После ужина мужчины перешли в кабинет хозяина.

Николай Владимирович отпил глоток токайского, закусил ломтиком сыра и, удобно расположившись в покойном кресле, некоторое время пребывал в молчаливой задумчивости.

— Тишина. Дорогая тишина. Размыслительная тишина, — наконец молвил он. — Хочется вспоминать. Быть понятым.

Николай Владимирович смотрел на псевдоугли электрокамина через закрытые веки.

— Я не намерен рассказывать вам, как акула раскрыла пасть, чтобы поглотить меня, парализованного ужасом неотвратимой смерти. Слушатель наперед знает, что будет спасительное «вдруг» и что я — вот, перед вами — сижу и пью токайское, — он приподнял бокал и иллюстративно отхлебнул, — и закусываю его сыром. Да, я пью вино, работает мое тело, — он развел и скрестил ноги, — служу, а меня нет. Я умер.

Мы заинтересованно молчали, не нарушая уместной паузы.

— Хочется рассказать об этом просто, ибо проста реальная смерть. Здесь нужен безыскусственный рассказ. Замечаете парадокс: безыскусственный рассказ — это ведь и есть искусство!

С оправданным самодовольством Николай Владимирович омочил губы вином.

— Это, как-никак, рассказ с того света. Как пересказать гамму ощущений в ситуации, когда душа расстается с телом? Буду рассказывать просто, как Чехов, Тургенев, Моэм, Цвейг, Лев Толстой — без театра, без позы. И без их силы, конечно.

Он оценивающе осмотрел нас и начал?

Итак, я умер 1-го апреля этого года, когда находился в командировке в городе Н.

Предуведомляю слушателей — не предполагайте здесь никакой первоапрелыцины, никаких реанимаций и тому подобного. Речь идет о действительной смерти.

Но давайте по порядку.

Я приезжаю в Н.

Нахожу дом, квартиру дальней родственницы жени, которая должна принять меня на постой. Еще на лестнице заучиваю ее ФИО. Мне открывает дверь седая женщина с молодым розовым лицом. Глаза приветливые, большие, серые, под стать серебру прически.

— Елизавета Сергеевна?

— Николай Владимирович? Проходите, пожалуйста, располагайтесь. Мне Надя звонила, я все знаю.

Строгое платье под подбородок облегает налитую грудь. Спортивная талия. Ну и там все прочее. М-да. Скромна, вежлива. По-видимому, не глупа. Преподает русский и литературу в средней школе.

Квартира просторная, отдельная, из двух комнат. Хрусталь в серванте, корешки книжного дефицита на полках.

За чаем спрашиваю?

— Одна живете, Елизавета Сергеевна?

Тут я закашлялся, а она потупилась.

— Одна.

О, эти глаза женщины, смотрящие долу!

С опущенных ресниц стекает тайна, надежда, может быть, обещание чего-то, призыв, быть может…

Время отходить ко сну. Стелет мне на диване в проходной комнате, желает спокойной ночи. Скрывается в своей спальне, плотно прикрывает дверь. Нарочито плотно.

Ничто человеческое еще мне не чуждо. Спать, естественно, не могу — много впечатлений. Но у старика другие возможности превышает разум — поздно, но засыпаю.

Утром чай. Она в халате. Полные красивые руки. И — я тихо застонал даже — ямочка раздвоения в нижней части декольте.

— Что с вами?

— Зубы, — схватился я за щеку.

Перед уходом на работу протягивает мне руку. Я припал к руке, но чувствую — вроде бы там бумажка.

— Это вам адрес нашей стоматологической поликлиники. Спрооите Майю Иоанновну. Она вам поможет.

Делать нечего, пришлось идти. Расковыряла мне зуб эта Иоанновна, доложу я вам, — нет спасения.

Вечером с хозяйкой политес, чай, волнующая ямочка, но от стонов воздерживаюсь.

Отход ко сну. Зуб — жить можно, спать нельзя. И волнительные думы. Вот она, рядом, нас разделяют сантиметры сухой штукатурки.

«А если тихо постучать в дверь и…»

Вспоминается пушкинский Нулин. Анализирую линию его поведения. Финал — пощечина. Но не надо теряться и, если что, подставлять здоровую щеку.

В третьем часу решился. Встал. Проклятый пол скрипит, стреляет. Занес костяшку пальца над заветной дверью, а постучать — малодушие не позволяет. Вернулся на диван. Потом опять к двери, опять на диван. К двери…

Слышу, проснулась. Заколотилось сердце, вступило в поясницу.

— Как вы себя чувствуете? Я слышу, вы не спите. Бессонница?

