Среди красных вождей

Соломон Георгий

том 1

 

 

от Издателя

«Памятники исторической литературы» – новая серия электронных книг Мультимедийного Издательства Стрельбицкого.

В эту серию вошли произведения самых различных жанров: исторические романы и повести, научные труды по истории, научно-популярные очерки и эссе, летописи, биографии, мемуары, и даже сочинения русских царей.

Объединяет их то, что практически каждая книга стала вехой, событием или неотъемлемой частью самой истории.

Это серия для тех, кто склонен не переписывать историю, а осмысливать ее, пользуясь первоисточниками без купюр и трактовок.

Пробудить живой интерес к истории, научить соотносить события прошлого и настоящего, открыть забытые имена, расширить исторический кругозор у читателей – вот миссия, которую несет читателям книжная серия «Памятники исторической литературы».

Читатели «Памятников исторической литературы» смогут прочесть произведения таких выдающихся российских и зарубежных историков и литераторов, как К. Биркин, К. Валишевский, Н. Гейнце, Н. Карамзин, Карл фон Клаузевиц, В. Ключевский, Д. Мережковский, Г. Сенкевич, С. Соловьев, Ф. Шиллер и др.

Книги этой серии будут полезны и интересны не только историкам, но и тем, кто любит читать исторические произведения, желает заполнить пробелы в знаниях или только собирается углубиться в изучение истории.

 

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

После долголетних размышлений я приступаю к своим воспоминаниям о моей советской службе. И, начиная их, я считаю необходимым предпослать им несколько общих строк, чтобы читателю стало понятно дальнейшее.

Все то, что мне пришлось испытать и видеть в течение периода моей советской деятельности, мучило и угнетало меня все время прохождения ее и привело, в конце концов, к решению, что я не могу больше продолжать этот ужас, и 1-го августа 1923 года я подал в отставку. Но первое время я был далек от мысли выступать со своими воспоминаниями, – хотелось только уйти, не быть с «ними», забыть все это, как тяжелый кошмар…

По мере того, как время все более и более отодвигало меня от того момента, когда я, весь разбитый и физически и нравственно всем пережитым мною, ушел из этого ада, ушел, со все растущим во мне разочарованием, отложившимся в конечном счете в яркое сознание, что я сделал роковую ошибку, войдя в ряды советских деятелей, тем сильнее и императивнее стало говорить во мне сознание того, что я обязан и перед своею совестью и, что главное и перед моей родиной, описать все, испытанное мною, все те порядки и идеи, которые царили и продолжают царить в советской системе, угнетающей все живое в России…

Из дальнейшего, читатель, надеюсь, поймет, что, уйдя с советской службы, я, конечно, не мог не унести с собой чувства глубокой обиды, глубокого оскорбления моего простого человеческого достоинства… Скажу правду – первое время после отставки я был не чужд известного рода личного озлобления, и потребовались годы, долгие годы тяжелой внутренней работы, пересмотра всего пережитого, своих взглядов и выработки новых… Необходимо было время, чтобы пережитый события и все лично перенесенное и выстраданное, отошли, так сказать, на расстояние известного «исторического выстрела», чтобы я мог подойти к ним с большей или меньшей объективностью (насколько это, разумеется, возможно для отдельного индивидуума), нужно было, по возможности, задавить в себе все мелкое, личное… Нужно было выработать в себе способность отнестись к событиям исторически.

В результате, всего этого индивидуально сложного, но лишь вскользь намеченного мною, процесса, я пришел к окончательному решению, что я не имею права молчать. И лишь сознание моего гражданского долга руководит мною в этом решении, и я искренно буду стремиться говорить обо всем только голую правду.

Считаю нелишним заметить, что я был все время на весьма ответственных постах, а именно: сперва первым секретарем Берлинского посольства (во времена Иоффе), затем консулом в Гамбурге, (и одновременно в Штеттине и Любек), затем Заместителем Народного Комиссара Внешней Торговли в Москве, далее Полномочным представителем народного комиссариата внешней торговли в Ревеле (где я сменил Гуковского), и, наконец, директором «Аркоса» в Лондоне.

С последнего поста, как я упомянул выше, я ушел 1-го августа 1923 года.

Таким образом, я много видел.

Я знал многих известных деятелей большевизма со времен еще подпольных. И, само собою разумеется, вспоминая о тех или иных событиях, я не могу не говорить и об этих деятелях. А потому в этих воспоминаниях в последовательной связи выступят Ленин, Красин, Иоффе, Литвинов, Чичерин, Воровский, Луначарский, Шлихтер, Крестинский, Карахан, Зиновьев, Коллонтай, Копп, Радек, Елизаров, Клышко, Берзин, Квятковский, Половцева, Крысин и др.

Я опишу в последовательной связи, как и почему я вместе с моим покойным другом (с юных лет) Красиным, решили пойти на советскую службу при всем нашем критическом отношении к ней, и почему я в конце концов расстался с ней.

 

ВВЕДЕНИЕ

… Я принимал довольно деятельное участие в февральской революции 1917 года. В мае того же года я по личным делам ухал в Стокгольм, где обстоятельства задержали меня надолго. В начале ноября 1917 года произошел большевистский переворот. Я не был ни участником, ни свидетелем его, все еще находясь в Стокгольме. Там я сравнительно часто встречался с Воровским, который был в Стокгольме директором отделения русского акционерного общества «Сименс и Шуккурт», во главе которого в Петербурге стоял покойный Л. Б. Красин. В то время Воровский очень ухаживал за мной, частенько эксплуатируя мою дружбу с Красиным и мое некоторое влияние на него, для устройства разных своих личных служебных делишек…

В первые же дни после большевистского переворота, Воровский, встретясь со мной, сообщил мне с глубокой иронией, что я могу его поздравить, он, дескать, назначен «советским посланником в Швеции». Он не верил, по его словам, ни в прочность этого захвата большевиками власти, ни в способность большевиков сделать что-нибудь путное, и считал все это дело нелепой авантюрой, на которой большевики «обломают свои зубы». Он всячески вышучивал свое назначение и в доказательство несерьезности его обратил мое внимание на то, что большевики, сделав его посланником, не подумали о том, чтобы дать ему денег.

– Ну, знаете ли, – сказал он, – это просто водевиль, и я не хочу быть опереточным посланником опереточного правительства!..

И он продолжал оставаться на службе у «Сименс и Шуккерт», выдавая в то же время визы на въезд в Poccию. Через некоторое время он опять встретился со мной и со злой иронией стал уверять меня, что большевистская авантюра, в сущности, уже кончилась, как этого и следовало ожидать, ибо «где же Ленину, этому беспочвенному фантазеру, сделать что-нибудь положительное… разрушить он может, это легко, но творить – это ему не дано…» Те же разговоры он вел и с представителями посольства временного правительства (Керенского)… Но я оставляю Воровского с тем, что еще вернусь к нему, так как он является интересным и, пожалуй, типичным представителем обычных советских деятелей, ни во что, в сущности, не верующих, надо всем издевающихся и преследующих, за немногими исключениями, лишь маленькие личные цели карьеры и обогащения.

Слухи из России приходили путанные и темные, почему я в начале декабря решил лично повидать все, что там творится. И, взяв у Воровского визу, поехал в Петербург. Случайно с тем же поездом в Петербург – же ехал директор стокгольмского банка Ашберг, который, стремясь ковать железо, пока горячо, вез с собой целый проект организации кооперативного банка в России. Он познакомил меня дорогой с этим проектом. Идея казалась мни весьма целесообразной для данного момента, о котором я мог судить лишь по газетным сведениям.

Мы прибыли в Петербург около двух часов ночи. Улицы были пустынны, кое – где скупо освещены. Редкие прохожие робко жались к стенам домов.

Извозчик, везший меня, на мои вопросы отвечал неохотно и как то пугливо.

– Да, конечно, вяло сказал он в ответ на мой вопрос, – обещают новые правители сейчас же созвать Учредительное Собрание… Ну, а в народе идет молва, что это так только нарочно говорят, чтобы перетянуть народ на свою сторону.

На утро я поехал повидать Красина в его бюро.

– Зачем нелегкая принесла тебя сюда? – Таким вопросом, вместо дружеского приветствия встретил он мое появление в его кабинете…

И много грустного и тяжелого узнал я от него.

– Ты спрашиваешь, что это такое? Это, милый мой, ставка на немедленный социализм, то есть, утопия, доведенная до геркулесовых столбов глупости! Нет, ты подумай только, они все с ума сошли с Лениным вместе! Забыто все, что проповедывали социал-демократы, забыты законы естественной эволюции, забыты все наши нападки и предостережения от попыток творить социалистические эксперименты в современных условиях, наши указания об опасности их для народа, все, все забыто!

Людьми овладело форменное безумие: ломают все, все реквизируют, а товары гниют, промышленность останавливается, на заводах царят комитеты из невежественных рабочих, которые, ничего не понимая, решают все технические, экономические и, чорт знает, какие вопросы! На моих заводах тоже комитеты из рабочих. И вот, изволишь ли видеть, они не разрешают пускать в ход некоторые машины… «Не надо, ладно и без них!»… А Ленин… да, впрочем, ты увидишь его: он стал совсем невменяем, это один сплошной бред! И это ставка не только на социализм в России, нет, но и на мировую революцию под тем же углом социализма! Ну, остальные, которые около него, ходят перед ним на задних лапках, слова поперек не смеют сказать и, в сущности, мы дожили до самого форменного самодержавия»…

После Красина я поехал к одному моему старому другу и товарищу, тоже, если так можно выразиться, «классическому» (Я употребляю этот термин в отношении тех, кто принял большевизм после раскола на лондонском съезде в 1902 году, когда сформировалась большевицкая фракция социал-демократической партии и когда, в сущности, большевизм отличался от меньшевизма лишь в отношении тактики. К этому течению тогда же примкнули и Красин, и я. – Автор.) большевику, который не принял «нео – большевизма» или «ленинизма» и, верный своим взглядам, не пошел на службу к большевикам, почему я и не назову его по имени, обозначив его лишь буквой X. Он встретил меня печально и подтвердил слова Красина, и будучи хорошим теоретиком, значительно шире развил те же положения. Как революционер, X. был горячий и безумно смелый. Мы с ним вместе работали в революции 1905 года, вместе были на баррикадах и пр. И вот он то, такой увлекающийся и в то же время такой сильный теоретик большевизма, но остававшийся все время на почве строгого учения Маркса, чуждого всякого авантюризма и базирующего на естественной эволюции, подверг ожесточенной и уничтожающей критике «ленинизм».

– …Я не пророк, – сказал он, – но у меня нет ни малейшего сомнения в том, что они обратят несчастную Россию в страну нищих с царящим в ней иностранным капиталом…

Следующее мое свидание было с Лениным и другими моими старыми товарищами (как Елизаров, Луначарский, Шлихтер и др.) в Смольном институте, месте, где тогда происходили заседания Совета Народных Комиссаров.

Беседа с Лениным произвела на меня самое удручающее впечатление. Это был сплошной максималистский бред.

– Скажите мне, Владимир Ильич, как старому товарищу, – сказал я, – что тут делается? Неужели это ставка на социализм, на остров «Утопия», только в колоссальном размере? Я ничего не понимаю…

– Никакого острова Утопии здесь нет, – резко ответил он тоном очень властным. – Дело идет о создании социалистического государства… Отныне Россия будет первым государством с осуществленным в ней социалистическим строем… А!.. вы пожимаете плечами! Ну, так вот, удивляйтесь еще больше! Дело не в России, на нее, господа хорошие, мне наплевать, – это только этап, через который мы проходим кмировой революции!..

Я невольно улыбнулся. Он скосил на меня свои маленькие узкие глаза монгольского типа с горевшим в них злым ироническим огоньком и сказал:

– А вы улыбаетесь! Дескать, все это бесплодные фантазии. Я знаю, что вы можете сказать, знаю весь арсенал тех трафаретных, избитых, яко – бы, марксистских, а, в сущности, буржуазно – меньшевистских ненужностей, от которых вы не в силах отойти даже на расстояние куриного носа… Впрочем, – прервал он вдруг самого себя, – мне товарищ Воровский писал о ваших беседах с ним в Стокгольме, о том, что вы назвали все это фантазиями и пр. (Напомню читателю, что именно Воровский говорил мне в Стокгольме. – Автор.).

– Нет, нет, мы уже прошли мимо всего этого, все это осталось позади… Это чисто марксистское миндальничанье! Мы отбросили все это, как неизбежные детские болезни, который переживает и общество, и класс, и с которыми они расстаются, видя на горизонте новую зарю… И не думайте мне возражать! – вскрикнул он, замахав на меня руками. – Это ни к чему! Меня, вам и Красину с его постепенством или, что то же самое, с его «естественной эволюцией», господа хорошие, не переубедить! Мы забираем и заберем как можно левее!!..

Улучив минуту, когда он на миг смолк, точно захлебнувшись своими собственными словами, я поспешил возразить ему:

– Все это очень хорошо. Допустим, что вы дойдете до самого, что называется, левейшего угла… Но вы забываете закон реакции, этот чисто механически закон… Ведь вы откатитесь по этому закону, чорт его знает куда!..

– И прекрасно! – воскликнул он. – Прекрасно, пусть так, но в таком случае, это говорит за то, что надо еще левее забирать! Это вода на мою же мельницу!..

Среди этой беседы я упомянул о предстоявшем созыве Учредительного Собрания. Он хитро прищурил свои маленькие глазки, лукаво посмотрел на меня и как то задорно свистнул:

– Ну, знаете, это тема такая, что я сейчас не хочу еще говорить о ней… Скажу только, что «учредилка» – это тоже старая сказка, с которой вы зря носитесь. Мы, в сущности, прошли уже мимо этого этапа… Ну, да впрочем, посмотрим… Мы обещали… а там посмотрим… посмотрим… Во всяком случае никакие «учредилки» не вышибут нас с нашей позиции. Нет!..

Беседа наша затянулась. Я не буду воспроизводить ее целиком, а только даю легкий абрис ее.

– Так вот, – закончил Ленин, идите к нам и с нами, и вы, и Никитич (Партийная кличка Красина. – Автор.). И не нам, старым революционерам, бояться и этого эксперимента, и закона реакции. Мы будем бороться также и с ним, с этим законом!.. – И мы победим! Мы всколыхнем весь мир… За нами пролетариат!.. – закончил он, как на митинге.

Мы расстались. Затем тут же я повидался со старыми товарищами – Луначарским, Елизаровым (мужем сестры Ленина), Шлихтером, Коллонтай, Бонч-Бруевичем и др. Из разговоров со всеми ими, за исключением Елизарова, я убедился, что все они, искренно или неискренно, прочно стали на платформу «социалистической России», как базы и средства для создания «мировой социалистической революции». И все они боялись слово пикнуть перед Лениным.

Один только мои старый друг, Марк Тимофеевич Елизаров, стоял особняком.

– Что, небось, Володя (Ленин) загонял вас своей мировой революцией? – сказал он мне. – Чорт знает, что такое!.. Ведь умный человек, а такую чушь порет!.. Чертям тошно!

– А вы что тут делаете, Марк Тимофеевич? – спросил я, зная, что он человек очень рассудительный, не склонный к утопиям.

– Да вот, – как то сконфуженно ответил он, – Володя и Аня (его жена, сестра Ленина) уговорили меня… попросту заставили… Я у них министром путей сообщения, то есть, Народным Комиссаром Путей Сообщения, – поправился он… Не думайте, что я своей охотой залез туда: заставили… Ну, да это ненадолго, уйду я от них. У меня свое дело, страховое, тут я готов работать… А весь этот Совнарком с его бреднями о мировой социалистической революции… да ну его к бесу!.. – и он сердито отмахнулся.

Я говорил с ним о проекте Ашберга, изложив ему сущность его в общих чертах.

– Конечно, – сказал он, – сама по себе идея очень хороша, слов нет. Но разве наши поймут это! Ведь теперь ставка на национализацию всего. Скажут, что нам не нужны никакие банки, что все они должны быть национализированы… Впрочем, я попытаюсь поговорить с Володей, хотя и не надеюсь на успех… Право, они все вместе с Володей просто с ума сошли (Отмечу, что некогда я был очень близок с семьей Ленина и в частности с покойным М. Т. Елизаровым, мужем Анны Ильинишны Ульяновой, с которым я находился в дружественных отношениях, потому то он и говорил со мной так откровенно. – Автор.). Спорить с ним бесполезно – он сразу обрывает всякие возражения шумом оскорбительных выпадов… Право, мне иногда кажется, между нами говоря, что он не совсем нормален… Ведь, как умный человек, он не может и сам не чувствовать всю неустойчивость обоснования всех своих идей… но вот именно, потому-то он и отругивается… Словом, творится ахинея в сто процентов… Ну, да впрочем, всякому ясно, что вся эта затея осуждена на полное фиаско, и я лично жду провала со дня на день…

В тот же день Елизаров переговорил с Лениным. Долго его убеждал, но тщетно. Выйдя из кабинета Ленина, он сказал мне, безнадежно махнув рукой:

– Ну, конечно, как я и предвидел, Володя и прочие ничего не поняли. «Какой такой кооперативный банк!

Зачем пускать капиталистов, этих акул, этих грабителей пролетариата!» и пр. и пр. в таком же бредовом духе. «Нам не нужны частные кооперативы, мы сами, мол, кооперация»… Пытался я урезонить Володю. Но он только посмялся над вашим проектом… «Знаю, говорит, знаю, конечно, Соломон не может не лелеять разные буржуазные проекты, как и его друг Никитич, падкий до спекуляций… Пошли их обоих к чорту – они два сапога пара»… Мне удалось только заручиться его обещанием еще подумать, и завтра Меньжинский передаст вам и Ашбергу окончательный ответ…

Тут же я встретился и с Меньжинским, моим старым и близким товарищем, который был заместителем народного комиссара финансов, ибо настоящего почему-то не было назначено. Поговорил с ним. Он как то вяло и точно неохотно подавал реплики и был, чем то удручен. Мы сговорились с ними, что на завтра в час дня он примет нас с Ашбергом и даст ответ. Но и он сказал, что не сомневается, что отвит будет отрицательный.

– Что делать, – пожал он плечами, – ведь у нас ставка на социализм…

Повидавшись еще кое с кем из старых товарищей, я вышел из Смольного института. Меня снова охватила мрачная, пришибленная улица, робко жмущаяся, настороженная… Все или почти все магазины были реквизированы. Поражало то, что они были полны товаров, в которых так нуждалось население. Товары, аккуратно сложенные на полках, были видны через окна. Стояли часовые… Жители же должны были покупать провизию, главным образом из под полы… Поражала эта нелепость… Впрочем, мне как то объяснил ее один рабочий, партийный человек, находившийся на ответственном посту:

– А, – сказал он на мой недоуменный вопрос, – вы говорите, товары лежат в лавках… Ну, что же, дело в том, что очень много хлопот у нас. Вот реквизируют товары, ну, а потом забудут о них… они и портятся… Ничего не поделаешь… лес рубят, щепки летят…

К вечеру во многих местах зажигались костры, у которых с шутками и смехом, а по временам и с ворчаньем и руганью, грелись и топтались солдаты, матросы и вооруженные рабочие. Озираясь и обходя, как можно дальше, эти костры, брели какие то смутные, при отсутствии освещения, фигуры… Откуда то, со стороны предместий, все время доносились глухие, то одиночные, то небольшими залпами, выстрелы… какой то гул, отдаленные крики, виднелось по временам зарево… Это рабочие, солдаты и матросы громили, а подчас и поджигали винные склады и погреба, разбивали бочки, бутылки, напивались, лили вино на землю… Их отражали оружием, происходили целые стычки…

На другой день мы с Ашбергом были у Меньжинского в доме министерства финансов. Роскошное здание было пусто. Как известно, все чиновники всех учреждений, в виде протеста против большевиков, саботировали. Громадные комнаты стояли запущенные, пустые. Молодцеватые курьеры, не примкнувшие к саботажникам, бродили, как осенние мухи. Чувствовалось, что живой дух отлетел из учреждения.

Меньжинский принял нас в роскошном министерском кабинете. Казалось, что в нем еще витал дух Витте.

Разговор с Ашбергом был очень краток. Меньжинский сказал ему, что беседовал с Совнаркомом по поводу его проекта, который был найден очень интересным. Но сейчас новое правительство занято более серьезными вопросами самоконструирования и поэтому ему некогда заняться этим, сравнительно второстепенным, вопросом.

Когда Амберг ушел и мы остались вдвоем, Меньжинский сообщил мне, что Ленин очень недружелюбно относится ко мне, что Воровский прислал ему с курьером письмо, в котором аттестует меня, как человека, не принимающего советского строя, подвергающего его резкой и озлобленной критике, высмеивающего и вышучивающего его. Он предостерегал Ленина от меня, как от спекулянта и высказывал подозрение, что я не чужд больших симпатий к немцам.

– Впрочем, это, конечно, неважно, – добавил Меньжинский. – Но, вообще говоря, вам следует очень остерегаться Воровского: он питает к вам мелкую и какую то неутолимую злобу… Ну, да об этом когда-нибудь в другой раз… А теперь я хотел бы сделать вам одно предложение. Ведь вы несколько лет служили в крупном банке. Вы видите, что сейчас, благодаря саботажу, во всех учреждениях никто не работает. В частности, у нас нет директора государственного банка. Вот я вчера, несмотря на то, что Ленин под влиянием письма Воровского очень недружелюбно настроен к вам, заговорил с ним о том, как бы он отнесся к назначению вас на этот пост? Он, конечно, сперва поворчал, наговорил несколько кислых слов по поводу вас, а потом сказал, что ничего не имеет против этого, так как уверен, что вы с этим делом справитесь… Так вот, не согласитесь ли вы занять это место?

Все то, что мне пришлось увидеть за эти два – три дня в Петербурге, так меня, в сущности, ошеломило, что перспектива взять на себя такую ответственную, а при царившей в самом новом правительстве неразберихе и сумятице, прямо рискованную роль, требующую большого опыта, которого у меня не было, повергла меня в глубокое смущение… Я ответил отказом…

Я передал Красину об этом предложении и моем отказе…

– И хорошо сделал, – сказал он. – Ведь на тебя стали бы вешать всех собак. Да где тебе с ними сговориться! Тут, брат, одна нелепость. И мне кажется, что тебе самое лучшее возвратиться в Швецию и не связываться с здешними правителями…

– Да я и сам так думаю. Право, за эти два – три дня я чувствую себя совсем разбитым… Я просто ничего не понимаю… точно в сумасшедший дом попал… и хочется только бежать отсюда, и как можно скорее…

– Да вот и уезжай в Швецию. Я тоже подумываю махнуть туда же, побыть со своими (его семья находилась в Стокгольме). Конечно, ты и сам видишь, что здесь каши не сваришь. И я думаю, что скоро и весь «Сименс и Шуккерт» будет реквизирован, и мне нечего тут делать. Вот я и поеду в Стокгольм и там будем с тобой разбираться во всем этом. Ведь, право же, эта чепуха не может долго тянуться. Они побезобразят еще, наделают еще глупостей, а там опять все удерут заграницу, решив, что чего то не додумали, чего то не дочитали, и снова примутся за старика Маркса в поисках новых выводов…

Но тут же ему в голову пришла одна идея.

– Ты знаешь, эти грабежи винных складов принимают какой то катастрофически характер и меня нисколько не удивит, если все это в конце концов отольется в пугачевщину. Вот я и подумал, а что, если бы ты занялся в Швеции и вообще заграницей сбытом наших винных запасов. Ведь у нас в России эти погреба и склады представляют собою колоссальное состояние… тонкие, драгоценные вина, которые хранятся чуть ли не сотни лет.

А у нас пьяные солдаты и рабочие бьют, ломают, выливают драгоценное вино на улицу, просто сжигают погреба. Посылают солдат на усмирение грабителей, но они присоединяются к ним и вместе уничтожают все.

Переговорив об этом, мы решили предложить Ленину такой проект. Красин и я возьмемся за это дело – я в Швеции, а он в Петербурге. Мы немедленно же разработали целый план, и в тот же день отправились в Смольный институт к Ленину.

Разгром и пальба все усиливались. Ничто не помогало: ни войска, ни специальные агитаторы для вразумления народа. Вот тут то мы и увидали, как легко советские деятели впадают в панику. В Смольном все были растеряны, и даже сам Ленин. За много лет нашего знакомства я никогда не видал его таким. Он был бледен и нервная судорога подергивала его лицо.

– Эти мерзавцы, – сразу же заговорил он, – утопят в вине всю революцию! Мы уже дали распоряжение расстреливать грабителей на месте. Но нас плохо слушаются… Вот они, русские бунты!..

