Я начал понимать кое-что о жизни советских художников в тот самый день, когда меня кинуло Министерство культуры. На самом деле я начал кое-что понимать как раз потому, что министерство меня кинуло, и, пожалуй, я не погрешу против истины, если скажу: то, что оно меня кинуло, – это лучшее, что случилось со мной в Москве. Девятого июля 1988 года в десять часов утра я стоял в гостинице «Международная» у дверей помещения, где обосновались сотрудники министерства на время подготовки и проведения аукциона «Сотбис», посвященного советскому авангарду и современному искусству, – именно по этому поводу меня командировал в Москву один английский журнал. За стеклянными стенами комнаты было темно. Я сумел разглядеть стол, за которым сидел накануне, когда приезжал сюда, чтобы договориться о посещении мастерских некоторых художников.
«Ну, конечно же, мы найдем вам переводчика», – заверил меня замминистра культуры, генеральный директор Всесоюзного художественно-производственного комбината имени Вучетича Сергей Попов. Лена Олихейко, координатор от Министерства культуры по работе с художниками – участниками аукциона, добавила: «Мы дадим вам одного из наших лучших переводчиков, который разбирается в искусстве». Но в десять утра поблизости не наблюдалось ни переводчика, ни Сергея Попова, ни Лены Олихейко. Я решил подождать: другого выхода у меня все равно не было, к тому же мне говорили, что ждать в Москве приходится часто.
Примерно в десять тридцать появилась женщина со страдальческим выражением лица, державшая в руке ключ от заветного помещения.
Я радостно приветствовал ее в уверенности, что это и есть обещанный переводчик, и тут же начал взволнованно, но вполне дружелюбно что-то бормотать об интервью, которые я запланировал на сегодня. Женщина скользнула по мне невидящим взглядом, пожала плечами, вошла в контору и принялась рыться в бумагах. Попытавшись войти следом, я обнаружил, что она заперлась на ключ.
Константин Звездочетов, 1987
Я постучался, сначала тихонько, потом более энергично. Никакой реакции. Через стекло я видел, как она что-то читает. Потом она сняла трубку и стала куда-то звонить. Я подумал, может быть, она пытается что-нибудь выяснить как раз в связи с моими проблемами. Я вежливо, как мне казалось, подождал, пока она закончит, и постучал еще раз. Она закурила и принялась читать, время от времени поглядывая на меня через стеклянную стену без интереса, но с некоторым раздражением, словно на назойливую муху. Я снова постучал в дверь. Она вспыхнула, потом встала и отворила дверь.
«Я немного волнуюсь…» – начал было я, но продолжить мне не удалось. Она раскрыла рот, и из него излилась волна враждебности, накрывшая меня с головой. Для пущей выразительности она вставляла в свою речь шпильки на английском, но основное было высказано по-русски. «Мне кажется, вы не понимаете…» – попытался я вклиниться, но она захлопнула дверь прямо у меня перед носом. Я вновь очутился перед стеклянной стеной, но уже не в роли прилипчивой мухи: на меня бросали грозные взгляды, какими римляне, наверное, встречали в свое время приближающихся гуннов.
Примерно через десять минут появилась другая женщина, она улыбнулась мне, кивнула и прошла в контору. С некоторым трепетом я снова постучал в дверь, только что пришедшая женщина вышла и снова улыбнулась, очень приветливо.
Я объяснил ей свое положение, представлявшееся мне все более и более затруднительным. Было одиннадцать часов, а на десять тридцать у меня была назначена встреча с семью художниками.
Я боялся, что они подождут и разойдутся, но еще больше я боялся, что они подумают, будто ни они, ни их работы мне неинтересны, будто я отнесся к ним свысока, пренебрег ими. В то время я имел весьма смутные представления о жизни в Москве.
Вторая сотрудница Министерства культуры разительно отличалась от первой. Она согласилась с тем, что ситуация ужасная, выразила крайнее удивление, узнав, что у меня нет переводчика, и признала, что нужно немедленно что-то предпринять. Она попросила меня подождать и вернулась в контору. Я видел, как она куда-то звонила, вела какие-то оживленные переговоры. Я немного успокоился, полагая, что ей удалось овладеть ситуацией. Еще через полчаса женщина вышла и сказала: «Переводчика нет». Я терпеливо объяснил еще раз, что на сегодня у меня множество договоренностей и что переводчика мне обещал не кто-нибудь, а сам Сергей Попов. Она выслушала мои объяснения и кивнула. «Да, – сказала она, – я все понимаю.
Но переводчика нет». Я сказал, что подожду, пока они вызвонят какого-нибудь переводчика, в конце концов, это все-таки Министерство культуры, у них должен быть резерв переводчиков. Женщина снова улыбнулась мне и сказала: «Ждите, если хотите, но переводчика нет». Может быть, переводчик придет попозже? «Может быть», – сказала женщина и вернулась на рабочее место.
Я ждал, и надежды мои строились на весьма шатком основании – на словах «может быть».
В Москве это означает: «может быть, да, а может быть, и нет» – не очень обнадеживающая фраза, но все значительно лучше категорического «нет». «Может быть» – одно из наиболее употребительных словосочетаний, но это не окончательный вердикт, потому что Советский Союз – страна внезапных чудес. Может быть, до вечера дождь прекратится, может быть, лифт починят, может быть, я получу визу и поеду на Запад, может быть, наступит свобода для всех, может быть, перестройка сработает, может быть, я буду художником всю жизнь. Это и типичная формулировка при любых договоренностях, каковые в Москве носят гипотетический характер. В тот момент я точно не помнил, но теперь не сомневаюсь, что ее употребил и Вадим Захаров, условливаясь со мной о встрече: «Может, придете в субботу, в половине одиннадцатого? Буду я и еще шесть художников». А я, руководствуясь собственными представлениями, наверняка твердо ответил: «Конечно, в десять тридцать в субботу я буду у вас в мастерской».
Сидя перед дверью министерской приемной, я еще ничего этого не понимал и мало-помалу впадал в неистовство. Я опаздывал уже на час с лишним, и найти место встречи самостоятельно не мог ни при каких условиях: в таком огромном городе не обойтись без расспросов, а на языке этой ошеломившей меня страны я не умел даже читать. Люди, на которых я рассчитывал (а до сих пор я встречался лишь с чиновниками Министерства культуры, ответственными за организационную работу), оказались абсолютно ненадежными. Что мне оставалось? Только ждать. Поэтому я так и сидел на узеньком балкончике и сквозь стекло наблюдал, как две женщины читают и болтают, не обращая ни малейшего внимания на мои нервические гримасы.
Думаю, я так и ушел бы, ничего не добившись, если бы где-то в полдень не появилась одна американка, музейный работник, пришедшая по своим собственным делам. Она пожалела меня. Я бросился к ней и поведал ей свою горестную историю. «А с кем из художников ты собирался встретиться?» – спросила она. Я назвал несколько имен. «Братья Мироненко говорят по-французски, – сказала она. – А ты?» Я ответил, что говорю вполне сносно. «Отлично, – объявила она. – Я поеду с тобой. Мне все равно надо там кое с кем повидаться».
У гостиницы мы взяли такси и отправились в Фурманный – переулок внутри Садового кольца, в большое обветшавшее здание, средоточие московской художественной жизни. Если бы кто-нибудь сказал мне тогда, что годом позже я буду жить там, пить по ночам грубый режущий горло коньяк, спать на полу, а по утрам, обернувшись полотенцем, ходить через двор по растрескавшемуся бетону в соседний подъезд, чтобы принять ванну, я, без сомнения, рассмеялся бы ему в лицо.
А возможно, и нет – возможно, я бы с большим вниманием отнесся к тому, каким образом чуждый тебе мир оказывается вдруг более понятным и осмысленным, чем твой собственный, уходящий корнями в детство. Возможно, я заметил бы, насколько сильно и в то же время размыто различие между очарованностью и привязанностью и что взаимное узнавание обладает колоссальной силой и способно преодолеть барьеры, на непривычный взгляд кажущиеся несокрушимыми.
Впервые попав в Фурманный, ни о чем подобном я еще не думал. Я просто испытывал облегчение от того, что наконец добрался до мастерской. Мы поднялись по лестнице и были приняты вполне радушно. Я начал было что-то объяснять и бессвязно извиняться по-французски, но оказалось, что братьев Мироненко, тех, что знали французский, там не было. Моя спутница немного говорила по-русски. Потом, после довольно продолжительных переговоров на языке жестов, выяснилось, что у кого-то есть знакомая, которая говорит по-английски, и, вполне вероятно, она сможет прийти. Пока же нам велели располагаться и пить чай. Мы прошли в небольшую комнату, где в кружок сидели человек шесть, и устроились рядом. Разговор шел по-русски. Мы немного побеседовали с американкой, которая, оказывается, собиралась организовать выставку советского искусства в Калифорнии. Время от времени кто-нибудь из художников делал попытку произнести что-нибудь по-английски, но чаще всего это звучало настолько бессвязно, что в ответ можно было только улыбаться и кивать. Я сумел только выговорить: «Хороший чай!» (что абсолютно не соответствовало действительности).
Здание, в котором мы находились, просто разваливалось. Чтобы попасть в просторные мастерские с большими окнами, мы карабкались по вонючей лестнице на самый верх. Эти прекрасно освещенные помещения были загромождены картинами, а все мы набились в крошечную комнатку с маленьким оконцем, из-за грязи едва пропускавшим свет, да к тому же наполовину загороженным холстом на подрамнике. Стулья все были колченогие, табуретки – разной высоты. Над нашими головами висела полка с ярко раскрашенными глиняными фигурками, приводившими на память народное искусство Центральной Америки. В стаканах или в потрескавшихся белых чашках в веселенький оранжевый горошек плавали чаинки. В центре стола красовалась серая картонная коробка с кусочками сахара – я еще не знал, что сахар был предметом роскоши, знаком причастности к миру изобилия и комфорта, знакомства с богатыми иностранцами, которые одни только и имели возможность достать его.
Смехотворные ситуации в Москве искать не приходится, чаще всего они возникают сами собой. Художники, к которым я пришел, получили мастерские через Союз художников – им предоставили свободные помещения, располагавшиеся над Обществом слепых. Пользоваться телефоном разрешалось только в ночное время, если же кто-нибудь звонил днем, скажем, Юре Альберту или Андрею Филиппову, он попадал в Общество слепых и получал жесткий выговор, как будто для слепых было оскорбительно само напоминание о том, что совсем рядом с ними находятся мастера, владеющие секретами формы и цвета. Предполагая, как положено западному человеку, что все возможные смыслы просчитываются заранее, я как-то поинтересовался, не преследовало ли правительство некую особую цель, помещая этих неудобных художников, рассказывающих о запретных истинах при помощи визуальных знаков, в окружение людей, неспособных видеть. «Вовсе нет», – сказал Андрей Филиппов. «Может быть», – сказал Костя Звездочетов и улыбнулся, потому что его слова – равно как и мои – могли быть восприняты как шутка.
По прошествии времени трудно вспомнить, что именно происходило в тот день. Я приехал в Фурманный приблизительно в час дня и пробыл там до шести утра. В какой-то момент действительно пришла говорившая по-английски знакомая и немного попереводила. Потом вернулись знавшие французский братья Мироненко. В основном же я просто сидел, слушая разговоры на незнакомом языке и разглядывая картины. Некоторые я знал по репродукциям в западных изданиях, но большинство были мне абсолютно непонятны, словно зашифрованные послания. В течение того дня заходили все семь художников, которые работали в этих мастерских: Вадим Захаров, Юрий Альберт, Владимир и Сергей Мироненко (близнецы), Андрей Филиппов, Костя Звездочетов и Свен Гундлах. Позже ребята рассказывали мне, что в тот день они прониклись ко мне симпатией, потому что я выглядел таким потерянным – я все время повторял, что чем больше они мне объясняют, тем меньше я понимаю. Но я говорил это не для того, чтобы им понравиться, а только потому, что это было правдой.
Сергей Мироненко, Константин Звездочетов, Свен Гундлах, Вадим Захаров на выставке в КЛАВе, 1987
В тот день в Фурманном никто, собственно говоря, не показывал мне своих работ как-то систематично и продуманно, не пытался донести до меня свои художественные воззрения. Мне задали несколько вопросов о галереях на Западе, о «Сотбисе», спросили, о чем я обычно пишу, но никто не проявлял особой настойчивости и не думаю, что мне многое удалось рассказать. По большей части мы говорили о способах взаимодействия, о том, что Запад думает о советском искусстве и что в Советском Союзе думают о западном искусстве и художественной критике. Меня не могла не заворожить их заинтересованность в общении и понимании, ведь наша беседа представляла собой пространное поле для преодоления этих самых проблем. И наши слова, и наше молчание были, думается, разговором об искусстве.
То, что меня кинуло Министерство культуры, – это лучшее из того, что могло случиться со мной. Если бы министерство меня не кинуло, я бы познакомился с этой группой художников совсем по-другому, и мы говорили бы о совершенно иных вещах. Позже мне доводилось наблюдать, как приходили иностранные музейщики и критики с министерскими переводчиками и те, как нескончаемую панихиду, повторяли одно и то же. Визитеры задавали вопросы, пытаясь все-таки разобраться в причудливых, непостижимых и в то же время неоспоримых объяснениях, которыми их снабжали. Наверняка тут есть что-то еще? – вопрошали они. Наверняка у этих странных воронкообразных серых форм есть не такое барочное и более внятное значение, чем пытается нам выдать Вадим Захаров. Наверняка в работах Кости Звездочетова есть еще что-то помимо рассказанных им сказочек для детей. И может ли быть, что Юрий Альберт, о котором так много говорят, просто-напросто невысокий полноватый балагур?
Отправляясь в Москву, я не имел намерений во что бы то ни стало избегать формальностей.
Я знал, что «официальные» художники – члены Союза; художники, чей статус был им дарован партией по политическим причинам вне зависимости от художественных дарований, меня не интересуют. Я знал, что художники, с которыми я хотел встретиться, противостоят системе, которая методично, год за годом, оставляет их за бортом, но вести переговоры на уровне министров и министерств мне нравилось. Мне нравилось, что у меня дипломатическая виза и номер в гостинице «Международная», этом воплощении могущества и избранничества. Я грезил о машине с шофером и переводчике, чтобы за минимальное время посетить максимальное количество мастерских, задавать художникам замысловатые вопросы на моем родном языке и получать от них ответы. Мне казалось, что написать о них мне поможет такой примерно вопрос: «Когда вы берете образы из прошлого, вы тем самым подчеркиваете невозможность создавать оригинальные образы в обществе, которое не выносит индивидуальности?» – а потом старательно записать их ответы. Если бы 9 июля 1988 года Министерство культуры не пребывало в состоянии разброда и шатания и если бы я не побоялся показаться невежливым, пропустив назначенную встречу, я бы провел свои первые три недели в Советском Союзе, записывая ответы на вопросы, подобные вышеупомянутому. Возможно, это была бы моя первая и последняя поездка в Советский Союз, и я бы уехал, так ничего и не узнав, подобно многим другим, кому повезло меньше, чем мне.
Что чрезвычайно важно в Москве, так это творческое сообщество: дружеские связи между художниками являются и объектом и субъектом их работы. Их важность связана исключительно с особенностями московской жизни, когда лишь знакомство с художниками давало возможность познакомиться с их работами. Долгие годы художники-авангардисты не имели возможности официально выставлять свои работы и научились устраивать домашние выставки. Поэтому их единственными зрителями были друзья и знакомые, друзья друзей и знакомых – тоже представители художественного авангарда. Они были, согласно их собственной формулировке, подобны «первым христианам или масонам». Друг друга они распознавали практически с первого взгляда и – чаще всего – горой стояли друг за друга, никогда не предавая членов своего кружка. Они верили в то, что знают некую высшую правду, не ту, которой потчевали остальной советский народ. Трудности сплотили их и помогли им создать свой собственный мир, построенный на взаимопомощи и взаимном доверии. Этот мир был насквозь пронизан иронией и, несмотря на неизбежные маленькие конфликты, давал им силу и желание жить, – в стране, где столь многие ощущали бесполезность и тщетность любого действия. Перед лицом невзгод они познали радость хранения общей – и своей – тайны и научились ценить собственный талант.
Сергей Мироненко, Без названия
А талантливы они были удивительно. Каким бы захватывающим ни было ощущение причастности к тайне, но путь, по которому надлежало пройти, чтобы прикоснуться к ней, этот путь с его тяготами, искушениями, изматывающим противостоянием с советской системой, был под силу лишь одаренным и незаурядным, иным на этом корабле не было места. В московском художественном сообществе отсутствовали пассивные наблюдатели, все были тем или иным образом задействованы. Поскольку опыт собственной работы всегда совпадал у них с их человеческим опытом, а те сорок или пятьдесят, а может быть, шестьдесят человек, которые составляли художественный авангард, были и создателями советского искусства, и его аудиторией, личность художника становилась ключом к его творчеству. Все они были очень яркими личностями, сформировавшимися отчасти благодаря месту, которое они занимали в рядах авангардистов, а отчасти благодаря качествам, позволившим им влиться в эти ряды.
Они обладали талантами не только художников или скульпторов, но и актерскими и литературными, и такое удивительное сочетание делало их неотразимо привлекательными, стойкими и в конечном счете, совершенно непостижимыми. Вот почему им удавалось сочетать принципиальность и цельность с уклончивостью и лукавством, которое так легко принимают за лживость.