Я не отвечаю. Оставил, осел, зубы в умывальнике и боюсь отпугнуть чаровницу кашеобразной речью и прыгающим носом.

Выходит. Смотрю на нее с мольбой из-под одеяла.

— Вот вам снотворное.

Глотаю.

— А вот вам градусник.

Через десять минут:

— У вас 35,5. Вызовем неотложку?

Отрицаю головой.

— Вам трудно говорить? Зубы?

Киваю положительно. Энергично.

На следующий день кое-как пришел в себя.

Началась правильная жизнь по школьному расписанию.

Утром чай.

На большой перемене обед (школа рядом; все кипит, все сноровисто у хозяйки).

Вечером — чинный ужин в опрятной кухне. Предупредительность. Любезность. Чего-то мешаюсь у плиты. Поднимаю свой кулинарный престиж, вызываюсь приготовить «фирменный» украинский борщ, который действительно у меня иногда получается. В четыре руки моем посуду, не сдерживаюсь, запечатлеваю блицпоцелуй на божественной руке у плеча. Первая попытка удалась, вторая… М-да.

В заключение вечера — у нее тетрадки, у меня мои сметы.

И, наконец, пожелание покойной ночи, исполненное для меня горькой иронии; плотно прикрытая дверь. И у меня впереди бессонница а ля «Отец Сергий» до белесой тьмы предрассвета.

А тут как-то проспал завтрак, а деликатная хозяйка не разбудила.

Читаю на столе записку:

«Поздравляю Вас с днем смеха».

Странно.

Держусь я, знаете, одной рукой за поясницу, другой за щеку (зуб!) и думаю: «Смех — дело серьезное. Популярный персидский царь Кир скончался в пароксизмах смеха. Отца Бомарше хватил кондратий за чтением комедий сына».

«Вот и ты, старый осел, стал посмешищем», — сказал я себе и — по-быстрому принял от этого самого смеха панангин.

Но в правильных домах аккуратно отрывают листки календаря и вижу: «1 апреля».

Тревога улетучилась разом.

Да. Но как отметить? Веселый день?

Остроумием господь не наградил.

Театр? А что там сегодня?

Читаю в свежем номере местной газеты, еще прохладном на ощупь, что в театре сегодня «Пассакальи для крокодила». Смекаю: экстравагантная комедия или сатира на «запад». Подходит.

На обратной стороне ее послания пишу игривый ответ:

«Елизавета Сергеевна!

Берегите наши записки. Прославимся, продадим драматургу — пусть напишет что-нибудь вроде «Милого лжеца». Мил ли я Вам, не знаю, но, что лжец, так это сущая правда — борщ-то не сварил до сих пор.

Кстати, о дне смеха. А что, если нам на пеовоаппельский спектакль?

Предвижу Ваше любезное согласие.

Потрусил за билетами.

Все же — пойдете?

Если разминемся, черкните здесь же, на этой записке, согласие».

Когда я вернулся домой с билетами, то прочел на том же листке:

«Согласна. Приду в театр, не заходя домой. Обстоятельства».

Одет, выбрит, наодеколонен, с ужином для своей дамы в кармане (прямо из школы ведь; оценит внимательность?) я в вестибюле театра.

Ее нет.

Незаметно для других ожидающих прилаживаю под нос черные усы «а ля Вильгельм», вырезанные дома из картона — первоапрельская шутка! В зеркале я смешон и точно сошел с рекламы старого журнала «Нива». Здорово! Прикрываю фальш-усы ладонью, словно бы при зубной боли, оглядываюсь. Слава богу, ее еще нет — эффект неожиданности обеспечен.

Вот она! Входит.

Я бросаюсь навстречу и пугаю страшными усами незнакомую даму. Второй звонок тушит возникший было конфликт.

Я выхожу на улицу. Пошел дождь.

Бедненькая, она бежит на подступах к театру, наверное, прямо по лужам. Вот так мы и попадаем под колеса! Сохрани ее бог. Но все будет хорошо, она очень осмотрительна.

Я снова полон веселого ожидания.

Но третий звонок!!

— По двум билетам одного пропускаете? — шучу с контролершей.

Смеемся.

— Вот вам билет для моей дамы.

— Как я ее узнаю? В чем хоть она?

— О, в цыганской шали, с пунцовым цветком в волосах, — балагурю. — Когда запыхавшаяся Кармен возникнет перед вами — вручите ей вот этот билет. Я буду ждать ее в креслах.

Ее не было, когда истекли минуты задержки с началом спектакля.

Ее не было, когда померк свет и, дрогнув, пошел занавес. И когда на сцене появились люди и стали разговаривать так, как никогда не разговаривают люди в жизни.