Тут мы изложили ему наш проект. Он очень обрадовался такому, как ему казалось, прекрасному выходу. И сразу же решил принять новые драконовские меры против грабежей. В конце концов наш проект был принят, и после долгих переговоров было решено, что я через два – три дня уезжаю в Швецию, займусь там лансированием этого дела и буду ждать товары и устраивать их. Мы собрались уходить, когда Ленин, встав с кресла, обратился к Красину:

– Да, кстати, Леонид Борисович, мне нужно с вами поговорить по одному делу…

Тогда я, простившись с Лениным, оставил его с Красиным и вышел из кабинета. Минут через пять меня нагнал Красин. Вид у него был мрачный и сердитый – я никогда раньше не видал его таким. Садясь в автомобиль, он с сердцем выругался. Я не спрашивал его, но он сам заговорил:

– Знаешь, зачем он меня задержал… Нет, ты подумай только, какая мерзость! Буквально, он спросил меня: «скажите, Леонид Борисович, вы не думаете, что Соломон немецкий шпион». Я, знаешь, так и ахнул, а потом засмеялся и говорю ему: «Ну, это, знаете ли, уж с больной головы на здоровую… вроде истории с запломбированным вагоном…» (Как известно, существует предположение, что Ленин, проехавший через Германию в запломбированном вагоне, был нарочито послан немцами в Россию в качестве их агента и даже получил за это крупные деньги. На это и намекнул Красин в своем ответе. – Автор.). «Да нет, говорить он это только вопрос… видите ли, есть письмо от Воровского, который много места отводит Георгию Александровичу… конечно, это между нами… говорит, что он спекулянт и пр. и пр., и что он всегда в разговорах проявляет симпатию к немцам… Сказано это у него довольно коряво, в такой комбинации, что можно подозревать всячину… Но не говорите об этом Соломону…» Нет, ты подумай, каков Воровский… вот мерзость!.. Это он теперь сводит свои старые счеты с тобой за… Ну, да впрочем, чорт с ним»…

В течение моего пребывания в Петербурге новые правители неоднократно возвращались к вопросу о назначении меня на разные посты. Но то, что мне пришлось видеть и слышать, мало располагало меня к тому, чтобы согласиться на какие бы то ни было предложения. Во всем чувствовалась такая несерьезность, все так напоминало эмигрантские кружки с их дрязгами, так было далеко от широкого государственного отношения к делу, так много было личных счетов, сплетен и пр., столько было каждения перед Лениным, что у меня не было ни малейшей охоты приобщиться к этому правительству новой формации, которое, по-видимому, и само в то время не сознавало себя правительством, а просто какими то захватчиками, калифами на час…

И это было не только мое личное впечатление, – того же взгляда держались в то время и многие другие, как Красин и даже близкий Ленину по семейным связям, Елизаров, который сокрушенно говорил мне: – Посмотрите на них: разве это правительство?… Это просто случайные налетчики, захватили Россию и сами не знают, что с ней делать… Вот теперь – ломать, так уж ломать все! И Володя теперь лелеет мечту свести на нет и Учредительное Собрание! Он, не обинуясь, называет эту заветную мечту всех революционеров просто «благоглупостью», от которой мы, дескать, ушли далеко… И вот, помяните мое слово, они так или иначе, а покончат с этой идеей, и таким образом, тот голос народа, о котором мы все с детства мечтали, так никогда и не будет услышан… И что будет с Россией, сам черт не разберет!.. Нет, я уйду от них, ну, их к бесу!..

Тут он сообщил мне, что, как он слышал от Ленина, похоронить Учредительное Собрание должен будет некто Урицкий, которого я совершенно не знал, но с которым мне вскоре пришлось познакомиться при весьма противных для меня обстоятельствах…

Итак, я решил возвратиться в Стокгольм и, с благословения Ленина, начать там организовать торговлю нашими винными запасами. Мне пришлось еще раза три беседовать на эту тему с Лениным. Все было условлено, налажено, и я распростился с ним.

Нужно было получить заграничный паспорт. Меня направили к заведывавшему тогда этим делом Урицкому.(Урицкий был первый организатор ЧК-и. – Автор.). Я спросил Бонч – Бруевича, который был управделом Совнаркома, указать мне, где я могу увидеть Урицкого. Бонч – Бруевич был в курсе наших переговоров об организации вывоза вина в Швецию.

– Так что же, вы уезжаете – таки? – спросил он меня. – Жаль… Ну, да надеюсь, это не надолго…

Право напрасно вы отклоняете все предложения, который вам делают у нас… А Урицкий как раз находится здесь…

Он оглянулся по сторонам.

– Да вот он, видите, там разговаривает со Шлихтером… Пойдемте к нему, я ему скажу, что и как, чтобы выдали паспорт без волынки…

Мы подошли к невысокого роста человеку с маленькими неприятными глазками.

– Товарищ Урицкий, – обратился к нему Бонч-Бруевич, – позвольте вас познакомить… товарищ Соломон…

Урицкий оглядел меня недружелюбным колючим взглядом.

– А, товарищ Соломон… Я уже имею понятие о нем, – небрежно обратился он к Бонч-Бруевичу, – имею понятие… Вы прибыли из Стокгольма? – спросил он, повернувшись ко мне. – Не так ли?… Я все знаю…

Бонч-Бруевич изложил ему, в чем дело, упомянул о вине, решении Ленина… Урицкий нетерпеливо слушал его, все время враждебно поглядывая на меня.

– Так, так, – поддакивал он Бонч-Бруевичу, – так, так… понимаю… – И вдруг, резко повернувшись ко мне, в упор бросил: – Знаю я все эти штуки… знаю… и я вам не дам разрешения на выезд заграницу… не дам! – как то взвизгнул он.

– То есть, как это вы не дадите мне разрешения? – в сильном изумлении спросил я.

– Так и не дам! – повторил он крикливо. – Я вас слишком хорошо знаю, и мы вас из России не выпустим!..

И между нами началось резкое объяснение. Вмешался Бонч-Бруевич. Он взял Урицкого под руку и, отведя его в сторону, бросил мне:

– Простите, Георгий Александрович, сейчас все будет улажено… тут недоразумение… мы поговорим с товарищем Урицким… одну минуту…

И он продолжал тащить Урицкого в сторону.

– Никакого недоразумения нет! – кричал Урицкий, несколько упираясь. – Никакого недоразумения… Я все хорошо знаю… товарищ Воровской писал…

Бонч-Бруевич увлек его, почти потащил в дальний угол и стал с жаром о чем то ему говорить. Я стоял в полном недоумении… А Бонч-Бруевич продолжал в чем то убеждать Урицкого, и оба сильно жестикулировали…

Беседа их тянулась долго. Вдруг я почувствовал, как кровь прилила мне к лицу, и с плохо сдерживаемым гневом я подошел к ним:

– Так как разговор идет, очевидно, обо мне, то я просил бы вас говорить при мне, а не за моей спиной… В чем дело, товарищ Урицкий? Почему вы не хотите дать мне разрешение?

– Вы не уедете из России – визгливо вскрикнул Урицкий. – Напрасно товарищ Бонч-Бруевич убеждает меня…

И он, вдруг оторвавшись от Бонч-Бруевича, отбежал куда то в сторону, повторив мне еще раз: «не уедете, не уедете». Во всем этом было столько непонятного мне озлобления и какой то дикой решимости, что я в полном недоумении спросил Бонч-Бруевича:

– Что с ним, Владимир Иванович?… В чем вообще дело?… Откуда это озлобление?… При чем тут Воровский?… Я ничего не понимаю…

– Ах, глупости все…

И он конфиденциально сообщил мне, что Воровский дал обо мне в личном письме к Урицкому очень неблагоприятную для меня характеристику…

– Так пусть он мне это скажет в глаза! – закричал я и, бросившись к Урицкому, резко сказал: – Извольте сейчас же объяснить мне, на каком основании вы не желаете выдать мне разрешение на выезд? Сейчас же! Я требую… понимаете?!..

Он ответил мне, многозначительно подчеркивая слова:

– У меня имеются сведения, что вы действуете в интересах немцев…

Тут произошла безобразная сцена. Я вышел из себя. Стал кричать на него. Ко мне бросились А. М. Коллонтай, Елизаров и др. и стали меня успокаивать. Другие в чем то убеждали Урицкого… Словом, произошел форменный скандал.

Я кричал: – Позовите мне сию же минуту сюда Ильича… Ильича…

Укажу на то, что вся эта сцена разыгралась в большом зале Смольного института, находившемся перед помещением, где происходили заседания Совнаркома и где находился кабинет Ленина.

Около меня метались разные товарищи, старались успокоить меня… Бонч-Бруевич побежал к Ленину, все ему рассказал. Вышел Ленин. Он подошел ко мне и стал расспрашивать, в чем дело?

Путаясь и сбиваясь, я ему рассказал. Он подозвал Урицкого.

– Вот что, товарищ Урицкий, – сказал он, – если вы имеете какие-нибудь данные подозревать товарища Соломона, но серьезные данные, а не взгляд и нечто, так изложите ваши основания. А так, ни с того, ни с сего, заводить всю эту истерику не годится… Изложите, мы рассмотрим в Совнарком… Ну-с…

– Я базируюсь, – начал Урицкий, – на вполне определенном мнении нашего уважаемого товарища Воровского…

– А, что там «базируюсь», – резко прервал его Ленин. – Какие такие мнения «уважаемых» товарищей и пр.? Нужны объективные факты. А так, ни с того, ни с сего, здорово живешь, опорочивать старого и тоже уважаемого товарища, это не дело… Вы его не знаете, товарища Соломона, а мы все давно его знаем… Ну, да мне некогда, сейчас заседание Совнаркома. – И Ленин торопливо убежал к себе.

Урицкий присел за стол и стал что то писать. Бонч-Бруевич вертелся около него, и что то с жаром ему доказывал. Ко мне подошел с успокоительными словами Елизаров:

– Право, не волнуйтесь, Георгий Александрович. Вот уж не стоит… У Урицкого, видите ли, теперь просто мания… старается что то уловить и тычется носом зря… все ищет корней и нитей.

– Да нет, Марк Тимофеевич, – сказал я, – мне все это противно… Какие то нелепые подозрения, намеки… И я буду требовать расследования, чтобы выяснить эту атмосферу каких то недомолвок и пр…

Урицкий, между тем, кончил писать и передал написанное Бонч-Бруевичу, который, пожимая плечами, прочитал написанное и опять стал что то доказывать Урицкому, горячо ему оппонировавшему. Наконец, Бонч-Бруевич махнул рукой и понес бумагу в помещение Совнаркома.

Началось заседание Совнаркома. Урицкий взволнованно бегал по зале, подходя то к одному, то к другому и о чем то с жаром говорил, усиленно жестикулируя и посматривая на меня. Прошло несколько времени и из залы заседания вышел Елизаров вместе с каким то высоким седым человеком. Они направились ко мне.

– Ну, вот, Георгий Александрович, Совнарком рассмотрел заявление товарища Урицкого и нашел его неосновательным и постановил не заниматься этим делом… Но если вы хотите и настаиваете, то вот товарищу Стучко, – он указал на своего спутника, – с которым прошу познакомиться, поручено вас выслушать.

Заговорил Стучко. Он предложил изложить сущность дела. Я ему сказал, что дело очень простое: мне отказывают по каким то неизвестным мне подозрениям, в разрешении на выезд заграницу… И Стучко и Елизаров потолковали еще со мной и ушли на заседание, сказав, что доложат Совнаркому. Прошло довольно много времени, прежде чем они вышли снова.

– Вот, Георгий Александрович, – обратился ко мне Елизаров, – товарищ Стучко сделал свой доклад по делу Урицкого. И Совнарком решил, что товарищ Урицкий не имеет никаких оснований не выдавать вам разрешения на выезд и должен вам выдать заграничный паспорт… И вообще, плюньте на это дело… все это обычные кружковые дрязги!..

И тут же, подозвав Урицкого, он передал ему решение Совнаркома. Дело было кончено. Но необходимо отметить, что тут началась настоящая обывательщина: Урицкий заявил мне, что я должен подать обычное прошение и не здесь, а на Гороховой, в помещении градоначальника, в общем порядке. И три дня меня еще манежили. Урицкий вымещал на мне, заставляя меня стоять в очередях и ездить то на Гороховую, то в Смольный, требуя каких то справок и пр. Но, наконец, паспорт был у меня в руках и, наскоро собравшись, я снова двинулся в Стокгольм через Финляндию на Торнео и Хапаранта…

Я посвятил сравнительно много места описание моего столкновения с Урицким. И сделал я это не для того, чтобы повествовать о моих злоключениях, а лишь потому, что как-никак, а ведь Урицкий был историческим лицом, независимо от величины, и мне кажется полезным показать этого героя, ликвидировавшего Учредительное Собрание, в другой сфере его деятельности!..

Скажу правду, что только в Торнео, сидя в санях, чтобы ехать в Швецию на станцию Хапаранта (рельсового соединения тогда еще не было), я несколько пришел в себя, ибо, пока я был в пределах Финляндии, находившейся еще в руках большевиков, я все время боялся, что вот-вот по телеграфу меня остановят и вернут обратно. И, сидя уже в шведском вагоне и перебирая мои советские впечатления, я чувствовал себя так, точно я пробыл в Петербурге не три недели, как оно было на самом деле, а долгие, кошмарно долгие годы. И трудно мне было сразу разобраться в моих впечатлениях, и первое время я не мог иначе формулировать их, как словами: первобытный хаос, тяжелый, душу изматывающий сон, от которого хочется и не можешь проснуться. И лишь много спустя, уже в Стокгольме, я смог дать себе самому ясный отчет в пережитом в Петербурге…

Отдохнув с дороги, я через два дня явился к Воровскому, чтобы сообщить о принятом решении продавать в Швеции при моем посредничестве запасы наших вин. Он, по-видимому, был очень неприятно удивлен, увидя, что я вернулся жив и здрав, но сперва хотел было встретить меня по прежнему, как доброго знакомого.

– А, вот и вы! – начал он. – Хорошо ли съездили?… Что там новенького?…

– Как видите, – сухо ответил я, – несмотря ни на что, я таки вернулся. И вот, в чем дело…

Тут я изложил ему выработанный нами проэкт вывоза старых вин. Ему это сообщение не понравилось и он, не скрывая уже своей неприязни ко мне, сказал:

– Все это очень хорошо, но почему это дело возлагается на вас и на Красина? Ведь в Стокгольме, насколько мне известно, я являюсь официальным представителем РСФСР… Казалось бы естественным возложить это дело на меня… или вообще поручить мне организовать его… Ну, да впрочем, раз такова воля начальства, я должен повиноваться…

– Да нет, – ответил я, – пожалуйста, берите его на себя. Я вам передал только по указанно Ленина об этом решении и проэкт. Но у меня нет ни малейшего желания нарушать ваши прерогативы…

Я, признаться, был рад, что дело этим кончилось, так как не сомневался, что, если бы я принялся за него, то Воровский употребил бы все меры, чтобы мешать мне, пошли бы дрязги… Когда этот вопрос был у нас письменно оформлен, и я собирался уже уходить, Воровский вдруг спросил меня снова дружески-интимным тоном:

– Ну, Георгий Александрович, скажите мне теперь по-товарищески… что?… Очень плохи дела в Петербурге?… Скоро конец?…

– О, нет, все идет великолепно, – сухо ответил я и, оборвав этим наше свидание, ушел.

Само собою, я написал Красину о моем разговоре с Воровским и о том, что я отказываюсь от этого дела, и просил его передать об этом Ленину. Месяца через два я получил от Красина письмо, в котором он, между прочим, сообщал, что собирается в Стокгольм.

К этому времени положение Воровского, как посланника, значительно окрепло. Он снял помещение для своего посольства, расстался с «Сименс и Шуккерт» и назначил себе в помощь в качестве торгового агента некоего Циммермана, мужа сестры своей жены, которому были приданы и консульские функции. Я знал несколько этого Циммермана. Это был неудавшийся кинематографический артист, человек без всякого образования с резко выраженными черносотенными симпатиями, очень безалаберный, не имевший ни малейшего представления о торговых делах. С Воровским я почти не видался, лишь изредка встречая его у жены Красина, причем мы с ним никогда не разговаривали. Но так или иначе, до меня доходили слухи о деятельности представительства.

Отмечу вкратце, что в то время Стокгольм, как столица нейтрального государства, представлял собою весьма оживленный торговый центр, наполненный всякого рода дельцами-спекулянтами, торговавшими всем, чем угодно, и составлявшими себе громадные капиталы. Естественно, что, когда на рынок выступила и РСФСР, вся эта армия дельцов устремилась в советское посольство и, пользуясь случаем, стала сбывать ему всякие негодные товары. И в «Гранд-Отел», где, по существу, находилась черная товарная и валютная биржа и где ютились все эти спекулянты, заключались громадные сделки, и оттуда же шли по всему городу разговоры обо всех ловких проделках, о колоссальных куртажах, о сбыте негодных товаров и пр. и пр.

Но в мою задачу не входит приведете этих слухов и разговоров и потому я не буду их повторять. Однако, было одно обстоятельство уже общественного значения, вышедшее за пределы простых слухов и ставшее одно время довольно сенсационным, о котором я вкратце и упомяну. Как я отметил выше, около советского правительства ютилось не мало темных дельцов. И вот в Стокгольме же произошло несколько убийств (не могу привести, сколько именно было случаев) людей, ведших дела с представительством. Убийства эти произошли при обстоятельствах весьма таинственных, и вскоре в городе заговорили о какой то специальной организации, расправлявшейся с близко стоявшими к представительству лицами… Слухи ползли и ширились и принимали подчас какие то фантастические размеры… Об этих убийцах и убийствах Воровский написал брошюру под заглавием, если не ошибаюсь, «Лига убийц». Я читал ее и, насколько помню, она ничего не разъяснила. И вопрос этот так и остался, в сущности, весьма загадочным… Когда-нибудь беспристрастная история раскроет его, а также и роль Воровского…

Между тем, приехал Красин. Мы встречались с ним почти каждый день и, само собою, все время говорили о том, что у нас обоих болело – о России, обмениваясь нашими впечатлениями и наблюдениями. Сообщил он мне подробности – уже общеизвестные – о разгоне Учредительного Собрания…

Как и понятно читателю из вышеизложенного, мои впечатления были в высокой степени мрачны. Не менее мрачен был взгляда Красина, как на настоящее, так и на будущее. Мы оба хорошо знали лиц, ставших у власти знали их еще со времени подполья, со многими мы были близки, с некоторыми дружны. И вот, оценивая их, как практических государственных деятелей, учитывая их шаги, их идеи, учитывая этот новый курс, ставку на социализм, на мировую революцию, в жертву которой должны были быть, по плану Ленина, принесены все национальные русские интересы, мы в будущем не предвидели, чтобы они сами и люди их школы могли дать России что-нибудь положительное. Mы отдавали ceбе ясный отчет в том, что на Россию, на народ, на нашу демократию Ленин и иже с ним смотрят только, как на экспериментальных кроликов, обреченных вплоть до вивисекции, или как на какую то пробирку, в которой они проделывают социальный опыт, не дорожа ее содержимым и имея в виду, хотя бы даже и изломав ее вдребезги, повторить этот же эксперимент в мировом масштабе. Мы ясно понимали, что Россия и ее народ – это в глазах большевиков только определенная база, на которой они могут держаться и, эксплуатируя и истощая которую, они могут получать средства для попыток организации мировой революции. И притом эти люди, оперируя на искажении учения Маркса, строили на нем основание своих фантастических экспериментов, не считаясь с живыми людьми, с их страданиями, принося их в жертву своим утопическим стремлениям… Мы понимали, что перед Россией и ее народом, перед всей русской демократией стоит нечто фатальное, его же не минуешь, море крови, войны, несчастья, страдания… Было поистине страшно. Ведь мы оба с юных лет любили наш народ, худо ли, хорошо ли, чем то жертвовали для него, для борьбы за его светлое будущее, за его свободу. В нас не погас еще зажженный в юные годы светоч нашего, для нас великого и дорогого идеала – добиваться и добиться того момента, когда наш народ в лице своих государственных организаций, им излюбленных, им одобренных, им установленных, свободно выскажет свою волю, – как он хочет жить, в чьи руки он желает вложить бразды правления, каково должно быть это правление… И мы понимали, что, как мы это называли, «сумасшествие», охватившее наших экспериментаторов, есть явление, с которым следует бороться всеми мерами, не щадя ничего.

Бороться!? Но как? Чем? Мы понимали, что борьба в лоб, при завоеванных уже большевиками позициях, бесцельна и осуждена на провал. Мы понимали, что они, худо ли, хорошо ли, но спаяны крепкой спайкой, состоящей из сплетения личных эгоистических интересов, как бы известной круговой порукой, общим их страхом перед тем, что они натворили и еще натворят, и что это положение обязывает их цепко держаться друг за друга, то есть, прочно и стойко организовываться и хранить свои организации и дисциплину, как бы жестока она ни была, ибо в них заключается их личное спасете от гнева народного… Мы видели, как деморализована и дезорганизована наша демократия, раз достаточно было какого то ничтожества урицкого (употребляю это имя в нарицательном смысле) для того, чтобы сломать и уничтожить то светлое, что представляет собой Учредительное Собрание. Мы не обвиняли ее. Но мы с печалью констатировали, что великая идея в своем воплощении оказалась слабой и беспомощной, как внутри себя, так и вне, ибо разгон Учредительного Собрания прошел, можно сказать, незамеченным – никто не встал на защиту его… Это дало и дает основание для глубоко неверного и глубоко неискреннего заключения, что идея эта уже изжита народным сознанием, что она уже погибла в самом народе. Нет, мы верили еще в жизненность самой идеи, в ее историческую необходимость, понимая, что лишь дезорганизованности демократии, сжатой тисками относительной организованности большевиков, была настоящей причиной провала Учредительного Собрания.

Мы оба отлично сознавали, что новый строй несет и проводит ряд нелепостей, уничтожая технические силы, т. е., то, что теперь принято сокращенно называть «спецами», деморализируя их, возводя в перл создания замену их рабочими комитетами, которые в лучшем случае, при самом добром желании, беспомощно бьются в вопросах им совершенно непонятных. Равным образом мы хорошо понимали, что стремление изничтожить буржуазию было не меньшей нелепостью. Мы сравнивали ее с буржуазией западноевропейской и, ясно, находили ее еще молодой, только что, в сущности, начавшей развиваться и становиться на ноги, что она по социально-историческому закону должна была еще внести в жизнь много положительного, еще долго и в положительном же направлении влиять на жизнь, толкая ее вперед. Словом, что этот социальный класс и у нас и в Европе и на всем свете еще должен нести свою историческую культурную и прогрессивную миссию, улучшая человеческую жизнь, толкая ее на путь широкой свободы. Оставаясь марксистами, мы не могли, конечно, не отдавать ей в этом справедливости и не могли не защищать ее права на существование, пока в ней еще зреют творческие силы, пока ее исторический путь еще не закончен… Но я не буду приводить и развивать все эти, в сущности, социально – азбучные истины, я упоминаю о них только для того, чтобы читателю была ясна та психология, которая определяла собою наши рассуждения и обоснования. Но перед нами стояла российская современность, в широком понимании этого слова, не помнящая родства все забывшая, готовая все ломать и губить. Мы отдавали справедливость искренности заблуждений этих людей (я говорю об искренно, по невежеству, заблуждавшихся, а не о тех, которые старались и стараются примазаться к победителям, подпевая им в тон, и стремящихся только устроить свои личные дела и делишки, сделать карьеру, нажиться, имя которым легион), и тем более мы приходили в ужас…

И сколько времени могло это продлиться?

Мы неоднократно возвращались к этому вопросу, ставя его друг другу. Красин, дольше моего наблюдавший Россию при большевиках, сокрушенно разводил руками и начинал сомневаться в скоротечности их власти. И не только потому, что он считал их абсолютно сильными, а исключительно по сравнению с неорганизованностью самого населения, его усталостью, проникшей все сознание населения, впавшего в состояние какой то инертности, состояние как бы общественной потери воли, у которого точно руки опустились… И сравнивая это состояние российских граждан, хотя и недовольных большевицким режимом, но упавших духом и не способных к борьбе, с громадной энергией, хотя бы и энергией отчаяния и инстинкта самосохранения большевиков и их относительной организованностью, он говорил:

– Да, раньше, когда ты приезжал в Петербург, я думал, что это вопрос недолгого времени… Как то верилось еще в силу населения, которому большевицкий режим совершенно отвратен, верилось, что у него не иссякли еще силы к борьбе… Но уже одна только проделка с Учредительным Собранием, этот разгон его без всякого протеста со стороны демократии, которая вяло и в общем безразлично проглотила эту авантюру, навела меня на сомнения в моем прогнозе… Они все забирают в руки, бессмысленно тратят все, что было накоплено старым режимом, и, кто его знает, не затянется ли это лихолетье года на два, на три… пока хватит старых запасов, пока можно реквизировать и хлеб и деньги и готовую продукцию и можно кое-как – хотя, чорт знает, как – вести промышленность… Словом, я не предвижу скорого конца…

Доводы его, а также и тех, кто прибывали, правда, все реже и реже из России, и которые высказывали все те же соображения, но в состоянии уже полной паники, начинали и мне казаться основательными… Было не мало людей, переоценивавших силу большевиков и исключительно ей, а не в связи со слабостью и инертностью населения, приписывавших их успех, и потому предрекавших их долговечность… Словом, разобраться тогда в этом вопросе было очень нелегко…

Так мы часто беседовали с Красиным и никак не могли придти к каким-нибудь определенным выводам, основательному прогнозу.