Речь не идет об обмане в прямом смысле слова. Не будем забывать, что серьезные художники, работавшие в Советском Союзе, вынуждены были высказывать свои взгляды и убеждения завуалированно, ведь любое цельное и непосредственное высказывание, конечно же, привлекло бы неодобрительное внимание властей, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Художники не выставляли своих работ в публичном пространстве, но все равно находились в поле зрения всевидящей власти, и ее представители с легкостью могли сделать их жизнь невыносимой, если бы посчитали те или иные работы слишком спорными. В государстве, где историю постоянно переписывали, чтобы придать видимость логики событиям, абсолютно чуждым разумности, гуманности и прогресса, сама правда приобрела статус некоей запрещенной привилегии. Многие произведения, созданные в Советском Союзе во времена Хрущева и Брежнева, сообщают некую правду таким способом, чтобы это было непонятно органам, ответственным за искажение правды. Значит, надо было придать сообщаемой правде статус вымысла – такого, который контролирующие органы, включая, конечно же, Министерство культуры, признали бы приемлемым. Разница между вымыслами творческой личности и вызревавшими в недрах Министерства культуры состояла в том, что первые были лишь намеками, символическими обозначениями истин, которые понимающая и заинтересованная аудитория могла расшифровать, тогда как вторые при дальнейшем рассмотрении оказывались именно такими пустыми и поверхностными, какими, собственно, и казались. Если художники готовы были принять вымысел как маркер истины или как истину в некотором протяженном понимании, то министерство настаивало, что вымысел ею и является. Этим объясняется то, что неофициальное изобразительное искусство, хотя и представлялось властям каким-то подозрительным, не было в такой жесткой конфронтации с ними, как, например, диссидентская литература, и его создатели не подвергались таким гонениям, как советские поэты и прозаики до прихода гласности.
Каков же был глубинный смысл этих якобы не претендующих на родство с реальностью работ для тех, кому этот смысл и был предназначен, кому важно было выявить скрытую правду? Сообщество художников выработало способы выражения, которые находились в прямой зависимости от статуса самого сообщества, смысл возникал в процессе поиска взаимных связей, которые и придают любому сообществу внутреннюю устойчивость. Крайняя немногочисленность зрителей в те годы, когда авангардное искусство не имело доступа к широкой публике, побуждала художников превращать собственную жизнь в продолжение искусства, и любая встреча с художником могла дать ключ к его творчеству, каждая выставка не столько декларировала что-то, сколько учила понимать, что кроется за вымыслом.
Несовпадение видимости и сущности, восприятие индивидуальности, как своего рода произведения искусства, без чего теряют смысл все эти картины, скульптуры, альбомы, перформансы или инсталляции, – в этом значение советского авангарда. Зашифрованные послания возникают не только из ссылок на работы друг друга, они возникают и из связей между художниками. Художники нуждаются друг в друге не только для признания собственной индивидуальности, но и для того, чтобы выстроить определенную систему отношений. Творчество – это наполовину иллюстрация и наполовину манифестация своей индивидуальности, произведения разных художников так или иначе влияют друг на друга, и это влияние сказывается на их отношениях. Конечно, было бы упрощением считать, что знакомство с биографией художника поможет понять все оттенки смысла, заложенные в его произведениях. И художники, и те, на кого было рассчитано их искусство, без сомнения, посчитали бы подобное представление примитивным пережитком тоталитарной эпохи.
Зато каждая встреча с работами коллеги превращалась в повод для распутывания закодированных сообщений, зашифрованных переживаний и намерений. Таким образом, прочтение работ авангардистов возникало в процессе, который я бы назвал дружеским присвоением чужого, ведь лишь те, кто был близко знаком с каждым персонажем и хорошо представлял себе взаимосвязи этих персонажей, имели возможность поместить их работы в тот контекст, вне которого они не имели смысла. Искусство работало здесь как сложнейший организм.
И вот в этот труднопостижимый мир проникает Запад. Сначала время от времени стали появляться молодые дипломаты и какие-то пронырливые журналисты, позднее индивидуумы, пытавшиеся обманом завладеть теми или иными работами, но никто из этих персонажей не оказал никакого влияния на то, с чем они соприкоснулись. Однако к тому времени, когда я приехал в Москву, а это было в июле 1988 года, ситуация абсолютно изменилась. Меня Министерство культуры кинуло, но сотни других гостей избежали этой участи и толпами бродили по мастерским художников. Зрителями в одночасье стали люди, не только не знакомые с авторами, но не знающие даже географии СССР и условий жизни этой страны. «Сейчас прийти сюда к нам в эти комнатушки для многих туристов гораздо привлекательнее, чем пойти, например, в Пушкинский музей, – сказал мне Свен Гундлах. – Это намного круче – побывать во время поездки в Москву у нас, чем сходить в мавзолей, это значит проявить больше вкуса. И дома потом упомянуть об этом будет гораздо престижнее». Что говорить всем этим посетителям, желающим, чтобы за полчаса им все стало совершенно понятно, чтобы у них сложилась цельная картина, где бы нашлось место и для выставок, которые они посетили, и для статей, которые они прочитали, и для всего, что они приобрели для своих коллекций?
Художники, конечно же, понимали парадоксальность ситуации. Каждый из них, приобретая известность на Западе, вырабатывал собственный словарь для разъяснения сути своего творчества, словарь индивидуальный, оригинальный, вполне правдивый, но в то же время полный недомолвок и умолчаний. Представление своих работ художник сопровождал разъяснением собственных эстетических и политических установок. Идея состояла в том, чтобы через пару часов созерцания или пару прочитанных страниц зритель мог разгадать загадку. По сути такие перформансы представляли собой попытки противостоять выстраиванию Западом некоей иерархии и формированию канонов и были способом сохранять независимость перед наплывом чужих художественных и моральных ценностей.
В определенном смысле, подобный выход был продиктован необходимостью. Художники обнаружили, что внешняя сторона их работ сбивает с толку значительную часть западных зрителей, мешая им понять тонкие ускользающие смыслы. Эти зрители держались убеждения, что нереалистичность обязана быть метафоричной, что это основа системы образов, и пытались подходить к работам советских художников с претензией – совершенно несправедливой, – что их фантастичная природа обозначает только то, то уже знакомо западному искусству, полагая, что фантазии художника сами собой выстраиваются в связную систему значений. Они не сумели понять, что первичен не характер содержащихся в той или иной работе фантазий, а их значение. Они не смогли разглядеть, что говорить правду при помощи лжи – это основной принцип советских художников, точно так же, как лгать, пользуясь словарем правды, было основным принципом советской бюрократии на всем протяжении ее истории. В то время нью-йоркские критики весьма благосклонно отнеслись к одному художнику, который в своих работах использовал образы, знакомые из истории искусства, сравнивая его с западными художниками-апроприаторами, как будто в его работах больше ничего и не было. Его работы лучше продавались на Западе только потому, что благодаря этому случайному сходству они казались более понятными. В Советском Союзе неофициальные художники работали в системе, в которой сам акт творчества, независимо от его содержания, имел политическое значение, а многие вопросы теории и изобразительных средств оказывались поводом для обсуждения. Многозначность и прием цитирования в советском неофициальном искусстве имеют собственные давние традиции. Они ни в коем случае не говорят об исчерпанности и опустошенности, как у западных художников-апроприаторов. Эти работы всегда рассказывают историю, полную тайн и загадок, и порой этих загадок так много, что смыслы просто невозможно систематизировать.
Эксцентричность работы давала ей право на существование, художник мог проявить свою оригинальность – и свою подлинность – через разнообразие и неповторимость собственных масок. Сплоченность сообщества основывалась на несходстве его членов. В коммунистическом обществе общее у нонконформистов – это их нонконформизм, независимо от того, насколько разные у них ценности.
Все произошло как-то само собой. В тот день я застрял в Фурманном вовсе не потому, что я что-либо из всего этого понимал, тогда я еще ничего не знал, может, сработал инстинкт. Я остался просто потому, что никто не просил меня уйти, – казалось, что художники были рады мне, что им было интересно со мной. Я остался по причинам, почти столь же банальным и эгоистичным, как те, что сподвигли меня на путешествие в Москву: я приехал сюда в надежде встретиться с художниками-авангардистами и, к собственному удивлению, обнаружил, что мне это удалось. Было вдвойне радостно, что мы нравимся друг другу, понимаем друг друга и нам есть что сказать друг другу.
Когда первые сероватые проблески рассвета проникли сквозь узкое окошко в комнату, прервав нашу дискуссию, Володя Мироненко вызвался отвезти меня в гостиницу. «Встречаемся завтра в полдень на вокзале», – сказал Андрей Филиппов и вручил мне клочок бумаги, на котором кириллицей было написано название вокзала. Я вернулся в «Международную», где меня весьма позабавил сердитый и подозрительный взгляд ночного портье, и совершенно очарованный лег спать.
Все это произошло сразу после аукциона «Сотбис», в момент, когда художественный мир Москвы был охвачен бурлением и стал открытым и проницаемым: он так раскололся, что защищавшие его от остального мира бастионы обрушились. Этот аукцион был, в некотором роде, образцово-показательным примером гласности. В нем соседствовали добрые намерения и жадность, он в равной степени был и триумфом, и полным провалом, подарком для тех, кто был причастен к нему, и катастрофой. Не будь такой шумихи вокруг этого аукциона, у советских художников, возможно, не осталось бы потом столь горького осадка, но, быть может, без той сверх назойливой рекламы они так никогда бы и не выбрались из своей изоляции.
Андрей Филиппов со своим объектом «Первая ласточка»
Я впервые услышал о готовящемся аукционе в марте 1988 года, на обеде, который давало прессбюро «Сотбиса». Тогда я вел колонку о мире аукционов Лондона в одном британском глянцевом журнале и по долгу службы обязан был раскапывать все сплетни до того, как они станут известны широкой публике. Я узнал, что этот аукцион должен стать одним из самых блестящих в истории, что на него организуется сказочно дорогой тур и что там будут все, кто хоть что-нибудь собой представляет. Я немедленно решил ехать. Я уже дважды пытался попасть в Советский Союз – первый раз весной 1980 года, но поездку пришлось отменить из-за ввода советских войск в Афганистан, второй раз весной 1986 года, тогда все сорвалось из-за чернобыльских событий. Но я хотел посетить СССР во что бы то ни стало, и аукцион «Сотбис» показался мне идеальным поводом для этого. Так что подход у меня был вполне потребительский.
Конечно, у меня тут же возникли всевозможные подозрения в связи с невообразимой шумихой вокруг будущего аукциона, ведь, как правило, то, что столь назойливо рекламируется, не имеет на деле никакой ценности. Я разглядывал слайды работ советских художников, и меня они не вдохновляли.
Я предложил своим редакторам развенчать всю эту чепуху, и тогда они согласились послать меня в Москву. Месяц спустя в Нью-Йорке я встретился с редакторшей американского художественного журнала, с которой я тоже сотрудничал. Она отправила меня на выставку Ильи Кабакова, проходившую тогда в галерее Роналда Фельдмана. «Допустим, шума вокруг слишком много, – сказала она, – но все же почему-то кажется, что это то самое».
Выставка Кабакова поразила меня. Я уже видел слайды его работ, которые должны были участвовать в аукционе: огромные полотна, покрытые изящными кириллическими буквами, – похожие на список покупок, написанный убористым почерком. На одной картине присутствовали вешалка для пальто, гвоздь и голубая пластмассовая игрушка, по непонятной причине прикрепленные к правому краю холста, другая была наполовину пустой, фоном третьей служили сине-желто-бежевые клеточки. Эти картины ничего не сказали мне, я не мог их понять. Выставка у Фельдмана была совершенно иной. Она называлась «Десять персонажей». Это была инсталляция, воссоздававшая московскую коммунальную квартиру, где каждый обитатель имел свою отдельную комнату, а кухня и коридор были общие. У каждого персонажа имелась собственная навязчивая идея, развившаяся вследствие скученного существования, их способы пережить скудость и ничтожество советской реальности, уйти от нее были показаны необычно, осязаемо и очень трогательно.
В Советском Союзе коммуналки – нечто совершенно обыденное, квартирный вопрос стоял тут всегда. После революции огромные шестнадцатикомнатные квартиры богатых москвичей отдавали пролетариям, при этом каждый, как правило, получал по комнате, в которой жил один, а когда обзаводился семьей, то с домочадцами. Эта традиция никогда не прерывалась, и даже сейчас в Москве коммуналок множество. Почти никто из москвичей не может сам решать, где он будет жить, и часто друзьям, членам какого-либо объединения, например, такого, о котором идет речь в этой книге, дают комнаты или квартиры в противоположных концах города. Ну а уж жить в центре – это большое везение, а по правде говоря, вопрос связей и взяток.
Обитатели коммуналок соседей не выбирают, поэтому получается, что люди, у которых нет ничего общего, постоянно сталкиваются друг с другом в совместном быту. Через некоторое время после знакомства с «Десятью персонажами» в Нью-Йорке я, оказавшись в Москве, побывал во множестве таких квартир и понял, что Кабаков намного ближе к реальности, чем мне представлялось вначале: кошмар коммуналок порой доводит их обитателей до крайностей, а несовместимость людей, волею случая вынужденных жить под одной крышей, зачастую выводит совершенно обычные поступки за грань приличия. Одна женщина-фотограф, с которой я познакомился через несколько месяцев, как-то раз пригласила меня к себе на чай, но попросила вести себя тихо, чтобы не разгневать соседку. Мы поднялись на шестой этаж в пропахшем мочой лифте. Она открыла дверь ключом, а потом предупредила меня: «Зажми нос на минуточку».
Я не воспринял ее слова буквально, а зря: мы очутились в темном узком коридоре, в котором стоял невыносимый смрад, казалось преграждавший дорогу к Викиной комнате, безукоризненно чистой, с красивыми белыми занавесками. Вика объяснила, что среди обитателей квартиры была одна восьмидесятилетняя дама, владелица четырнадцати кошек, которая отказывалась мыться, мыть свою комнату и своих кошек. Когда через несколько минут мы вышли на кухню, чтобы взять сыру, я заметил, что пол и раковина в кошачьей шерсти, а на плите стоят древние горелые сковородки и протухшая кошачья еда. Вика взяла из холодильника сыр. Для сохранности он был завернут в несколько слоев бумаги и ткани. «Если я только дотронусь до чего-нибудь из всего этого, – сказала она, указывая рукой на грязь, которая царила вокруг, – она тут же набросится на меня. Хорошо, что сейчас лето, потому что зимой я не могу целый день держать окно открытым, и в моей комнате тоже невыносимо воняет. Но сейчас все хорошо». Я не мог не согласиться с ней, и мы устремились по темному коридору обратно в ее комнату, к белым занавескам.
Но это было позже. К маю 1988 года я еще не побывал в Москве, и кабаковская выставка в некотором смысле познакомила меня с жизненным опытом москвичей больше, чем планируемые ожидания от поездки. Обитатели его фантастической квартиры, подобно Викиной старушке, находились на грани безумия вследствие вынужденного соседства. В одной из комнат жил Человек, который никогда ничего не выбрасывал. В другой – Человек, который собирал мнения других. В третьей – Человек, который улетел в космос из своей комнаты. Еще в одной – Человек, описывающий свою жизнь через персонажей. Многочисленные детали с мучительной ясностью раскрывали этих людей: в каждой комнате хранились аксессуары, передававшие характер мании ее обитателя, и текст, подробно и точно описывавший ее проявления. Например, в комнате Человека, который никогда ничего не выбрасывал, громоздились груды карточек с крошечными объектами, стоявшими на них, каждая карточка была подписана крошечными буквами: «материал от подкладки моего кармана», «пыль из коридора», «бумага с улицы». Через всю комнату, по центру были натянуты веревки наподобие веревок для сушки белья, на них висели приблизительно такие же объекты с похожими надписями: «зажим для бумаги», «коврик», «остаток карандаша». Текст на стене у входа в комнату рассказывал о сантехнике, который однажды попытался проникнуть в комнату по каким-то своим надобностям и, не дождавшись реакции на свой весьма настойчивый стук, взломал дверь:
Вся комната от пола до потолка была завалена грудами разнообразного мусора. Но это была не та отвратительная свалка, которая располагалась во дворе или в больших баках у ворот нашего дома, а скорее гигантский склад самых разнообразных мусорных вещей, находящихся в особом, можно сказать, заботливо поддерживаемом порядке. Плоские вещи образовывали пирамиду в одном углу, разного вида бутылочки, банки находились в соответствующих коробках, по стенам, между развешанными связками мусора стояли своего рода полки, на которых также в строгом порядке были расставлены мириады коробочек, тряпок; палочек. Почти все стеллажи и полки, где находились эти предметы были снабжены аккуратно написанными этикетками, а на каждой вещи можно было заметить наклееный номер с пяти– или шестизначной цифрой и привязанную к нему этикетку. На большом столе, стоявшем посередине комнаты, также находилось множество вещей, но еще без номеров и этикеток: стопки бумаги, рукописи…
Такова была комната. Но как и почему приобрел хозяин комнаты все эти вещи, как он их рассортировал и с чего, собственно, началось его навязчивое состояние? Вот что было написано на клочках бумаги, образовывавших большую кучу в центре комнаты:
Обычно у каждого под столом, на столе рабочем, журнальном, столе для телефона навалены накопившиеся груды бумаг, которые стекаются каждый день в дом. Дом буквально стоит под дождем из бумаг: журналы, письма, адреса, квитанции, записки, конверты, приглашения, проспекты, программы, телеграммы, бумага для упаковки и прочее. Эти потоки, водопады бумаг мы периодически разбираем и складываем в группы, и у каждого человека эти группы разные: группа ценных бумаг, группа для памяти, группа приятных воспоминаний, группа на всякий непредвиденный случай – у каждого свой принцип.