Бедная, ее, опоздавшую, капельдинеры направляют сейчас на галерку?

— Садитесь, — мягко предложил мне кто-то сзади.

Растерянный, пристыженный сочувствием зрителей, я сел рядом с пустым креслом.

Делать нечего, я стал смотреть спектакль.

Правда, по временам, без надежды, я поглядывал на темный проход между креслами — не появится ли там пригнувшаяся, извиняющаяся тень.

Может быть, в областном театре нет строгой дисциплины?

Дисциплина была. Тени не появлялись.

Пьеса Надградиика, зарубежного драматурга, «Пассакальи для крокодила» не была ни комедией, ни сатирой на «запад».

Вот примерное содержание этой психологической драмы.

Пенсионер, соотечественник драматурга, ездит по воскресеньям в пригородный зоопарк. Там он кормит пельменями крокодила, уроженца той же страны, и, таким образом, соотечественника пенсионера и драматурга. Животное съедает пельмени с удовольствием и упаковкой.

Крокодил застенчив и раним. У него (а может так у всех крокодилов) есть, так сказать, Ахиллесова пята, какое-то уязвимое пятнышко на голове. В пятку на голове бросает камушком, всего-то с помидор величиной, мальчишка-сорванец. Крокодил-соотечественник погибает. Пенсионер, полюбивший крокодила, потрясен.

Возникает сложный букет коллизий и переживаний.

Здесь и личное горе пенсионера.

И проблемы биологического равновесия в городке в связи с выпадением звена в цепочке: человек — животное — пельмени.

И пани Загнорскова, которую старик любит, как крокодила.

Забегая вперед, скажу, что в финале пьесы живой пани пенсионер покупает женские туфли, а по крокодилу заказывает реквием в местном костеле.

Как играли?

Хорошо.

В манере Алексея Михайловича. Заведующего статистическим отделом Окружной железной дороги. Когда я был студентом, он играл с нами в преферанс. Была у него претензия читать с выражением в кругу знакомых.

Читал он примерно так:

«И вот я поднял руки…» — Алексей Михайлович поднимает руки.

«…и совершил прыжок». — Декламатор подпрыгивает.

«Я словно плыл в пространстве», — Алексей Михайлович делает разгребательные движения руками, как бы плывет брассом.

«Направо гор вершины…» — Алексей Михайлович оглядывается направо и неоколько вверх, потому что «гор вершины».

Ну и так далее.

Но не в этом дело.

Она не появилась и в антракте.

Конечно же, я кинулся к телефону.

К телефону театрального администратора меня допустила та самая контролерша. Тон ее был другой. Холодной надменности.

— Возьмите на столе ваш билет. За ним не явились.

— Что с вами? Ничего не случилась?! — кликнул я в трубку Елизавете Сергеевне.

— Ничего. Не беспокойтесь.

— Так что же вы…

— Я расстроена немного. Мальчишки в школе… Я расскажу вам. Не было настроения…

Я положил трубку и, мимо полной любопытного презрения контролерши, деревянной походкой направился к своей Голгофе, удобной Голгофе, креслу, обитому ласковым плюшем к недавнему юбилею театра.

Тургенев говорил: «Для того, чтобы писать, нужно быть хоть чуточку влюбленным».

Я бы сказал: «Для того, чтобы жить…»

Жизнь вне духа, вне мира чувств — это конец. Что он естественный, что здесь заявила о себе старость, — мне от этого не было легче.

Сейчас от меня удалялось нечто в сиянии, в звуках хорала.

Это уходил ангел смерти со своей добычей. Серебряный, с молодым розовым лицом. С холодом серых глаз. Сдержанный. Вежливый. И… жестокий?

Нет. Индифферентный.

Страшно, когда ты безразличен.

Когда все равно, есть ты или тебя нет…

Говорят, что дух покидает тело неслышно. Как бы испаряясь.

Это вранье.

Это больно. Как будто выдирают что-то у тебя изнутри. Сострадая тебе, гуманно, почти научно. Но неумолимо. Потому что это необходимо. Чтоб осталось жить твое тело.

Это долго.

Мучительный, надсадный процесс опустошения продолжался, когда я досиживал спектакль и когда я заметил, что одетый вышел из театра.

Я почувствовал…

Дом. Высокий. Скучный. За занавесками скучная жизнь с горшочками блеклых цветов. И вдруг гул обрушившихся внутри этажей. Черные глазницы окон с парком пыли…

Мои глаза посмотрели на часы.

Я испустил дух в 21 час 50 минут по московскому времени.