Между тем, в России события шли своим чередом. Объявилась самостийная Украина. И Красину и мне одна крупная банковая организация (не назову ее имени) предложила ехать в Киев и стать во главе организуемого там крупного банка, от чего мы отказались. Из Петербурга мы (особенно Красин, конечно,) получали письма с предложением разных назначений. Но мы все отклоняли, ибо никак не могли принять какого либо решения и стояли в стороне от жизни, все топчась на одном месте… Однако, мы должны были, чисто психологически должны были принять какое-нибудь окончательное решение. А жизнь не стояла и двигалась вперед… Брест-Литовский мир вошел в силу и в Берлин выехало советское посольство во главе с Иоффе…

И вот, в наших рассуждениях, в нашей оценке момента постепенно, не могу точно отметить как, наступил перелом. Встал вопрос: имеем ли мы право при наличии всех отрицательных, выше вкратце отмеченных, обстоятельств, оставаться в стороне, не должны ли мы, в интересах нашего служения народу, пойти на службу Советов с нашими силами, нашим опытом, и внести в дело, что можем, здорового. Не сможем ли мы бороться с той политикой оголтелого уничтожения всего, которой отметилась деятельность большевиков, не удастся ли нам повлиять на них, удержать от тех или иных безумных шагов… Ведь у нас были связи и опыт. Ведь мы могли бы – так казалось нам – бороться хотя бы с уничтожением технических сил, способствовать их восстановлению, могли бы бороться с стремлением полного уничтожения буржуазии, которой, как мы в этом не сомневались, рано было еще петь отходную (Только порядка ради напомню о «непе». С введением его буржуазия показала свою силу, устойчивость, жизнеспособность. Позволю себе сказать, что в этой новой политике, провозглашенной Лениным, не малую роль играл и Красин. – Автор.) и т. д. У нас зарождалась надежда, что сами большевики в процесс управления страной должны будут придти к пониманию своих истинных задач, должны будут отказаться от многих своих утопического характера экспериментов, что вовлечение их в нормальные отношения с западом, с его политикой, с его экономической жизнью, с его товарным обращением, по необходимости заставит советское правительство равняться по той же линии, и что прямолинейное стремление к коммунизму сейчас, немедленно же, само собой начнет падать и падет. Мы ведь были уверены, что люди, ставшие правительством, люди, которых мы в общем хорошо знали по прежней нашей революционной работе и которые отличались бескорыстием, любовью к народу и беззаветным стремлением жертвовать собой в интересах определенных политических и экономических идеалов, неся на себе громадную ответственность, естественным ходом жизни будут принуждены сознать эту ответственность и не смогут не стать в конечном счете правительством народным, осуществляя стремления русского народа, его идеалов, его хозяйственные цели… Мы надеялись, что, став на эту здоровую почву, они откажутся от многого эксцессивного, ибо сама жизнь будет от них этого требовать, и не только русская жизнь, но и жизнь запада, в круговорот которой, повторяю, должна была войти и Россия… И таким образом, силой чисто объективных обстоятельств правительство вынуждено будет пойти по линии неизбежных уступок и отказа от твердокаменного проведения в жизнь всего того, что еще находится в идеальном будущем и от осуществления чего жизнь человеческая еще очень далека… Мы верили, что правительство вынуждено будет понять, что Россия не может и не должна оставаться в стороне от мирового хозяйства и мировой политики, не может изолироваться от них и отгородиться китайской стеной…

Не забывали мы и того обстоятельства, что, благодаря саботажу, проводимому в виде протеста против большевиков, они, неопытные в деле государственного управления, были поставлены в крайне затруднительное положение и обречены были на ряд ошибок, хотя бы чисто технического свойства, что запутывало еще больше положение…

Таким образом, идя по этому пути, мы с Красиным пришли к решению пойти на службу к Советам… И мы условились, что первым поедет Красин, оглядится и выпишет меня. Вскоре он и уехал в Берлин помочь Иоффе, не беря никакого квалифицированного назначения. Примерно в конце июня я получил от него и от Иоффе приглашение принять должность первого секретаря посольства. Между прочим, Красин писал, что в посольстве, благодаря набранному с бора да с сосенки штату, царит крайняя запутанность в делопроизводстве, в отчетности, в хозяйстве, что мне предстоит много кропотливой работы, так как, хотя служащие и неопытны, но самомнение у них громадное и амбиции хоть отбавляй, что равным образом хромает и дипломатическая часть… Словом, он настоятельно звал меня, аттестуя Иоффе, которого я не знал, с самой лучшей стороны и уверяя меня, что я с ним хорошо сойдусь.

Я принял предложение и в начал июля 1918 года выехал в Берлин.

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Моя служба в Германии

 

I

Итак, в начале июля 1918 года поздно вечером я приехал в Берлин. В последний раз я был в Германии и в Берлине в 19и4 году, уехав всего за неделю до объявления войны. И вот теперь, попав в Германию уже в эпоху войны, я не мог не обратить внимания на то, как в ней поблекли и изменились люди, насколько они имели вид изголодавшихся… Поразило меня и то, что в отеле, где я остановился, в комнате было вывешено печатное объявление, что администрация просит не выставлять обувь и одежду для чистки в коридор, в противном случае слагает с себя всякую ответственность за пропажу… На улицах царила грязь, валялись бумажки, всякий мусор…

На утро я поехал в посольство, на Унтерденлинден, 7. Меня встретила маленькая некрасивая брюнетка лет восемнадцати-девятнадцати, в белом платье.

– А, товарищ Соломон, – приветствовала она меня. – Очень приятно познакомиться… Мы с нетерпением ждем вас… Товарищ Красин много говорил о вас…

– Здравствуйте, товарищ, – ответил я. – С кем имею удовольствие говорить?

– Я личный секретарь товарища посла, Мария Михайловна Гиршфельд, – отрекомендовалась она, значительно подчеркнув название своей должности. – Это я вам писала по поручение товарища Иоффе приглашение принять пост первого секретаря.

– Очень приятно, – ответил я. – Мне хотелось бы повидаться с товарищем Иоффе.

– А, пройдемте в столовую. Товарищ Иоффе там… мы только что пьем кофе, – и она повела меня наверх.

– Вот, Адольф Абрамович, – развязно обратилась она к сидевшему у конца стола господину, – я вам привела нашего первого секретаря, Георгия Александровича Соломона… Знакомьтесь пожалуйста… Садитесь, не хотите ли кофе? Хотя в Берлине на счет провизии и очень скудно, но нам выдают и сливки… Можно вам налить чашку? – тараторила она, точно стремясь поскорее выложить что то спешное.

От кофе я отказался, сказав, что пил в отеле. Присел за стол, и мы начали обмениваться с Иоффе обычными словами приветствия.

Иоффе Адольф Абрамович (1883–1927) – видный советский дипломат.

В социал-демократическом движении принимал участие с конца 90-х годов. На VI съезде РСДРП(б) вместе с межрайонцами был принят в партию большевиков и избран в ЦК. В Октябрьские дни 1917 г. – член Петроградского Военно-революционного комитета. Во время брестских переговоров входил в состав советской мирной делегации.

С апреля по ноябрь 1918 г. – полпред РСФСР в Берлине. В последующие годы также на дипломатической работе. В 1925–1927 гр. примыкал к троцкистской оппозиции.

Использованы материалы из кн.: Ф.Ф. Раскольников «На боевых постах». М. 1964.

Иоффе Адольф Абрамович (10.10.1883, Симферополь – 17.11.1927, Москва), партийный деятель, дипломат. Сын богатого купца. В конце 1890-х гг. примкнул к социал-демократам. В 1903 вступил в РСДРП, меньшевик. Вел партработу в Баку, Москве. В 1905 участвовал в восстании в Крыму. Неоднократно арестовывался. В 1917 издавал вместе с Л.Д. Троцким газету «Вперед» (Петроград) В авг. 1917 в числе «межрайонцев» принят в РСДРП(б). В 1917 член Петроградского совета. Во время Октябрьского переворота член Петроградского военно-революционного комитета. В 1917-19 кандидат в члены ЦК РКП(б). В нояб. 1917 – янв. 1918 пред., а затем член и консультант советской делегации на переговорах о мире в Брест-Литовске.

Поддерживал предложение Л.Д. Троцкого – «ни мира, ни войны». С апр. 1918 полпред в Берлине. Заключил «добавочный протокол» в Брест-Литовскому трактату. Активно участвовал в подготовке коммунистического восстания в Германии и 6.11.1918 вместе со всем полпредством выслан из страны.

В 1919-20 член Совета обороны, нарком государственного контроля Украины. В 1920 возглавлял советские делегации на переговорах с Эстонией, Латвией и Литвой. Подписал со всеми тремя странами мирные договоры. В 1921 пред. советской делегации на переговорах с Польшей. После заключения советско-польского мира в 1921 назначен зам. пред. туркестанской комиссии ВЦИК и СНК РСФСР. В 1922 входил в состав советской делегации на Генуэзской конференции. В 1922-24 полпред в Китае, председатель делегации на переговорах с Японией в Чан-чуне. Переговоры еще не были закончены, когда Иоффе, тяжело заболев, отбыл в Москву. В 1924 направлен в составе советской делегации в Великобританию. В 1924-25 полпред в Австрия– В 1925 примкнул к «Новой оппозиции» и стал одним из ее руководителей, убежденный сторонник Троцкого.

Покончил жизнь самоубийством после того, как стало ясно поражение троцкистов. В предсмертном письме Троцкому писал о своей обиде на ЦК, которое отказало ему в денежных средствах для лечения за границей. «Я не сомневаюсь, что моя смерть является протестом борца, убежденного в правильности пути, который избрали Вы, Лев Давидович». Выступление Троцкого на похоронах Иоффе – последнее публичное выступление Троцкого в СССР.

Использованы материалы из кн.: Залесский К.А. «Империя Сталина. Биографический энциклопедический словарь». Москва, Вече, 2000

В революции 1917 года

Иоффе Адольф Абрамович (10 октября 1883, Симферополь – 17 ноября 1927, Москва). Из семьи купца. Окончив гимназию, в 1903–1904 учился на мед. ф-те Берлинского ун-та, в 1906–1907 на юрид. ф-те Цюрихского ун-та. Чл. РСДРП с кон. 90-х гг. 19 в.: примыкал к меньшевикам. Участник Рев-ции 1905-07 (Севастополь, Одесса). Находясь в эмиграции, был в 1906-07 чл. Загран. бюро ЦК РСДРП. В 1908-12 вместе с Л.Д. Троцким и М.И. Скобелевым издавал газ. «Правда» (Вена). В России неоднократно подвергался арестам, ссылкам.

После Февр. рев-ции 1917, приехав из сиб. ссылки в Петроград, вошёл в группу «межрайонцев» совм. с Л.Д. Троцким издавал ж. «Вперёд. На 6-м съезде РСДРП(б) (26 июля – 3 авг.) в числе «межрайонцев» принят в большевист. партию; чл. мандатной и редакц. комиссий съезда, канд. в чл. ЦК. На заседании ЦК 5 августа избран в узкий состав ЦК РСДРП(б), 6 августа – в состав Секретариата ЦК. 20 августа введён ЦК в редколлегию газ. «Пролетарии» (одно из назв. «Правды»); избран гласным петрогр. Гор. думы (чл. больничной комиссии). Чл. Петрогр. Совета РСД. 6 сент. делегирован думой для участия в Демокр. совещании (14–22 сент.). Как представитель большевиков участвовал в работе Предпарламента (7 окт. совм. с др. большевиками вышел из него). 20 сент. введён в муниципальную комиссию ЦК РСДРП(б) и в редколлегию ж. «Город и Земство». С 25 сент. член исполкома Петрогр. Совета РСД от рабочей секции.

В дни Окт. вооруж. восст. член Петрогр. ВРК. Дел. 2-го Всерос. съезда Советов РСД, избран чл. ВЦИК. 3 нояб, подписал ультиматум большинства членов ЦК РСДРП(б) меньшинству по поводу формирования «однородного соц. пр-ва» Член Учред. Собр. (от Пскова). С 20 нояб. (до янв. 1918) пред. сов. делегации на переговорах о мире с Германией в Брест-Литовске; 2 дек. в числе других подписал перемирие с Германией и её союзниками. По вопросу о заключении мира с Германией стоял на позициях Троцкого – «ни мира, ни войны».

На заседании ЦК РСДРП(б) 18 февр. 1918 заявил: «Я вчера думал, что немцы наступать не будут; раз они наступают, то это полная победа империализма и милитаристич. партий… Мне казалось бы обязательным подписание мира только в том случае, если бы наши войска бежали в панике,…если бы народ требовал от нас мира. Пока этого нет, мы по-прежнему должны бить на мировую рев-цию» [ «Протоколы ЦК РСДРП(б)», с. 2011 Поддерживая позицию «левых коммунистов» по отношению к заключению мира, 22 февр. совм. с Ф.Э. Дзержинским и Н.Н. Крестинским не присоединился к заявлению «левых» о развёртывании широкой агитации против линии ЦК, т. к. это «может повести к расколу партии» (там же, с. 210). 23 февр. совм. с Дзержинским и Крестинским подал в ЦК партии заявление о том, что возможный раскол партии опаснее для рев-ции, чем договор с Германией: «… не будучи в состоянии голосовать за мир. мы воздерживаемся от голосования по этому вопросу» (там же, с. 216). 24 (ревр. подал в ЦК заявление, что, являясь противником заключения мира, отказывается от участия в работе сов. делегации, «но ввиду категорического постановления ЦК, считающего обязательным моё участие в мирной делегации,…вынужден в интересах сохранения возможного единства партии подчиниться этому решению и еду в Брест-Литовск лишь как консультант, не несущий никакой политической ответственности» (там же, с. 227). Дел. 7-го съезда РКП(б) (6–8 марта); на заседании съезда 8 марта Крестинский от своего имени и имени Иоффе внёс резолюцию: съезд полагает, что «…тактика неподписания мира в Бресте 10 февраля этого года была правильной тактикой, т. к. она наглядно показала, даже самым отсталым отрядам международного пролетариата, полную независимость рабоче-крестьянского правительства России от германского империализма и разбойничий характер последнего» («7-й Экстренный съезд РКП(б). Март 1918». Стенографич. отчёт, М., 1962, С. 128, 136]: резолюция была отвергнута съездом; избран канд. в чл. ЦК.

В марте – апр. чл. Петрогр. бюро ЦК РКП(б). В апр– дек. полпред РСФСР в Германии, затем на др. гос. и парт. работе. Будучи смертельно больным, покончил жизнь самоубийством..

Использованы материалы статьи Б.Я. Хазанова в кн.: Политические деятели России 1917. биографический словарь. Москва, 1993.)

Иоффе представлял собою человека средних лет невысокого роста, с очень интеллигентным выражением лица резко семитического типа. Курчавая, довольно длинная борода обрамляла его лицо с большими, красивыми глазами, в которых светились и ум, и хитрость, и доброта. Он радушно приветствовал меня и тут же добавил:

– Вы, наверное, хотите поскорее повидать Леонида Борисовича Красина… Он вас ждет с большим нетерпением. Мы сейчас его позовем… Марья Михайловна, – обратился он к своей секретарше, – будьте добры, попросите Леонида Борисовича. Скажите ему, что Георгий Александрович здесь.

Она вскочила, было, чтобы идти, но затем, по-видимому, передумала, нажала кнопку электрического звонка и сказала:

– Я пошлю за ним лучше Таню…

В столовую вошла молодая девушка, которую Марья Михайловна мне представила:

– Позвольте вам представить… Это горничная товарища посла, товарищ Таня.

Мы обменялись с товарищем Таней рукопожатиями, и Марья Михайловна попросила ее пригласить Красина, который, оказалось, жил здесь же в посольстве.

Пришел Красин.

– Леонид Борисович, не выпьете ли вы с нами кофе со сливками, и настоящого кофе, а не эрзац? – кинулась к нему Марьи Михайловна.

Красин отказался, сказав, что он уже напился кофе в общей столовой. Мы стали говорить о делах посольства. И Красин и Иоффе напирали на то, что ждут от меня приведения в порядок дел, находившихся в хаотическом состоянии и указывали на разные частности. Марья Михайловна, сидевшая с нами, все время вмешивалась в разговор, перебивая всех без всякого стеснения и вставляя свои указания, часто весьма нелепые, к которым Иоффе относился с какой то отеческой снисходительностью. На это маленькое совещание был приглашен и мой старый товарищ, Вячеслав Рудольфович Меньжинский, ныне начальник Г.П.У, который тоже жил в посольстве и состоял в Берлине, генеральным консулом.

– Ты, Георгий Александрович, – говорил Красин, – обрати внимание на систему денежной отчетности, бухгалтерию, а также на делопроизводство… Сейчас здесь сам чорт ногу сломит. Когда нужна какая-нибудь бумага, ее ищут все девицы посольства и в конце концов не находят.

– Да, – поддакивал Иоффе, – наш бюрократический аппарат действительно сильно прихрамывает.

– Да как же ему не хромать, – перебил Красин, – ведь публика у нас все неопытная… Конечно, все они xopoшие товарищи, но дела не знают. А потому путаница у них царит жестокая.

В конце концов, из этой беседы для меня стало ясно, что штат посольства весьма многочислен, но состоит из людей, совершенно незнакомых с делом. И вот Иоффе, обратившись ко мне, сказал:

– Я вас очень прошу, Георгий Александрович, привести все в порядок, указать, как и что должно делать…

– А не столкнусь ли я с уязвленными самолюбиями? – спросил я. – Не пошли бы в результате моих реформ всяческого рода дрязги?

И Иоффе, и Красин, и Меньжинский стали уверять меня, что с этим мне нечего считаться. Все обещали свое содействие. В частности, Иоффе заметил, что сам, плохо зная бюрократический аппарат, дает мне «карт бланш» делать и вводить все, что я найду нужным.

– Да, мы даем вам «карт бланш», – развязно и с комической важностью, подтвердила и Марья Михайловна. Затем мы все вместе отправились вниз в помещение, где находились канцелярии, и Иоффе и неизбежная, по-видимому, Марья Михайловна знакомили меня со служащими. Здесь же были представлены мне 2-ой и 3-ий секретари посольства, товарищи Якубович и Лоренц (ныне полпред в Риге). Особенно долго мы оставались в помещении кассы, разговаривая с кассиром, товарищем Caйрио.

Товарищ Сайрио заслуживает того, чтобы посвятить ему несколько строк, так как в нем есть много типичного. Маленького роста, неуклюже сложенный, к тому же еще и хромой, латыш, с совершенно неинтеллигентным выражением лица, полным упрямства и тупости, он производил крайне неприятное, вернее, тяжелое впечатление. Несколько вопросов, заданных ему о порядке ведения им кассы, показали мне, что человек этот не имеет ни малейшего представления о том, что такое кассир какого бы то ни было общественного или казенного учреждения. Правда, это был безусловно честный человек (говорю это на основании уже дальнейшего знакомства с ним), но совершенно не понимавший и, по тупости своей, так и не смогший понять своих общественных обязанностей и считавший, что, раз он не ворует, то никто не должен и не имеет права его контролировать.

Он сразу же заявил мне, что касса у него в полном порядке, все суммы, которые должны быть на лицо, находятся в целости. Когда же я задал ему вопрос относительно того, как он сам себя учитывает и проверяет, он сразу обиделся, наговорил мне кучу грубостей, сказав, что он старый партийный работник, что вся партия его знает, что он всегда находился в партии на лучшем счету, пользовался полным доверием и т. под. В заключение же, на какое то замечание Красина о порядке ведения кассы, он грубо заметил:

– Я никому не позволю вмешиваться в дела кассы и никого не подпущу к ней… никому не позволю рыться в ней, будь это хоть рассекретарь… у меня всегда при мне револьвер…

– Позвольте, товарищ Caйpиo, – вмешался Иоффе, – и меня вы тоже не подпустите к кассе, если бы я нашел нужным произвести в ней ревизию?

– Вы… э… э…, – стал он заикаться и путаться, – вы мой начальник… вы… другое дело…

– Великолепно! Ну, а если я делегирую свои права товарищу Соломону…

Он свирепо взглянул на меня и заявил:

– Этого я не позволю… никаких делегатов здесь нет!..

Человек, видимо, не понимал, что значить понятие «делегировать права»… И Иоффе принялся ему педантично выяснять и доказывать. Задача была неблагодарная. Мы просто все упарились. Товарищ Сайрио стоял твердо на своем и упрямо твердил одно и то же: «никого не подпущу к кассе»…

Тогда присутствовавший при этой сцене Якубович, второй секретарь, заметил ему:

– А как же, товарищ Сайрио, когда вы несколько дней тому назад заболели, вы пришли ко мне, и сами отдали мне ключи от кассы, чтобы я за вас, в случае надобности, выдавал деньги.

– А, это потому, что я вам верю…

– Значит, – снова вмешался я, – меня вы не подпустите к кассе, потому что вы мне не врите. А по личному доверию вы позволяете себе передавать кассу другим товарищам…

– Да, касса доверена мне… я вас не знаю… и не подпущу…

Снова вмешался Иоффе, за ним Красин, Меньжинский, и стали ему доказывать его тупое заблуждение. Но ничего не помогало.

– Ну, – сказал Красин, – мы так, видно ни до чего путного не договоримся. Предоставим это педагогическому воздействию Георгия Александровича… Со временем он ему докажет и переубедит.

– Да, но мне надо еще выяснить, – сказал я, – как товарищ Сайрио выдает и получает суммы? По ордерам бухгалтерии, или как?

– Я? – взвизгнул он, точно ему сказали нечто ужасное. – Нет, когда я выдаю или получаю деньги, я потом велю бухгалтерше, отметить в книге, что столько то я выдал или получил… А так ей нет никакого дела, касса моя!.. – и он даже ударил себя в грудь кулаком.

Пришлось временно оставить товарища Сайрио в покое. Мы бились с ним не менее часа, и так и не могли его переубедить. Мы пошли дальше.

– Ну, и тип, – сказал Красин, обращаясь ко мне. – Придется тебе, брат, помучиться с ним.

– Нет, ничего, – умиротворяюще заметил Иоффе, – я побеседую с ним и уломаю его. Мы с ним друзья и я надеюсь выяснить ему, чего мы от него желаем.

Надо отметить, что не мене спутанное представление о своих обязанностях имела и дама, занимавшая место бухгалтера. Краткого объяснения с ней было достаточно, чтобы убедиться, что и тут мне предстоит продолжительное педагогическое воздействие.

Затем мы пошли в помещение генерального консульства, где Меньжинский представил мне своих сотрудников. Из них я упомяну о Г. А. Воронове, вице-консуле, и товарище Ландау, секретаре консульства, так как оба они будут играть некоторую роль в моих воспоминаниях.

Далее мне были представлены многочисленные сотрудники бюро печати, во главе которого стоял очень юный товарищ Розенберг, имевший под своим началом человек двадцать сотрудников, главным образом, немецких товарищей, спартаковцев. Это бюро печати было занято тем, что составляло информационные листки, в которых приводилось все, что было нового в русской и заграничной жизни…

Словом, в этот свой визит я осмотрел все помещение посольства, вплоть до жилых комнат и общей столовой сотрудников, в которой они все за незначительную плату получали утренний кофе, обед и ужин.

Мы снова, обмениваясь впечатлениями, вернулись в столовую Иоффе. Здесь Иоффе предложил мне принять участие в переговорах, ведшихся с немцами о компенсационной сумме, которая должна была быть выплачена им Россией в согласии с брестским договором. С нашей стороны в этих переговорах участвовали Красин, Меньжинский, Ларин и Сокольников. Переговоры велись к этому времени уже недели три. Поэтому я, под предлогом, что мне предстоит большая и срочная работа по приведению в порядок дел посольства, что должно было потребовать массу времени, тем более, что тут же Иоффе предложил мне принять на себя и обязанности управляющего делами и хозяйственной частью, – просил меня освободить пока от этого дела, с которым я не был знаком и ознакомление с которым потребовало бы не мало времени… Главное же было то, что я не сочувствовал этому делу…

Тут же в этот визит мне было указано помещение для меня с женой. Мне пришлось удовлетвориться комнатами в третьем этаже, заднего флигеля, так как все лучшие помещения были разобраны ранее приехавшими товарищами, я же ни за что не хотел своей особой вносить необходимость перемещений, переселений и пр.

Скажу кстати, что, как это выяснилось уже окончательно впоследствии, заселение дома посольства происходило в полном беспорядке или, вернее, как бы в порядке нашествия. Каждый занимал помещение, которое ему нравилось, втаскивая в него наперебой отнимаемую друг у друга мебель, путая всякие стили и эпохи, разрознивая целые гарнитуры художественных ансамблей… Как известно, русское посольство на Унтерденлинден представляет собою дворец, принадлежавший некогда, если не ошибаюсь, курфюрсту, и проданный им России. Дом был наполнен редкой чисто музейной мебелью, драгоценными коврами, историческими гобеленами, картинами мастеров… И все это растаскивалось охочими товарищами по своим комнатам. Об истинной ценности этих предметов они не имели никакого представления, и обращение с ними, с этими сокровищами, представлявшими собою достояние русского народа, было самое варварское. Для примера упомяну, что при первом же обходе я в помещении одного семейного товарища (увы, глубоко интеллигентного) увидал комод редкой красоты, выдержанного стиля «булль», из красного дерева с художественной инкрустацией. И весь верх его был исцарапан. Оказалось, как мне сказала жена сотрудника, которому было отведено это помещение, она употребляла этот комод в качестве кухонного стола! И на этой же полированной доске комода на видном месте чернело безобразное пятно в форме утюга, выжженное ими… Редкие, высокой ценности ковры резались и делились на части для подгонки их под потребности помещения того или иного жильца…

Таковы были мои первые беглые впечатления от посольства и его обитателей.

– Ну, что ты хочешь от «товарищей», – говорил мне Красин в тот же день, когда мы остались с ним вдвоем и могли без свидетелей обменяться впечатлениями. – Что им гобелены, что им музейные комоды «булль»?!.. Им это нипочем, как нипочем и сама Россия…

– Но, знаешь ли, больно глядеть, – отвечал я.