Остальное, конечно, выбрасывается на свалку.
Именно это разделение на важные бумаги и неважные особенно затруднительно и нудно, но каждый знает: оно – необходимо, и после разборки все более или менее в порядке до нового завала.
Но если не делать этих разборов, этих чисток и дать этому потоку бумаг залить тебя, не считая возможным отделить важное от неважного, – не будет ли это сумасшествием? Лишиться этих бумажных значков и свидетельств – это немножко лишиться и наших воспоминаний… Лишиться всего этого – значит расстаться с тем, чем мы были в прошлом, и в этом смысле отчасти уже не быть.
Мир Кабакова явственно проступает сквозь эти странные эпизоды, он заставляет нас гадать, что здесь реальность, а что фантазия, до тех пор, пока мы не отказываемся от попыток распутать все нити. Теперь мы полностью принимаем то изобилие, которое он нам предлагает, со всеми его завораживающими поворотами и вывертами.
Мы возвращаемся к проблеме истории: воспоминания, представляемые Кабаковым, столь же важны и актуальны, как то, что помним мы сами, и уже не существенно, что они не являются нашим собственным опытом. С помощью причудливых образов и убедительнейших выдумок он помещает важнейшие для себя истины и нравственные постулаты в контекст изобретенных им самодостаточных миров. «Десять персонажей» дали Кабакову возможность отточить свое остроумие и изобретательность. Работая над этой инсталляцией, художник предназначал ее для западной аудитории и понимал, что ему придется преодолевать барьер предубеждений и отчуждения, который отделял Советский Союз от остального мира. Для привлечения зрителей он сдвинул угол зрения, приближая его к западному. Да, мы не можем понять этих споров на кухне, мы не видим никого из этих людей. И что обнаружил Человек, который улетел в космос из своей комнаты, когда достиг того слоя стратосферы, где, как он полагал, несутся потоки свободы? Кабаков не был бы Кабаковым, если бы давал точные ответы. В «Десяти персонажах», этой работе старейшины советского авангарда, разгаданные тайны – небольшая часть того, что разгадке не поддается.
«Десять персонажей» взволновали меня, и, еще не понимая до конца, что все это на самом деле значило, я начал догадываться, что передо мной некая головоломка, что за всем этим кроется загадка, которую нужно разгадать. Я понял, что неофициальное советское искусство – не просто некая мистификация, и за месяц, остававшийся до моей поездки, прочел все, что мог найти по этому предмету. Все мною прочитанное сводилось к мысли о том, что искусство это провинциальное, весьма эксцентричное и нарочито усложненное. То, с чем я столкнулся впоследствии, оказалось совершенно иным, но тогда я лишь выискивал имена, в надежде составить свое мнение, когда, наконец, попаду в СССР.
Получить визу или заказать номер в гостинице тем летом было практически невозможно, поэтому действовать пришлось через «Сотбис». Аукционный дом организовал тур, включавший дипломатические приемы и выступления цыган, участие в торгах, бесконечные частные просмотры и встречи, показ икон, которые никогда не демонстрировались иностранцам, встречи с различными высокопоставленными лицами. Были предусмотрены ящики шампанского и черная икра высшего качества.
Само мероприятие анонсировалось с невероятной помпой и преподносилось не просто как аукцион, а как одно из важнейших событий в ходе установления новых связей между Востоком и Западом. Читая предварительные материалы, любой пришел бы к выводу, что аукцион станет событием такого масштаба, рядом с которым подписание Версальского мирного договора казалось мелким и незначительным. Это отражалось и на цене: три тысячи девятьсот семьдесят пять долларов (не считая авиаперелета) за восемь дней и чуть меньше за укороченную версию в четыре дня – для тех, кого интересовал лишь собственно аукцион. Была еще незабываемая брошюра, на которой слово «СОТБИС», набранное красными латинскими и кириллическими буквами, красовалось на фоне рыжеватой старинной карты с нечитаемыми названиями. Некоторые пуристы в наших рядах, хотя и очарованные перспективами икры и чудотворных икон, все же были неприятно поражены, когда выяснилось, что карта эта, ставшая логотипом всего мероприятия и многократно воспроизводившаяся в международной прессе, оказалась на деле картой Бермудских островов колониальных времен. «Как-то попалась под руку», – сказал мне один из директоров аукционного дома.
Все дальнейшее было в том же духе. Мы встретились в Хитроу, где некий приятный молодой человек помог нам пройти регистрацию – процедуру, с которой нормальный человек вполне справляется сам. Он сказал: «Когда вы прилетите в Москву, вызовите представителя "Сотбис", и он поможет вам со всеми формальностями, для вас предусмотрен дипломатический коридор». Мы погрузились в бизнес-класс самолета компании «Бритиш Эйрвейз», и выглядела наша группа шикарно. В голове салона болтали и смеялись несколько женщин в однотипных костюмах от Валентино. Одна из них со вздохом сказала: «Опять нас будут осаждать все эти репортеры и фотографы. Это так утомительно!»
В Шереметьеве царил обычный для этого аэропорта беспорядок, а представитель «Сотбиса», картинно появившись в дверном проеме нашего самолета, полностью исчез из поля зрения до следующего дня. Шереметьево – абсолютно невыносимое место. Пересекать границу Советского Союза, имея советские деньги, незаконно, а приобрести их до прохождения таможенного контроля невозможно, при этом багажные тележки можно получить только за рубли. Поскольку рублей у вас нет, или по каким-либо причинам вы не хотите их демонстрировать до поры до времени, приходится прибегать к обычным формам подкупа. Тележку – если они еще не кончились – можно получить, например, за пачку сигарет. Мудрые люди путешествуют с багажом, который могут унести в руках. 5 июля 1988 года в Шереметьеве был сумасшедший день. Элегантные чемоданы подавались не на те дорожки, все метались, никто не мог ничего найти, не было никакого дипломатического коридора, который бы позволил нам обойти таможню. На выходе из таможни, где многие из нас подверглись обстоятельным расспросам со стороны грубых пограничников, мы – растерянные и измученные – наконец встретились снова. Промариновавшись еще с час в зале прилета, мы погрузились в автобус, который провез нас через всю Москву и высадил в квартале от нашего отеля. Пожилые шведские графини стояли с беспомощным видом у своих чемоданов из темно-синей кожи – никаких носильщиков поблизости не было. Мы организовали что-то вроде конвейера: молодые и сильные по цепочке передавали чемоданы и сумки друг другу до самой гостиницы. Процедура регистрации в гостинице вообще не поддается никакому описанию. Напряжение нарастало.
Гостиница «Международная», которую обычно называют просто «Меж», была построена в 1980-х годах и выглядит приблизительно так же, как все подобные бизнес-отели на Западе. Гигантская, с огромным атриумом, в центре которого высится пятиэтажная башня с часами, откуда каждые полчаса выскакивает голосящий петух. Здесь обычно размещают людей, приезжающих в СССР по важным делам, – промышленников и дипломатов не очень высокого ранга, предполагается, что гостиница должна произвести на них особое впечатление.
Сотни маленьких комнаток снабжены отдельными ванными и туалетами в соответствии с американскими стандартами, что в Москве является неслыханной роскошью. В наших номерах были бутылки с минеральной водой «Эвиан», которую специально завезли к нашему приезду. Мы решили, что все номера прослушиваются, потому что когда кто-то громко сказал: «У нас в номере нет букета цветов, а вот у Питера с Кэтрин есть!» – то цветы тут же принесли. Хотя это могло быть простым совпадением.
Нам показали наши комнаты, мы быстро распаковали вещи, приняли душ и переоделись для выхода в свет, как в Лондоне или Париже. То, что произошло дальше, было похоже на сон – порой кошмарный, порой чудесный, временами смешной. Разодетые в пух и прах, сверкая драгоценностями, представители международных околохудожественных кругов вышли прогуляться по улицам Москвы. Были среди них титулованные особы, завсегдатаи Байройтского и Зальцбургского фестивалей, встречались уроженцы Ньюпорта или Палм-Бич, а также люди, принявшие подданство европейских княжеств для того, чтобы избежать высоких налогов на родине. Несколько серьезных арт-дилеров, намеревавшихся объединить приятное с полезным: пообщаться со своими клиентами, купить кое-какие работы, а заодно насладиться изысканными напитками. Некоторые из этих людей были чрезвычайно милы и искренне интересовались Советским Союзом, гласностью, перестройкой и даже искусством, другие – весьма умны и образованны, иными словами, собравшуюся на аукцион публику ни в коем случае нельзя было назвать сборищем идиотов. Однако в целом она оставляла впечатление несколько гротескное.
В мой второй московский вечер меня усадили за стол, где уже расположились член некоей ближневосточной королевской семьи, менеджер всемирно известной рок-звезды, графиня в разводе, бывший бейсболист и еще человек десять. Когда мы все расселись, на столе появилась икра. Мы немедленно начали есть, полагая, что это закуска перед обедом. Через несколько минут появился официант с блинами. «Боюсь, мы не сможем их съесть без икры», – сказал кто-то за нашим столом. Во взгляде официанта появилась тревога. Он поставил на стол блины и пошел за икрой для нас. «Теперь быстро съедаем блины», – проговорила одна весьма известная в Британии дама.
Мы проглотили блины, и когда официант вернулся, она заявила ему самым надменным тоном, на который только была способна: «Но мы не можем есть это без блинов. Принесите еще блинов». Икра была быстро уничтожена, и развлечение продолжалось, пока количество съеденной икры не превзошло все мыслимые приличия. Что потом стало с официантом, никто не знает.
Подобные развлечения типичны для определенных слоев британского общества, но они недопустимы, например, на дорогом благотворительном приеме в «Савое» в присутствии членов королевской фамилии. Но мы были не в «Савое». Совершенно ясно, что у официанта были неприятности из-за того, что он не сумел уследить за этими иностранцами, а гостиница истратила почти весь свой запас икры; аукцион «Сотбис» это компрометировало. То, что было абсолютно неприемлемо в «Савое», в Москве было вульгарно. Неужели эти люди могли спасти хрупкий и гениальный мир, который вырос на почве художественного сопротивления террору – и пошлости – сталинизма? Сама мысль об этом казалась смехотворной.
На следующий день нас повели по мастерским художников, чьи работы предполагалось выставить на аукционе. Мы разбились на группы, каждая из которых должна была посетить три мастерские, познакомиться с работами и средой обитания их авторов. Я уже знал, что часть из них были членами могущественного Союза художников, людьми, чьи работы одобрялись Хрущевым и Брежневым, а другие принадлежали к неофициальному искусству. Конечно же, я очень хотел встретиться с Ильей Кабаковым, но он только что вернулся из Нью-Йорка, у него началась депрессия, и он отказывался от любых встреч. Тогда я решил поехать с той группой, которая собиралась посетить мастерскую Вадима Захарова в Фурманном переулке. Из прочитанной заранее литературы мне было ясно, что я должен там побывать.
В мастерской Вадима Захарова мы услышали описание поразительной и сложной системы, которая наносит поражение самой себе в бесконечном процессе, где чередуются вдохновение и его уход. Захаров увлеченно объяснял, каким образом оттенки цвета могут обозначать слова, слова – образы и, наконец, образы – интонацию. Он показал нам картины, которые не были похожи ни на что из виденного мною прежде. На них серые одноглазые люди сражались с какими-то слоноподобными фигурами. Посетители деловито фотографировали, речь художника периодически прерывалась вспышками фотоаппаратов, как будто он сам был слоном из зоопарка или одноглазым человеком, цирковым уродом. Когда после сорокапятиминутного монолога Захаров наконец остановился, чтобы перевести дух, он спросил, есть ли вопросы. Повисло молчание, а потом один богатый коллекционер из Германии спросил: «А сколько картин в год вы делаете?» – имея в виду их материальную ценность. Второй вопрос задала дама из Ниццы: «Скажите, вы используете черный, белый и серый цвета, потому что у вас в стране трудно достать цветные краски?»
Вадим Захаров, Эндрю, приказано жить долго! Вадим Захаров . 2.8.90 Мадам Шлюз
Очевидно было, что Захарова это потрясло.
Как будто предыдущие сорок пять минут он пересказывал расписание электричек. Он сказал, что не знает точно, сколько картин он делает в год, и что использует черный и белый цвета, потому что они соответствуют его идее. Если покупать его работы будут вот эти люди, то зачем тогда беспокоиться об идеях, о сверхзадаче, о каких-то теоретических построениях. Других художников, с которыми в тот день случилось нечто подобное, это просто рассмешило. Но Вадим Захаров, при своих одаренности и благородстве, не тот человек, который станет веселиться по поводу несовершенства этого мира. В тот раз, впервые попав в Фурманный за три дня до уже описанного долгого дня в этих же самых мастерских, я перебирал в памяти, что именно я читал о Захарове, и вспомнил, что в интервью для журнала «Флэш Арт» он цитировал высказывание Достоевского о том, что красота спасет мир. Я не понял красоты его работ, но увидел красоту его системы и стал расспрашивать его о ней.
Захаров около минуты говорил о красоте. Потом переводчик помог мне условиться о встрече в субботу (тогда была среда), в десять тридцать.
«Я приглашу друзей, и мы сможем поговорить все вместе», – сказал Захаров. Как я уже отмечал, скорее всего, он начал: «Может быть». А я наверняка ответил: «Хорошо. В субботу в десять тридцать я буду здесь».
После Захарова мы отправились к Ире Наховой, где должны были встретиться и с ее бывшим мужем Иосифом Бакштейном, художественным критиком, который спустя несколько дней организует поездку на пароходе и другой аукцион, в знак протеста против западной коммерциализации. Я раньше никогда не слышал ни об Ире, ни об Иосифе, а ее работы показались мне менее интересными чем захаровские. Но мне понравился Иосиф. И, конечно же, невозможно было не залюбоваться самой Ирой, красивой, грациозной, сдержанной и в то же время полной детского энтузиазма. Она рассказывала о своих работах, о том, как они переорганизуют мир. Потом мы все уселись перекусить и побеседовать. В «Международной» нам выдали сухие пайки, чтобы мы могли подкрепиться в течение дня, но Ира внесла существенные дополнения в наш рацион.
На это ушло огромное количество времени и денег: на больших глиняных блюдах были красиво разложены свежие фрукты, салат, бутерброды, сыр.
Пока она накрывала на стол, мы сидели молча. Теперь, пожив некоторое время в Москве, я понимаю, что Ира дня два потратила на стояние в очередях и доставание дефицитных продуктов из-под полы, чтобы накрыть для гостей такой стол, какой она вряд ли когда-нибудь накрывала для себя самой. К тому же сейчас я знаю, что она ненавидит готовить, нарезать, сервировать и т. д. Все взяли по тарелке и пошли к столу. Первый вопрос, который нарушил молчание, был: «Скажите, а есть ли у вас горчица?» «Горчица?» – Ира не сразу поняла вопрос. «Ну да, такая желтая штука, ее намазывают на хлеб». Ира отрицательно покачала головой. «Нет горчицы. Ну и местечко!» – сказал специалист по современному искусству из США.
Такие вот люди приехали с этим туром. Во всяком случае, именно они задавали общий тон. С другой стороны, представители самого аукционного дома «Сотбис» были абсолютно безупречны. Общее руководство осуществляли три человека: председатель «Сотбиса» Грей Гаури (граф Гаури), Жюльен Барран, директор Парижского отделения «Сотбиса», и Симон де Пюри, председатель «Сотбиса» в Швейцарии. Симон де Пюри в течение нескольких лет был хранителем собрания барона Тиссен-Борнемиса, в этом качестве он и познакомился с современным советским искусством. Проведение аукциона в Москве было в первую очередь его идеей. «Вы знаете, – рассказал он нам как-то вечером, – у нас был список имен, собранный из многих источников, и в этом списке были все стоящие художники андеграунда. Мы подали этот список в Министерство культуры и они нам ответили: "Этот список мы все время получаем от представителей Запада. Мы точно знаем, что список один и тот же, потому что один из этих людей – не художник. Он пианист. Пожалуйста, сообщите там у себя, чтобы люди, которые хотят познакомиться с художниками, перестали вставлять его в этот список". А для нас это тоже удивительный, гигантский риск. Мы знаем так мало об этих работах, которые покупаем, мы знаем лишь, что их стоит покупать, потому что они новаторские. Мы просто чувствуем, что это настоящее».
Ирина Нахова. Набросок к рисунку
Все чувствовали, что это настоящее. Итак, вечер 7 июля 1988 года, четверг, день менее знаменательный, чем 28 июня 1919 года, когда был подписан Версальский договор, но все же изменивший жизнь многих. Этот день свел вместе людей, которые ни при каких других обстоятельствах никогда бы не встретились. Как в самых драматичных бергмановских сценах: люди делают то же, что и всегда, в некоем пространстве, где все они чувствуют себя немного не в своей тарелке, при этом все они заставляют друг друга стать другими – навсегда. Это звучит мелодраматично, но ситуацию можно описать только так.
Вот как это было. В половине седьмого участники тура начали заполнять зал, где должен был состояться аукцион. Это был большой конференцзал гостиницы «Международная». Расфуфыренные посетители подходили к стойке регистрации, чтобы получить пронумерованные карточки для участия в торгах, а потом занимали зарезервированные за ними места в первых рядах. Они уже достаточно времени провели вместе, поэтому приветствовали друг друга дружескими кивками. «Вы что, правда собираетесь купить вот эту работу?» – спрашивал один другого. «Во что бы то ни стало», – отвечал тот, нервно хихикая. Тощая дама с бриллиантами на шее и огромной сумкой из крокодиловой кожи металась между двумя картинами разных авторов. «Я никак не могу выбрать, просто не могу, – простонала она и обратилась к своему соседу: – А вам какая больше нравится?»
