.
— Брось!!! — почти с ужасом прокричал Николай.
Стаканчик упал на траву.
— Поди, брось в урну. Вон гам.
Николай овладевал собой, но по-прежнему гадливо отводил свой взгляд от Мезенина.
— Тов… Гражданин Мезенин, спасибо. Меня подпиской премировала редакция.
— За что?..
Мезенин хотел сказать: «За что вы так со мной?», но от внезапно охватившего бессилия не докончил фразы.
— За новый вариант крепления паруса. Сашка, садись.
Николай не оглядывался на берег. Яхта в килевой качке шла к широкой воде.
— Пап, можешь смотреть. Его уже нет.
Николай оглянулся. Да, того уже не было. Хмурый, он задумался, уставившись неотрывно на какое-то расплывчатое красное пятно. Пятно сфокусировалось в пионерский галстук.
— Ты что это при параде?
— Пап, забыл? Сегодня воскресенье, раз. И два — юбилей Сергей Степаныча.
— Какого Сергея Степановича?
— Ты совсем. Учителя географии. Я вручал цветы.
— Как прошел банкет? — на серьезе спросил Николай; он сейчас совсем растормозился.
— А, фигня. Ситро, пирожные. Да я сбежал. К тебе.
— А мамка?
— В библиотечный павильон пошла. Сдать «Солдатами не рождаются». Ей дали до сегодня.
— И когда она думает воссоединиться с семьей?
— Через полчасика. Мы увидим. На берегу.
— Дадим?
— Дадим!
Николай пустил ветер в парус, наклоном тела сбалансировал крен.
— Ух, здорово! Свежий ветер! — вскричал в упоении Александр Николаевич.
«Картина-то, Левитана-то: «Свежий ветер»!» — мелькнуло у Николая.
— Пап, дай я! Парусом.
— Молод еще.
— Пап! А вон мама. Машет.
— Подождет. Накажем за нарушение семейной дисциплины.
— Пап. Она больше не будет.
— Да, шучу я. Счас подъедем.
— Пап, за нами милицейская моторка.
Николай замедлил ход.
— Я-312, остановитесь, — крикнули в мегафон.
Моторка и яхта колыхались на зыби рядом.
— Я-312, приняли пассажира в неположенном месте.
— Штраф? — спросил Николай, улыбаясь молодому, но усатому милиционеру Мише.
— В следующий раз. И уж будьте у Верочки — обязательно.
И желая показать, что официальная часть на этом закончилась, Миша крикнул:
— Александр Николаичу! Как жизнь, пионер?
— Жизнь? Нормальная!