– Конечно, что говорить, – соглашался Красин. – Только на этом не стоит останавливаться и крушить голову… Все это преходяще… Ничего не поделаешь – революция, война… Надо принимать вещи таковыми, каковы они есть… Будем со всем этим бороться…

В этот же первый день я со скорбным чувством возвратился к себе в отель. На душе было как то смутно. Я видел, что предстоит тяжелая борьба со всеми этими Caйрио, ничего не знающими, ничего не понимающими, которые торопились уже использовать свое положение для устройства самих себя, сообразно своему представление о комфорте папуаса.

 

II

Таким образом, началась моя служба в Берлине в советском посольстве.

С первого же дня моего прибытия в Берлин я вступил в дела, а через несколько дней переехал и здание посольства. В нижнем этаже посольства мне был отведен громадный роскошный кабинет с окнами на Унтерденлинден. Потом я узнал, что до меня этот кабинет занимали Якубович и Лоренц и что они были очень недовольны распоряжением Иоффе уступить мне его и ворчали, перебираясь в другое помещение. Отмечу тут же, чтобы уже не возвращаться к этому, что оба эти товарища очень неохотно мне подчинились, всячески уклоняясь от исполнения моих поручений и просьб и всегда стараясь найти этому какие-нибудь неотложные причины, то один из них или оба должны идти к прямому проводу для переговоров с Москвой, то у того или другого имеется срочное поручение от Иоффе или «личного секретаря посла»…

Оба они были совершенно незнакомы с рутиной ведения дел, учиться ничему не желали, предпочитая болтаться около прямого провода или бегать по разным малозначущим делам в министерство иностранных дел. Так что для меня сразу стало ясным, что на них мне не приходится много рассчитывать.

Как я отметил в первой главе, мое первоначальное ознакомление с состоянием дел посольства произвело на меня весьма неблагоприятное впечатление. Всюду царила анархия, которая все резче и резче выступала на вид по мере того, как я входил в дела. Отнюдь не желая вдаваться во все мелочи канцелярского быта, я все-таки должен остановиться на этом моменте, так как, по сущности, это явление было и остается до сих пор типичным для советского строя и объясняет, почему повсюду во всех советских учреждениях и в Poccии и заграницей мы встречаем крайне разбухшие, совершенно несоответствующие истиной потребности, бюрократические аппараты: массы служащих, которые бестолково, не зная дела, суетятся и что то работают, что то путают, к ним в помощь для распутывания назначаются другие, которые тоже путают, и так до бесконечности…

Как оно и понятно, начав подробное ознакомление с делами, я прежде всего старался выяснить, что представляет собою касса, какие там, в конце концов, имеются порядки, вернее, беспорядки. На другой же день после моего первого посещения посольства я обратился к Иоффе с полушутливым вопросом, могу ли я, забыв о револьвере, о котором напомнил товарищ Сайрио, выяснить положение кассы и дать ему надлежащие указания.

– Смело, Георгий Александрович, – ответил Иоффе с улыбкой. – Я уже говорил с товарищем Сайрио, указал ему на то, что вы старый товарищ, и он согласился с тем, что вы имеете право знать, что делается в кассе?

– Да… это очень хорошо, Адольф Абрамович, – ответил я, – но право, как то странно, что приходится перед ним расшаркиваться для того, чтобы убедить его в том, что, казалось бы, не требует доказательств…

– Конечно, с непривычки это действительно странно, – согласился Иоффе, – но имейте в виду, что Сайрио латышский революционер из породы старых лесных братьев… Они все, конечно, немного диковаты… Надо, как верно сказал Леонид Борисович, применить к нему педагогические приемы…

После этого объяснения я пригласил к себе Сайрио. Хотя лицо его выражало все то же непреодолимое и тупое упрямство, но беседа с ним Иоффе, по-видимому, оказала на него некоторое влияние, и он держал себя менее самоуверенно. Я усадил его и обратился к нему с маленькой, элементарно построенной речью, в которой старался ему выяснить, чего я от него требую, как от товарища, занимающего столь ответственный в посольстве пост. Я говорил дипломатически, упирая на то, что такую должность и можно было доверить только такому старому и испытанному товарищу, как он, потому что как, дескать, мне и говорил товарищ Иоффе, имеются всякие конспиративные расходы и пр. В результате он немного отмяк и сам предложил мне направиться к кассе.

Надо отметить, что Иоффе, чувствуя, что вообще советское посольство как то непрочно сидит в Германии, что, в сущности, было верно, считал нужным иметь все денежные средства всегда под рукой, чтобы в случае чего, можно было ими немедленно располагать. А потому он хранил все деньги в тяжелой стальной кассе, стоявшей в отдельной комнате в посольстве, не прибегая к банкам…

Это обстоятельство вносило, чисто психологически, тоже известную путаницу, нервную спешность и пр. И не могло не влиять на Caйрио, вносило в него какое то бивуачное настроение, настороженность и торопливость… Замечу кстати, что это ощущение непрочности владело всеми в посольстве. Ежедневно циркулировали всевозможные, неведомо кем распускаемые слухи, часто слышалось выражение: «придется собирать чемоданы» и пр… Все себя чувствовали точно на какой то станции, многие даже продолжали хранить свои вещи в чемоданах – не весте убо дне и часа…

Я сразу же поставил наши объяснения с Сайрио на почву известной незыблемости и трактовал все вопросы под углом организации дела напостоянно, а не в порядке какой то паники, под углом «аллегро удирато»… мне кажется, что мне удалось успокоить этого упрямого латыша, и он начал улыбаться. Когда же я после объяснения подошел к проверке порядка выдачи и приема кассой денег, то мне не трудно было убедиться, что это был настоящий хаос.

– Ну, объясните мне, товарищ Сайрио, – сказал я, как, по каким требованиям вы выплачиваете те или иные суммы?

Сайрио открыл кассу и обратил мое внимание на то, что кредитки хранятся обандероленные, так что, пояснил он, в случае чего, можно в одну минуту сложить их в чемодан. В кассе находилось всего в разных валютах денег на три-четыре миллиона германских марок. Затем он предъявил мне и оправдательные документы… Это было собрание разного рода записок, набросанных наспех разными лицами. Приведу на память несколько текстов этих своеобразных «ордеров»:

«Товарищу Сайрио. Выдайте подателю сего (ни имени лица получающего, ни причины выдачи, ни времени не указано) такую то сумму. А. Иоффе»; «Товарищу Сайрио. Прошу отпустить с товарищем Таней (горничная посла) такую то сумму. Личный секретарь посла М. Гиршфельд»; «Товарищ Сайрю, прошу принести мне тысячу марок. Мне очень нужно. Берта Иоффе (жена Иоффе)». Такого же рода записки попадались и за подписью обоих секретарей. Было тут много оплаченных счетов от разных шляпных и модных фирм, часто на очень солидные суммы, выписанных на имя М. М. Гиршфельд, жены Иоффе и других лиц, снабженных подписью: «Прошу товарища Сайрио уплатить. М. Гиршфельд… А. Иоффе… Б. Иоффе…» Были даже счета от манежа за столько то часов тренировки, за столько то часов за отпущенных лошадей на имя М. М. Гиршфельд (она училась верховой езде). Словом, было очевидно, что на посольскую кассу смотрели, как на свой личный кошелек, из которого можно брать безотчетно, сколько угодно… Разумеется, я ничего не сказал Сайрио, когда он, предъявив мне эти «документы», еще раз торжествующе подтвердил, что все у него в полном порядке. Да ведь по правде сказать, товарищ Сайрио, конечно, убогий и упрямый, но лично совершенно честный (как я в этом убедился вполне), и был, в сущности, прав: он платил все эти, часто весьма значительные суммы, по распоряжению своего начальства или вообще лиц, на то уполномоченных. И, само собою разумеется, все эти «документы» не носили никаких следов того, что они были проведены через бухгалтера посольства…

Мне пришлось – не буду приводить здесь этих трафаретных указаний – убеждать Сайрио, что все документы, как приходные, так и расходные, должны, прежде исполнения по ним тех или иных операций, проводиться через бухгалтерию, что бухгалтер должен их контрассигнировать и пр. Тут снова мне пришлось выдержать бурную сцену.

– Как?! – раздраженно ответил мне кассир. – Это значит, что она (бухгалтершей была женщина, очень слабо знакомая с азбукой своего дела) будет мне разрешать и приказывать… Ни за что!.. Я не согласен… я не позволю!.. Она мне не начальство…

Выяснения, убеждения, доказательства, примеры – ничего не действовало. Латыш твердил свое, свирепо вращая своими, полными злобы, глазами. И вот, среди этих пояснений, забыв, что я имею дело с человеком почти первобытным, я в пылу доказательств произнес фразу, которая еще больше сгустила над нами тучи:

– Да поймите же, товарищ Сайрио, что здесь нет и тени сомнения в вашей честности. Ведь речь идет только о том, чтобы ввести порядок, – порядок, признанный во всех общественных учреждениях… Одним словом, моя цель – поставить правильно действующий бюрократический аппарат…

О, сколько нелепостей вызвало слово бюрократический». Кассир вдруг вскочил, с ужасом, точно прозрев, взглянул на меня диким взором и, хромая своей когда то простреленной ногой, затоптался на месте волчком.

– Как?… Что вы сказали?!.. – полным негодования тоном спросил он.

Я повторил.

– Ага! Вот что!.. – злорадно торжествуя заговорил он. – «Бюрократический», – повторил он, – вот что… Так мы, товарищ Соломон, бились с царским правительством, рисковали нашей жизнью, чтобы сломать бюрократию… Теперь я понимаю… А, я сразу это заметил… вы бюрократ… да, бюрократ!.. и мы с вами не товарищи… нет!.. Я пойду к товарищу Иоффе… я с бюрократами не хочу работать!..

Он быстро захлопнул кассу и, сердито ковыляя мимо меня, побежал наверх…

И мы с Иоффе, при участии подошедшего на эту сцену Красина, битых два часа толковали с Сайрио, выясняя ему истинный смысл слова «бюрократический»… Он подчинился, но, конечно, мы не могли его переубедить, и он остался при своем мнении и всем и каждому жаловался на меня, называя меня «бюрократом». Особенно успешны были его жалобы в глазах таких же, как он, латышей, в большом количестве находившихся при посольстве в качестве красноармейцев, командированных в Берлин для охраны посольства от контрреволюционеров и несших другие обязанности. Эти латыши при встречах со мной мрачно и враждебно глядели на меня исподлобья…

Я остановился на этой сцене с исключительной целью дать читателю представление об уровне того понимания, с которым приходилось считаться в посольстве при попытке ввести в его дела порядок. И вот, с большим трудом, спотыкаясь все время о целую сеть подобного рода недоразумений и тратя массу времени для ликвидации их, я вел дело реформы кассы и бухгалтерии. В конце концов, я выработал целое положение о кассе, бухгалтерии, их взаимоотношении и пр. Заказал разного рода печатные формуляры в виде ордеров, приходных и расходных, и т. д., словом, наметил те порядки, которые должны иметь место во всяком общественном или казенном учреждении… Но, увы, эти положения и порядки вызвали новый ряд недоразумений и нападок на меня, но уже со стороны не Сайрио, а в «сферах» более высоких. Конечно, о всех предполагаемых мною нововведениях я часто беседовал с Иоффе, а пока был в Берлине Красин и с ним, намечая чисто общие положения вводимых порядков. Красин, хорошо понимавший дело, конечно, меня усиленно поддерживал. Иоффе же, по образованно врач, учившийся в Германии, был действительно чужд всякого понимания постановки дела, а потому искренно говорил, что плохо разбирается во всем этом, но, раз это нужно, он не возражает и предоставляет мне установить все необходимые порядки по моему усмотрению, несколько раз повторяя, что дает мне полную «карт бланш».

Но у меня произошло с ним довольно тяжелое объяснение по поводу тех порядков, которые царили в кассе по вопросу платежных документов, о чем я выше говорил. Я, конечно, не мог допустить, чтобы люди безответственные, как личный секретарь (должность совершенно непредусмотренная), жена посла и пр., имели право давать кассе распоряжения об уплате тех или иных сумм. Но, как читатель понимает, вопрос этот был довольно деликатен. И меня немало озабочивало, как говорить с Иоффе о том, что эти лица не могут и не должны иметь права давать кассе распоряжение об уплате и выписке в расход… Ведь Иоффе был только товарищ, никогда никаких дел практических не ведший и не имевший о них никакого представления. А тут нужно было коснуться людей, так или иначе, ему близких, (Со своей первой женой Иоффе вскоре разошелся и женился на M. M. Гиршфельд, которая сама, очевидно, по неопытности и юности подчеркивала свои отношения с Иоффе. – Автор.) что могло быть ему неприятно и что могло в конце концов внести ненужные и неинтересные мне осложнения в наших чисто деловых с ним отношениях. Поэтому, прежде чем говорить обо всем этом с самим Иоффе, я предварительно переговорил с Красиным, близко и хорошо знавшим Иоффе, прося его дать мне совет, как быть. Красин, как и я, был очень неприятно поражен всеми этими «документами», причем, так как в них было немало и комичного, мы с ним пошутили и посмялись на эту тему. В конце концов Красин сам предложил мне пойти вместе со мной к Иоффе и помочь мне в деликатной форме, не задевая самолюбия, выяснить дело.

Придя к Иоффе, я рассказал ему о первых моих наблюдениях и в мягкой форме обратил его внимание на неудобство того, что разные люди выдают кассиру распоряжения об оплате счетов, притом счетов частного порядка, не служебного, а также распоряжения об отпуске им тех или иных сумм… Как ни мягко было сказано, тем не менее Иоффе это не понравилось, но, как человек умный, он поторопился заявить мне, что, собственно, и ему, при всем его незнакомстве с порядками ведения дел в учреждениях, казалось, что это не ладно, но, что, не зная, что именно надо сделать, он, в виду состоявшегося приглашения меня, решил: «подождем товарища Соломона, – он приедет, во всем разберется и установит необходимые правила…» Поэтому-де он готов во всем последовать моим указаниям… Затем он прибавил, что все, находящиеся в кассе суммы отпущены и отпускаются лично ему в его полное распоряжение… Мы обратили его внимание на то, что в посольстве уже имеется требование Комиссариата Иностранных Дел о составлении и представлении отчета об израсходованных за три месяца сумм, что малоопытный бухгалтер составил этот отчет в совершенно неприемлемом виде, так что в нем невозможно разобраться, и что, во всяком случае, нельзя проводить по этому отчету такие расходы, как на шляпы для его жены или личного секретаря, на манеж и пр.

Он согласился с этим и заявил, что принимает все эти расходы на свой личный счет. Я тут же передал ему все эти «документы» (вышла довольно внушительная сумма) и он, взамен их, составил на ту же сумму квитанцию, в которой стояло, что им лично за такой то период на разные нужды безотчетно израсходовано столько то…

Но, конечно, как ни деликатно я говорил с ним, у него остался известный неприятный осадок по отношению ко мне… Да по правде сказать, и у меня к нему также… Как бы то ни было, но тут же на этом свидании по его предложению было решено, что впредь деньги будут выдаваться кассой по ордерам, подписываемым только одним из нас, им или мною. Мне, признаться, не очень то хотелось иметь это право подписи, но по деловым соображениям я не имел основания отказываться и должен был согласиться…

И вот, выработав упомянутые выше правила о кассе и бухгалтерии, хотя, повторяю, все было уже согласовано нами путем постоянных бесед и докладов, я передал их послу, т. е. Иоффе, на утверждение.

Прошло два-три дня. От Иоффе мои положения не возвращались. Я не считал удобным напоминать. Но с момента, когда я передал ему эти проекты, в отношении ко мне личного секретаря наступило резкое изменение. Совершенно игнорируя меня, Марья Михайловна все время обращалась к Якубовичу и Лоренцу… Пошли какие то перешептывания, что то поползло тягучее и липкое и противное… Я делал вид, что ничего не замечаю.

Но вот как то, войдя ко мне и передавая мне какие то бумаги от Иоффе, Марья Михайловна вдруг спросила меня:

– Вы, кажется, находите, Георгий Александрович, что должность личного секретаря совершенно лишняя?

Этот вопрос меня, конечно, очень удивил, ибо никогда я никому своих мнений по этому поводу не высказывал.

– Я? – спросил я. – Откуда вы это взяли?

– Так… мне кажется, по крайней мере, – ответила она и быстро вышла из моего кабинета.

В тот же день, вскоре после этого разговора, ко мне пришел Иоффе и принес мне мои положения. Вид у него был смущенный и точно забитый.

– Вот, Георгий Александрович, – начал он каким то неуверенным голосом, – я ознакомился внимательно с вашими положениями… Но поговорим откровенно… Видите ли… как сказать… здесь имеются некоторые ляпсусы… которые я и заполнил… Надеюсь, вы ничего против этого не имеете.

– Конечно, нет, Адольф Абрамович, – поспешил я ответить. – Ведь вы же, как глава посольства, должны утвердить эти положения.

– Гм… да… так, – запинаясь и, видимо, чувствуя себя не в своей тарелке, продолжал он. – Дело, собственно, не в этом…

И вдруг, отложив мои положения. он обратился ко мне с какой сердечной ноткой в голосе:

– Скажите мне откровенно, Георгий Александрович, что вы имеете против Марьи Михайловны?

– Я? Против Марьи Михайловны?… Да абсолютно. ничего…

– Видите ли… и у нее, и у меня создалось такое впечатление, что вы бойкотируете ее… Вот и ваши положения это доказывают…

– Мои положения? – недоумевая все больше и больше, спросил я его. – Да ведь это чисто официальные документы… о кассе и пр. Какое же отношение это имеет к Марье Михайловне?…

– Да вот в том и дело, что вы совершенно игнорируете в них моего личного секретаря, то есть, Марью Михайловну. Ведь и ей тоже должно быть предоставлено право выдавать распоряжение на отпуск денег и т. д…

Словом все положение было снабжено дополнениями и вставками, сделанными самим Иоффе. Смысл их был таков, что, кроме Иоффе и меня, и М. М. Гиршфельд пользуется теми же правами. Таким образом, всюду, где в моем положении стояло: «по подписи посла или первого секретаря посольства», Иоффе вставил или личного секретаря посла».

Передав все эти исправленные положения, он торопливо ушел… Пришлось считаться с волей посла…

И кругом создалась атмосфера интриг, постепенно насыщавшая собою все. Часто происходили какие то разговоры Марьи Михайловны с Якубовичем и Лоренцем, смолкавшие при моем появлении. Красина к этому времени уже не было в Берлине, он уехал в Россию, и мне не с кем было посоветоваться о том, как реагировать на всю эту нелепость… Скажу кстати, что с этих пор мои отношения с Иоффе навсегда остались натянутыми… впрочем до последней с ним встречи в Ревеле, о чем ниже…

Наряду с работой по приведению в порядок вопросов кассы и отчетности, мне пришлось проделать и работу по реформированию системы хранения бумаг и их регистрации.

Приходится опять отметить, что и это дело вызвало тоже целую бучу нового недовольства и сильнее сгустило враждебную мне атмосферу. Как я и говорил выше, все делопроизводство хранилось в полном беспорядке; так что для подобрания переписки по какому-нибудь вопросу требовалось иногда несколько дней. Все принимались искать, все метались из стороны в сторону, бегали друг к другу с вопросами «не у вас ли такая то бумага?» Если требование исходило от Иоффе, он, естественно, нервничал, торопил, сердился, призывал того или другого сотрудника, делал разносы, угрожал… Служащие еще больше дурели, еще беспорядочнее кидались из стороны в сторону, обвиняя друг друга, что, дескать, нужные бумаги «были вами взяты», ссорились, женский персонал плакал… И во все вмешивалась М. М. Гиршфельд, кричала, понукала, лезла ко всем с указаниями, всем и всякому напоминала, что она личный секретарь посла, угрожала именем Иоффе, путала… Словом, каждые поиски сопровождались истерикой… и тянулось это иногда несколько дней, и в результате оказывалось, что такая то бумага или бумаги были сунуты в карман кем либо из сотрудников или унесены им в свою комнату…

Я решил положить этому конец и, прекратив на два-три дня обычное течение дел канцелярии, потребовал, чтобы все силы были употреблены на разбор бумаг, их классификацию по отдельным вопросам, и ввел карточную систему регистрации… Я имел дело с людьми совершенно непонимающими и мне, первому секретарю посольства, приходилось самому возиться с бумагами, отвечать на целую сеть азбучных вопросов, обуславливаемых колоссальным непониманием лиц их задавших. Приходилось для установления связи в той или иной переписке самому разыскивать недостающие бумаги и документы, приходилось выяснять, кем они были взяты е последний раз» и происходили розыски по жилым комнатам, по столам…

Но вот, в два-три дня эта бумажная реформа была закончена: бумаги лежали в порядке (все или почти все), оставалось только следовать этому порядку и дальше не путать… Однако, и тут опять-таки началась склока: чтобы доказать, что мои меры плохи, мне сознательно ставили палки в колеса, а то и просто, без злого умысла, по небрежности и по чувству полной неответственности, путали, клали бумаги не туда, вписывали не в те карты… И наряду с этим шли обвинения меня, что вот, мол, какова новая система, вот, какая новая путаница, и все мол, оттого, что я преследую «бюрократические задачи»… Пусть читатель представить себе, что значило это нелепое, чисто безграмотное обвинение в «бюрократизме», и сколько крови было мне испорчено. Не обошлось, конечно без новых атак со стороны личного секретаря, путавшегося во все и вся. Были сотрудницы и приятельницы, которые тоже находились в привилегированном положении и которые интимно нашептывали ей разные разности, сплетничали и клеветали. A M. M. все это передавала Иоффе со своими оттенками. Тот, сильно занятый своими сложными делами, раздражался, старался отмахнуться от наветов своего личного секретаря… Но это было трудно, ибо M. M. отличалась большим упорством и настойчивостью и зудила его, пока он окончательно не выходил из себя и, не имя мужества отделаться от настойчивости M. M., шел по линии наименьшего сопротивления и обрушивался на какого-нибудь второстепенного сотрудника или же обращался с упреками (правда, в очень мягкой форме) ко мне и, тоже со слов M. M. и других шептунов, упрекал меня в излишнем увлечении бюрократической системой. Приходилось выяснять. Правда, все мои пояснения всегда имели успех, но, Боже, сколько времени и сил требовала эта ежедневная склока? К тому же, как это стало известно из рассказов приезжих из России, у самого Чичерина, сменившего Троцкого на посту наркоминдела, тоже царил бумажный хаос: он держал всю переписку у себя в кабинете в одном углу, прямо на полу, забитом беспорядочно спутанными бумагами, в которых никто не мог разобраться и в розысках которых сам Чичерин принимал деятельное участие вместе со своими четырьмя секретарями. И у него тоже эти розыски требовали подчас несколько дней. И вот это то и ставили мне на вид мои сотрудники.

Но, наконец, мне немного повезло: жена Меньжинского, Мария Николаевна, умная и образованная женщина, вступила в канцелярию и взяла на себя заведыванье регистрацией. И она стала строго следовать установленным порядкам. И я, хоть в этом отношении, с облегчением вздохнул.

 

III

Выше я изобразил те, мягко выражаясь, трения, которыми сопровождались мои нововведения. И, конечно, у читателя может зародиться вопрос, – да чем же это объясняется? Само собою, объяснения этому следует искать в личном составе, в порядке его набора.

Посольство прибыло из России. Во главе его стоял Иоффе. При нем были его жена и дочь – подросток, лет тринадцати. И, кроме того – личный секретарь посла Марья Михайловна Гиршфельд. Человек уже лет около сорока, Иоффе отличался очень мягким и, в сущности, безобидным характером. Но у него была своя тяжелая семейная драма, о которой я упоминаю лишь постольку, поскольку созданная ею коллизия отражалась на его высоком положении посла. Легко поддаваясь постороннему влиянию, Иоффе не мог сам разобраться в своих интимных делах и сделать тот или иной решительный шаг. А потому и немудрено, что молоденькая девушка, в сущности и неумная и совсем мало образованная, да к тому же и крайне бестактная, но требовательная и напористая, оказалась влиятельным лицом в посольстве, неся скромную должность личного секретаря посла. Таким образом Иоффе все время вращался между двух огней: с одной стороны была его семья, жена и дочь, которую он очень любил, с другой – его секретарь. Отсюда вечные внутри его трения, вечная нервность и настороженность, что не могло, конечно, не отражаться и на делах.

Пользуясь своим влиянием, Марья Михайловна и являлась одним из главных лиц, набиравших личный состав посольства. Но руководилась она не интересом дела, а исключительно личными симпатиями и антипатиями.

Поэтому среди сотрудниц было немало ее подруг, которые, совершенно не зная дела, пользовались своим влиянием на нее, а через нее и на самого Иоффе. Для того, чтобы подчеркнуть ту роль, которую играли в деле назначения сотрудников симпатии, укажу на то, что в числе служащих находился брат личного секретаря, мальчик лет семнадцати, гимназист, взятый временно, на период вакансии и числившийся чем то в роде атташе. Получал он довольно изрядное для своих «обязанностей» жалованье, а именно 800 марок в месяц (Для сравнения приведу, что сам Иоффе а также Меньжинский и я получали по 1.200 марок и столько же получал и личный секретарь. – Автор.). Это была чистейшей воды синекура: юноша этот абсолютно ничего не делал, но он часто напоминал другим, что он брат личного секретаря и через свою сестру пользовался тоже известным влиянием на Иоффе.