Помимо участников тура, на торгах присутствовали жившие в Москве иностранцы и некоторые советские высокопоставленные лица. Все они тоже были разодеты в пух и прах, что совсем не соответствовало уровню события. Там были американский посол Джек Мэтлок с супругой Ребеккой и их сын Дэвид. Приехали какие-то важные лица из журнала «Тайм», не для того, чтобы освещать событие, а просто заинтересовавшись им. Были там дети богатых иностранных бизнесменов, работавших в Москве. Затрудняюсь сказать, кем именно были присутствовавшие советские, но явно людьми с определенным положением: среди американцев и европейцев они чувствовали себя вполне свободно. Некоторые из них были из Союза художников, другие из Министерства культуры, остальные, без сомнения, из каких-то других министерств, работавших над подготовкой этого мероприятия.
Прессы было какое-то невероятное количество, все с ноутбуками, камерами, телевизионным оборудованием, все что-то снимали и документировали, документировали, документировали на всю катушку. Причем большинство журналистов специализировались не на искусстве, а на политике. Все московские бюро прислали своих представителей, чтобы отметить этот исторический день. Они все фотографировали и снимали на видео и, должно быть, недоумевали, кто все эти разодетые люди, приехавшие в «Международную» в этот июльский четверг.
Ирина Нахова у себя дома, 1987
Художники – участники аукциона присутствовали тоже. Пришли не все: например, Ира Нахова сказала, что в тот вечер она пораньше легла спать, решив, что нужно просто довериться судьбе. Художникам выдали специальные пропуска, благодаря которым они смогли пройти в гостиницу и в аукционный зал, и там они как-то разбавили богатых и влиятельных. Они нервничали и перешептывались друг с другом. Но в головах покупателей вдруг что-то щелкнуло, и они стали просить художников подписать каталоги. Для художников началась игра в знаменитостей.
Дальняя часть зала, где не было кресел, отделялась от остального помещения канатами из красного бархата, как в музее, и предназначалась для приглашенных. Приглашения каким-то образом переходили из рук в руки: покупались, продавались по заоблачным ценам, иногда выменивались на произведения искусства, на дома, может быть даже на чью-то жизнь, – во всяком случае, так утверждали некоторые приехавшие на аукцион гости с Запада. Там были сотрудники Пушкинского музея, друзья советских художников, все, кто имел отношение к художественному миру Москвы. Приехали несколько ленинградских художников, прилетел чей-то родственник из Тбилиси. За канатами было тесно, как в метро в час пик. Никто толком не мог ничего рассмотреть, все толкались, пробиваясь вперед и сталкиваясь с встречным потоком людей, стремившихся отдохнуть от июльской жары в потоках прохладного воздуха из кондиционера. Там оказались и некоторые представители Запада – те, кому удалось проникнуть сюда, размахивая иностранным паспортом, и кто не имел никакого отношения ни к представителями аукциона, ни к местным властям.
В семь часов начались торги. Лорд Гаури и Жюльен Барран встали по обе стороны кафедры, а Симон де Пюри, взмокший, несмотря на кондиционер, занял свое место за кафедрой. Гаури, который в свое время вызвал форменный скандал в Великобритании, отказавшись от поста министра по делам искусств – он сказал, что жить на тридцать три тысячи фунтов в год просто невозможно, – был спокоен, как горное озеро. В ходе всего мероприятия он держался чрезвычайно вежливо и корректно, без какой бы то ни было развязности. Примерно так же держался и Жюльен Барран. Они напоминали двух королей, а Симон де Пюри был похож на главного распорядителя на грандиозном представлении.
Аукцион начался с работ 1920-1930-х годов, со старого авангарда. В первом лоте была Надежда Удальцова, рисунок карандашом. Начальная цена 7-10 тысяч фунтов поднялась до 12 тысяч. Другие ее работы тоже были проданы дороже, чем были оценены. Картины Александра Древина купили по ценам, в два-три раза превышавшим начальные. Потом пришел черед Родченко. Первая работа, оцененная в 60–80 тысяч фунтов, ушла за 180 тысяч. Хорошо продались и несколько фотографий и плакатов, а потом была выставлена работа под названием «Линия», собственно говоря и представлявшая собой линию. Ее оценили в 90-120 тысяч фунтов, а продана она была за 300 тысяч. И все же это был только предварительный аукцион, всего лишь увертюра, продажа старых работ. Настоящие волнения были впереди.
Наконец, лот восемнадцатый, работа Марии Эндер, был продан, и со следующего лота начался аукцион современного советского искусства. Художники были представлены в алфавитном порядке, в соответствии с латинским алфавитом.
Первым шел Гриша Брускин, крошечный человечек несколько грубоватой наружности, который в течение долгих лет находился на обочине художественной жизни. Брускин был маргиналом в кругу официальных художников, а с приходом Горбачева, когда это стало безопасно, примкнул к художникам неофициальным и стал таким же маргиналом среди них. Гришу считали человеком милым и очень мастеровитым, но отнюдь не хватающим звезд с неба, к нему хорошо относились, но, по сути, не принимали всерьез. Поэтому все были несказанно удивлены, когда одна из его работ появилась на обложке каталога «Сотбиса», а западные посетители стали толпами приходить в его мастерскую.
Работы Брускина красивы, а их связь с советским искусством бросается в глаза, художника невозможно принять, скажем, за голландца. В его работах ощутим политический подтекст, а также его еврейское происхождение. Его образы навязчивы, как реклама, и такие же пугающе-гладкие, почти дикарские. Покупателям работы Брускина очень понравились, все они были проданы вдвое, втрое и вчетверо дороже стартовой цены. Одна из них, оцененная в 17 тысяч, ушла за 220 тысяч фунтов.
Естественно, художники увидели друг друга по-новому. Наконец им представилась возможность наблюдать, как люди с Запада распоряжаются своими деньгами. Небрежным, почти усталым движением руки поднимались вверх белые таблички, предлагающие 20, 40, 60 тысяч фунтов. Разницы в тысячу фунтов, казалось, просто не существовало.
Огромные, невообразимые суммы в мгновение ока отдавались за обладание произведением искусства. Советского искусства. В эту минуту художники поняли, что они могут стать по-настоящему богатыми, зарабатывать такие деньги, какие им и присниться-то не могли.
После Брускина пришел черед Ивана Чуйкова, одного из самых уважаемых представителей неофициального советского искусства. Если кто-то пожелал заплатить 220 тысяч за работу Гриши Брускина (Гриши Брускина!), то уж наверное работа Чуйкова должна стоить миллионы! Но «Фрагменты забора» не смогли достичь начальной цены в 8 тысяч. «Узелки и кресты» – в 11 тысяч фунтов. Работы были проданы, но за цену, которая лишь едва-едва превысила резервную. И так было на протяжении всего аукциона: где-то невообразимо высокие цены, где-то разочаровывающе низкие, но даже в последнем случае это были огромные деньги. Когда разыгралась битва за работу Светы Копыстянской, художники стали обмениваться непонимающими взглядами. Света была серьезной женщиной и хорошим художником, но ничего особенно оригинального в ее работах не было. Цена между тем поднималась все выше и выше. Как это могло быть? Из своей резервации за бархатными канатами художники не могли уследить за всеми подробностями сражения. Не были они и на помпезном официальном приеме накануне аукциона. Поэтому они не слышали, как одна элегантная дама из Швейцарии заявила, что готова заплатить за эту работу любые деньги. И не знали о том, что та самая рок-звезда дала указание своему представителю купить именно эту картину. Уже после аукциона многие обиженно повторяли: «Эта работа ушла за сорок тысяч. Неужели Света Копыстянская лучше Чуйкова или Кабакова?»
С молотка ушло почти все. Не продались только плохие, но неадекватно высоко оцененные работы Ильи Глазунова – большой шишки из Союза художников, ярого антисемита и народного героя, самого популярного и самого ненавидимого художника СССР. Того самого Глазунова, чья жена выбросилась из окна накануне открытия его выставки, быть может желая засвидетельствовать этим отчаянным поступком невыносимый нрав своего мужа, что, однако, не помешало вернисажу. Того самого Глазунова, которому подарили яйцо Фаберже, а он просверлил в его тончайшей эмали дырку, чтобы поместить туда японский микродинамик. Несмотря на непроданного Глазунова, успех аукциона превзошел все ожидания. Он принес 2 миллиона 85 тысяч фунтов, тогда как по самым оптимистическим прогнозам предполагалось собрать от 796 тысяч до 1 миллиона 68 тысяч фунтов. Все ликовали, Симон де Пюри дружески обнимал Сергея Попова, атмосфера была праздничной.
А я после аукциона невольно подслушал разговор между мужчиной и женщиной, выходившими из большого зала гостиницы «Международная».
«Я купила вот эту, – сказала женщина, указывая на какую-то фотографию в каталоге. – Или вот эту. Я точно не помню». «Неважно, – ответил мужчина. – Главное, что у тебя останется что-то на память о сегодняшнем вечере. Ведь это было замечательно, правда?»
В этом – вся трагедия «Сотбиса» с его безудержной рекламой, но в этом и его дух. Дороже всех были проданы самые симпатичные вещицы или самые эпатажные. Кое-что из лучших работ, действительно, было куплено немногочисленными знатоками, но большинство приобреталось в качестве сувениров. Все это нарушило расстановку сил на московской художественной сцене, что до сих пор дает о себе знать. Хотя аукционный дом не может нести ответственности за невежество своих клиентов, все же, если бы подготовка к аукциону не была разрекламирована столь театрально, какая-то часть охотников за сувенирами, скорее всего, осталась бы дома. Но тогда и речи не могло быть о таких невероятных деньгах. Все эти люди, которые после аукциона толпились в холле гостиницы, повторяя: «Мы так рады, что купили эти работы на память о нашей поездке», как бы гарантировали успех, который могут иметь даже действительно второразрядные работы. И если бы аукцион не оказался таким потрясающе успешным, Министерство культуры вряд ли дало бы добро на последующие мероприятия, которые способствовали большей свободе для советских художников всех родов и мастей. И не изменило бы отношения к ненавистному прежде художественному сообществу, которое стало теперь одним из источников твердой валюты для СССР.
Я думаю, что руководители «Сотбиса» видели и ту и другую сторону медали. Они знали, что открывают новый и постоянный источник дохода для себя, но все же сумели подняться над обычным коммерческим расчетом, столь характерным для деятельности аукционных домов. На этом аукционе даже искатели выгоды, казалось, исходили из соображений общего блага. Симон де Пюри впервые приехал в Москву в 1984 году, мечтая наладить диалог между двумя мирами, которые слишком долго были чуждыми друг другу. Он справедливо полагал, что превратив здешнее искусство в признанный источник твердой валюты для Советов, облегчит незавидное положение художников, вынужденных бороться с системой, и одновременно познакомит Запад с новыми именами и новыми идеями.
На следующий день после аукциона во время прощального обеда даже самые циничные из представителей «Сотбиса» и самые суровые чиновники Министерства культуры едва сдерживали слезы: настолько все были взволнованы ощущением причастности к Истории. Может быть, сравнение с подписанием Версальского мирного договора, в конце концов, и не является таким уж неуместным. Аукцион «Сотбис» оказался чудом взаимодействия двух сторон, которые в течение долгого времени стояли в весьма символичной оппозиции друг к другу, и если принять постулат, что функцией искусства является общение, тогда сам этот аукцион был произведением искусства. Каковы бы ни были недоразумения и тактические ошибки, связанные с ним, аукцион прошел честно и уже за это заслуживает похвалы.
Но сами художники вряд ли осознали все это. Они уходили из «Международной» с ощущением, что их мир рухнул, и они не могли себе представить, что может заменить его. На следующий день после аукциона они организовали поездку на теплоходе – в знак протеста против западной коммерциализации, движимые кто гневом, кто страхом, кто недоумением. Это была не первая поездка такого рода. В 1987 году Свен Гундлах, один из тех художников, что имели мастерские в Фурманном, основал рок-группу под названием «Среднерусская возвышенность», перекладывавшую обычные для этой среды визуальные иронические головоломки на язык музыки. В группу входили и другие художники: Сергей Воронцов, Сергей Волков, Дмитрий Пригов, Никола Овчинников. Они эксплуатировали всю атрибутику официального советского рока, все свои познания в области выступлений рок-групп в СССР и на Западе. Им удалось написать несколько запоминающихся мелодий, так что они стали одной из популярных групп музыкального андеграунда. Записи их выступлений передавались из рук в руки, и скоро у них образовался круг преданных поклонников, хотя, как говорил сам Свен Гундлах, неизвестно, знали ли эти поклонники, что все это было сплошной иронией. Через некоторое время они начали получать призы на музыкальных фестивалях, что их чрезвычайно забавляло. Однако это отнюдь не забавляло власти, и весной 1987 года
Свену Гундлаху было запрещено появляться на московских сценах.
Художникам, не входившим в узкий круг официально признанных, всегда было сложно найти место для своих встреч. Под различными предлогами их вытесняли с общественных и частных площадок Москвы. Тогда Свен перешел на воду. Он и его соратники наняли теплоход, на котором они могли выступать, не марая собой московскую землю. Покататься и посмотреть выступление группы собралось около двухсот пятидесяти человек. Одним из главных хитов «Среднерусской возвышенности» была песня «Москва – третий Рим», которая развивала средневековую идею о том, что после падения Рима вторым Римом стал Константинополь, а когда пал и он, третьим и последним Римом стала Москва. Свен, конечно же, издевался над сталинской идеей превратить Москву в центр мира, осуществить гигантскую перекройку города, чтобы он мог встать во главе мировой революции, которая, как победа христианства, спасет мир. Итак, весной 1987 года теплоход отправился в плавание по каналу Москва – Волга, и группа пела: «Москва – третий Рим, а четвертому не бывать!» При этом Свен вытягивал вперед руку с тремя перстами. Эта поездка была вызовом властям, но тогда, в начальный период гласности, к подобным выходкам относились вполне снисходительно, и теплоход стал символом свободы и протеста. Он причалил у зоны отдыха, куда обычно приезжали на выходные работники колхозов. Прогуливаясь среди отдыхающих рабочих и колхозников – настоящих строителей коммунизма, участники поездки посмеивались над ними, но наслаждались теми же видами и пользовались теми же столами для пикников. В этом-то и состояла суть задуманной диверсии.
Репетиция группы «Среднерусская возвышенность» в квартире Никиты Алексеева. 1987, Слева направо: Николай Овчинников, Свен Гундлах, Авдотья Смирнова, Сергей Воронцов, Сергей Волков и Никита Алексеев.
Все это происходило почти ровно за год до аукциона, так что поездка на теплоходе на следующий день после «Сотбиса» имела исторический прецедент. На этот раз музыки не было, зато народу набралась великое множество, поскольку в связи с аукционом в городе находились все хоть как-то связанные с искусством москвичи, а также несколько художников из Ленинграда и множество западных журналистов. Мы собрались в порту около полудня. Лица были знакомые, и царил все тот же дух праздника. Собравшиеся здоровались друг с другом со спокойной сердечностью людей, которые в последнее время часто встречаются по разным приятным поводам. Теплоход шел по каналу, который соединяет Москву-реку с Волгой. Этот канал, шириной примерно с Гудзон, был построен при Сталине каторжным трудом заключенных, говорят, его дно устлано костями тех, кто погиб во время этой стройки. Во всяком случае, так рассказывал мне Свен Гундлах.
Присутствие журналистов накалило и без того накаленную атмосферу. Маленький нервный Гриша Брускин сидел на верхней палубе и пытался любоваться видами. У него не было ни малейшей возможности поговорить со своими соотечественниками. Им полностью завладел журналист из «Вэнити фэйр» в надежде вытрясти все самое интересное из этого самого главного художника до того, как до него доберутся конкуренты. Виктор Мизиано, в то время заведующий отделом современного западного искусства в Пушкинском музее, который, собственно, и пригласил меня в эту поездку, прилагал колоссальные усилия для того, чтобы познакомить людей с художниками, которые не участвовали в аукционе. У него было серьезное выражение лица, но непринужденная манера держаться, и он пытался дирижировать беседой, словно мы находились на каком-то приеме с коктейлями. Его работа в Пушкинском музее позволяла ему служить неким связующим звеном между двумя мирами – официального и неофициального искусства. К тому же он прекрасно владел несколькими языками, что значительно облегчало переговоры с иностранцами, но выглядело несколько подозрительно в глазах художников. Здесь, на корабле, Мизиано прилагал все усилия, чтобы тактично сгладить острые углы.
Но ему это не очень удавалось. В рядах художников возникла некая разобщенность. Те, чьи работы очень удачно продались, как-то обособились от остальных. Такие люди, например, как критик Иосиф Бакштейн, который организовал множество закрытых просмотров в период, предшествовавший аукциону, пытались доказать свою значимость, свою неотъемлемую принадлежность к художественному миру Москвы, но не были услышаны. В глазах Запада, по крайней мере сейчас, ценность имели только сами художники. Одним из принципиальных решений, принятых руководством «Сотбиса», было решение принимать на аукцион только плоскостные работы, исключив инсталляции, концептуальные работы, даже скульптуру. Каков же был новый статус концептуализма? Иосиф организовал в носовой части судна пресс-конференцию (мне кажется, ему очень нравилась значительность этих слов), на которой все задавали вопросы одновременно, но практически не получали ответов. Вы счастливы, что аукцион состоялся? Был ли он нужен? Слышно было очень плохо, каждый старался перекричать другого. Джейми Гембрел, художественный критик из Америки, которая уже много лет писала о советском искусстве, пыталась переводить, но она была сильно простужена, поэтому говорить громко не могла. Ее постоянно прерывали, не дав закончить фразу, выкрикивали что-то по-русски и по-английски, каждый требовал внимания только к себе.