Мое тело, завернутое в драповое пальто, обреченно вошло в дождь…

Николай Владимирович примолк, а затем произнес с философической грустью:

— А почему она должна была быть другой? Это мое горе… Если положить, что тело и дух по значимости равноценны, то и тогда перед вами наполовину мертвец.

Помолчав, он заметил с застенчивой самоиронией:

— Если б я был писателем-юмористом, я бы закончил свой рассказ эдак:

«— Та-ак. Мертвец наполовину. Сейчас ты будешь у меня стопроцентный покойник!

Мы разом обернулись на низкий голос супруги рассказчика, которая неприметно для нас сидела в углу кабинета с вязанием.

— Я тебе, Мопассан, покажу город Н.

Вязальные спицы оказались в позиции, принятой при иглоукалывании. Тяжелая жена, как эпицентр землетрясения, перемещалась к телу Николая Владимировича, в коем сейчас, действительно, не было заметно присутствия духа.

Он вскочил и окостенело смотрел на супругу, точь-в-точь, как на ту акулу, с которой начал свои рассказ.

И, казалось, никакое «вдруг» не спасет теперь его опустошенное тело».

Ми-рсьво! Молоток, Колай Владимыч! — воскликнул кто-то из нас и развел веселые лапы для рукопле-еканий. — Ну, прям Ираклий! Андронников, сами понимаете.

Но… Камерная овация не состоялась.

Нас озадачила почти злобная интонация рассказчика в этом юмористическом финале. Николай Владимирович словно бы кипел внутри. Опасно. На грани взрыва.

— Вот именно, «мирово», — сдерживая гнев, произнес он. — Вас… Нет, почему «вас»? Нас. Нас всех устраивает «смешной» вариант, пошлый стереотип представлений о страстях старика, этих, по-настоящему-то, «страстях по Матфею». Набор затертых аксессуаров, этот обыгрыш вставных челюстей, «коронная» поясница… Какая мерзость! Этот мой рассказ был своеобразным тестом на проверку аудитории. Вы уложились в стереотип. Но вы лучше, чем хотите казаться. Отъединитесь. Войдите в себя. Глубже. Освобождайтесь теперь от боязни показаться сантиментальным. Вы сейчас одиноки. Одинокий человек умнее. Чище. Лгать самому себе нельзя…

Это напоминало психологический сеанс. Подчиненные чужой воле, мы чувствовали себя сейчас целиком во власти рассказчика. Растворялись лица, теряла очертания обстановка и из расплывчатой мглы звучал лишь голос Николая Владимировича.

— …ложь…фальш. Как органически я их ненавижу!

Это не значит, что я не лгу. Мой призыв к правде — провозглашение идеала. Ложь — не только удел злых, это и удел слабых.

Я слабый. Но я, как ребенок игрушке с огоньками, рад встрече с искренностью.

Пошлости не было. Не вставал я ночью, понимаете — не вставал!!

Не было Нулина!

Ямочка раздвоения была. Я хотел поцеловать ее грудь. Не приложиться — к черту святость! — поцеловать. И, может быть, только это.

Я лежал на диване камнем. Гёте…

Как развито наше искусство! Жизнью своей, своими творениями гении изобразили все состояния человеческой души. Среднему человеку остаются ссылки и аналогии.

Ночью я лежал, как Санин Тургенева. Как Ромео. Как седой Ромео. Не Шекспира. У него много декламации. Чайковского. Потому что думалось музыкой.

Была ли она, моя героиня, чистой?

Не совсем.

Здесь была абсолютная беспорочность, а это в женщине есть уже крохотная ложь.

Лукавинка должна быть присуща женщине.

Когда я говорю об искренности отношений между мужчиной и женщиной, я не призываю к раскрытию всех ящиков ларца. Пусть какой-то ключик будет потерян. Пусть тебя то ласкает мехом, то хищно посверкивает глазками хорек ревности. Пусть будут вспышки ненависти к ней и готовность лечь за нее на трамвайные рельсы.

Это когда горит огонек любви.

Здесь не было даже тления. У нее.

Я хотел рассказать вам, как Тургенев, как Цвейг… Я хотел, как Вера Инбер, автор единственного для меня рассказа «Соловей и Роза». Я думал, что вы…

В том рассказе было верно одно. Главное.

Что я умер.

Тогда. В городе Н. Когда сидел рядом с пустым креслом…

Милая. Далекая. Которая всегда рядом. Приди ко мне. Брызни на меня сказкой. Чтоб все было, как там. Собери разъятые части моего тела. Возьми сердце. Я хочу полежать в твоей руке. Вложи его в рассеченную грудь. Брызни сначала на меня мертвой водой. А потом живой. Обязательно живой! Не перепутай…