Как оно и понятно, разного рода приятельницы личного секретаря в свою очередь протежировали своим близким и через M. M. устраивали их на службу в посольство. Естественно, что при таком положении все эти лица, плохо знавшие дело, были хорошо забронированы от меня, и мне лишь в незначительной степени можно было рассчитывать на них, как на работников…

Упомяну еще об одной синекуре. Выше я говорил о «горничной посла», товарище Тане, латышке, которая получала такое же высокое вознаграждение, как партийная и как близкая наперсница личного секретаря. Девушка эта, как пролетарка по происхождение была даже объектом некоторого заигрывания со стороны Марии Михайловны и таким образом она тоже являлась своеобразным бичем в посольстве. Она ничего не делала, всюду совала свой нос, вечно болтала с находившимися в посольстве для охраны его красноармейцами, привезенными из России, тоже поголовно латышами и вечно нашептывала разные нелепости Марии Михайловне, а та передавала Иоффе.

И все эти сотрудники по большей части ничего не делали, получали большое жалованье, слонялись без дела, играя на биллиарде, стоящем в большом зале, в который выходила дверь кабинета Иоффе или подбирая разные песенки на великолепном «Бехштейне», стоящем в белом зале посольства… Но, конечно, все они стойко охраняли свои «классовые» интересы, и заставить их что-нибудь делать было нелегкой задачей.

Мы видели, что деньги, которые были в посольстве расходовались совершенно произвольно, и для меня быстро выяснилось, что вся эта публика, считая себя истинными революционерами – победителями, смотрела на народное достояние, как на какую то добычу, по праву принадлежащую им. И в результате каждый урывал себе что мог, перебивая друг у друга и стараясь обставить свое существование всеми доступными благами жизни.

Для подтверждения, приведу один, хотя и мелкий, но яркий пример. Жена Иоффе, которую я очень мало знал, ибо она вечно, по настоящему или дипломатически в виду создавшегося положения, была больна и почти не выходила из своей комнаты, по совету врача, должна была есть как можно больше фруктов, а потому ей ежедневно подавалась в ее комнату ваза с разнообразными фруктами. И через некоторое время M. M. потребовала, чтобы и ей в ее комнату подавали бы такую же вазу с фруктами. Напомню, что шла война, и в Германии провизия и особенно деликатесе стоили безумных денег. Нередко M. M. и ее приятельницы требовали поздно вечером от экономки, чтобы им были поданы из хранившихся в погребе запасов разные консервы, вина и устраивала себе угощения, на который приглашались присные, и пиры затягивались до глубокой ночи…

Все служащие пользовались посольской столовой, в которой за очень ничтожное вознаграждение (кажется, пять марок в день) получали утренний кофе, обед и ужин. Несмотря на постоянно повторявшиеся избитые заявления, что теперь, с победой пролетариата, все российские граждане равны и должны довольствоваться равно, у посла был отдельный стол, который готовила особая повариха. Обедал он со своей семьей и присными (Марья Михайловна и ее брат) в своей столовой. И, конечно, его стол отличался изобилием и изысканностью. Как известно, во время войны немецкое государство регулировало потребление продуктов по карточкам. Для стола посла было установлено усиленное довольствие. Тем не менее, разные продукты гастрономии покупались, как «шлейхандель» (тайная продажа), по баснословно высоким ценам. Красину, Меньжинскому и мне было предложено пользоваться столом у посла, но мы, под благовидным предлогом, отклонили это предложение и питались в общей столовой.

Взгляд сотрудников на «казну», как нечто принадлежащее им по праву захвата, естественно, передавался и низшему персоналу, т. е., прислуг, набранной уже на месте, в Берлине, из рядов «спартаковцев», как известно, близких к большевикам. И, разумеется, за ними очень ухаживали, что быстро их деморализовало. Они создали свою организацию, устраивали сходки, выступали с различными протестами и требованиями, выносили порицания мне и другим лицам, отлынивали от работы, насчитывали себе лишние часы, одним словом, боролись за свои «классовые» интересы. Питались они в посольстве очень хорошо, особенно, если сравнить посольское питание с тем полуголодным и просто голодным существованием, на которое в те годы были обречены все германские граждане. Однако, это не мешало им вечно выступать с жалобами, протестами и претензиями, требуя все больше еды, больше жалования и меньше работы.

Оглядевшись на месте, я в свое время заинтересовался и вопросом о низшем персонале. Оказалось, что они получали крайне неравномерное жалованье, почему я, пересмотрев этот вопрос, разбил всю прислугу на категории, уравняв вознаграждение, сообразно должностям: горничные, подгорничные, судомойки и т. д. Некоторым, благодаря этому, вышло увеличение жалованья, что вызвало недовольство и протесты со стороны тех, которые остались при старом жалованье. Но особые протесты вызвало другое мое распоряжение. Я узнал, что наша прислуга торгует разными продуктами,… унося их из посольства. Передал мне это один из чиновников министерства иностранных дел.

Надо сказать, что работа приходящих служащих обычно заканчивалась ужином, после которого они и уходили домой. Но многие из них под предлогом спешки, отказывались от ужина и уносили домой свою порцию. Но выяснилось, что в этой «порции», которая уносилась в горшках и корзинках, было много и «контрабанды». Уследить за тем, что именно уносилось, было невозможно, а потому я положил этому предел, потребовав, чтобы никто больше ничего не уносил, а чтобы все ужинали в посольстве… Начались жалобы, и притом жалобы в центр партии спартаковцев. Явился представитель спартаковцев, произвел нечто вроде судьбища на собрании низшего персонала. Однако, выслушав мои объяснения, представитель нашел, что я поступил правильно… Но пока это решение было принято, я немало натерпелся: в эту склоку низших служащих вмешались все сотрудники до Марьи Михайловны а следовательно и до Иоффе включительно…

Много было еще и других подобных домашних дрязг, на которые волей – неволей приходилось тратить и драгоценное время и много сил и нервов… Но я сознательно остановился на этих мелочах, которыми была полна жизнь посольства, чтобы дать читателю понятие, насколько разлагающее влияние проникало повсюду и какую деморализацию оно вносило.

В посольстве совсем особняком, хотя и на равном положении с сотрудниками, состояли несколько человек красноармейцев, несших охрану посольства и, в сущности, представлявших собою совершенно ненужный и отягчающий балласт. Но дело в том, что люди, так расточительно относившиеся к казенному имуществу и которым, казалось бы на первый взгляд, все было с полгоря, отличались большой трусливостью, им всюду мерещилась опасность. Я не говорю о Иоффе – он вовсе не трусил и даже подсмеивался над мерами охраны, подчиняясь им лишь по настоянию личного секретаря. Но вскоре Марья Михайловна нашла, что принятых мер для охраны недостаточно. Однажды она пришла ко мне вся взволнованная:

– Вот, Георгий Александрович, какое письмо получил сегодня Адольф Абрамович!

Это было нелепое анонимное письмо с неопределенными угрозами, написанное крайне безграмотно. Я невольно усмехнулся.

– Тут нечего смяться, Георгий Александрович, – запальчиво сказала Марья Михайловна. – Это настоящая угроза… Боже, Боже! – патетически продолжала она, – Для Адольфа Абрамовича начинается крестный путь на Голгофу… на Голгофу, на великие страдания!..

И она поведала мне свою боязнь, что всех нас ждет расправа, и жестокая расправа. Стало ясно, что при всей своей решительности она жестоко трусила, что у нее не было сознания прочности положения, на котором стоят большевики. Напомню читателю, что мною было отмечено это ощущение непрочности позиции уже ранее, при описании моего пребывания в Петербурге…

Марья Михайловна стала настоятельно просить меня идти вместе с ней к Иоффе, чтобы убедить его в необходимости принять меры предосторожности.

– Он совершенно не обращает внимания на свою безопасность, – горячо говорила она. – Он, как и все великие люди, пренебрегает всем, отдавая себя всего служению идее!.. Я вас прошу, Георгий Александрович, пойдемте вместе к нему…

Я должен отдать справедливость Иоффе, – он действительно не был трусом и относился к своей судьбе чисто фаталистически.

– Право, Марья Михайловна, – спокойно сказал он, когда она в моем присутствии стала настаивать на том, что надо придать серьезное значение предупреждению, сделанному анонимным автором, – ну, можно ли придавать значение какому то анонимному письму… Да наконец, ведь, в сущности, нет таких мер, которыми можно было бы обеспечить себя от каких-нибудь попыток… Ну, убьют, так убьют, мы же революционеры и знали, на что идем, когда совершали переворот…

Но по всему посольству поползла паника. Марья Михайловна – под величайшим секретом – сообщала всем и каждому сенсационную новость. Все до последнего человека смутились, стали даже в стенах посольства настороженно оглядываться, точно враг уже преследовал их… Поползли слухи о подозрительных встречах около самого здания посольства. Словом, все были в тревоге… Некоторые стали осматривать и чистить свои револьверы, что вносило еще большую панику…

По настоянию Марьи Михайловны Иоффе обратился в Министерство Иностранных Дел с требованием усилить наружную охрану здания посольства переодетыми полицейскими. Встревожились и немецкие власти, и ко мне для переговоров приехал какой то важный чин полиции. Ознакомившись с анонимным письмом, он только улыбнулся и сказал: «Ах, какие пустяки… не стоит на них обращать внимания». Тем не менее, по настоянию Марьи Михайловны, он пересмотрел план сигнализации, указал на слабые места и пр. Конечно, и этот визит стал всем известен, и тревога среди товарищей еще больше усилилась…

Как оно и понятно, все, что творилось в посольстве, не было тайной для немецких властей. Конечно, мы были под постоянным наблюдением германской полиции, шпионская часть у которой, как известно, поставлена блестяще, и до нас доходили слухи о том презрении, о том «пфуй», которым немцы реагировали на весь этот кошмарный беспорядок жизни советского посольства, на расхват мебели товарищами, на чрезмерные расходы, оплачиваемые из кассы и пр. Не могу не отметить, что это презрение, правда, скрытое под маской дипломатической любезности, пробивалось и при встречах с представителями Министерства Иностранных Дел. И это презрение и по временам даже отвращение, нет – нет, да проникало и в немецкую печать.

Кроме красноармейцев, надо упомянуть еще и о дипломатических курьерах, состоявших при посольстве, среди которых были лица, занимавшиеся под прикрытием своей неприкосновенности, провозом и продажей разных товаров. Некоторые из них были уличены. Но и служащие посольства широко пользовались услугами курьеров для посылки родным и знакомым разного рода предметов. И курьерские вализы все пухли и пухли, что дошло, наконец, до того, что от нас потребовали ограничения их веса.

При берлинском посольстве, как известно, имеется православная церковь, которая за все время войны бездействовала. Она хранилась в полной неприкосновенности со всей своей утварью. Не могу не отметить, что лица, на которых германским правительством были возложены обязанности по хранение всего имущества посольства, относились очень внимательно и честно к своей задаче, бережно храня все доверенное им с чисто немецкой педантичностью… И вот, как то, месяца через два по моем прибытии в Берлин, ко мне явился наш вице – консул Г. А. Воронов, сообщивши мне, что к нему обратились бывшие посольские священник и Церковный староста, желающие поговорить со мной по вопросу о храме. Я принял их.

Они ходатайствовали от имени православной общины в Берлине об открытии храма для богослужения. Я лично отнесся вполне сочувственно к этому ходатайству, но в виду царившей у нас во всем неразберихе, не взял на себя окончательное решение этого вопроса и обратился к Иоффе. Оказалось, что наши точки зрения совпали. Он также, как и я, считал, что вопрос этот, в сущности, представляет собою вопрос совести каждого, куда нам, как представителям государства, нечего вмешиваться. Потолковав на эту тему, мы с Иоффе решили, что храм должен быть предоставлен верующим, которые должны принять на себя все расходы по содержанию его и пр. В таком духе я и сообщил в письменной форм ответ священнику и старосте, и поручил окончательное оформление вопроса по передачи храма Воронову. Но вскоре мне пришлось переехать из Берлина в Гамбург, где я ушел в новое, весьма сложное дело, о чем ниже, и таким образом, дальнейшая судьба этого вопроса мне неизвестна.

 

IV

Как мы видели, в посольстве склонны были вечно впадать в панику из за всего. Скоро для этого представился весьма основательный повод. В Москве был убит германский посол, граф Мирбах. Убийца (Недавно расстрелянный Блюмкин. – Автор.) успел скрыться. Прежде официального уведомления, мы узнали об этом немедленно же из газет. И, по обыкновению, в нашем посольстве пошли разные слухи и догадки и, как спутник их, началась паника. Кто то пустил слух, что убийство посла послужит для немцев основанием прервать с нами дипломатические отношения и что наше посольство будет изгнано из Берлина. Люди сведущие – а таковыми были все, не видящие дальше куриного носа – уверяли, что это уже факт, что германское правительство уже решило это и что изгнания можно ждать внезапно… что снова начнется война… В отдельных группах служащих шли оживленные обсуждения на эту тему и – говорю не шутя – некоторые пошли в свои комнаты укладывать чемоданы, чтобы быть готовыми и ничего не забыть.

Я не буду говорить об этом событии подробно, ибо оно в свое время было описано и освещено в прессе. Но у нас, в нашем посольском муравейнике наша всего боящаяся публика была не на шутку встревожена. Распространились неведомо кем пускаемые в посольстве «достоверные сведения», что германское правительство не сомневается, что граф Мирбах убит самими большевиками, что поэтому все мы будем арестованы в качестве заложников, пока большевики не выдадут физических виновников убийства… Говорили, что Министерством Иностранных Дел уже послана соответствующая нота… Наиболее ретивые говорили, что посольство уже окружено… Словом, нелепости, одна другой изумительнее, сменяли друг друга, все усиливая панику.

На другой день была получена официальная нота протеста, составленная в выражениях крайне резких, в таких, с которыми немцы никогда не выступили бы, обращаясь к какой либо иной державе… Нота эта была полна угроз и требований… Иоффе сам отправился в Министерство Иностранных Дел. Вернулся он оттуда очень расстроенный. Он сообщил мне, что был принят очень сурово, чтобы не сказать, грубо, что говорили с ним совершенно недопустимым тоном. Конечно я никому не передавал о сообщении Иоффе, но тем не менее уже через несколько минут всем в посольстве стало известно о том, как был принять Иоффе, и, разумеется, действительность была изобильно приукрашена досужей, панически настроенной фантазией, так что даже скептики стали задумываться над вопросом, не следует ли и в самом деле приняться за укладку чемоданов…

Были и такие, которые начали приготовлять к укладке канцелярские бумаги… День и ночь работал прямой провод. Иоффе поминутно вызывали из Москвы и он часами не отходил от аппарата, беседуя с Комиссариатом Иностранных Дел. И, конечно, об этих беседах тоже циркулировали слухи и слухи, один нелепее другого. Одно было несомненно, что и там, т. е., в советском правительстве, царила по этому поводу паника, что и проявлялось в ряде, отменявших одно другое, распоряжениях и указаниях. Иоффе лично, как я отметил, человек, не поддающийся панике и всегда во все трудные минуты не терявший головы, говоря со мной об этих переговорах с центром, презрительно заметил:

– Они там совершенно потеряли голову… Вот смотрите, – и он дал мне прочесть телеграфную ленту своих переговоров по аппарату Юза… Было ясно, что у нас в центре царила полная растерянность.

Советское правительство отвечало на грубые протесты германского правительства в самом угодливом тоне, обещая в ударном порядке расследовать дело и расправиться с виновными, примерно их наказав. Но дело с расследованием шло плохо. Виновники не открывались. Тем не менее, советское правительство, чтобы умилостивить немцев, решило принести в жертву молоху гекатомбы… Говорю об этом со слов покойного Красина, который вскоре приехал в Берлин и который с возмущением мне рассказывал наедине, в свою очередь со слов Ленина, что для удовлетворения требования немцев, советское правительство решило обрушиться в сторону наименьшего сопротивления и, выхватив из числа арестованных левых эсеров несколько десятков человек, якобы, причастных к убийству Мирбаха, казнить их…

– И хотя, – говорил мне Красин с глубоким отвращением, – я хорошо знаю Ленина, но такого глубокого и жестокого цинизма я в нем не подозревал… Рассказывая мне об этом предполагаемом выходе из положения, он с улыбочкой, заметь, с улыбочкой прибавил: «словом, мы произведем среди товарищей эсеров внутренний заем… и таким образом, и невинность соблюдем и капитал приобретем»…

В этот свой приезд Красин неоднократно в разговорах со мной, точно не имея сил отделаться от тяжелого кошмарного впечатления, возвращался к этому вопросу и несколько раз повторял мне эти слова Ленина. Затем уже, много лет спустя, в Лондоне, Красин как то вновь возвратился в одном разговоре со мной о Ленине, к этому факту, почему он и врезался в мою память острым клином. И, если бы я не помнил во всех деталях этот разговор с Красиным, если бы и теперь, через несколько лет предо мной не вставали его глаза, в которые я в упор смотрел в то время, как он, повторяю, с глубоким отвращением передавал мне эти подробности, я не решился бы привести их здесь… Я знал Ленина. Знал, что он не был институткой… Помню, как однажды в Брюсселе в разговоре со мной он заметил: «Да, Георгий Александрович, политига ггязное (он несколько картавил) дело». Но повторяю, я не могу и до сих пор отделаться от чувства какого то холодного ужаса, вспоминая рассказ Красина… И мне вспоминается, что Ленин уже задолго до смерти страдал прогрессивным параличом, и невольно думается, уж не было ли это просто спорадическое проявление симптомов его болезни…

Если, как мы видели, убийство Мирбаха повлекло за собою такую паническую тревогу среди посольских служащих, то другое событие, разыгравшееся довольно скоро вслед за ним, уже окончательно ошеломило их. Оно вызвало самый неприкрытый страх за самих себя, за свою жизнь. Им, очевидно, уже померещился призрак суровой расправы (Эта вечная тревога и ожидание расправы были явлением перманентным, и не только среди мелких служащих, но – что особенно стоит подчеркнуть и отметить – также и у весьма ответственных деятелей советского правительства. Я приведу беседу с одним близким мне товарищем к приятелем, стоявшим и сейчас стоящим на весьма высоком посту. Беседа эта имела место в Берлине. К сожалению, в силу серьезных причин, не могу привести имени этого товарища, кстати сказать, человека глубоко честного… Мы с ним часто беседовали в Берлине. Как то раз, пораженный его крайне болезненным видом, я сказал ему: – Да вам следовало бы уехать отсюда полечиться в какую-нибудь санаторию… – Нет, Георгий Александрович, – грустно ответил он мне. – Нельзя мне ухать, мне надо ждать своей судьбы… решения своей участи… и это будет скоро… – Бог знает, что вы говорите, – сказал я, – какие то загадки… «ждать своей участи»… какой участи? – Какой участи? – повторил он мой вопрос. – Наша участь такая: нам будет отпущено столько воздуха, сколько требуется для одного человека… – Ничего не понимаю, – возразил я. – Все какие то загадки…

В продолжение всего этого разговора он ходил по комнате. Но тут он вдруг остановился, подошел ко мне и, слабо и жалко улыбаясь, в упор глядя на меня, многозначительно и резко провел рукой себе по горлу, слегка высунув язык, и сказал: – Вот наша участь… – Не понимаю, – проговорил я в недоумении. – Все не понимаете? – спросил он. – Я говорю, нам будет отпущено столько воздуха, сколько требуется для человеческого тела… для повешенного… Теперь понимаете?… Да, нас ждет виселица… И мне и вообще нам, нам нельзя уехать. Но вам, милый Георгий Александрович, вам следует уехать, и как можно скорее расстаться с нами… мы обречены и должны тянуть до последней возможности… Ведь, конечно, наша попытка окончится провалом, и нас ждет суровая расправа… Это Немезида… Мы заварили кашу и нам же следует ее расхлебывать… А вы имеете право избежать этой расправы… уезжайте…

И примерно через год, уже в Москве, тот же мой товарищи, занимавший еще более высокий пост, опять возвратился к этой теме и снова стал уговаривать меня воспользоваться случаем и отойти от советского правительства, чтобы не делить с ним его участи… И он снова повторил свою метафору о «количестве воздуха»… Разговор этот происходил в Москве в то время, когда Деникин, успешно наступая, был уже под Тулой, и когда все советские деятели от великих до малых трепетали и, не скрывая своей паники, говорили о расстрелах и виселицах. – Автор.)…

Я говорю о покушении на жизнь Ленина… Известие это пришло к нам поздно вечером по телеграфу. Я живо помню, как это было. Я спускался из своего помещения, чтобы пойти к прямому проводу. Навстречу мне попалось несколько совершенно растерянных сотрудников.

– Георгий Александрович, – сказал один из них, – вы знаете… Ленин или убит или тяжело ранен…

Я остановился, пораженный этой неожиданной новостью. Ко мне подошел секретарь консульства, Ландау. Лицо его было искажено выражением самого неподдельного животного страха, губы и руки его дрожали и всего его подергивало.

– Да, Георгий Александрович, – едва выговорил он, – теперь нам конец… всех нас перебьют…

Это была первая телеграмма, очень краткая, с сообщением о том, что Ленин ранен какой то женщиной, Дорой Каплан… И вот все сразу заволновались, не просто заволновались, а заметались в каком то бессмысленном ужасе, С некоторыми сотрудницами сделалась истерика… Не взирая на явное искажение полученных извести, все стали говорить не о ранении, а об убийстве. Все мои попытки уговорить и урезонить мечущихся в страхе сотрудников, были тщетны. Они сбивались в беспорядочные кучки, жестикулировали, быстро и нервно перебрасывались словами, убегали, снова возвращались и уже, не сдерживаемые ничем, говорили: «Что с нами будет… всех нас перебьют… конец всему»…

Особенно волновались и приходили в отчаяние, к моему удивлению, наши красноармейцы, латыши. Один из них сказал, обращаясь ко мне – Ну, уж теперь нам, латышам, не сдобровать… за нас, за первых примутся…

Не знаю уж, как это стало известно в Министерстве Иностранных Дел, но мне оттуда позвонили по телефону с тревожным запросом, правда ли, что Ленин убит. Я ответил, сообщив содержание телеграммы…

Вся эта паника улеглась и тревога сменилась ликованием, животным ликованием за свою шкуру, когда последующие телеграммы принесли подробности покушения и всем стало ясно, что рана, нанесенная Ленину, не опасна.

 

V

Все официальные отношения нашего посольства с германским правительством шли, согласно установленному порядку, через Министерство Иностранных Дел. И надо отдать справедливость этому министерству, что в общем, чисто с внешней стороны, оно относилось к посольству корректно. Тем не менее, часто прорывались какие то нотки с его стороны, говоривши о плохо скрытом презрении, что сказывалось, в сущности, в мелочах. Так те из наших сотрудников, которым приходилось лично являться в Министерство Иностранных Дел за какими-нибудь справками, часто жаловались, что с ними мало церемонятся, заставляют подолгу ждать, иногда говорят с ними с плохо скрываемым презрением или резко и нетерпеливо и пр. И это было понятно: служащие министерства Иностранных Дел относились, в сущности, к большевицкому правительству вполне отрицательно, как к чему то чуждому дипломатических традиций и обычаев, как к явлению, хотя и навязанному им политическими условиями момента, но во всяком случае не укладывавшемуся в обычные установленные рамки. Им, этим дипломатам, воспитанным в немецкой государственной школе, где они и усвоили все необходимые, твердо отстоявшиеся приемы, все поведение наших товарищей, их внешний вид, манеры, приемы при объяснениях, казались дикими, и они не могли подчас невольно не подчеркнуть своего истинного отношения к этим дипломатам новой формации… Словом, грубо говоря, они относились к нам, как к низшей расе…

Когда я приехав в Берлин, спросил Иоффе, кому из министерства Иностранных дел я должен сделать визиты, то не только Иоффе, но даже и Красин ответил мне со смехом, заявив, что не следует создавать прецедента, ибо никто из находящихся в посольстве никаких визитов не делал, все вновь прибывающие тоже игнорируют этот обычай, а потому-де мои визиты только подчеркнули бы то, чего не следует подчеркивать.

Конечно, по положению первого секретаря посольства, мне должно было выступать и в роли дипломатической. И, признаться, когда мне в первый раз пришлось выступить в качестве дипломата, я чувствовал известное смущение. Но, прежде чем говорить об этом, скажу два-три слова о том, как наш наркоминдел предъявлял свои протесты и требования к германскому правительству через наше посольство.

Выше мне приходилось уже несколько раз упоминать, что в самой среде советского правительства царили, как обычное явление, встревоженность и нервность по всякому поводу, что сказывалось даже в самом тоне предъявляемых нам центром поручений. Эта нервность стала с особенной силой проявляться со времени замены Чичериным Троцкого на посту народного комиссара Иностранных Дел. Приведу пример такого запроса к нам.