Пресс-конференция достигла крещендо, когда Вадим Захаров, отвечая на чей-то вопрос, углубился в сложные теоретические построения. В это время теплоход причалил к берегу. И напряженность сразу куда-то исчезла. Спустившись по трапу, мы очутились на зеленой траве. Вокруг нас были группки веселых людей, предававшихся тем же занятиям, которым обычно предаются в Америке в день закрытия летних лагерей. Они устраивали конкурсы с призами, нестройным хором пели песни, танцевали, выпивали и закусывали, потом бежали окунуться в воду. Московские работяги наслаждались свежим воздухом – мужчины и женщины, взявшись за руки, прогуливались по узким тропинкам. Солнце ярко сияло, смотрелись все они прекрасно – и в точности как на картинах соцреалистов.
А художники наслаждались происходящим. Подобно тому как изысканные представители нью-йоркского света стонут от восторга при виде умопомрачительных нарядов, в которых щеголяют посетители некогда модных ночных клубов, так и мои спутники обменивались понимающими насмешливыми взглядами, любуясь на все эти развлечения. Они хохотали. Они покупали шашлыки (мясо на небольших вертелах, приготовленное на открытом огне) и ели их, отправляя в рот руками. А потом мы обнаружили лодки, которые аккуратными рядами стояли в небольшом заливе за сосновым леском. Там всего за несколько копеек можно было взять напрокат лодку с веслами или водный велосипед, что большинство, недолго думая, и сделало. На берегу осталось лишь несколько западных журналистов и еще какие-то неизвестные личности. Я сел в лодку вместе с Виктором Мизиано и молодым художником Жорой Литичевским. На Жоре была русская крестьянская рубашка с вышитым воротником и белая меховая шапка на голове. Жора оказался хорошим гребцом, и скоро мы уже были далеко от берега.
Георгий Литичевский, Автопортрет в образе Шахерезады
Мы что-то кричали тем, кто остался на берегу, перекрикивались с другими лодками.
Весело было необыкновенно. Художники катались наперегонки, пытались протаранить или перевернуть друг друга, брызгались водой, угоняли друг у друга водные велосипеды. Никто не остался сухим. Все вопили от восторга. Посреди всего этого веселья Виктор Мизиано сохранял невозмутимость. Показывая, например, на человека, вытиравшего глаза и оглядывавшегося в поисках агрессора, перевернувшего его велосипед, Мизиано произносил: «А это Олег Котельников, известный художник-концептуалист из Ленинграда». Или, указывая на лодку, которая на всех парах неслась к центру сражения, говорил:
«А это Юрий Альберт, очень-очень серьезный постмодернист – в советском смысле слова, конечно».
В конце концов, промокшие и счастливые, мы все вновь собрались на берегу. Началось шуточное выяснение отношений: «Если ты думаешь, что, раз ты вчера лучше продался, ты имеешь право переворачивать мою лодку, то ты ошибаешься». Конечно, это было лишь обычное дружеское подтрунивание, но теперь оно обогатилось новыми смысловыми нюансами. Когда мы вернулись на теплоход, начался круглый стол, за которым собрались самые значительные персонажи из тех, кто отправился в эту поездку. Тем временем художники помоложе обсыхали на солнышке на верхней палубе, а те, кто постарше, отправились поспать.
И лишь несчастный Гриша Брускин, которому так и не довелось прокатиться на водном велосипеде, продолжал свой разговор с корреспондентом «Вэнити фэйр» в окружении других журналистов, горевших желанием взять у него интервью.
Эта ситуация с Гришей Брускиным повторялась тысячу раз на тысяче разных уровней. Сам он и тогда, и впоследствии демонстрировал редкостное отсутствие тонкости в общении с прессой, с коллекционерами и искусствоведами, всем своим поведением доказывая, что он именно так прост, как полагали его московские знакомые. Другие же художники смогли разглядеть в этих встречах советского и западного сознания нечто интересное для себя. Со временем художники весьма понаторели в умении подсунуть Западу ту фразеологию, при помощи которой можно было дать критическое описание их работ. Они сами очерчивали некие рамки, намеренно акцентируя подчас случайное и поверхностное сходство с западным искусством, исходя из предпосылки, что работы, кажущиеся доступными, никогда не будут ни оставлены без внимания, ни до конца поняты. Проще говоря, весной 1988 года советские художники осознали, что вполне возможно скрыть истинный смысл произведения за внешней доступностью и таким образом обрести популярность на Западе, не выдавая своих тайн. Видимую легковесность замысла – прием, к которому они прибегали в своем противостоянии властям, – они заменили на весьма поверхностную философию – своего рода дежурную песню, исполнявшуюся для посетителей. Они раскрывали смыслы созданного по своему усмотрению, словно составляли пазлы, а потом объясняли, как соединить детальки, совершенно не обращая внимания ни на целостную картину, ни на то, каким образом ее разделили на части.
Анализ этой ситуации, безусловно, ставил западного критика в очень трудное положение, подталкивая к созданию неких ложных канонов. Надя Бурова, жена поэта и художника Дмитрия Пригова, рассказывала мне, что где-то в 1970-х годах кое-кому из советских художников довелось увидеть «Диптих Мэрилин» Энди Уорхола. Лицо Мэрилин Монро им ничего не говорило, но шелкография Уорхола их поразила. В этом-то и состояло, решили они, его главное достижение. Они увидели в Уорхоле то, о чем мы совершенно забыли. Но сами они заимствуют друг у друга образы гораздо более темные и непонятные для нас, чем был для них образ Монро. Наша традиция основывается на вещах и событиях, имеющих отношение к западному искусству. Она исходит из того, что невозможно раз и навсегда пригвоздить к какой-то работе определенный смысл и на этом успокоиться, но настаивает на необходимости дать ей некое определение, встроить в последовательную систему исторических влияний. Критик, исследующий советское искусство, так сказать, со стороны, обнаруживает некие связи, анализ которых, с советской точки зрения, эквивалентен анализу творчества Уорхола исключительно в сравнении с художниками, работающими в технике шелкографии.
Конечно же, когда работа оторвана от своего создателя, очень просто упустить из виду, что в ней есть некая ирония. Покупатели на «Сотбисе» и западная пресса почти никогда не замечали этого чрезвычайно важного аспекта, и эта слепота постоянно обсуждалась в художественной среде.
Ну что поделаешь с людьми, которые пришли не для того, чтобы расшифровывать запутанные коммуникационные коды, а чтобы судить о вопросах эстетики или о концепции работы? Для советских художников неистребимое желание западных критиков загнать все в привычные им рамки было связано с желанием западных покупателей усматривать во всем политические высказывания. Ведь искусство, поднимающее политические вопросы, представлялось западному покупателю более подлинным и имело большой коммерческий успех на аукционе – к вящему удовольствию Министерства культуры. Годы последовательного и целенаправленного подавления всего, в чем усматривался хотя бы намек на подрыв устоев, не помешали советскому правительству эксплуатировать эту самую подрывную деятельность, когда она начала вдруг завоевывать умы и кошельки капиталистов, привлекая в страну твердую валюту. А ведь, кто знает, возможно, на тот момент подлинно подрывным стало бы возвращение к стилю социалистического реализма, ко всем этим счастливым сельчанам на тракторе: просто потому, что такие работы были бы абсолютно не востребованы рынком? Впрочем, через год-два эти работы тоже будут пользоваться спросом и иметь свою рыночную стоимость – как китч. А быть может, чтобы жить спокойно, стоило скрывать многочисленные слои разнообразных смыслов за нарочито простой внешней формой? Следует помнить, что в то время те работы представителей авангарда, которые носили отчетливо политический характер, отнюдь не были просто модификацией социалистического реализма. И, разумеется, представление, согласно которому работа с отчетливо политическим содержанием имеет преимущество перед работой, чье содержание не так легко понять и определить, и которая апеллирует в большей степени к интуиции, – в стране, где на любого художника смотрели с подозрением, – есть самая настоящая вульгаризация.
Таким образом, передо мной встала дилемма: оставить в покое содержание, удовольствовавшись утверждением, что искусство советского авангарда по определению не может быть понято тем, кто не входит в круг художников-авангардистов, или же формулировать критерии, основанные на неверных предпосылках. Немногочисленные критики, писавшие о советском авангарде, как правило, стояли на позиции внешнего наблюдателя, сводя все к формальным вопросам. Их подход отражал структуру авангарда, внутри которого они и сформировались как критики. Разумно ли было со стороны западных исследователей полностью отбрасывать советские принципы и формулировать свои собственные? Или им следовало просто признать свою несостоятельность и заполнять музеи исходя исключительно из представлений самих художников? Советская сторона тоже признавала наличие проблемы и пыталась предложить некое промежуточное решение: сосуществование двух установок, двух критериев – советского и западного, которые местами пересекались, местами сильно не соответствовали друг другу; при этом представители советского искусства исходили из того, что лучше слишком много не контактировать и не быть понятыми до конца.
В ходе претворения в жизнь этой задачи Запад повел себя неверно. В погоне за работами советского авангарда представители Запада платили огромные суммы за работы, абсолютно не понимая, частью какого, собственно, процесса эти работы являются. Аукцион «Сотбис» был лишь самым шумным из целого ряда подобных мероприятий. Менялись художники, менялась ситуация, но непонимание, идущее от недостатка информации, оставалось. Судить о художественном произведении, исходя из того, как оно функционирует в мире, в опыте зрителей – независимо от того, что заявляет по этому поводу художник, – значило совсем не улавливать его сути. Для советских мастеров существовало множество разнообразных истин, принятие же единственной и легкодоступной правды в их глазах было характерной чертой сталинизма. И критикам следовало бы понять природу этой иносказательности, недоговоренности советского искусства, а не рассуждать о том, чего оно недоговаривает, и тут уместно было бы обратиться к социологическим исследованиям. Иными словами, вполне естественно аплодировать мастерству маскировки, но нелепо – самой маскировке.
Работы талантливых художников помогли привлечь вожделенную иностранную валюту в страну, где свобода художественного самовыражения была всего-навсего необязательным дополнением к постоянной борьбе за добывание продуктов и промышленных товаров. Здесь эта свобода всегда грозила слишком большими потерями, поэтому творческие люди не спешили изменять привычной иносказательности и недоговоренности. Представление о том, что можно и чего нельзя, они впитали с молоком матери. И научились говорить о недозволенном так, что понять их удавалось отнюдь не каждому. Я приехал в Москву в поворотный момент. Художественная общественность находилась во власти сомнений и определенного недоверия к происходящему – недоверия интуитивного или же привычного, выработанного годами. Только случайная удача помогла мне преодолеть это недоверие, но многих коллекционеров оно заставило совершить множество глупостей.
Во время теплоходной прогулки я уже начал понимать кое-что об особенностях московской художественной жизни, но окончательно разобрался во всем на следующий день, в субботу, в тот самый день, когда меня кинуло Министерство культуры. Именно тогда я почувствовал, что нахожусь в самой гуще событий, тогда меня осенило, что эти люди свидетельствуют о чем-то большем, чем кажется при поверхностном взгляде на их работы. В воскресенье, как и было договорено, я отправился на вокзал, чтобы участвовать в акции Монастырского, о которой я совершенно ничего не знал. К половине одиннадцатого воскресного утра все очарование предыдущих восемнадцати часов, проведенных в разговорах, испарилось, все мои озарения и прозрения казались мне смутными и не стоящими внимания. Я спал всего четыре часа и не выспался. Кроме того, я не совсем понял, что должно было происходить на этом вокзале, и очень нервничал.
Вокзал был огромным. Когда я там появился, там не было никого из художников, которых я рассчитывал увидеть. Мне что-то говорили о вокзальных часах, и я решил, что мы должны там встретиться. Я рассчитывал увидеть десятки художников, с целеустремленным видом вышагивающих по платформе. Вместо этого я увидел толпы народа, обычные для советских вокзалов и напоминающие огромное стадо без пастыря.
Я опоздал на несколько минут. Может быть, я опоздал на поезд? А мы должны были ехать на поезде? А куда? Через несколько минут я высмотрел Андрея Филиппова и Костю Звездочетова, в свою очередь высматривавших меня. «Привет», – сказали они и вручили мне билет. Их тоже покинул энтузиазм прошлой ночи, и я подумал было, что я, наверное, навязываюсь и что мне, скорее всего, не следовало приходить.
Мы сели в поезд. Нас было около тридцати человек. Я увидел Иосифа Бакштейна, которого встречал у Иры Наховой и на теплоходе. Он махнул мне рукой, предлагая сесть. Там уже сидел еще один художник, которого я тоже знал – Игорь Копыстянский. На мой вопрос:
«А куда мы едем?» – Игорь ответил: «Никто не знает, только Иосиф». «А что мы будем там делать?» – «Ну, это акция. Никто не знает, что там будет. Увидим», – сказал Игорь. Когда поезд тронулся, ко мне подошел Иосиф и похлопал меня по плечу. Он прижал палец к губам, призывая к молчанию. Потом он вывел меня в пространство между вагонами и там, на трясущихся и подпрыгивающих мостках между вагонами, среди ужасающего ветра и грохота, сказал: «Постарайся, чтобы никто не понял, что ты с Запада. Не говори по-английски. У тебя нет официального разрешения ездить туда, куда мы направляемся, да еще на таком поезде. Не думаю, что у нас будут проблемы, но все же постарайся не привлекать к себе внимания. Ну а теперь пойдем сядем». И он провел меня по вагону и вновь усадил рядом с Игорем. Игорь радостно принялся болтать по-английски, но в ответ я просто качал головой и старался смотреть в пол. Я очень жалел, что никто не предупредил меня, что я нарушаю закон. В то время я еще думал, что это возможно – жить в Москве и находиться строго в рамках закона. На самом деле обычная повседневная жизнь неизбежно влечет за собой нарушение массы законов – и если власти захотят с вами разделаться, то у них для этого всегда найдется достаточно поводов.
Но если вы им не нужны, тогда на ваши нарушения никто не обратит внимания. И все же лучше всего не подчеркивать, что ты делаешь что-то не так, как положено. Если бы я знал, что буду посещать запретные территории, я бы не надел персиковую рубашку и цветастые тапочки на босу ногу, не взял бы с собой фотоаппарат и суперсовременный магнитофон.
Мы ехали почти два часа. Все в основном молчали, хотя и были советскими гражданами и не совершали ничего противозаконного. Но ощущение напряженного ожидания висело в воздухе. Мы проехали километры промышленных пригородов, а потом еще километры загородной местности. Каждый раз, когда поезд замедлял ход, все глаза устремлялись на Иосифа, но он качал головой с выражением блаженного спокойствия, его гордый профиль напоминал изображение на римской монете. Я пришел к выводу, что Иосиф не просто организатор, но и источник энергии. Сам он называет себя критиком, но написал сравнительно мало. Он был куратором нескольких выставок в Москве, а с недавних пор – еще и на Западе, некоторые из этих выставок оказались очень хорошими. Он умеет организовывать события, договариваться о выставках и находить помещения под огромные проекты, которые были придуманы коллективно. Одна из особенностей работы с советской стороной, которая способна просто свести с ума, состоит в том, что дело никогда не делается.
Иосиф не мытьем, так катаньем всегда доводит все до конца, а потом, зная, что вы прекрасно понимаете, скольких усилий все это стоило, скромно опускает глаза и спрашивает: «Правда, хорошо?»
Когда мы приблизились к намеченной станции, Иосиф прошел между рядами, похлопывая нас по спинам и жестом указывая на дверь. Сама по себе станция вполне соответствовала всему остальному. Она стояла как бы нигде, как некая инсталляция среди леса. Невозможно было себе представить, чтобы кто-либо приезжал сюда или приедет вновь. Мы спустились с платформы, вошли в густой сосновый лес и гуськом двинулись по узкой тропинке между деревьев. Кто-то сообщил мне хриплым шепотом, что это акция группы «Коллективные действия» («КД»), и что таинственность была частью замысла. Мы шли и тихонько переговаривались, иногда смеялись, ожидая, что будет дальше. Мы ждали, когда появится Андрей Монастырский, лидер «КД». Мы надеялись увидеть его за каждым поворотом. Сосновый лес закончился, и пошли кукурузные поля, за которыми виднелись покосившиеся дома, потом начался березовый лес, заросшее камышом озеро, потом снова пошел сосновый лес. Бесстрастные стволы вздымались над идеально ровной почвой. Все московские концептуалисты с горящими глазами, с печатью гениальности на лицах молчаливым маршем шли через этот тихий, как утренняя заря, сосновый лес.
Миновав лес, мы вышли к полю, через которое протекала река. По реке на резиновых лодках плавали рыбаки с удочками, они несколько озадаченно, но без особого интереса взглянули на процессию художников. Потом, наконец, мы вышли к какому-то подъему и остановились там, выстроившись в ряд, и смотрели на реку. Скоро мы заметили стоявшего у воды художника Георгия Кизевальтера. Он прыгнул в воду, переплыл реку и исчез на другой стороне, а мы смотрели на то место, где он исчез. Затем он вновь появился у кромки воды, неся огромный плоский пакет, с которым снова прыгнул в воду и переплыл обратно. Тут он взобрался на холм сбоку от нашего, и там к нему (наконец-то!) присоединились Андрей Монастырский и еще один художник. Они развернули яркую разноцветную упаковку и вытащили черно-белую картину. Потом они аккуратно вынули гвозди, которыми холст был набит на подрамник, и разложили холст на земле. Далее они разобрали подрамник, который был какой-то сложной конструкции, так что остались одни деревяшки, затем завернули деревяшки в холст, а холст – во внешнюю упаковку. Монастырский раздал ксерокопии картины всем зрителям.
Все это время на холме у нас за спиной звенел колокольчик, находившийся в синем ящике, но никто не обращал на него внимания.
Вот и все. Два часа туда, два часа обратно (не считая времени, потраченного на то, чтобы добраться до вокзала) и десять минут несколько тяжеловесного, с большой претензией, перформанса. Но в акции было нечто большее. Когда перформанс закончился, художники расселись на холме, вытащили хлеб, сыр, помидоры, огурцы и начали есть. Кто-то рассказал мне о колокольчике в ящике, потом кто-то другой начал объяснять, каким образом все акции группы «Коллективные действия» («КД») связаны друг с другом. «КД» были основаны в 1976 году, и одна из самых важных их акций конца 1970-х проходила на том самом месте, где мы находились сейчас, десять лет спустя. В той акции было несколько сотен шариков, их все поместили в один большой мешок, получился такой громадный воздушный шар, и его пустили по воде, в которой только что плавал Георгий Кизевальтер. Картина, которая на наших глазах подверглась деконструкции, как бы представляла собой предыдущую акцию, а ксероксы, которые нам вручили, были сделаны с этой самой картины. Картина была черно-белой, потому что была написана по фотографии, снятой самим Кизевальтером на той давней акции, которую Монастырский задумывал как иллюстрацию положения советских художников. Колокольчик в ящике был и на той старой акции, и на некоторых других. По сути, каждая ссылка на предыдущие акции пересекалась и перекликалась со ссылками на более поздние акции, те, что включали в себя элементы старых и новых акций.
Все это мне поведали сразу несколько человек, говоривших или одновременно, или перебивая друг друга. Пожалуй, наиболее связно говорил Сергей Ануфриев, художник родом из Одессы, один из основателей группы «Медицинская герменевтика» (это движение исходило из идеи, что художники не должны создавать произведения искусства, для полной жизни и реализации своих амбиций им достаточно выносить суждения об искусстве, которое существует вокруг). Темноглазый и темноволосый Ануфриев был довольно красив, переднюю часть головы он брил, чтобы лоб выглядел ненормально высоким. У него были приятные, хотя и несколько натянутые манеры. Тогда ему было двадцать четыре года, а в момент первой акции не больше четырнадцати.
Как, в таком случае, мог он что-то помнить – если, конечно, вообще был на той акции, а он на ней наверняка не был, ведь он тогда жил на Украине, откуда ему знать все эти удивительные подробности? Что-то он знал из других, более поздних акций, но это объясняет далеко не все. Для этих художников повторение в одной акции того, что уже было в предыдущей, было почти ритуалом. Я, который во время пикника задавал бесконечные вопросы, играл практически такую же традиционную роль, как и колокольчик в синем ящике, а Ануфриев, словно младший служка, получил вполне подобающую его положению роль разъясняющего.
Георгий Кизевальтер, Кот в мешке наплакал
Понятно, что его объяснение происходящего было самым ясным и связным, ведь он знал эту историю как историю, и у него была возможность восполнить пробелы там, где они были. Его восприятие, так же, как и мое, было синтетическим, из бродячих сюжетов, которые он знал, он создал нечто цельное и осязаемое.
Повторение истории составляет неотъемлемую часть любого религиозного ритуала, а акции – это своего рода религиозное действо. Каждая акция служит для подтверждения и оправдания того, что было, и для подготовки грядущего. Я видел, как Георгий Кизевальтер в один прохладный день переплывает узкую речку, другие же зрители видели продолжение повествования, которое до некоторой степени было частью их собственной жизни. Более того, они подтверждали свое членство в группе не только тем, что были приглашены на акцию, но и тем, что понимали все, на непосвященный взгляд, бессмысленное действо, которое разворачивалось перед ними. Каждый воспринимал что-то свое и по-своему, но каждый помнил об этой системе ссылок, напоминаний о том, о чем они или слышали, или в чем сами участвовали.
Акции придавали особый смысл сообществу, к которому они постоянно апеллировали. Но, кроме того, они просто подтверждали наличие этого сообщества в самом обычном земном плане: вот мы все здесь, выбрались все вместе из города на пикник. Это могла быть школьная загородная экскурсия или встреча бойскаутов. Все угощали друг друга хлебом, сыром, огурцами, все приветствовали друг друга. Поскольку акция проходила после аукциона «Сотбис», на ней присутствовало много художников не из Москвы. Это была для них праздничная встреча, встреча, у которой была особая задача.
Но произошло кое-что еще. Я был не единственным представителем западного мира, приглашенным на акцию. Там было несколько немецких художников, которые хотели что-то делать вместе с советскими. Еще один критик из Америки. Американская документалистка со своей съемочной группой. Москва кишела западными критиками и поклонниками советского искусства.
Представителям Запада тем не менее приходилось проявлять известную сдержанность, ведь нам постоянно давали понять, что, независимо от того, сколь далеко мы продвинулись в понимании советского искусства, сколь открыты и дружелюбны отдельные художники, мы вступили на некую территорию, которая никогда не станет для нас полностью своей. Этой акцией нам словно говорили: чтобы вы ни делали, вы никогда не станете частью этого мира. Вы можете совсем переехать сюда, но вы никогда не сможете сказать: «Я был на предыдущих акциях, поэтому в каких-то дальних тайниках моей души хранится ключ ко всем этим бесконечным аллюзиям». Сергей Ануфриев не находился в центре событий, как, например, Георгий Кизевальтер, но все же он был несравненно ближе к центру, чем любые пришельцы с Запада. Нравимся мы вам или нет, нравитесь вы нам или нет, не имеет значения – вот что продемонстрировала нам эта акция. Вы можете продвинуться только до этой черты, дальше вам ходу нет.
Обратная дорога была очень долгой и прошла в молчании. Все устали. Сами художники увидели друг друга новыми глазами, потому что аукцион все-таки уже состоялся. Акция планировалась до проведения аукциона, и удивительным образом она оказалась последним событием, подтвердившим существование художественного сообщества как раз перед тем, как события вокруг «Сотбиса» начали раскачивать и разрушать этот хрупкий мир. Мне кажется, мысль о таком будущем посетила каждого на обратном пути в Москву. Все ощущали некую неясную печаль, ибо то, что было хорошо знакомо, заканчивалось, и сегодняшние события были лишь красноречивой, но запоздалой заключительной главой. Что касается нового, того, что только начиналось, оно обещало быть жестоким и уродливым, но, может быть, это тоже хорошо? «Может быть, и так», – ответил мне Иосиф Бакштейн, это было на вокзале в Москве. «Может быть». Уже наступала ночь, я ужасно устал, но по-прежнему чувствовал себя в самой гуще этого мира, прекрасного в своей новизне, полного страсти и целеустремленности, который, думалось мне, будет только развиваться.
Однако, как оказалось, мои представления не совсем соответствовали действительности. Аукцион «Сотбис», на который я, собственно, и приехал, стал лишь завершением давно начавшегося процесса. Дни, когда цели были чисты, а творческая энергия все возрастала, остались в прошлом, в конце 1970-х-начале 1980-х. Так или иначе, идеализировать тогдашнее художественное сообщество было бы неправильно. Да, его представители создавали блистательные работы, но в то же время среди них попадались люди и скверные, и мелочные – и Запад не имеет к этому ни малейшего отношения: существует множество историй о различных пакостях, которые они делали друг другу еще до того, как на сцену выступили злые силы коммерциализации. Западные ценности послужили тут катализатором, активизировали тенденции, при других условиях, возможно, и не реализовавшиеся бы, но все же не Запад эти тенденции создавал. Восхищаясь тем или иным мастером и не зная при этом его жизненных обстоятельств, очень легко впадать в ошибки и выносить поверхностные суждения. Протест против западной коммерциализации – это лишь часть идеологии, которая обвиняет Запад как в проблемах, которые действительно были им созданы, так и во внутренних проблемах системы.
Кроме того, независимо от происхождения – западного или советского, здесь очень трудно было оставаться вне тех или иных внутренних разногласий. «Он вам нравится?» – этот вопрос слышался постоянно и представлял собой своего рода тест, на который требовался только правильный односложный ответ; многословные же рассуждения чаще всего представлялись вашим собеседникам чистым невежеством. Уж и не припомню, сколько раз я в крайне осторожных и корректных выражениях объяснял, что художественный критик обязан встречаться со всеми художниками и только потом, накопив определенный багаж, вправе выносить собственные суждения. Но в Москве бремя субъективности в творческой среде особенно тяжело. «Если он тебе не нравится, зачем тратить на него время?» – постоянно спрашивали меня, и с каждым новым знакомством я рисковал испортить уже установившуюся дружбу.
А уж если тебя замечали с неким одиозным персонажем, под угрозой оказывались все дружеские связи, и требовалось немало усилий на их восстановление. В этой среде никто не разговаривал с людьми из КГБ или крупными шишками из Союза, сколь бы интересными людьми они ни были. Здесь старались общаться только с «нашими», а от остальных держаться подальше. Если вы человек извне и отказываетесь играть по этим правилам, вы существенно ослабляете свои позиции.
Закрытость среды была не только вопросом самообороны. Людям творческим пришлось многое вынести и во времена Брежнева, и во времена Хрущева, и во времена Сталина. Я часто вздрагивал, когда слышал оброненное невзначай: «Я тогда был в Сибири», или: «Это было после того, как моих родителей выпустили из лагеря», или: «Это мой врач из психушки». Возможность угодить в места не столь отдаленные сохранялась в СССР всегда и, хотя большинство известных мне художников избежали подобной участи, наложила отпечаток на всю их жизнь. Западному человеку тут будет понятно сравнение со страхом перед болезнью, который неизменно гнездится где-то в нашем подсознании. Так вот, до недавнего времени каждый в СССР жил с ноющим, свербящим, быть может, неосознанным, но отнюдь не беспочвенным страхом перед властями, ведь жуткая сила могла в любой момент разрушить жизнь любого человека. Продолжая сравнение: люди с хроническими заболеваниями, с отягощенной наследственностью, онкологические больные или из группы риска, например по СПИДу, живут с совершенно иным уровнем страха. Они постоянно прислушиваются к себе, постоянно сознавая, что шанс услышать плохие вести очень велик. Они пытаются заполнить свой ум чем-то другим, думать о чем-то постороннем, но порой все остальное уходит и остается только страх. Положение советских художников было очень сходно. Их умонастроения, их творчество давали им больше причин для страха, чем было у обычных советских граждан. Парадокс состоял в том, что как раз творчество помогало держать этот страх в узде. Они были похожи на людей, которые курят, пытаясь забыть о существовании такой болезни, как рак легких, а в курении, собственно, и проявляется их талантливость.
Все это уже в прошлом. Произошли потрясающие, невероятные изменения. Конечно, проблемы существуют и по сию пору, по-прежнему остается опасность, что происходящая на наших глазах демократизация прервется и произойдет что-то, подобное драматическим событиям на площади Тяньаньмэнь. Но, по крайней мере, сейчас страх рассеялся. Поскольку перемены могут носить временный характер, они коснулись людей лишь наполовину, и им важно не потерять эту привычку к страху, которая однажды снова окажется полезной. И это не просто инстинкт самосохранения.
Человеку творческому не достает этого страха, даже если исчезновение причин страха его радует.
Сообществу, объединившемуся для противостояния чему-либо, трудно найти объединяющее начало, когда предмет противостояния исчез. Это стало основой тяжелого кризиса в советском искусстве. Но еще более важным фактором стала любовь к прошлому, просто потому, что это прошлое, и грусть по былому, которое уже никогда не возродится в прежнем виде. В таком контексте поводом для грусти становится каждое изменение, в том числе и потеря страха. Страх воспитал в этих людях такую любовь друг к другу, на которую не может вдохновить ощущение безопасности; он проник так глубоко в существо каждого, что вытащил из него абсолютно свое, уникальное видение, свою особую веру в то, как устроен мир. Тут можно, конечно, говорить о своего рода солипсизме, но ведь если вы не хотите, чтобы страх разрушил вашу личность, нужно убедить себя в том, что вы сами сильнее и важнее всего того, чего вы боитесь, и зацикленность на себе является простейшим способом добиться этого. Когда советские художники в конце концов попали на Запад, этот их солипсизм очень часто воспринимался как самонадеянность и заносчивость. Такое восприятие было, разумеется, упрощенным. Да, устроить поездку на теплоходике на следующий день после аукциона, пригласить туда всех журналистов, присутствовавших на нем, дать им понять, что люди тут без всякого Запада знают, как им жить, – это была дерзкая и самонадеянная выходка. Кстати, их умению весело проводить время можно только позавидовать: после катания на водных велосипедах размах предшествующих мероприятий, организованных британской стороной, стал казаться смешным. Но эта дерзкая самонадеянность зиждилась на непреклонной уверенности в том, что они никак не зависят от новых обстоятельств, – во всяком случае, не более, чем от обстоятельств прежних. Они не продались тем, кто их запугивал, но их не купишь и за доллары или фунты. Они давали понять, что ничего не боятся, а ощущение, что бояться действительно нечего, было непривычным. Для них Запад был последней по времени чужеродной силой, вошедшей в их жизнь, и они не собирались ни бояться ее, ни любить, и изменить их она тоже не могла. Ведь страх почти всегда связан с переменами.
Тем не менее длительный страх не может исчезнуть полностью просто так. Любовь, которую советские авангардные художники испытывают к своему прошлому, во многих отношениях представляет собой любовь и к настоящему. Они определили себя как нечто отдельное от остального мира и по-прежнему не хотят принадлежать к нему. В этом их защита от перемен. Они были отдельно от журналистов на теплоходе, отдельно от представителей «Сотбиса», отдельно от Министерства культуры, отдельно от рабочих и колхозников, отдыхавших на берегу, где мы побывали. Они не склонны интегрироваться ни в свое собственное общество, ни в какое-либо другое. Предметом их творчества является самоидентификация.
Великое мужество такого выбора и его неизбежная слабость – мелочные дрязги, присущие любому замкнутому сообществу, – проявляются во всем. Нет необходимости описывать каждого представителя мира московского неофициального искусства: их слишком много. Многих я встречал, многих не видел никогда, с одними познакомился во время первой поездки в Москву, с другими позже. Даже сейчас, спустя три года, в разговорах постоянно возникают новые для меня имена. «Да, неплохой художник. Кажется, он дружит с Николой» – такие пояснения я слышу нередко. Когда некая группа или сообщество ограничивают себя слишком жесткими рамками, через некоторое время это парадоксальным образом приводит к размыванию границ, появлению каких-то периферийных персонажей. «Поехали, познакомишься с двумя хорошими художниками с Каширки». Я выражаю удивление, почему я до сих пор ничего не знал о них. «Мы только недавно поняли, что они хорошие художники. А потом, я думал, если тебе нравятся Мишины работы, может быть, эти работы тебе не понравятся. А сейчас я подумал, что, может быть, понравятся». И с этой постоянной ноты, с этого «может быть», для меня открываются новые горизонты.
Кто-то из представителей старшего поколения советского авангарда отсутствовал в Москве, когда я приехал сюда в первый раз, с кем-то я так и не смог связаться. Илья Кабаков не желал принимать у себя никого, заявляя, что слишком устал от людей с Запада, хотя я неоднократно встречал его в течение следующих месяцев. С Андреем Монастырским я встретился во время акции, а более или менее продолжительный разговор с ним состоялся у меня только почти через год. С Иваном Чуйковым мы познакомились позже. Но в тот первый визит в Москву я познакомился с Димой Приговым и Эриком Булатовым. Пригову меня представили в день аукциона, он был среди людей, толпившихся за ограждениями в дальней части зала. Его сосредоточенность и целеустремленность как-то сразу выделяли его из толпы, он был первым, кто сказал мне: «Если вы придете ко мне, я объясню вам наше искусство». И через несколько дней я отправился к нему в гости.
Пригов обладает потрясающей энергией. У него аккуратная бородка, большие квадратные очки со слегка затемненными стеклами, коротко стриженные волосы, мускулы его лица и шеи находятся в постоянном напряжении. Любой разговор он ведет с невероятной, прямо-таки изнуряющей пылкостью, как будто все время мужественно сражается с самой жизнью во всей ее сложности, оставаясь победителем в битве с повседневностью только благодаря потоку умственной деятельности. Для Пригова искусство – это философия передачи информации, в его работах визуальный язык сосуществует с вербальным, как будто одного недостаточно, чтобы выразить все, что он хочет сказать. Он не только художник, но и поэт, считающийся одним из лучших в СССР; угнетенный безысходной советской действительностью, которая тем не менее стала подлинным источником его творчества, он писал:
Его графические работы необычны и сжаты, словно некий концентрат его идей. У него есть выполненная чернильной ручкой серия чудовищ – три или четыре на каждом рисунке, – представляющая собой некую мистическую систему, сложную, как таблица алхимика. Эти рисунки отличаются феноменальной детализацией, они покрыты письменами и украшены странными фигурами. Пригов никогда не говорит от себя, но всегда от имени некоего персонажа. Когда он рисует чудовищ, он монах. Когда он большими буквами пишет отдельные слова на газетных страницах, он – социальный комментатор. Когда он делает инсталляции, обычно включающие в себя те же газеты, он – политик. Когда он пишет стихи, он тоже примеряет на себя одну из ролей: иногда узника, иногда коммуниста, а иногда женщины. Настоящий Пригов – это сумма всех этих «я». Когда через год после нашего знакомства я пришел к нему в гости на его день рождения, он в качестве приветствия сообщил мне, что ему исполнилось сорок девять лет и что он обрел посткультурное «я».