Речь шла об одном пограничном инциденте. Несмотря на подписанный с немцами мир, в пограничной полосе, в так называемой нейтральной зоне, довольно часто происходили вооруженные столкновения. Данный случай представлял собой именно такого рода инцидент, но, сравнительно, крупного размера: какой то немецкий офицер, командующий значительным отрядом, в который входила и артиллерия, перейдя нейтральную зону, напал на несколько прилежащих к ней сел и деревень, отобрал скот и продовольствие и предъявил ряд требований о предоставлении ему еще разных продуктов и фуража. На протесты нашей воинской части, несшей охрану в данной полосе, потребовавшей удаления немцев и возврата взятого, немецкий офицер ответил в ультимативной форме, что при неисполнении его требований в 24 часа, он перейдет в наступление. Он закрепился на этой позиции, взял еще и заложников из местных жителей. Наш, очень слабый численно отряд не мог дать немцам надлежащего отпора и срочно уведомил наше правительство о случившемся, обратившись в то же время за помощью к начальникам соседних с ним частей. Слов нет, этот случай требовал быстрого и энергичного отпора. Но, сообщая об этом инциденте нам, Чичерин испещрил свою телеграмму выражениями, говорившими о несомненной растерянности и нервности и часто повторявшимися требованиями «прекратить разгорающийся пожар, чреватый…», «обратить внимание германского правительства на…», «энергично в ударном порядке протестовать против этого нового нарушения элементарных основ международного права» и т. д., добавляя к этому ряд совершенно ненужных ламентаций…

Телеграмма эта пришла в отсутствие Иоффе, который должен был возвратиться часа через три-четыре. Поэтому, в виду спешности дела я немедленно же отправился в министерство иностранных дел для протеста. Я успел тщательно одеться и, явившись в министерство, послал свою карточку тайному советнику Надольному, ведавшему дела, относившиеся к России. Курьер, толстый и солидный господин в вицмундирном фраке, взглянув на мою карточку и окинув меня быстрым и привычным взглядом, низко поклонился мне и торопливо пошел докладывать. Он вскоре возвратился, сказав, что «господин тайный советник просит господина первого секретаря посольства пожаловать». Он побежал вперед и открыл мне дверь кабинета Надольного, который, поднявшись из-за стола, любезно приветствовал меня на русском языке. Я представился.

Мы перекинулись несколькими ничего незначащими словами взаимных приветствий…

– Сегодня, господин тайный советник, – начал я, переходя к цели моего визита, – я делаю свой первый шаг на пути моего дипломатического поприща…

Я заметил по глазам Надольного, что о приграничном инциденте ему уже известно (напомню, что все наши телеграфные сношения перлюстрировались). Я заявил протест. Он стал отделываться разными «отписочного» характера любезными заявлениями: он примет-де меры, все-де уладится, наведет справки и пр. Я настаивал на том, чтобы ввиду срочности этого дела и серьезности его он сейчас же, при мне сообщил соответствующему военному начальству и потребовал бы категорического приказа зарвавшемуся немецкому офицеру возвратить заложников, скот и пр., отойти от нашей границы и наказания его. После долгих препирательств, Надольный тут же исполнил мое требование: инцидент был исчерпан, офицер понес наказание.

И вслед за тем мне часто приходилось встречаться с Надольным и между нами установились очень приличные отношения, не переходившие, конечно, известных официальных границ (Это не помешало Надольному впоследствии, как увидит читатель из дальнейшего, дать распоряжение о моем аресте, заключении меня в тюрьму и долго мучить меня… – Автор.) Однако, мне вспоминается, как однажды Надольного, что называется, прорвало. Дела немцев на войне шли все хуже и хуже. На голову их падали одна за другой все боле тяжкие неудачи. Внутри страны становилось все тяжелее, недоедание все острее выявляло себя. Наряду с этим наблюдалось и начало падения дисциплины в войсках. Помню, мне стало известно из очень осведомленного источника, что в самом Берлин, по полицейским сведениям, насчитывалось до 60.000 дезертиров. Полиция всюду выискивала их и арестовывала, производя по ночам целые облавы по кварталам. И вот однажды, придя к Надольному по какому то делу (в этот день известия с фронта были очень тревожные), я застал его в большом волнении, которого он, против обыкновения, не мог скрыть.

– Снова поражение!.. непоправимое поражение… Вы читали?

Я подтвердил и сделал какой то сочувственный жест.

– Ну, так знайте – пророчески заметил он в сильном волнении – мы будем в конец разбиты… Мы катимся в пропасть… Германия, великая Германия гибнет! И наши враги, в конце концов, будут в Берлине… О, – с нескрываемым ужасом и ненавистью прибавил он, – она нас в порошок сотрет эта антанта и всех нас, да, всех нас поголовно перебьют… Да, перебьют, перережут, – почти истерически повторил он несколько раз. – Мы и так уже все голодаем… Если бы вы знали, как мы питаемся, мы, немцы… это ужас… Вы, конечно, не знаете этого… вы счастливцы, вы получаете усиленные дипломатические выдачи… А мы, немцы, мы уже едва дышим со своими семьями…

Это был единственный случай, что его прорвало и он говорил со мной так откровенно из глубины своей наболевшей немецкой души…

Между тем Иоффе решил последовать определенной традиции и попытался наладить встречи на нейтральной почве между работниками мин-ва ин. дел и нашего посольства. С этой целью он устроил дипломатический обед… Однако, повод он избрал очень неудачный – чествование благополучного окончания переговоров по поводу платежей в согласии с брестлитовским договором (см. стр. 54 настоящих воспоминаний).

Должен сказать, что пункт этот и связанные с ним платежи меня глубоко возмущали, почему я и не хотел участвовать в переговорах, приведших Россию к тому, что Россия обязалась уплатить и, как известно и уплатила немцам шесть миллиардов золотых марок…

Я обратил внимание Иоффе на то, что по моему нам неприлично устраивать по этому поводу торжество, что это зазорно праздновать свое собственное поражение. Но беседа наша происходила в присутствии личного секретаря, настаивавшего на придании этому первому нашему дипломатическому обеду именно такого характера. С вмешательством этого влиятельного лица мне было не под силу бороться. Я хотел, было, хотя бы выговорить для себя право не участвовать в этом обеде, как я не участвовал и в переговорах. Но Иоффе заметил, совершенно официально, что он настаивает на моем участии и считает, что мое отсутствие, как второго лица в посольстве, явилось бы демонстрацией, которая не прошла бы незамеченной и вызвала бы толки и пересуды… Пришлось подчиниться…

Обед этот вызвал целый переполох, и мне пришлось до некоторой степени быть церемониймейстером: я посоветовал Иоффе заказать себе смокинг, указал ему какой галстух надо одеть (по совету M. M., он хотел одеть длинный цветной галстух…). Были приглашены во главе с фон Гинце все высшие чины министерства иностранных дел, а также банкир Мендельсон, Штреземан и др. Не знаю, уж как это вышло, но только было решено, без моего участия, что личный секретарь не будет присутствовать на этом обеде. Гости оказали должное внимание роскошному обеду, сервированному в великолепном белом зале посольства.

Все прошло гладко и чинно. Но за кулисами шло безобразие. Младшие служащие, в том числе и латыши красноармейцы не были приглашены на обед и ворчали, находя, что это нарушает равенство… Сбившись в соседней с белым залом комнате, они выражали свой протест, переругивались… А красноармейцы подкарауливали, когда выносили остатки на блюдах и руками хватали прямо с блюд куски, к ужасу приглашенных на этот случай немецких официантов…

Вскоре после этого обеда Иоффе как то, с жалкой улыбкой, спросил меня, как я отношусь к тому, чтобы пригласить опять гостей, но уже на «файв-о-клок».

– Первый наш обед прошел так удачно… хорошо было бы повторить встречу с чиновниками министерства… Это закрепляет отношения… И я думаю (вот здесь то и была зарыта собака), что в этом чаепитии и Марья Михайловна, как мой личный секретарь, должна принять участие… Ведь помимо всего, что ни говорите, а присутствие женщины действует как то смягчающе…

Состоялся и торжественный «файв-о-клок» с участием Марьи Михайловны.

Повторяю, она вмешивалась всюду. Так, помню, однажды к Иоффе приехал министр иностранных дел фон Гинце, если не ошибаюсь для того, чтобы условиться о деталях и порядке передачи упомянутых выше шести миллиардов марок германскому правительству. Я был приглашен Иоффе принять участие в этом обсуждении, при котором присутствовала и Марья Михайловна. И она не ограничивалась ролью простой слушательницы, а все время вмешивалась в разговоры, давала советы, делала указания. Нетрудно было заметить, что Гинце это вмешательство было неприятно и даже вызывало недоумение.

Но, хорошо воспитанный, он проявлял свое недовольство только тем, что, выслушивая с любезной улыбкой замечания Марьи Михайловны, не всегда отвечал на ее, по большей части, нелепые и не идущие к делу реплики…

Наше посольство, естественно, находилось в связи с различными политическими группами, с которыми Иоффе постоянно вел какие то переговоры и представители которых вечно торчали у него на обедах и завтраках. Я мало с ними встречался. Из лиц, бывавших в посольстве, я часто видался с Карлом Каутским и его женой, Луизой Каутской. С ними у меня установились простые отношения. Сперва Каутский очень сочувственно относился к советскому строю, но, как он всегда оговаривался, только как к крупному и интересному опыту. Однако, как то постепенно, он стал отпадать от нашего посольства, визиты его становились все рже и, отмечу здесь же, в дальнейшем он стал на вполне отрицательную точку зрения… Бывали в посольстве и представители «независимой социалистической партии», как Ледебур, Гаазе, Оскар Кон и др. Мне мало приходилось встречаться с ними, так как у меня слишком много было неотложного дела, в которое я ушел с головой. Впрочем, по текущим делам мне часто приходилось видаться и говорить с Оскаром Коном, который состоял при посольстве в качестве юрисконсульта, и с ним у меня установились недурные отношения. Но замечу кстати, позицию своей партии Кон, по-видимому, знал слабо, ибо часто при наших мимолетных с ним спорах он, не приводя возражений по существу, говорил: «Надо, чтобы вы об этом поговорили с Гаазе, он ответил бы вам на этот вопрос отчетливо…»

Занятия Кона, как нашего юрисконсульта, сводились, главным образом, к разным вопросам в связи с положением наших военнопленных, продолжавших томиться в концентрационных лагерях и обращавшихся к нам с разными просьбами, жалобами и пр. Некоторых из них, по нашему требованию, германские власти освобождали из плена. Вопросы о военнопленных были у нас выделены в особый отдел, которым заведывал некто товарищ Симков, состоявший на должности атташе. Простой рабочий, старый партиец, но малообразованный и некультурный, он при своих сношениях с германскими властями вечно делал массу промахов и бестактностей. Я его мало знал, но, кажется, он был недурной человек, хотя совсем не соответствовал своему весьма дипломатическому назначению. У него вечно выходили недоразумения с немецкими властями, и мне и Иоффе приходилось вмешиваться, чтобы сглаживать эти трения. Но вскоре его сменило на этом посту новое лицо.

В день нашего первого дипломатического обеда, часов около пяти-шести вечера, явился конвойный солдат с разносной книгой и каким то военнопленным, которого он мне и сдал под расписку. Это был Виктор Леонтьевич Коп. Еще до меня посольство настоятельно требовало его освобождения для включения его в состав служащих посольства. Дело это затянулось, переписка расширялась, и Иоффе очень нервничал, нередко сам писал довольно резкие письма и возмущался, что Коп все томится в плену. И как то он объяснил мне, почему он принимает так близко к сердцу это дело:

– Ведь Коп, – сказал он, – мой старый товарищ и друг еще с тех пор, когда я тоже был меньшевиком. Он и сейчас меньшевик. Но он очень дельный человек, широко и многосторонне образованный. И я, и моя жена Берта Ильинишна, мы с ним большие друзья, жена с детских лет.

Его необходимо извлечь из плена: я мечтаю заменить им Симкова, который совсем не на месте…

Вот этот самый Коп и стоял предо мною, усталый от долгого переезда из лагеря, в рваной, грязной форме русского солдата. Я принял его, любезно приветствуя и сообщил, что сегодня у нас дипломатический обед, что Иоффе готовится к нему.

– Нет, товарищ, – отвечал Коп, – я не хочу ему сегодня мешать. Я так измучен и устал. Мне бы только чего-нибудь поесть и сейчас же лечь, я так давно не спал на культурной кровати. Может быть, у вас найдется уголок, где бы я мог приткнуться…

На другой день Иоффе сказал мне, что теперь обязанности по делам военнопленных будет вести Коп и что Симков возвращается в Россию. И он добавил, что для придания Копу большей авторитетности в глазах немцев он получает звание советника посольства.

– Не подумайте, Георгий Александрович, – заметил Иоффе, – что это назначение в пику вам. Нет, он будет советником посольства только по названию, и все остается по старому, вы остаетесь моим заместителем, а он будет ведать только дела военнопленных…

Скажу правду, мне это было совершенно безразлично, и я поспешил успокоить Иоффе, сказав, что с радостью введу Копа в курс его дела. Немного спустя ко мне пришел Коп с просьбой «занять» ему какой-нибудь костюм: он хочет сейчас же вступить в исполнение своих обязанностей.

– А в этом костюме – и он указал на свою истерзанную солдатскую форму, – неловко перед служащими.

Я исполнил его просьбу, а затем ввел его в дела.

Назначение Копа, этого ярого меньшевика, вызвало целую бурю негодования в центре, откуда на Иоффе посыпались, как из рога изобилия, упреки и выговоры и в письменной форме и по прямому проводу, требования дезавуирования его и пр. Но Иоффе энергично отгрызался и даже раз, вызванный к прямому проводу самим Лениным, на его замечания и негодование, категорически отказался дезавуировать Копа и даже поставил вопрос об отставке.

– Ах, я ничего не понимаю, – жаловался Коп, – чего им так дался мой меньшевизм… Ведь о моем значении, как меньшевика, не может быть и речи: мы все социалисты и коммунистический идеал нам также дорог, как и самым ортодоксальным большевикам. А кроме того, у меня многое пересмотрено, многое отброшено, и я, подобно товарищам, как Троцкий. Чичерин, Иоффе теперь уже от многого отказался из своего прежнего дореволюционного кредо. Мне хотелось бы, Георгий Александрович, попросить вас, не можете ли вы, когда Красин будет здесь (Красин собирался опять приехать), попросить его вмешаться в эту склоку: он ведь пользуется большим влиянием даже у Ленина…

Когда приехал Красин, я заговорил с ним о Копе. К моему удивлению, Красин, весьма терпимо относившийся к людям, ответил мне с нескрываемым недовольством:

– Не буду я путаться в его дела, пусть Иоффе, сделавший эту совершенно недопустимую бестактность, сам и вылезает… Да ты то чего просишь за него? Что ты его и раньше знал?

– Не имел ни малейшего представления о нем – отвечал я. – Я только теперь познакомился с ним. Человек он дельный и вполне на своем месте… хотя мне лично кажется, что он изрядный оппортунист…

– Ага, видишь… ну вот и я нисколько не верю в искренность его перевоплощения… Нет, я не стану путаться в это дело…

Постепенно все улеглось. С фактом назначения Копа примирились. Он энергично работал. Вошел и охотно и притом вплотную вошел во внутренние дела посольства и стал плавать среди всяких подводных течений в них, как рыба в воде. Он был со всеми хорош: и с Иоффе, и с его женой, и с M. M., что не мешало ему на стороне поругивать своего друга и его личного секретаря. Словом, он оказался человеком вполне подходящим и по своей трудоспособности и по умению со всеми ладить. Он со всеми держал себя очень угодливо, чисто по молчалински, и тогда ничто не предвещало, что он расцветет таким пышным цветом. Лично мне он быстро опротивел, и я с ним держался лишь чисто официально – товарищески… Впрочем, в дальнейшем мне еще придется возвратиться к Копу, в той части, где я говорю о моей службе в Ревеле… А пока возвращаюсь к вопросу о лицах, бывавших в посольстве.

Помимо представителей разных партии, около нас терлись и разного рода посредники, лица старавшиеся ловить рыбку в мутной воде, разные авантюристы, предлагавшие свои услуги по всяким делам.

Так мне вспоминается один из таких темных посредников, некто Л-к, таинственно приходивший в посольство и ведший переговоры с Иоффе от имени Штреземана, главы популистов, не занимавшего в то время никакого официального положения, но пользовавшегося в сферах большим влиянием. Этот Л-к вечно говорил о своих близких отношениях со Штреземаном и о своем влиянии на него. Так, когда речь зашла об освобождении захваченного татарами Баку, он чего то маклерил, бегал постоянно к нам, уверяя нас, что Штреземан, пользуясь своим влиянием на правительство, устроит это дело и Баку будет освобожден… И народные деньги таяли…

Среди таких темных посредников мне приходится отметить крупную и стильную фигуру Парвуса, бывшего известного революционера, нажившего во время войны разными темными спекуляциями колоссальное состояние…

 

VI

Первый момент появления Парвуса на нашем горизонте прошел для меня незамеченным, и узнал я о нем случайно от В. Р. Меньжинского, который однажды, беседуя со мной по душам, сообщил мне, что находится в большом затруднении из-за вопроса о покупке для надобностей петербургской промышленности ста тысяч тонн угля, который необходимо купить, ибо иначе петербургская индустрия станет. И он рассказал мне, что на него, как на консула (торговых заграничных аппаратов еще не существовало), возложено ведение переговоров с германским правительством об этой сделке. Оказалось, что дело это тянется уже давно путем переписки и стоит на мертвой точке. Далее выяснилось, что тут орудует Парвус в качестве посредника между германским правительством и нами и что за свое участие он поставил требование уплатить ему не более, не менее, как пять процентов с суммы всей сделки.

Парвус, насколько я помню, лично не появлялся. У него в посольстве были связи в лице ему близких: Ганецкого (Фюрстенберг), часто наезжавшего в Берлин, и Ландау, секретаря генерального консульства. Оба они, по существу дела, и являлись посредниками между ним и посольством. Все это показалось мне очень подозрительным… Сообщив мне об этом, Меньжинский, после моих нескольких замечаний и вопросов, сказал:

– Право, Георгий Александрович, вам следует взять это дело на себя. Ведь ни Иоффе, ни я понятия не имеем о такого рода делах… А вы, по аттестации Воровского «ловкий спекулянт», – добродушно пошутил он, – ну, вам и книги в руки. А то мы путаемся да путаемся и топчемся на одном месте. Время же идет. Нужно поспешить отправить уголь еще в эту навигацию, пока можно проникнуть в петербургский порт и выйти из него. А теперь уже начало сентября.

Меньжинский позвал Ландау и попросил его изложить нам подробно сущность дела. Тот, не скрывая своего недовольства тем, что Меньжинский вмешивает меня в это дело, заметил:

– Ведь это дело, как коммерческое, не имеет никакого отношения к посольству. Это дело генерального консульства… Да к тому же все почти окончено…

Но Меньжинский твердо оборвал его и попросил принести досье и передать его мне. Мы вместе с ним пересмотрели переписку, которая произвела на меня очень неприятное впечатление. Было ясно, что играя на нашей неопытности, Парвус и компания хотели просто обделать выгодное для себя дело, ни с того, ни с сего врезавшись в него. В результате этого нашего разговора Меньжинский и я отправились к Иоффе. Меньжинский изложил ему сущность дела, и Иоффе стал настоятельно просить меня вести это дело совместно с Меньжинским.

Из переписки было совсем неясно, при чем тут Парвус? Роль его в этом деле казалась совсем ненужной, так как мы могли вести его непосредственно с Министерством Иностранных Дел. Объяснения Ландау, уже давно занимавшегося этим делом и все время бегавшего к Парвусу, ничего путного не выяснили. Он настойчиво твердил, что без вмешательства Парвуса сделка (Ландау и Фюрстенберг (Ганецкий) были в родственных отношениях с Парвусом. – Автор.) не может состояться, что германское правительство, если и соглашается отпустить нам уголь против компенсации некоторыми товарами, то только потому, что в деле стоит Парвус, имеющий, дескать, громадное влияние… Поэтому я предложил Меньжинскому повидаться с самим Парвусом. Мы отправились к нему, и объяснение с ним еще более убедило меня в том, что он является каким то «пришей к кобыле хвост» и что мы можем вполне обойтись без его участия и сохранить требуемые им 5 % комиссионных.

Мы начали дело непосредственно с Министерством Иностранных Дел. И в результате, примерно, в середине сентября, начались наши переговоры. Министерство Иностранных Дел образовало особое совещание, состоявшее из представителей самого министерства, Главного Штаба, углепромышленников, пароходства и страхового общества с одной стороны и Меньжинского (от генерального консульства) и меня (от посольства) с другой стороны. Начались наши совещания, происходившие по вечерам, и тянулись около трех недель. Председателем этого совещания был назначен доктор Иоханнес, директор экономического департамента Министерства Иностранных Дел. Я остановлюсь несколько на этих совещаниях.

– Открывая занятия нашего совещания, – сказал доктор Иоханнес в приветственной речи, – я позволю себе заметить, что правительство дружественной нам РСФСР обратилось к нам с просьбой, в виду тех расстройств, которые вызваны войной, уступить ему сто тысяч тонн каменного угля для нужд его промышленности. Германское правительство охотно готово пойти навстречу удовлетворения этой просьбы, но с своей стороны рассчитывает на такое же дружественное отношение и надеется, что взамен угля, правительство РСФСР не откажется дать нам некоторые необходимые продукты и товары. Здесь присутствуют представители всех заинтересованных учреждений и я надеюсь, что путем личных переговоров и обмена мнений мы придем к быстрому и благоприятному для обеих сторон решению.

Затем он представил друг другу всех участников совещания. Знакомясь со мной, офицер Главного Штаба обратился ко мне на чисто русском языке с приветствием и сказал, что он по открытии заседания прочтет список товаров, которые Генеральный штаб желал бы получить от нас взамен угля.

– О, Россия, несмотря на войну, очень богата медью и каучуком, а также другими нужными нам товарами, как например, асбестом, алюминием, никелем и пр., – заметил он.

Когда все снова сели, я вынул из портфеля какую то совершенно не относящуюся к делу бумагу и стал ее просматривать. Между тем слово было дано офицеру Главного штаба. Он выразил надежду на то, что Россия поделится с ними продуктами, которые так нужны военному ведомству и которыми она очень богата.

– Так, – продолжал он, – по имеющимся у нас статистическим данным в России имеются запасы: меди в листах в Нижнем-Новгороде – столько то, в Москве – столько то…

И он стал читать длинный список всего того, что находится в разных пунктах России. Конечно, я не имел ни малейшего представления обо всем этом и испытывал понятное чувство стыда за свою полную неосведомленность и, желая замаскировать ее, я сделал вид, будто слежу по своей бумаге за всеми его указаниями. Маневр мой удался, офицер заметил это и, прервав чтение, обратился ко мне с вопросом:

– У господина первого секретаря посольства тоже имеются соответствующие данные?

– Да, – не покраснев ответил я. – Я вот и слежу за вашими сведениями и сверяю их со своими…

Ознакомив собрание с этими данными, он перешел к перечислению тех требований, которые Главный штаб предъявлял нам. Требования эти были очень высоки. У немцев на войне дела шли все хуже и хуже, военных запасов становилось мало, и они рассчитывали получить за уголь – асбест, никель, медь разного рода, каучук и пр. и пр., и все в довольно значительном количестве. И мне и Меньжинскому, с которым я обменялся замечаниями, одинаково больно было слушать эти требования, предъявляемые в очень решительном тоне… тоне победителя.

И вот начались переговоры или, вернее сказать, началась мелочная торговля. Заседания эти происходили по вечерам и заканчивались часов в одиннадцать, после чего мы должны были еще сообщать по прямому проводу в наш центр о достигнутых результатах, о новых требованиях и пр. Оттуда нам давали на другой день ответы, ибо там тоже совещались и обсуждали… Словом, дело было очень канительно. Позволю себе отметить, что мы с Меньжинским сговорились идти только на минимум требований, почему и торговались страшно. Так, помню, Главный штаб требовал, между прочим, сто тонн никеля. Как известно, в военной технике этот металл играет важную роль. Я же в ответ на это требование заявил, что мы можем дать максимум пять тонн… Взаимные настаиванья, взаимные ложные уверения и пр. Взаимное, плохо скрываемое, раздражение, обуславливаемое тем, что и немцам и нам должно было спешить: нам из-за навигации, а им из-за войны… Из-за никеля у нас вышло весьма серьезное и длительное несогласие.

– Господин председатель, – вспылив, заявил офицер, – я вижу, что нам никак не договориться с представителями РСФСР… Я считаю, что предлагать нам какие то пять тонн никеля – просто издевательство… Не лучше ли прекратить наши совещания…

– Я предлагаю то, что мы можем, – ответил я. – И я нахожу, что употребление таких непарламентских выражений, как «издевательство», едва ли уместно… Что же касается предложения оборвать переговоры, то я не возражаю…

– Нет, позвольте, господа, – вмешался председатель, – я объявляю перерыв на пять минут… Поговорим частным образом.

Перерыв. Председатель долго доказывает что то офицеру. Потом обращается ко мне и начинает убеждать меня «прибавить». Я отвечаю, что действую по директивам моего правительства и ничего не могу прибавить. Всё взволнованно беседуют. Ко мне подходит офицер Главного штаба и извиняется за допущенную им резкость в пылу спора.

– Но, если бы вы знали, – прибавляет он в пояснение, – до чего нам необходим никель и в возможно большем количестве…

– Понимаю, – ответил я. – И вот, если вы не будете вести себя так напористо в ваших требованиях и станете предъявлять их в форме более терпимой, я вам прибавлю…

– Нет, господин секретарь, – перебил он меня, – дело не в том… Мне просто непонятно, чего вы так скупитесь. Ведь вы предлагаете гораздо меньше, чем вам разрешено…

Напомню, что наши переговоры по прямому проводу перлюстрировались. А у нас в центре были очень заинтересованы этими переговорами и благополучным окончанием их, и притом как можно скорее. И в своем нетерпении и в своей нервности готовы были итти на гораздо большие уступки. Нас торопили и обо всем без стеснения сообщалось по прямому проводу. Я знал, что все наши беседы с центром были известны немцам и, конечно, это очень затрудняло нашу задачу при переговорах…

Но так или иначе, 8 Октября переговоры были благополучно закончены, и соглашение по этой первой торговой сделке между двумя правительствами непосредственно, было подписано. Мы с Меньжинским, несмотря на всю спешность и на все препятствия, выторговали все, что могли, и взамен угля, дали требуемые немцами товары в значительно меньшем количестве, чем нам было разрешено и рекомендовано центром. И сейчас же встала другая неотложная и спешная задача: отправить уголь с таким рассчетом, чтобы пароходы успели разгрузить и выйти обратно до замерзания нашего порта в Петербурге.

И уже с самого начала переговоров, в предвидении благополучного их окончания, мы заранее позаботились о необходимых подготовлениях к быстрой отправке угля. По инициативе Меньжинского, Иоффе предложил мне заняться этим делом, которое должно было быть сосредоточено в Гамбурге, где у нас было намечено учредить консульский пункт. И поэтому Иоффе предложил мне занять этот пост и одновременно числиться консулом и для Штетина и Любека, где тоже предполагалось открыть консульские функции, с чем можно было, однако, не спешить…

Все то, что мне, пришлось пережить в посольстве, все эти дрязги, наушничанья, – все это оставило на мне очень тяжелый след. Я чувствовал себя не ко двору и внутренне рад был уйти из посольской среды. А потому, после недолгих размышлений, я согласился… Но тут началась новая, уже внепосольская склока. Не буду подробно останавливаться на ней, коснусь лишь вкратце.

За время ведения переговоров о покупке угля, в Берлине успели побывать Воровский и Стучко. Это совпало с тем моментом, когда мне было предложено место консула в Гамбурге. Оба они отнеслись отрицательно к этому проекту. Начались новые интриги, новые дрязги. И Воровский, и Стучко, пользуясь своим влиянием в центре, стали энергично противодействовать моему назначению, одновременно нашептывая на меня и самому Иоффе…

– Скажите, пожалуйста, Георгий Александрович, – обратился ко мне как то Иоффе, предупредив, что его вопрос конфиденциален, – что у вас было с Воровским и Стучко? Почему они так недружелюбно к вам относятся? У меня такое впечатление, точно тут есть что то личное, какие то старые счеты…

И он сообщил мне довольно подробно о том, что оба эти товарища очень отрицательно относятся к вопросу о назначении меня консулом… Однако Иоффе, не обращая внимания на их наговоры, желал поставить на своем, и успел уже сообщить в центр о своем решении. И туда же с своей стороны писали Воровский и Стучко. От Чичерина пришла телеграмма, в которой он, склоняясь на их сторону, решительно и в недопустимо резком тоне заявлял, что считает меня совершенно неподходящим для поста консула.

Заварилась новая каша.

Я был в курсе всей этой дрязги и обратился к Иоффе с официальным заявлением, что прошу не считать меня кандидатом, что я не хочу всей этой склоки.

– Ну, нет, Георгий Александрович, – ответил Иоффе, – я на это не согласен… Я им не уступлю, и я не принимаю вашего заявления…

Меньжинский тоже настаивал, чтобы я не отказывался… Иоффе же счел себя лично задетым и ответил Чичерину в весьма резкой форме. Меньжинский с своей стороны тоже кому то писал и настаивал на моем утверждении… Далее в дело вмешался и Красин, который был в то время в России и который по прямому проводу настаивал на том, чтобы я и не думал снимать своей кандидатуры. Наконец, не помню уж как, в дело был втянут и сам Ленин, ставший на сторону Иоффе, Меньжинского и Красина… В результате была получена новая телеграмма от Чичерина, в которой он соглашался на назначение меня консулом, но лишь временно…

Тут я решительно запротестовал. Снова резкая телеграмма со стороны Иоффе, в которой он говорил, что в этом факте, факте согласия на назначение меня временно, он не видит ничего иного, как стремление оскорбить меня, и что он категорически протестует против этого незаслуженного оскорбления… В результате получилось полное безотговорочное утверждение, подписанное тем же Чичериным.

Не могу не отметить, что все поднятые Воровским и Стучко дрязги, произвели на меня удручающее впечатление. Было противно до глубины души… По настоянию моих друзей, Красина и Меньжинского, аргументировавших пользою дела, а также Иоффе, переведшего в сущности, все дело на вопрос своего личного самолюбия, я вынужден был в конце концов согласиться…

Кстати, упомяну, что в течение этой склоки у меня как то раз произошло объяснение с Воровским. Он пришел ко мне по какому то делу в мой кабинет. Хотя отношения у нас, как я выше говорил, были боле, чем холодные, он не ограничился официальным запросом, а счел нужным сделать мне несколько комплиментов по поводу той позиции, которую я занял в переговорах об угле… В частности, он очень одобрял меня за то, что я повлиял на устранение от дела Парвуса. И еще он выразил свою радость по поводу того, что я буду назначен гамбургским консулом…

– Полноте, Вацлав Вацлавович, комедию ломать, – резко оборвал я его. – Ведь я же хорошо знаю, как вы относитесь к этому вопросу… хорошо знаю, как вы всячески стараетесь сорвать мое назначение… Меня это мало интересует, но увольте меня от ваших любезностей!..

Он стал уверять меня, что это неверно, что он ничем не проявлял себя в этом вопросе, наоборот, всячески поддерживал мою кандидатуру перед Иоффе… Меня взорвало от этой новой лжи и я резко оборвал его и сказал, что больше не хочу говорить на эту тему, и попросил его перейти к цели его обращения ко мне, как к секретарю посольства…

Я перехожу к моим воспоминаниям о работе в Гамбурге. Но, расставаясь с описанием всего пережитого на советской службе, в Берлине, я позволю себе сказать несколько слов от себя лично.

Как я и обещал в своем обращении к читателю, я пишу только правду, все время стараясь быть строго объективным и описывая действительность, встающую передо мной резко до картинности, не позволять себе выражений возмущения и негодования. А между тем в процессе всего того, что мне приходилось переживать, я, живой человек, человек, шедший на службу к большевикам не карьеры ради и не ради наживы, а лишь во имя идеи служения родине, не мог оставаться равнодушным к тому, что происходило вокруг меня… И все это, как оно и понятно читателю, не могло заглушить внутри меня тяжелых сомнений, размышлений и пр.

Само собою, я относился спокойно к многочисленным личным выпадам против меня, ко всякого рода кляузам, оскорблениям меня, как личности, не желая становиться на одну доску хотя бы с пресловутым личным секретарем посла, которая с назойливостью липнущей к лицу мухи, вечно старалась угостить меня какой-нибудь проделкой обывательского характера…

Но, конечно, это мешало жить и работать. Отнимало много крови и времени. Но я был уже зрелым человеком, знал жизнь и не мог, конечно, не видеть и не сознавать что во всем этом, т. е., в дрязгах и интригах и вообще во всем поведении личного секретаря и находившегося под ее влиянием Иоффе и других сотрудников было, в сущности, много высоко комического. Но пошлость всегда остается пошлостью, как бы ни философствовать на эту тему. И вот, эта то пошлость, дававшая тон всему, пошлость, покрывавшая своим грязным налетом всю жизнь посольства, представляла собой глубокое болото, в котором нередко казалось мне, вот-вот, я захлебнусь… И было так трудно делать вид, что я не замечаю ее, и внешне ничем не реагировать на все эти мелочи, на все выходки, которыми меня старались донять. Но я сдерживался, молчал и лишь в разговорах с моим старым другом

В. Р. Меньжинским, также видевшим многое в высоко комическом духе, порой отливал свое возмущение и черпал бодрость…

Но это было еще с полгоря, все то, что было направлено лично против меня. Было многое гораздо хуже. В своем пошлом обывательском ослеплении, смешивая все понятия и уже совершенно не отделяя личного от общественного, исключительно думая о себе и о своем маленьком «я», эта публика просто мешала мне работать, противодействуя всему, что исходило от меня… И тут, конечно, я не мог оставаться спокойным наблюдателем жизни со всеми ее проявлениями, но в интересах моего служения должен был бороться, т. е., принимать известное участие в склоке, как это было, например, ну, хотя бы в вопросе о назначении меня в Гамбург консулом.

Не мог я, разумеется, оставлять без внимания те случаи – а их было миллион, – когда в посольстве творилось что-нибудь явно направленное в ущерб делу. Напомню хотя бы о том, как все, кому было не лень, тратили деньги из государственной казны, на которую, повторяю, вся эта публика даже до образованного, но слабохарактерного Иоффе включительно, смотрела, как на свою собственность, которой можно располагать по своему усмотрению…

Упомяну также и о том, о чем я не говорил или очень мало говорил до сих пор, а именно, об неудержимом обжорстве моих сотрудников. Явившись по своему положению «нуворишами», дорвавшись до момента, когда они получили возможность, никем и ничем несдерживаемые, «лопать» (да простит мне читатель это совсем нелитературное выражение) сколько угодно и что угодно, и даже как угодно, они не стеснялись и форменным образом обжирались. И, помимо того, что приобреталось за большие деньги в Берлине, из голодной, уже истощенной России постоянно доставлялись дипломатическими курьерами разные pyccкие деликатесы, как икра, балык, колбасы, масло, окорока, консервы… Как ни пошла борьба в этом направлении как ни унижает она человека, но я не мог и здесь не положить предела аппетитам сотрудников… И, конечно, это вызвало еще большее озлобление против меня и часто нарушение тех или иных введенных мною ограничительных норм. Упомяну вновь о низшем персонале, состоявшем из немецких граждан, главным образом, спартаковцев, которые, видя, как обжорствуют «господа» и считая себя равными с ними, следовали их примеру… Этот низший персонал, пользуясь внутри посольства неограниченной свободой, вечно устраивал какие то собрания, тратя на них служебные часы и вырабатывая на них какие то новые требования и протесты… Были, например, протесты по поводу того, что в столовую служащих на десерт подавался компот, а им просто сырые фрукты… И здесь шли склоки и дрязги, в которых мне приходилось вечно разбираться и по поводу которых мне приходилось держать ответ перед уполномоченными партии… Но были обстоятельства еще серьезнее.

Выше я говорил, что посольство было окружено целой сетью посторонних ему лиц. Тут были представители разных партий, а также и просто – иногда прикрытых партийной принадлежностью – охочие люди, стремившиеся использовать момент и урвать там, где, как они видели, плохо лежит. Эти последние выступали в виде разного рода посредников, говорили о своем влиянии в тех или иных политических партиях, на тех или иных политических деятелей, обещали устроить то или иное дело в интересах России… По заведенному еще до моего прибытия в Берлин порядку, вся эта пестрая публика вела свои переговоры непосредственно с Иоффе или личным секретарем посла…

И народные деньги таяли и тратились зря, обогащая этих людей.

Я упомянул об одном из них, которого мне вместе с Меньжинским удалось обезвредить, именно, о Парвусе. Но устранение его вызвало, как я упомянул, много личного озлобления против меня…

И, разумеется, все это вместе взятое, не могло не вызвать во мне горьких размышлений и тяжелых сомнений. Позволю себе сказать, что, решив идти на советскую службу, я шел на борьбу. И вот, эта борьба развернулась передо мной и поглотила меня всего. Но что это была за борьба! Увы, это была мелкая, пошлая борьба с мелкими ничтожными людишками, черпавшими свою силу и энергию в своей первобытной, оголенной от всего высокого, морали и этике…

Уже в Берлине во мне начали говорить сомнения, не сделал ли я крупную ошибку, пойдя на советскую службу. Уже там мне часто начинало казаться, что вся моя работа бесцельна, что бессмысленны все приносимые мною жертвы, что меня это советское чрево сожрет и поглотит так же, как в лице моих посольских товарищей оно пожирает и уничтожает разные деликатесы. Но жизнь была сильнее размышлений – она требовала, чтобы я не обращал внимания на всю эту пошлость, которая меня окружала, она втянула меня в свое колесо и вертела мною по своему произволу… И тогда я впервые понял на самом себе, что значить поговорка «коготок увяз»…

Но во мне все еще тлела какая то надежда, что все, о чем я упоминал, не что иное, как только ряд мелочей, обычных в жизни, что они являются лишь результатом переходного времени, что борьба с ними и возможна, и необходима, и что она не может не быть плодотворной, и под ее влиянием все это мелкое, ненужное исчезнет, как накипь.

Хотелось верить, что все эти отрицательные стороны представляют собою следствие ломки старого, ненужного и постройки нового необходимого. Хотелось верить, что сознание того, что именно необходимо, проникнет в сознание наших товарищей, и они пойдут по пути настоящего строительства новой жизни, отказавшись от всего утопического…

И, мучаясь в своих сомнениях, я говорил самому себе, что за всей этой обывательской пошлостью, за всеми этими перебоями стоит прекрасная и великая и такая чистая Россия, которой должно служить, не щадя себя и не предъявляя ей – даже в своих мыслях – никаких счетов за личные жертвы и лишения, ибо переживаемый великий процесс должен закончиться и закончиться торжеством России и ее великого народа… А в сравнении с этой великой целью таким ничтожным и смешным казалось мне мое маленькое «я»…

 

VII

Итак, 8-го октября соглашение о покупке угля у германского правительства было подписано, и 9-го утром я со своим штатом уже выехал в Гамбург. Там на вокзале меня встретили представители пароходства и страховых обществ, тоже спешивших с отправкой угля в Петербург и потому выехавших в Гамбург еще до подписания соглашения. Эти лица все подготовили к моему приезду: заняли помещение для меня в гостинице, а также устроили для меня временно консульское бюро в одном из многочисленных громадных домов, сплошь наполненных пустовавшими, в виду войны, помещениями, специально приспособленными под коммерческие бюро. В одном из них я временно устроил свою канцелярию. И таким образом, в тот же день мы могли уже начать работу, материалы для которой были заранее подготовлены этими обоими представителями. Работа была очень спешная, сложная и нервная. В виду того, что нормальная консульская работа не требует значительного штата служащих, отправка же угля представляла собою явление временное, я ограничился очень небольшим личным составом. Он состоял из секретаря консульства, бухгалтера, делопроизводителя, помогавшего бухгалтеру на время спешки с отправкой угля, машинистки и агента для торговых поручений.

Работа закипела. Пароходы спешно грузились и выходили в море и к двадцатым числам октября из разных немецких портов были отправлены все 25 пароходов со ста десятью тысячами тонн угля. А некоторые из этих пароходов, первые, успели уже и возвратиться обратно (Чтобы не возвращаться больше к этому вопросу, отмечу, забегая несколько вперед, что после того, как наше посольство было изгнано из Берлина, всем вышедшим уже пароходам с углем по радио было дано германским правительством распоряжение возвратиться обратно, что и было исполнено. Однако, более половины пароходов успели к этому времени прибыть в Петербург и сдать товар. Но в виду перерыва дипломатических сношений эти пароходы не получили компенсационных товаров и возвратились в Германию без груза. – Автор.).

Одновременно я открыл также и деятельность консульства во всей его компетенции вплоть до торговых дел. Правда, в последнем отношении работы было мало. За время войны громадный мировой Гамбург находился в спячке: все было пусто, все стояло, и город и его мировой порт, когда то кипевший жизнью, производили впечатление чего то выморочного…

Но на меня наш центр, в лице Красина, который в то время уже был народным комиссаром торговли и промышленности, возложил широкие торговые функции, прислав и продолжая присылать мне запросы и спецификации требуемых для России товаров. И, хотя деловая жизнь в Гамбурге замерла, тем не менее изо всех щелей его ползли ко мне разные коммерсанты и спекулянты со всевозможными предложениями… Они не скрывали, что, несмотря на всю бдительность властей, они успели утаить много товаров, которые они и спешили навязать мне. Большинство этих коммерсантов, как это всегда и бывает в смутные времена, состояло из разных темных личностей. Среди них было немало и представителей русской колонии в Гамбурге.

В первый же день моего пребывания в Гамбурге я обменялся визитами с президентом сената и некоторыми другими официальными лицами. Президент сената и другие представители его (все больше коммерсанты) не скрывали своей радости по поводу моего приезда: они питали надежды, что благодаря мне, удастся оживить торговую деятельность Гамбурга, и потому были очень предупредительны по отношению ко мне и к моим сотрудникам.

Конечно, я не мог, по своему положению российского консула, не коснуться и дел наших военнопленных. Они находились в разных, разбросанных около Гамбурга концентрационных лагерях, и на работах у частных хозяев, к которым они были прикреплены. Положение их было очень тяжелое и именно, русских военнопленных, с которыми обращались очень сурово, совсем не так, как с военнопленными других воевавших с Германией государств… И едва я успел приехать, как военнопленные стали засыпать меня жалобами на насилие и пр.

Иногда они появлялись у меня, получив на то разрешение, с личными просьбами, например, по оформление их браков с женами – немками, с которыми они жили не венчанными, а также по сношению с родными в России и пр.

Вскоре же по моем прибытии ко мне явился и представитель русской колонии. Это был молодой человек, который представился мне, как «уполномоченный русской колонии».

– Правда ли, – нервно и сильно жестикулируя, обратился он ко мне сразу с вопросом, – что вы назначены гамбургским консулом?

Вопрос этот привел меня в понятное недоумение. Тем не менее я ответил ему утвердительно.

– В таком случае я ничего не понимаю, – сказал он, пожимая плечами. – Вот копия моего письма к послу Иоффе, отправленного ему вскоре после его прибытия в Берлин… Вы видите, что в нем я от имени гамбургской колонии русских приветствую его, как представителя свободной от уз бюрократического правительства России… А дальше я ему пишу, видите, что колония надеется, что при выборе для Гамбурга русского консула, он не пойдет по избитому пути бюрократической системы назначения официальных представителей свободной России, а примет во внимание кандидатуру того лица, которое ему может указать колония из своей среды… И вот я теперь ничего не понимаю, как могли вас назначить?…

– Позвольте, – спросил я, – а что же вам ответил Иоффе?

– Иоффе? Да вот его ответ, подписанный им самим.

И он протянул мне бумагу на бланке посольства. В своем ответе в обычных трафаретных выражениях Иоффе благодарил за выраженные симпатии и в заключение писал, что вопрос о назначении консула в Гамбурге еще не поднимался и что пока он ничего по этому поводу не может сказать.

– А между тем, вот вас уже назначили, – заговорил снова молодой человек. – Не думаю, чтобы наша колония была довольна… мы, верно, будем протестовать, тем более, что колония в своем ответе выставила своего кандидата…

Вся эта дискуссия казалась мне весьма комичной. Однако, сохраняя серьезное выражение лица, я спросил моего протестанта:

– А кого колония предполагала назначить консулом?…

Он скромно улыбнулся и ответил:

– Колония находит, что самым подходящим кандидатом являюсь я… Ну, а теперь мы будем протестовать против того, что советское правительство тоже следует бюрократическим методам…

Впоследствии, ориентировавшись в гамбургских делах, я узнал, что этот господин никаким уполномоченным колонии не был. Он написал письмо Иоффе с приветом от русской колонии, переговорив с несколькими знакомыми и заручившись их согласием на то, что он подпишет это приветствие от имени колонии.

Через несколько дней после этой сцены он снова явился ко мне с предложением разных товаров, причем стал говорить о своей честности, в доказательство чего он представил мне удостоверение одного из гамбургских негоциантов в том, что, работая у него в качеств служащего, он «честно сдал ему все 20.000 мешков из-под хлеба»… Впоследствии этот господин так мне надоел всякими пустяками, с которыми он обращался, что я распорядился, чтобы его больше ко мне не пускали…

Далее у меня было много хлопот с передачей мне находившегося на хранении у испанского генерального консула имущества прежнего, царских времен, российского консула… Bсе переговоры шли через сенат, так как Испания не признала нового строя в России. В конце концов имущество было передано не мне лично, а сенату, который передал его уже мне.

Между тем на политическом горизонте собирались грозные для нас тучи… Постепенно в газетах, сперва робко, как бы нащупывая почву, стали появляться какие то недружелюбные для советского правительства выпады, которые, чем дальше, тем больше принимали открыто враждебный характер. А к концу октября в прессе началась явная травля. Появились статьи, резкие по форме и содержанию, в которых говорилось о том, что советское правительство ведет агитацию и пропаганду, и задавался вопрос, доколе же германское правительство будет терпеть у себя эту «кухню ведьм» («хексен-кюхе»), в которой готовится отрава, угрожающая всему народу?… И всюду поползли слухи и слухи. Говорили, что германское правительство, вот-вот, потребует, чтобы русское посольство уехало в Россию…

Когда мне как то в конце октября пришлось съездить по делам на несколько часов в Берлин, я встретил в посольстве столь знакомую мне картину полной паники. Помимо обычных нелепостей, шли разговоры о том, что, в виду плохих дел немцев на войне, они собираются просить мира, и поэтому уже заранее хотят заслужить у Антанты и порвать с советской Россией… Говорилось и говорилось… Но я знал уже, какое значение имеют все эти пересуды, имел ясное представление о том, насколько быстро у нас распространяется паника, а потому пошел к Иоффе узнать, в чем дело. Он был, по обыкновению, спокоен, но крайне озабочен, чего он и не скрыл от меня.

– Да, – сказал он, – заваривается какая то каша.

Очевидно, откуда то из высших сфер дан сигнал травить нас… Возможно, что слухи о близкой капитуляции немцев основательны, ведь дела их очень плохи, и нет ничего невозможного в том, что они предпримут что-нибудь против нас… Но факт тот, что на Вильгельмштрассе стали со мной как то особенно холодны… Ну, да посмотрим, что будет… Пока работаю, и чуть не каждый день мне приходится бывать на Вильгельмштрассе, и все из-за разных нелепых придирок…

Поговорил я и с Меньжинским, который тоже ничего веселого мне не сказал…

В жизни Германии начался какой то перелом. Начался он незаметно. Но уже чувствовался в воздухе какой то сдвиг, точно что то оборвалось. На лицах прохожих появилось выражение какой то настороженности, какой то нервности. И в то же время жизнь шла как будто обычным своим порядком военной эпохи. Разобраться во всем этом было трудно, ибо ничего осязаемого не было, если не считать, например того, что, несмотря на войну, находившееся до сих пор в полном порядке железнодорожное сообщение, стало давать перебои, в действиях железнодорожных служащих появилась какая то неуверенность, какое то игнорирование строго соблюдаемых обычных правил… И я уехал из Берлина с предчувствием чего то, что надвигается и, вот-вот, надвинется… Какие то тревожные вести шли из Киля…

Дорогой в Гамбург мне особенно ярко бросилось в глаза, что обычно правильное железнодорожное движение нарушилось. Без всякой видимой причины поезда задерживались на станциях дольше, чем следовало, и я прибыл в Гамбург с опозданием на три часа. Поразило меня и то, что ко мне в купэ вагона первого класса на одной из станций вошло несколько солдат с мешками и котомками. Они уселись около меня, успокаивая друг друга, что это, мол, ничего… Правда, пришедший вскоре кондуктор заставил их уйти в вагон третьего класса, но повиновались они очень неохотно и ушли, ворча с озлоблением и угрозами…

Но тревоги тревогами, а дело надо было делать. Я нашел постоянное помещение для консульства (на Колонаденштрассе, 5), переехал туда и мы стали устраиваться… Мои сотрудники тоже были встревожены наблюдаемым переломом, но я в беседе с ними всячески успокаивал их, обращая все в шутку. И мы продолжали работать.

Между тем началась германская революция…

И (не помню точно), кажется, 5-го ноября утром, около девяти часов мне подали телеграмму. Она была от Меньжинского. Я помню ее хорошо:

«Завтра восемь часов утра пятого ноября посольство выезжает вPoccию. Было бы хорошо, если бы вы присоединились. Для окончания отчетности по углю вам дана отсрочка восемь дней. Меньжинский».

Таким образом, подтвердились наихудшие предположения… Конечно, мне было немыслимо присоединиться к посольству, так как телеграмма была мне доставлена лишь на другой день…

Я немедленно собрал у себя в кабинете всех служащих и объявил им эту новость… Я решил выдать всем сотрудникам при расставании двухмесячный оклад жалования. Один из служащих, именно, бухгалтер, пришел в отчаяние и стал просить меня отпустить его немедленно, и он уехал с последним, перед долгим перерывом, поездом, спеша к своей жене в Берлин.

В тот же день ко мне по телефону обратился сенат с предложением как можно скорее закончить мою отчетность и выехать из Гамбурга…

 

VIII

Уже за несколько дней до изгнания из Берлина нашего посольства в Германии началось революционное движение. Началось оно с Киля, где поднялись солдаты и матросы, и, распространяясь все шире и шире, оно разлилось по всей Германии…

Я не собираюсь, конечно, подробно описывать немецкую революцию и интересующихся отсылаю к обширной литературе по этому вопросу. Но придется коснуться ее хотя бы лишь постольку, поскольку это находится в связи с моим пребыванием в Германии в качестве советского генерального консула.

В тот же день, когда мною была получена телеграмма от Меньжинского, Гамбург охватило волной революционное движение. Правда, проявление этого, как увидит читатель ниже, было очень своеобразно. Жизнь как бы остановилась, но днем магазины были открыты, дети ходили в школу, повсюду царила тишина. Железная дорога бездействовала, по улицам двигались манифестации, носившие, впрочем, совершенно мирный характер. Быстро конструировался «Совет солдат и матросов», который начал выпускать свои воззвания и пр.