Дмитрий Пригов, Инсталляция для уборщицы. (Эскиз.) Надпись в нижнем правом углу: «Вдруг она видит дыру среди всего, что ее обычно окружало, и она падает ниц и начинает причитать: О! О! О!»
Жена Пригова Надя пошла со мной в качестве переводчицы, когда я отправился к Эрику Булатову. Булатов и Кабаков, Кабаков и Булатов – эти имена чаще всего можно услышать на Западе, это главные имена советского неофициального искусства. Они первые появились на Венецианской биеннале (1988), у них у первых были персональные выставки в Швейцарии (у Кабакова в 1985-м, а у Булатова в 1988-м), они первыми выставились в Центре Помпиду в Париже. В тот период Булатов пытался самостоятельно учить английский язык, и все стены его мастерской были увешаны табличками с английскими словами и их русским переводом, так что за его картинами вдруг возникали неожиданные сообщения, например: «Идти», «Женщина», «Голубой».
Его работы кажутся столь же простыми.
Их можно принять за социалистический реализм, если не знать, что здесь требуется смотреть глубже. Одна из наиболее известных его работ – это портрет Брежнева в виде космонавта: руководитель великой державы смотрит с холста бессмысленным взглядом с тем самым торжественно-напыщенным видом, который ему присущ на всех портретах времен его правления. Булатов работает с пространством, его занимают отношения между двухмерным и трехмерным. Его работы почти неизменно выстроены по одной и той же жесткой визуальной схеме: есть некая плоскость, и есть некая область вне этой плоскости, обычно позади нее, хотя в работе «Брежнев. Советский космос» эта область находится перед плоскостью. Часто на плоскости присутствуют огромные буквы – один из самых отчетливых булатовских мотивов. Если Пригова интересует напряжение, которое возникает при взаимодействии языка и формы, то Булатову интересен язык как форма, то, как сами буквы определяют пространство, которое они занимают. Вне плоскости существует некое пространство, чьих границ фигуры, находящиеся внутри него, кажется, не видят, и именно здесь зритель находится одновременно и в наиболее привилегированной, и в наиболее уязвимой позиции. Он знает, что эти границы существуют, но он не в состоянии нарушить их, проникнуть сквозь них в это живое живописное пространство. Он исключен из него. Существует множество вариаций на эту тему, но это – первичная формула ранних работ Булатова. В работе «Опасность» (1972–1973) изображена группа симпатичных людей во время пикника на фоне некоего прекрасного пейзажа, они написаны так, как обычно изображаются счастливые бездумные толпы на картинах соцреалистов. Перед ними, как бы на авансцене, написано слово «опасность». Оно повторяется четыре раза, образуя квадрат, будто на дорожном знаке. Так зрителю дают понять, что эта идиллическая сцена таит в себе некую опасность, так же, как таит в себе опасность соцреалистическая мечта, и он испытывает чувство тревоги и безысходности от того, что не может предупредить о ней ничего не ведающих отдыхающих. Испытывает он и беспокойство другого рода – от невозможности присоединиться к их веселому пиршеству, ведь он понимает, что это было бы чистым безумием, да и преодолеть визуальный и физический барьер этих слов не в состоянии. Булатов не описывает разочарования и неудовлетворенности, причиняемых советской действительностью, он их воссоздает, заставляя зрителя пройти через свой собственный опыт.
Работы Булатова – это работы живописца, где философские построения возникают из визуальной формы. Кабаков обладает самым мощным концептуальным видением и самым подлинным гуманизмом среди всех советских художников. Монастырский, пожалуй, наиболее рассудочен. Монастырский и Кабаков разработали каждый свою систему своеобразного драматического мистицизма. Работы Пригова – многоуровневые и многогранные. Более молодые художники в разной степени заимствовали что-то у этих мастеров, но наибольшее влияние на новое поколение оказали Кабаков и Монастырский. Стиль поведения, который выработался при первоначальных контактах с Западом – поддерживать атмосферу некоей недосказанности, – различается у художников разных поколений, хотя сейчас трудно сформулировать, в чем эта разница. Художники старшего поколения попали в ловушку: с одной стороны, они считали необходимым разъяснять контекст своих работ, восполнять недостающие для иностранного зрителя смыслы, с другой стороны, осознание своей ответственности перед всем художественным сообществом, формированию которого они сами способствовали, и вера в серьезность своего дела порождали разочарования. Более молодые художники разделились на группы по дружеским и интеллектуальным интересам. Это и художники из Фурманного, и «Медгерменевтика», и остатки «Детского сада», и «Чемпионы мира». Троп замаскированного смысла присутствовал у обоих поколений, но все же был больше разработан у молодых художников. Чувство собственного достоинства не давало им упаковать свои работы в удобную для зрителя оболочку, они никогда не позволяли себе размывать черту между личностью и персонажем, или сводить их к некоему усредненному промежуточному лицу.
К этому поколению принадлежали живописцы, художники-графики, абстракционисты, концептуалисты, теоретики и интеллектуалы. В мою первую поездку в Москву я провел много времени с весьма здравомыслящими художниками Светой и Игорем Копыстянскими. Она работает со случайными смыслами, он – с разрушением и реконструкцией, с быстротечностью искусства. Игорь буквально воплотил старое изречение коммунистов, что искусство должно приносить пользу: он обил своими работами столы и стулья. Серьезным художником стал и Андрей Ройтер, который за несколько лет до того входил в группу «Детский сад», объединявшую жизнерадостных и беззаботных художественных и околохудожественных шалопаев. Группа эта прекратила свое существование после того, как здание детского сада, где она нашла себе приют, было снесено. Когда я познакомился с Ройтером, он делал картины-ребусы и картины-радио: к полотну крепился контур громкоговорителя; творчество его казалось оторванным от почвы, словно художник искал каких-то новых путей и границ.
После Ройтера я познакомился с Гошей Острецовым. В то время Гоша любил появиться на людях в каком-нибудь немыслимом наряде и сюрреалистической шляпе, он отрастил волосы до пояса и иногда собирал их в какую-нибудь невероятную прическу. Он утверждал, что его искусство – это искусство чистого коммунизма, что, если ты живешь в коммунистической стране, ты должен действовать как коммунист. Он настаивал на том, что это вовсе не поза, и с забавной серьезностью приводил в пример Ленина. Гоша делал эскизы скатертей, настенных панно, одежды, где неизменно прослеживались коммунистические мотивы. Позже Гоша уехал в Париж и сейчас разрабатывает оформление чаш для евхаристии и других богослужебных предметов для французской католической церкви.
Жора Литичевский, с которым мы познакомились в день теплоходной прогулки, – график, как и Гоша. Он наносит изображения на длинные отрезы ткани и рисует необычные наброски и комиксы.
У него университетское образование, он переводит древних авторов, любит латинскую и греческую поэзию. Его творческая жизнь началась с комиксов, наполненных самым черным юмором. В работах Литичевского глянец сочетается с лиризмом – случай весьма редкий.
Гоша Острецов и Георгий Литичевский в квартиреу Гош и, Ленинградский проспект, 1986
Члены группы «Инспекция „Медицинская герменевтика“» предавались теоретизированию, их пристрастие к абстрактным умозаключениям порой мешало художественному творчеству. Они писали тексты, в которых выступали в качестве критиков, пока критическая деятельность не побуждала их снова стать художниками. Их было трое: Сергей Ануфриев, Юрий Лейдерман и Паша Пивоваров, взявший фамилию Пепперштейн. Они баловались наркотиками, за что другие художники их осуждали. Но они утверждали, что это освобождает их мысль. Эти потоки эмоциональной риторики, этот полет абстрактной мысли, отказ следовать норме делал их наследниками Монастырского, человека, придумывавшего разнообразные акции, но у них не было его изысканной точности и чувства меры. Некоторые их тексты очень остроумны, другие запутанны и скучны.
Познакомившись со всеми этими разнообразными группами, я понял, что единство художественного сообщества зиждилось вовсе не на единстве мыслей или подходов к тем или иным проблемам. Запад неоднократно задавался вопросом, что собой представляет искусство советского андеграунда, какие задачи оно ставит перед собой. Задачи его, разумеется, были непосредственно связаны с ситуацией, в которой оно находилось, но способы рассмотрения этой ситуации оказались настолько разнообразными, что на Западе они могли бы сосуществовать только в рамках нескольких поколений. Когда советские художники получили возможность ездить по миру, между ними, как ни странно, началось творческое сближение, и это необыкновенное, сумасшедшее разнообразие стало исчезать.
Но в 1988-м, во время аукциона «Сотбис», оно еще существовало, поражая множеством намерений и смыслов. Представления советских художников о Западе ограничивались тем, что они могли почерпнуть из привезенных контрабандой журналов. А что можно извлечь из этого? Московский архитектор Юрий Аввакумов однажды уподобил процесс изучения архитектурных журналов знакомству с порнографией. «Вы видите картинку, вы воображаете здание, вы воображаете себя в этом здании – в трех измерениях, представляете, как вы входите и выходите из него, переживаете свои ощущения. Ваша фантазия отправляется в путешествие по этому зданию. А потом вы внезапно вспоминаете, что перед вами всего лишь картинка и что там сзади могут быть совершенно несообразные объемы или какое-то странное отсутствие ощущений внутри здания. Вы вспоминаете, что вся фотография – это не более чем трюк».
Таким образом, творческое разнообразие было незаурядным достижением. Большую часть времени я провел в Фурманном или с художниками, которые дружили с обитателями Фурманного, например, с Николой Овчинниковым, который в то время копировал известные картины, добавляя к ним новые элементы: например, в руку знаменитой крестьянке, указывающей куда-то в воздух, Никола вставил огромную спичку, чтобы она могла поковырять у себя в ухе. Или с Сергеем Волковым, тогда еще не открывшим для себя возможности юмора, который сейчас озаряет его работы. В то время он рисовал эмблемы, воплощающие самые фундаментальные человеческие ценности. Обитатели Фурманного тоже работали в разных стилях, порой вышучивая и пародируя друг друга. Вадим Захаров, которого я посетил вместе с группой участников «Сотбиса», был большим интеллектуалом, создателем целой теоретической системы. Костя Звездочетов был главным рассказчиком и любителем поиграть. В то время он работал над серией картин из жизни волшебного королевства Пердо, счастливой страны, где люди обожествляли неподвижность и женское начало – и то и другое воплощалось в арбузе. Однажды злой вампир, похожий на советского бюрократа, появился в Пердо и забрал все арбузы. Для жителей королевства это была трагедия, радость ушла, ушла жизнь. А кроме того, они не могли размножаться. Но потом в страну явился молодой герой, который обнаружил трубопровод, снабжавший кровью сердце вампира. Он перекрыл соответствующие клапаны, и вампир засох. Народ был спасен, и все арбузы к нему вернулись. Костя рассказывал эту историю очень серьезно, иногда добавляя новые эпизоды или новые сюжетные повороты. Он появлялся в Фурманном в длинном мохнатом тулупе и синем картузе и заявлял, что он служитель культа арбуза. Его жизнь и его искусство были неразделимы. Его жена Лариса, которая уже в следующие несколько месяцев войдет в когорту лучших московских художников, в то время делала небольшие фигурки из глины в мексиканском народном стиле – те самые, которые я видел в первый день в Фурманном, – и занималась стряпней.
Братья Мироненко, близнецы Сергей и Владимир, в большей степени, чем остальные, интересовались политикой. Сергей вызвал большой ажиотаж, создав картину, на которой изобразил себя в разных позах с подписью: «Сергей Мироненко, первый демократический кандидат на пост президента СССР». Ниже было написано: «Сволочи! Во что страну превратили». Работы Владимира Мироненко были тщательно выписаны: например, карта мира из пяти частей, где не было Советского Союза, или серия картин с необъяснимыми военными символами, называвшаяся «Совершенно секретно. План переустройства мира». Если братья Мироненко нацеливали свою политическую сатиру в будущее, то Андрей Филиппов, эксплуатируя концепцию «Москва – третий Рим», обращался к прошлому. Он переосмысливал известные классические сюжеты, изображая похороны Цезаря на проспекте Маркса или имперские процессии в сталинских парках культуры и отдыха. В углу его мастерской стояла гильотина с двумя лезвиями – для двуглавого орла, герба дома Романовых. Филиппов, большой, бородатый, немного напоминал медведя, говорил он медленно и мягко, как будто опасаясь что-нибудь сломать.
Юрий Альберт создавал циклы: картины для моряков, картины для стенографистов, картины для слепых, картины для глухих. Первых он призывал с помощью сигнальных флажков: «Держитесь левого курса!» (старый лозунг революционеров). Политические послания для стенографистов были написаны изысканной скорописью. К слепым он обращался с помощью черных выпуклых конусов азбуки Брайля. В работах для глухих человеческие фигурки говорили на языке жестов.
Искусство Свена Гундлаха неотделимо от его необыкновенной личности. Свена отличает способность удивительно четко и ясно формулировать свои мысли. Он умеет взглянуть на прошлое в перспективе и найти подходящие аналогии, чтобы сделать его доступным для понимания. Он организовывал обеды, на которых выступал в какой-нибудь роли, выбранной специально для этого вечера, или читал стихи или свои собственные рассказы. Когда я с ним познакомился, он только что закончил симфонию, которую нужно было исполнять на фоне его произведений, но поскольку у него не нашлось подходящего размера подрамников, то симфония так и не была исполнена. И конечно же, Свен получил известность как один из основателей (наряду с Никитой Алексеевым и Николой Овчинниковым) «Среднерусской возвышенности» – рок-группы, которая пародировала все аспекты советской действительности.
Юрий Альберт. Амстердам. (Неоконченная картина.)
«Среднерусская возвышенность» давала концерт в последний вечер моего первого пребывания в Москве. В зале собрались все, для кого вполне естественно было прийти на концерт андеграундной рок-группы. Хотя концерт не объявлялся заранее, новость мгновенно распространилась по Москве, и зал был переполнен. Конечно, звучала песня «Москва – третий Рим» – одна из основных тем группы, но были и другие, которые нравятся мне больше. Например, «Галя, гуляй, меня забывай». В ней были еще такие слова: «Соки, пиво, воды, табак, пельмени. Дай мне зарыться лицом в твои колени». Это была «трагическая любовная песня художника-концептуалиста». В ней перечислялись товары, которые можно было купить тогда в уличных киосках. Когда стихи достигали эмоциональной кульминации, музыка громыхала индустриальным роком. На сцене Свен пел, Дима Пригов играл на саксофоне, Сергей Волков стучал на барабанах, Никола Овчинников играл на электрогитаре, а Иосиф Бакштейн – на треугольнике. Красивая женщина с волосами до пояса играла на аккордеоне и отбивала перкуссию на пустой гигантских размеров банке из-под черной икры.
Дмитрий Пригов во время концерта группы «Среднерусская возвышенность» на теплоходе, 1987
Концерт группы «Среднерусская возвышенность» в Доме Медиков, 1987
Ближе к концу концерта Свен и Дима Пригов объявили, что следующую песню они посвящают мне и вызвали меня на сцену, где я и оставался, пока они пели: «Я думал, он был лишь солдатом, но вдруг оказалось, что он – американский шпион, американский шпион, американский шпион». Это был жест приятия, типично советский. Они включили меня в свой антиамериканизм, который в этом новом контексте приобрел еще более иронический характер, теперь я тоже стал частью их структуры и их истории. Если бы тогда, уезжая из Москвы, я мог догадаться, насколько глубоко их мир войдет в мою жизнь, я бы внимательнее прислушался к словам песни. И я мог бы догадаться, что это насмешливое дезавуирование (я ведь не был американским шпионом) было приглашением определить мой собственный статус внутри группы. Такое приглашение было самым дорогим подарком, который они могли сделать. Я должен был понять их мир через метафору, на собственном опыте. Я должен был стать для каждого из них знаком. Именно с таким видением ситуации я уехал из Москвы.
Попадая после Москвы в Ленинград, как я вскоре понял, всегда испытываешь определенное облегчение. Москва – город, в котором много скрытой красоты, Ленинград – просто красивый город. В Москве можно передвигаться на метро или на такси, Ленинград можно обойти пешком.
Когда приезжаешь из Москвы в Ленинград, кажется, с плеч упал огромный груз. Люди на улицах одеты получше, держатся как-то более прямо, чаще улыбаются. Воздух свежее, солнце ярче, вообще жизнь как-то легче: легче ходить по магазинам, легче передвигаться на транспорте, легче поесть. Красота города – сама по себе удивительный подарок. За каждым углом, за каждым поворотом открываются новые чудеса. Катера плывут по каналам мимо домов в классическом стиле, дворцов с куполами, окрашенных в пастельные тона. Улицы украшены аркадами неописуемой красоты, здесь многоцветная церковь, там сверкают на солнце бронзовые барочные кони. Для того чтобы наслаждаться Москвой, необходимо найти причину быть там, нужно искать то, что тебе интересно и доставит удовольствие. Для того чтобы наслаждаться Ленинградом, не нужно прикладывать никаких усилий.
Художественная ситуация в обоих городах, скорее всего, проистекает из этих обстоятельств. Как и в Москве, в Ленинграде друзья-художники показывают друг другу свои работы, но здесь не существует ритуалов кодирования, нет привычки все засекречивать. Художественное сообщество здесь – это скорее группа модных молодых людей, которые сформулировали некий общий знаменатель, по которому признают друг друга.
В Ленинграде очень-очень важно быть не просто модным, а самым модным. Если в Москве художники часто выглядят – даже по советским стандартам – как уличные бродяги, то ленинградские художники своим внешним видом радуют глаз.
У них правильные прически, правильная одежда, у них правильные лица и стройные тела. Им нравится самая лучшая, несколько странная музыка, многие из них сами выступают на сцене. «Среднерусская возвышенность», разумеется, была в некотором роде рок-группой, но группой во многом пародийной. Ленинградские художники хотят быть настоящими рок-звездами, типа «Токинг хэдс». Притом что в СССР гомосексуализм преследуется по закону и осуждается обществом, многие ленинградские художники являются гомосексуалистами, и остальные художники относятся к этому весьма спокойно. Здесь в ходу наркотики. Обкуренные, прекрасные, модные ленинградские художники проводят время в своих чердачных мастерских. Некоторые из них делают поразительную графику, другие создают простые изящные композиции, кое-кто работает в стиле неоэкспрессионизма – несколько неуклюжего: в их работах слишком много краски поспешно и с излишним пылом накладывается на слишком маленький холст. Эти художники кажутся выходцами из Ист-Виллиджа, правда, в большинстве случаев здесь энергии больше, чем способностей. Но энергию не следует сбрасывать со счетов в СССР, где повседневная жизнь может полностью исчерпать силы человека.
Во время моей первой поездки в Ленинград Африки там не было, но отсутствие его было не менее заметным, чем его присутствие. Африка находится в сердцевине всего, что происходит в Ленинграде. Стройный, слегка сутулый, с узкими мальчишескими плечами, он тем не менее является главной фигурой в городе. У него маленькое, энергично вылепленное лицо с глубоко посаженными голубыми глазами, некоторые считают его красивым. В то время ему было только двадцать два года. Африка, урожденный Сергей Бугаев, появился на свет в ничем не примечательном городе Новороссийске. Когда ему было четырнадцать, он отправился в Ленинград, взял псевдоним и начал головокружительную карьеру, которая постоянно бросала его то вверх, то вниз. Он стал звездой в стране, где звезд не было. Он добился этого без выступлений по телевизору, вообще не сделав, в сущности, ничего конкретного. Он добился этого исключительно при помощи своих появлений на публике. Почти все, кого я встречал в СССР, хотя бы слышали о его существовании, он напоминал какую-нибудь кинозвезду в США с ее бесчисленными разводами, любимой темой для разговоров.
Я слышал об Африке еще до приезда в СССР, и это мне очень помогло, поскольку Африка всегда исходит из того, что о нем слышали все. Он был в Москве во время поездки на теплоходе – в знак протеста против западной коммерциализации, и именно там я с ним и познакомился. Он объяснил мне, что его не будет в Ленинграде, когда я туда приеду, потому что он собирается в Крым «на курорт». Мне кажется, он ездил навестить родителей, но точно я не знаю. Пока я был в Ленинграде, он регулярно звонил, чтобы сообщить, как там жарко и как обстоят у него дела с загаром. Африка человек одаренный. В 1985 году он послал Энди Уорхолу предложение с описанием арт-проекта в открытом космосе. По всей видимости, это произвело на Уорхола впечатление, в ответ он прислал шесть собственноручно подписанных банок кемпбелловского томатного супа. Когда Африка узнал о смерти Уорхола, он устроил обед, во время которого открыл эти банки и съел суп. Одна западная журналистка, узнав об этом, отправилась к Африке. «Что вы в связи с этим чувствуете?» – спросила она, надеясь получить некие эмоциональные объяснения. «Я думал, что это очень вкусный суп, но это просто как наша томатная паста. Жаль, что Уорхол умер, я бы послал ему наше мясо в томатном соусе», – ответил Африка.
Такие эпизоды прелестны и с легкостью перевешивают и арт-проект в открытом космосе, бывший, разумеется, всего лишь шуткой, и то, что Африка – ужасно неровный художник: его как будто детской рукой нарисованные собаки, которые первыми побывали в космосе, просто ужасны. Когда я впервые приехал в Ленинград, мне показывали его работы, которые хранились у его друзей, мне пересказывали содержание его телефонных звонков. Несколько раз мне говорили, что мы идем смотреть работы того или иного художника, с которым предложил встретиться Африка. Было приятно чувствовать, что ты связан с такой значительной особой. Но это его «присутствие в отсутствии» внушало какой-то суеверный страх.
Открыл Африку Тимур Новиков. Тимур старше – ему слегка за тридцать, но выглядит он очень молодо. Тимур обладает невероятной остротой видения. Он основал ленинградское движение «Новые художники», в котором ключевой фигурой является Африка. Он придумал «Клуб друзей Маяковского», объединяющий все фигуры ленинградской художественной сцены. Эти организации являются подобием московской структуры с ее четко определяемыми группами, но для общения на международном уровне входящие в них художники стали на путь упрощения, создавая работы и персонажей, которые сразу понятны. По подобию своих кумиров, Энди Уорхола и Кита Херинга, они вылепили для себя образы знаменитостей, уверенные, что непременно станут столь же известными, как и их работы. Они считали себя великими новаторами, претворяя в жизнь то, что впервые было разработано и доведено до совершенства их антикумирами, художниками московского андеграунда. В отличие от таких представителей старшего поколения, как Пригов и Кабаков, которые всегда четко отделяли свою «реальную» личность от «сконструированных» персонажей, что порождало множество сложных вопросов, ленинградские художники под наплывом интереса и влияния со стороны Запада обнаружили, что очень легко выдавать голоса, которые они сами создали, за реальность. Они как-то упустили из виду или просто проигнорировали то обстоятельство, что в конечном счете смысл произведения искусства – результат не только воли его создателя, а зачастую и противоречия между готовой работой, живущей своей собственной жизнью, и намерениями, которые декларирует художник.
Тимур Новиков у себя дома на Литейном проспекте с портретом Сергея Бугаева-Африки, 1988
Я чувствовал себя в Ленинграде как на сюрреалистическом костюмированном балу – не столько потому, что художники носили умопомрачительные наряды, сколько потому, что никогда нельзя было точно знать, кто стоит за той или иной праздничной маской, и вообще, маски ли это. Все были просто очаровательны, и это были более знакомые Западу типажи, чем люди из Фурманного. Тимур напоминал кубистские работы Брака. Его собственные вещи, веселые, жизнерадостные, эксцентричные – это игра с графикой и симметрией. В его коллажах несколько крошечных изображений плавают, как в невесомости, в центре огромных кусков материи – три крошечных кораблика, или три крошечных облака, или три крошечных домика, или три крошечных серпа с молотом. Он обычно работает над каким-нибудь не вполне определенным и, как правило, фиктивным проектом; когда я с ним познакомился, он писал роман «Невский проспект-2», который был по отношению к «Невскому проспекту» Гоголя тем же, чем был «Рокки-2» по отношению к «Рокки». Он представлял его как историю про наркоторговцев, секс, художников и уличную жизнь Ленинграда в духе Тамы Яновиц. Тимур – кладезь анекдотов и баек, которые он охотно рассказывает, когда в разговоре возникает пауза. Например, как вдова Фернана Леже переодевалась бабушкой, прикрепляя значок, впоследствии ставший знаком «Клуба друзей Маяковского», к детской коляске, в которой она провозила оружие для французского подполья. Или как сам он вырос и никогда не ходил в школу, а учили его какие-то полупомешанные друзья семьи. Или как Михаил Ларионов, который в местном пантеоне уступал лишь Маяковскому, впервые приехал в Париж. Правда все это или нет – вопрос абсолютно несущественный.
Тимур Новиков. Ветер
Среди лучших друзей Тимура был Георгий Гурьянов, называвший себя Густавом. Он был барабанщиком группы «Кино», одной из популярнейших советских рок-групп; для местной сцены это что-то вроде Мадонны, музыка их напоминает «Крафтверк» с легким привкусом «Бананарамы». Густав написал много музыки для «Кино». Он очень красив, возможно, самый красивый из всех, кого я встречал в Советском Союзе. Он умеет стричь и стрижет не только самого себя, но и Тимура. У него острое визуальное мышление: его работы, ультрагладкие и выглядящие суперкоммерческими, обнаруживают то же чувство меры, что и его прически. В лучших работах их захватывающая дух гладкость может быть глубоко эротичной.
Люди из «Кино» – крутейшие из крутых – не очень ладили с Сергеем Курехиным, чьим детищем была группа «Поп-механика» («Популярная механика»). Сергей Курехин – одаренный музыкант и симпатичный парень, хотя, конечно, не такой стильный, как люди из «Кино». Он импровизатор.
На одном из концертов он умудрился сымпровизировать единую тему для двух концертных оркестров, рок-группы, джаз-группы и ансамбля грузинской народной музыки – к неописуемому восторгу всех присутствовавших. Ленинградские «Новые художники» и члены «Клуба друзей Маяковского» в полном составе, за исключением группы «Кино», принимали участие в концертах «Поп-механики».
Во время некоторых концертов художники сражались на сцене, колошматя друг друга гигантскими надувными фигурами динозавров и змей. Многие из этих людей только что снялись в фильме под названием «Асса». Режиссером фильма был Сергей Соловьев, в главной роли снялся Африка. Это была бесконечная и бессвязная история, в которой туманные съемки и музыка группы «Кино» и схожей с ней группы «Аквариум» производили впечатление затянувшегося видеоклипа.
В четыре утра в Ленинграде я обычно находился в чьей-нибудь мастерской, но там не обсуждались вопросы теории искусства. Мы смотрели безумные видеоклипы Дэвида Боуи конца 1960-х. Или танцевали. Я разговаривал с женой Африки, Иреной Куксенайте, восхищаясь ее чувственной красотой, ее изысканной сдержанностью, которую можно встретить среди состоятельных европейских женщин. Я смотрел на нее и удивлялся. Она не была похожа ни на кого из советских людей. Возможно, свою элегантную одежду она сшила сама, но откуда эти сумки? Эти туфли? Этого я так никогда и не выяснил.
К тому времени, когда я впервые попал в Москву, тамошние художники уже установили контакты с Западом, они уже привыкли к потоку критиков и искусствоведов, которые приезжали, чтобы встретиться с ними. Но этим все и ограничивалось.
В Ленинграде мне постоянно задавали вопросы об иной категории западных людей. «А ты знаешь моего друга Кита Херинга?»; «А ты когда-нибудь встречался с моим другом Брайаном Ино?» Они разглядывали мою одежду и спрашивали: «А это "Армани"?», «А ты покупаешь "Ком де гарсон"?»
Они смотрели на мой магнитофон, а потом сообщали мне, что «Сони» менее престижная марка, чем «Айва», но лучше, чем «Панасоник». Они цитировали песни, которых я никогда не слышал, и уверяли, что это самые модные группы в Калифорнии. Они рассказывали мне истории из детства Мадонны. И оставалось лишь удивляться: откуда все это?
Что касается политики, кажется, Тимур по-настоящему обиделся, когда я предположил, что у художественной деятельности в Советском Союзе может быть какая-то политическая подоплека. После продолжительной дискуссии он, наконец, вызвался познакомить меня с художниками, которые пострадали от режима, если мне действительно так уж хотелось с ними встретиться. Похоже, он считал, что политика – это что-то скучное и даже вульгарное, что говорить о ней очень утомительно. Другие ленинградские художники, кажется, относились к политике точно так же. Это, будучи их отличительной чертой, конечно, суживало поле их зрения. Размышлять о политике в Советском Союзе не слишком приятно, но игнорировать ее – безответственно. Ленинградские художники, особенно Тимур и Африка, очень дружили с фотографом Сергеем Борисовым, сотрудничавшим, как утверждали некоторые в Москве, с КГБ. Наклеивать ярлыки – дело опасное, любой может оказаться сотрудником КГБ или еще чего-нибудь. Во всяком случае, мне неизвестны свидетельства того, что Сергей Борисов – не только фотограф. Но он жил лучше других художников, у него была большая квартира в центре Москвы, он ел дорогие продукты, и это, естественно, вызывало вопросы. Когда я спрашивал у ленинградских художников, может ли быть, что Борисов – агент КГБ, они пожимали плечами. Пока он снабжал их вкусной едой, все другие связанные с этим обстоятельства были им глубоко безразличны. На Западе существует мода на аполитичность, и для этого есть свои причины, но в стране, где официальная политика правительства состоит в том, чтобы вписать любой обыденный опыт в рамки идеологии, аполитичность – это такая поблажка себе, которую не очень легко извинить. Ленинградские художники вели праздную жизнь. Многие их московские коллеги вынуждены были иллюстрировать детские книги или заниматься промышленной графикой, чтобы заработать на жизнь. Ленинградские художники никогда ничем подобным не занимались. У них были огромные квартиры, много еды, огромные запасы гашиша, но они ни за что не раскрывали источники своих доходов. Что-то поступало от продаж работ на Западе, что-то – от сделок на черном рынке, что-то от того, что кто-то появился в нужное время в нужном месте, от участия в фильмах, от рок-концертов и дружбы с нужными людьми. В Ленинграде было несколько интересных художников, например, Иван Савченков, Олег Котельников и Вадим Овчинников, но в их творчестве отсутствовала какая бы то ни было философская подоплека. Андрей Хлобыстин, который во время моего первого визита работал в библиотеке Эрмитажа и, в отличие от многих, не проводил жизнь в праздности, не смог привнести томное очарование «Новых художников» в свою работу. Его трудолюбие и его самокритичность очень выделяли его из всех остальных. Поверхностность ленинградских художников, отсутствие глубины иногда были позой, иногда – следствием обыкновенной глупости. Вокруг «Новых художников» существовали стаи прихвостней; некий наивный и бесталанный молодой человек по имени Игорь Смирнов, рисовавший бутылки смирновской водки, откровенно говорил: «Я рисую, потому что это модно. Если это выйдет из моды, я перестану рисовать». Ясно было, что ждать ему придется долго.
И все же это был очень манящий мир. Как я уже говорил, приезжая из Москвы в Ленинград, вы чувствуете, что огромный груз свалился у вас с плеч, и не только потому, что это очень красивый город, но и потому, что шутки здесь более прямые и более непосредственные, здесь больше энергии, больше веселья. Я четыре раза ездил в Ленинград из Москвы, и к тому времени, когда я приезжал туда, я чувствовал, что меня тошнит от политики и что мне хочется быть там, где все просто, понятно и весело. Это всегда было большим облегчением – просто смотреть видео и беседовать с рок-звездами. Идеи Африки забавляли меня. Тимур Новиков и Гурьянов могли делать потрясающие работы. Почему нужно требовать от этих людей с огромным художественным даром еще и интеллектуальных достижений?
Накануне моего отъезда из Ленинграда (во время той первой поездки) меня приняли в члены «Клуба друзей Маяковского». За два дня до дня рождения Маяковского Тимур решил, что нужно организовать выставку, так что он обзвонил или посетил всех членов объединения. Все двое суток не спали и что-то лихорадочно рисовали. Наконец великий день настал, выставка открылась, и Тимур поднялся на кафедру, чтобы произнести речь. Это было, как обычно, сборище красивых людей, и Тимур, который был здесь главным, который выглядел так же молодо, как и остальные, казался старшим офицером при исполнении служебных обязанностей. Он просто светился от гордости. Он напомнил об основополагающих идеях клуба – объединения тех, кто любит Маяковского не столько за его поэзию, сколько за его умение одеваться и за его прическу, а потом произнес длинную речь о важности этого дня. Тут были какие-то шведы, несколько американцев, и все говорили о том, что эту выставку непременно надо показать где-то на славном Западе. В конце речи Тимур достал несколько значков, которые носят члены «Клуба друзей Маяковского», – красный квадрат на белом поле, символ «революции в искусстве» (черный квадрат означает «революцию в экономике», оба символа были разработаны Казимиром Малевичем – старшим современником Маяковского). Он церемонно вручил эти значки новым членам клуба, в основном, представителям Запада. Когда меня вызвали на сцену на концерте «Среднерусской возвышенности», все было пронизано иронией. Здесь же все было сделано без всякой задней мысли, серьезно, это было просто свидетельство моей популярности. И как любое свидетельство популярности, оно было очень мимолетно, очень необъективно, немного отдавало показухой и было очень приятно.
К тому времени я очень устал. Я был рад, что уезжаю из СССР. Но уезжал я с некоторым сожалением. Это был лишь рассвет гласности, и я не мог себе представить, что многие из этих людей вновь войдут в мою жизнь. Казалось, мы были планетами, которые случайно выстроились в одну линию и выйдут из этого кратковременного сближения так же неизбежно и стремительно, как они рвались к нему. Мне жаль было, что я не мог заставить их почувствовать мою жизнь, впустить их в нее настолько, насколько они впустили меня в свою.
Я повторял снова и снова, что постараюсь в скором времени вернуться в СССР, но на самом деле велика ли была вероятность, что я вернусь? У меня просто слюнки потекли при виде еды, которую предлагали на борту «Британских авиалиний», мне ведь никогда не приходилось так долго обходиться без нормального обеда. Я помнил, что пережитое мною было слишком чуждым, чтобы стать частью реальной жизни западного человека. А спустя некоторое время я понял, что многое помню, но многое и забываю.