На стенах расклеивались, к сведению обывателей, извещения о том, что «сегодня с шести часов начинается «полицейштунде» (на нем. – «полицейский час»), почему жителям предлагается с этого часа и до семи утра не выходить на улицу за исключением крайней необходимости (призыв врача, необходимость в аптеки и т. под.), не зажигать в домах огня или плотно завешивать окна»… Словом, немцы, привыкшие все и вся регулировать и систематизировать, стремились урегулировать и самое революционное движение. И действительно, по вечерам, сразу же по наступлении «полицейштунде», в разных концах города начиналась правильная перестрелка – народ, солдаты и матросы брали приступом казармы, вокзал, телеграф и прочие общественные здания. А утром вновь открывались магазины, дети с деловитым видом, с сумками, спешили в школы… А в газетах и особых прибавлениях публиковались реляции о ночных столкновениях и о завоеваниях революции…

Прошло несколько дней и все оставалось по старому. Железная дорога продолжала бездействовать. Сенат ежедневно обращался ко мне с предложением поспешить с отъездом. Но сложный отчет не был еще закончен, да и помимо того, я просто не мог двинуться в путь, ибо поезда не ходили, да и автомобильное сообщение тоже было прервано… Наконец, я получил от сената весьма грозную бумагу, в которой мне категорически, с угрозами, предлагалось немедленно же со всем штатом покинуть пределы Гамбурга. Меня это взорвало, и я позвонил по телефону в сенат и сказал подошедшему к аппарату секретарю, что я очень прошу дать мне указания о способе передвижения…

– Мы ничего не можем сказать относительно этого, господин консул, – отвечал секретарь. – Вы сами видите, что делается в Гамбурге: поезда не ходят, автомобильное движение тоже прервано…

– Да, но ведь сенат настаивает на моем немедленном отъезде, вот я и прошу указать мне способ осуществления требования сената – сказал я.

– А это уж, как господину консулу угодно… Словом царила бестолочь во всем. Так, например, несмотря на то, что совет солдат и матросов широковещательно объявил, что принял на себя всю власть по управлению республикой, сенат продолжал существовать и давал распоряжения, часто шедший вразрез с распоряжениями совета… Между тем я и мои сотрудники торопились подготовить все к отъезду, – заканчивали отчетность, приводили в порядок документы и переписку.

И вот среди этой сумятицы ко мне явилась депутация от совета солдат и матросов, обратившаяся ко мне с целой речью, как представителю советской России, в которой высказывались приветы, сочувствие и симпатии советскому правительству, выражающему – де интересы трудящихся, и в заключение с категорическим и настоятельным предложением от имени немецкого революционного народа, представляемого советом, не уезжать и оставаться на моем посту. И тут же депутация предложила мне сноситься по радиотелеграфу, находящемуся в руках совета. Я ответил им приличными случаю словами, указав в заключение, что не знаю кого слушаться и показал им грозную бумагу сената.

Они возмутились и заявили мне, что сенату нечего вмешиваться в это дело, что он собственно уже не существует, что лишь по забывчивости и за недосугом сенат, как правительство, еще не уничтожен формально.

И депутация вновь настаивала на своем предложении оставаться в Гамбурге, прибавив, что сейчас же по возвращении к себе они пришлют мне письменное подтверждение этого предложения. И действительно в тот же день я получил от совета, на его форменном бланке подтверждение с печатями и подписями…

Я немедленно же составил подробную телеграмму Чичерину, уведомляя его о всех событиях, происшедших со времени изгнания посольства и о предложении совета оставаться на моем посту в качестве представителя советской свободной России и просил в срочном порядке указаний и распоряжений. Прошло несколько дней, а ответа не было. Я навел справки в совете, который заверял меня, что мое радио было послано и получение его было подтверждено московской радиостанцией… Я послал после этого еще две или три телеграммы Чичерину, настоятельно требуя инструкции, но все они остались без ответа. Разумеется, это ставило меня в самое нелепое положение… И лишь много спустя, возвратившись уже в Москву, я от Красина узнал, что мои гамбургские радио были своевременно получены, что совнарком с удовлетворением ознакомился с их содержанием, так же, как и Красин и что он не сомневался, что комиссариат ин. дел снесся со мной по их содержанию, и он очень удивился, когда в дальнейшем узнал, что от меня нет больше известий. Стало ясным, что комиссариат ин. дел сознательно не отвечал мне, и нетрудно было догадаться, что это делалось нарочно с умыслом…

Я воздержусь от ламентаций на эту тему и лишь позволю себе обратить внимание читателя на то, как личные отношения, т. е. симпатия и антипатия, отражаются в Советской России на делах, имеющих государственное значение… Таким образом, я остался в Гамбурге отрезанным от связи со своим правительством, которое в эту трудную минуту как бы выбросило меня на произвол судьбы… О, эти личные счеты!.. О, эта советская система!..

И вот предоставленный самому себе, я должен был самостоятельно решать, как мне быть и что делать? Совет солдат и матросов относился ко мне с исключительным вниманием, постоянно подчеркивая, что ему надо учиться у нас, т. е. у советских деятелей с их опытом, показавшим миру редкую выдержанность, энергию и пр. Я находился в оживленных отношениях с советом, который часто обращался ко мне за разными указаниями. Сенат вскоре формально был лишен своих полномочий и перестал существовать, как правительство, впрочем ненадолго. Ведь все это происходило в революционный период, когда события шли, что называется, густо и когда один день по содержанию и сумме переживаний соответствовал неделям и месяцам нормального времени…

Вскоре совет обратился с особым, скажу просто, прекрасным манифестом ко всем военнопленным на французском, английском, итальянском и русском языках. Это было настоящее, неподдельное братское обращение, в котором совет объявлял им, что отныне они свободны, что пали все цепи, они свободно могут уходить из лагерей, свободно возвращаться на родину…

И вслед за этим манифестом, ко мне в консульство валом повалили измученные и истомленные pyccкие военнопленные за визами на обратный проезд в Poccию. Я не преувеличу, сказав, что у меня бывало в день более тысячи человек, заполнявших все помещение консульства, теснившихся на лестнице и толпившихся на улице перед домом.

Но тут были не только русские военнопленные, но также и французские, бельгийские, английские, итальянские. У них не было своего представителя и я являлся единственным дипломатическим представителем одной из стран Антанты. Они умоляли дать им визы на возвращение на родину и, каюсь, хотя и в относительно редких случаях, я с явным нарушением компетенции, ставил им визы на проезд в их страны и, к моему удивленно, я узнал, что мои визы принимались всерьез и утверждались немецкими пограничными властями… Я и мой малочисленный штат работали буквально и день и ночь.

Но тут кстати на помощь мне пришла и местная русская колония. Однажды ко мне явился от ее имени некто г-н Гурвич с заявлением, что русская колония, узнав, как изнемогает в трудах наличный состав консульства по работе с военнопленными, которые, помимо виз, требовали и разных других видов помощи, с радостью готова организованно помогать мне. И немедленно же (да, именно немедленно, ибо события развивались с головокружительной быстротой) у меня собралось несколько человек, сконструировавшихся в качестве инициативной группы для организации общества содействия и помощи военнопленным. Тут же был избран временный комитет, назначены должностные лица, собраны кое какие суммы. Некоторые добровольцы предложили свои услуги для работы в канцелярии. Упомянутый г-н Гурвич вошел ко мне на службу в качестве секретаря консульства (Привезенный мною с собою из Берлина секретарь был мною уволен по прибытии в Гамбург через несколько дней по прибытии. – Автор.) и оказался незаменимым человеком на этом посту своим деловым опытом, добросовестностью, инициативностью и высоким образованием. По своим взглядам он принадлежал к умеренным социалистам, но ни в какие партии не желал входить. Одновременно я усилил свой штат, приняв одного из военнопленных, Коновалова, в качестве портье и курьера, оказавшегося очень хорошим человеком.

И работа кипела. Но широкие, мирового масштаба события развивались и шли своим чередом и тоже в революционно быстром темпе.

Немцы просили перемирия, признав себя побежденными. Вильгельм скрылся в Голландию. В Германии появились делегации стран Антанты. Победители стали проводить свои директивы. Революционное движение, начавшееся и проходившее под знаком крайнего и, сказал бы я, большевицкого направления, постепенно стало входить все в более умеренное русло, отказываясь от крайностей и в конечном счете всецело подпав под влияние германской социал-демократической (Шейдеман) партии. Правда, еще долго, в течение нескольких месяцев, у социал-демократов шла энергичная борьба с крайним большевицким течением, выражавшимся спартаковцами (Карл Либкнехт и Роза Люксембург); происходили восстания или путчи, разного рода отдельные эксцессы. Но, в сущности, левое крыло, спартаковцы, было быстро побеждено. Во главе армии стал Носке, умеренный социалист, который решительно и быстро, чисто по-большевицки расправлялся с восстаниями левого крыла.

Под влиянием этой реакции поправел и гамбургский совет солдат и матросов. Сенат был восстановлен. Манифест к военнопленным был аннулирован, и они снова были прикреплены к своим лагерям. Мне формально было запрещено выдавать визы военнопленным. Отмечу, кстати, что масса пленных, получив визы вначале, успели уехать, пробираясь, несмотря на железнодорожную забастовку, разными способами через границу… Деятельность организовавшегося при консульстве общества помощи военнопленным сразу же прекратилась, русская колония притаилась и замолкла. Сама собою замерла и моя деятельность, как консула, и вокруг меня почти мгновенно образовалась удручающая, зловещая пустота. Правда, прекратились бесплодные настояния сената на моем отъезде, ибо хозяйственная разруха не прекращалась еще в течение долгого времени. И очень быстро я остался один со своим штатом, которому по существу уже нечего было делать и который занимался только приведением в порядок дел, подготовляясь к неизбежной, как мне казалось, ликвидации всех операций консульства…

Но вот ко мне явились несколько членов совета солдат и матросов, с которыми я в предшествующий период оживленной деятельности консульства по необходимости завел деловые связи. Они поведали мне о все углубляющейся реакции и, коснувшись вопроса обо мне и моем консульстве, стали усиленно советовать мне поспешить уехать из Гамбурга в Данциг, где в то время еще находился советский посланник, доктор Суриц, при посредстве которого я смог бы возвратиться в Россию. И тут же они взяли на себя инициативу организации моего отъезда – побега, сказав, что они лично (их было трое) стоят во главе автомобильного отдела совета солдат и матросов и что они могут снабдить меня необходимыми разрешениями на пропуск автомобиля и пр.

Они настаивали, чтобы я спешил с моим побегом, указывая на то, что находящаяся в Гамбурге английская делегация, по имеющимся у них сведениям, очень враждебно относится к пребыванию в Гамбурге советского консула и что, дескать, в ее среде даже поднимается вопрос о моем аресте, и я рискую быть расстрелянным…

Повторяю, события шли быстрым темпом, много раздумывать было некогда, и я решил воспользоваться предложением. Но, хотя это предложение и делалось «товарищески», мне была назначена очень высокая плата за автомобиль, и половину суммы я должен был внести тут же, а остальную половину при моей посадке. Решено было, что в тот же вечер, попозже мы выедем. Я сделал необходимые распоряжения. Вещи были уложены, и мы, т. е. жена, я и служащие консульства, решившие меня проводить, стали ждать. Часов в семь вечера один из делегатов снова приехал ко мне в сопровождении еще какого то солдата, которого он мне представил, как шофера, назначенного для доставки меня на датскую границу. Он снова подтвердил необходимость спешить, попросил еще денег и предложил нам быть готовыми к отъезду в девять часов…

Замечу, что мне очень мало улыбался этот побег. Я не мог отделаться от какого то тяжелого чувства, что я, как-никак, бегу со своего поста!.. Но выходившие из консульства служащее приносили из города все более и более тревожные сведения о циркулирующих в Гамбурге слухах о моем аресте… Надо было бежать!..

Около девяти часов автомобиль был подан. Два человека сопровождали его – шофер и его помощник. Они сказали, что надо спешить во всю, осмотрели количество багажа, нашли его не чрезмерным, потребовали, согласно условно, остаток выговоренной платы, сказали, что им надо еще заехать в гараж взять бидон эссенции, что через десять минут они приедут, и уехали…

Мы прождали их всю ночь… Они не возвратились… Я разыскивал их на другой день по телефону: оказалось, что их нет больше в Гамбурге…

Между тем у меня в консульстве начались заболевания. Tе массы военнопленных, которые за несколько дней перебывали у меня и которые приходили оборванные и грязные, во вшах, внесли в помещение инфекцию испанки и, начиная с моей жены, все переболели этой болезнью, правда, в легкой форме. В заключение же свалился и я, заболев очень тяжело с осложнением воспаления легких. Но еще в самом начале болезни я поспешил распустить свой штат и при мне (живя в помещении консульства) осталось только двое лиц: Елизавета Карловна Нейдекер (Германская подданная, родившаяся в России и окончившая Екатеринбургскую гимназию. – Автор.), исполнявшая обязанности делопроизводителя и помощницы бухгалтера, и Коновалов (портье), который на все мои настояния ухать на родину (это я еще имел возможность ему обеспечить), ни за что не согласился меня покинуть.

Я плохо реагировал на окружающую меня жизнь, мною овладела полная апатия, и вскоре я впал надолго в бессознательное состояние. И лишь по временам ненадолго сознание возвращалось ко мне. Этими промежутками сознания пользовалась моя жена и Е. К. Нейдекер, чтобы дать мне для подписи крайне необходимые бумаги. Я смутно реагировал на появление около меня докторов, из которых один был очень известный гамбургский профессор. Вся же внешняя жизнь потонула для меня в сумерках беспамятства. Уже потом, придя в себя, я узнал, что вскоре после моего заболевания, ко мне приехал председатель совета солдат. Хотя он держал себя в высшей степени любезно, тем не менее он настойчиво сказал жене и Е. К. Нейдекер, что ему необходимо меня видеть…

Уверения, что я очень болен и нахожусь в бессознательном состоянии, на него не подействовали, и он потребовал, чтобы ему показали меня. Жена ввела его в мою комнату. Убедившись, что я здесь и действительно без сознания, он смутился, но все-таки заявил, что должен поставить около меня часового, очень путано мотивируя это необходимостью защиты меня от всяких случайностей… Он не говорил, что меня хотят арестовать, но держал себя весьма загадочно. Однако, по настоянию жены и Е. К. Нейдекер, указывавших ему на то, что на меня, когда я приду в себя, вид часового может произвести потрясающее и может быть роковое впечатление, он согласился отменить часового. Затем он потребовал, чтобы немедленно же была снята с наружной двери консульства вывеска, добавив при этом, что жена, Е. К. Нейдекер и Коновалов могут свободно выходить из консульства, но неоднократно и настоятельно подчеркнул, что консульство больше не существует, что оно упразднено…

Когда я пришел в себя и был уже на пути к выздоровлению, один из врачей лечивших меня как то в разговоре со мной (он, надо отметить… вообще относился ко мне и моему положение очень сердечно) стал усиленно рекомендовать мне расстаться с помещением консульства, за которым усиленно следят и переехать с женой в одну, хорошо известную ему санаторию, где он ручается, я буду в полной безопасности. Этот добрый человек был, как он намекнул, весьма встревожен за меня теми упорными слухами, которые царили, и, имея связи, он говорил, как о несомненном будущем факте, о моем аресте… после долгих переговоров по этому поводу и после моих категорических отказов, он со слезами на глазах сказал:

– Я сделал все, господин консул, чтобы вас убедить. Вы не хотите следовать моим дружеским советам и сами себя обрекаете на… Ах, поймите же, ведь здесь речь идет не только об аресте, нет, это гораздо серьезнее, дело идет о вашей жизни…

Мне это казалось, конечно, просто значительным преувеличением, продиктованным чрезмерным страхом за меня, и я старался успокоить моего доктора. Тогда он рекомендовал мне «на случай крайней необходимости» скрыть где-нибудь на себе пакетик веронала, чтобы в случае чего безболезненно умереть…

Однако, тучи сгущались надо мной. В городе продолжали ходить всевозможные слухи по поводу меня. Их подтвердил и один господин из русской колонии, с которым я познакомился во время организации общества помощи военнопленным. Он как то прокрался ко мне и стал уговаривать меня уехать из Гамбурга, где, дескать, мне не сдобровать, и очень рекомендовал мне уехать в маленький пограничный городок Хадерслебен в Шлезвиг, откуда, благодаря имеющимся у него связям, я легко мог бы пробраться в Данию, где у него тоже имелись связи…

– Люди, к которым я вас направляю, евреи, – сказал он, – и они помогут вам и все сделают для вас, как для еврея…

– Да, но, к сожалению, я не еврей, – заметил я.

– Как!.. Вы не еврей?… Какое несчастье!.. Тогда я почти бессилен помочь вам… Впрочем, я все-таки напишу моим друзьям, может быть, они все-таки смогут что-нибудь сделать для вас…

И он тут же дал мне адрес, которым, кстати сказать, мне не пришлось воспользоваться. Но его советом относительно пограничного городка Хадерслебена я все-таки воспользовался.

Я был еще очень слаб.

И вот, моя жена, Е. К. Нейдекер и Коновалов решили за меня, что я должен ухать. Однажды рано утром меня под руки вывели из нашей квартиры и мы с женой в сопровождении Е. К. Нейдекер, ни за что не хотевшей нас бросать в трудную минуту, уехали (железные дороги, хотя и плохо, но уже функционировали) в Хадерслебен. Это было 15-го декабря 1918 года.

Много пришлось нам биться в Хадерслебене, где, как я вскоре в этом убедился, за мной была усиленная слежка… Надежда перебраться в Данию упала. Я все еще был очень слаб. Е. К. Нейдекер через несколько дней ухала в Гамбург, чтобы ликвидировать помещение консульства, позаботиться об архиве и пр.

Целый месяц мы вели тяжелое прозябание в Хадерслебене. 15-го января свершилось то, чего мы ожидали. В дверь комнаты отеля, где мы жили, раздался резкий стук и к нам вошли два полицейских.

– Вы господин генеральный консул Соломон? – спросил один из них, по-видимому, старший.

– Да, – ответил я.

Он ударил меня ладонью по плечу со словами:

«Вы арестованы». То же самое повторилось и с моей женой…

Нам предъявили приказ министра иностранных дел о нашем аресте и доставке нас в Берлин. Полицейские обыскали наши вещи и велели их уложить в чемоданы, все время грубо понукая нас, и увели в местную тюрьму.

На утро в тюрьму явился прокурор, которому я заявил протест по поводу лишения меня свободы. Но он грубо расхохотался и принялся меня отчитывать, как-де нехорошо, что я большевик… Вслед за ним явились два жандарма, которые отвели нас на вокзал и затем увезли в Берлин. Благодаря железнодорожной разрухе, нам пришлось еще переночевать в тюрьме в Фленсбурге…

На следующий день по пути произошла маленькая, горькая для меня сцена. Поезд остановился на вокзале в Гамбурге, где была пересадка. Не знаю уж почему, старший из сопровождавших нас жандармов обратился к содействию солдата, дежурного по станции от имени совета солдат и матросов. Я увидел знакомое по прежним сношениям лицо. Но он только взглянул на меня. По его глазам я видел, что он великолепно узнал меня, но он тотчас же отвернулся и услужливо и заискивающе обратился к жандармскому вахмистру…

 

IX

Поздно вечером, 17-го января, на третий день ареста, голодные и измученные, мы были в Берлин. Жандармы повезли нас на Вильгельмштрассе, в Мин ин. дел. В вестибюле мы встретились с только что привезенной с нашим поездом из Гамбурга Е. К. Нейдекер, арестованной на моей консульской квартире, которую они вместе с Коноваловым оставались хранить… Я снова пытался протестовать… Дежурный чиновник, расписавшись в получении арестантов, при нас же позвонил по телефону тайному советнику Надольному. Я стоял у аппарата и, по странной случайности, слышал весь разговор. Чиновник сообщил, что нас доставили в министерство, и спрашивал, что с нами делать?

– Отправьте их под надежной охраной в Полицейпрезидиум на Александерплац, – услыхал я резкий голос Надольного.

– Но господин консул протестует против своего ареста, указывая на свою дипломатическую неприкосновенность… Он требует, чтобы ему разрешили поместиться в гостинице, он даст подписку о невыезде.

– Я сказал, – ответил Надольный резко, – отправьте его в полицейпрезидиум… Протесты!.. Кончилось их время, слава Богу!..

Был вызван военный караул. Молодому лейтенанту, почти мальчику, было поручено доставить нас в тюрьму. Он взял с собой на помощь еще одного солдата. Нас усадили в автомобиль и повезли по мрачным улицам Берлина, только что пережившего новый путч, во время которого были убиты Карл Либкнехт и Роза Люксембург, в Полицейпрезидиум. Юноша лейтенант был настроен воинственно, он все время держал в руках револьвер, направленный на меня, и поторопился показать нам свою власть, когда я обратился к жене с каким то вопросом.

– Замолчать! – свирепо крикнул этот юноша. – Не сметь разговаривать!.. Еще одно слово и… – он многозначительно указал на свой револьвер.

Мы ехали молча. А кругом в морозном воздухе время от времени раздавались еще выстрелы, то одиночные, то небольшими залпами, свидетельствуя о том, что путч не был еще окончательно ликвидирован…

Уже в канцелярии Полицейпрезидиума, на вопрос чиновника, за что я арестован, я снова заявил протест, на который в виде ответа последовало недоуменное пожимание плечами.

После некоторых формальностей нас развели по камерам. Меня не обыскивали, но мою жену надсмотрщица заставила раздеться до нага в холодном коридоре и тщательно обшарила и ее и ее пожитки… В тюрьме Полицейпрезидиума тоже все было запущено, было холодно, грязно… Не раздеваясь, я повалился на койку, дрожа от холода и от смертельной усталости… Рано утром я потребовал, чтобы меня свели в канцелярию, где я снова написал протест и потребовал объяснения причины моего ареста. Смотритель, ознакомившись по моим словам с моим делом, стал меня утешать, говоря, что это должно быть, просто недоразумение, которое немедленно рассеется. Он тут же позвонил в мин. ин. дел и сообщил о моем протесте и о моем болезненном состоянии. Ему ответили, что чиновник, которому поручено расследование дела, уже выехал в Полицейпрезидиум и скоро объяснит мне все.

И действительно, скоро меня снова позвали в канцелярию в особый кабинет, где я увидел маленького чиновника министерства ин. дел, приходившего ко мне иногда в посольство с поручениями от Надольного, фон Треймана, а рядом с ним еще одного господина, как оказалось, полицейского комиссара по уголовным делам. Я сразу же потребовал объяснения причины такого явного нарушения моей неприкосновенности. Но, разумеется, я никакого удовлетворительного ответа не получил. И затем начался допрос.

– Вы обвиняетесь, – начал фон Трейман, – в том, что, находясь на дипломатическом посту и пользуясь экстерриториальностью, занимались пропагандой, тратя на это имевшиеся в вашем распоряжении средства. Это во первых. А во вторых, в том, что, находясь в Гамбурге и в Хадерслебене, куда вы выехали без разрешения, вы сделали попытку нелегально уехать из Германии. Угодно вам будет отвечать на эти обвинения.

Я изъявил полное согласие дать объяснения.

– Прежде всего, – сказал чиновник, – не признаетесь ли вы чистосердечно, сколько точно вы израсходовали денег на пропаганду… Имейте в виду, что чистосердечное указание смягчить вашу участь, что мы, в сущности, хорошо знаем ту сумму, которую вы употребили на преступные цели. Но нам нужно ваше чистосердечное признание…

– Прежде всего, – ответил я, – я категорически отрицаю взводимое на меня обвинение, что и прошу записать в протокол: никакой пропагандой я не занимался, почему и не мог тратить на нее денег.

– А, хорошо, хорошо, – с хитрой улыбкой опытного следователя ответил фон Трейман. – В таком случае, не будете ли вы любезны точно указать, какую сумму вы израсходовали в Гамбурге?

– Точно я не могу указать, – ответил я, – у меня нет при себе отчета, он в моих делах в Гамбурге, но приблизительно я истратил свыше 12 миллионов марок…

– Свыше 12 миллионов марок? – переспросил фон Трейман, не скрывая своего удовольствия по поводу так ловко выуженного у меня признания. – А вот как, вот как, очень хорошо… Господин комиссар, не угодно ли вам записать это признание господина консула… Да, так… А на какие именно, точно, цели вы израсходовали в один месяц вашего пребывания в Гамбурге столь колоссальную сумму денег?

– Если вопрос этот вас интересует, вам нужно взять мои бухгалтерские книги, которые остались в Гамбурге. Или, еще лучше, обратитесь в банк «Дисконто Гезельшафт», где у меня текущий счет и где я хранил и храню все отпущенные мне суммы и через который я производил платежи по предъявленным мне счетам и требованиям.

Лицо у моего следователя вытянулось. – А, – разочарованно протянул он. – Но на что вы тратили деньги?

Я объяснил: на уплату пароходству и страховым обществам. Он стал наседать на меня и сказал, что ему хорошо известно, что я тратил и на другие цели. И он вытащил из досье номер газеты, в которой было отмечено мое пожертвование 1.000 марок в пользу семей убитых во время революции (В качестве представителя советского правительства, я, действительно, пожертвовал через редакции одной газеты в Гамбурге, собиравшей на венки жертвам революции, 1.000 марок, оговорив в препроводительном письме, что вношу эту сумму вместо пожертвования на венок, как пособие вдовам и детям убитых во время гамбургской революции. – Автор.), и предъявил его мне. Я, конечно, подтвердил.

– Так вот, это и есть ваше преступление, – сказал фон Трейман.

– Так значит, все лица, которые внесли тогда те или иные пожертвования, тоже привлечены к ответственности? – спросил я.

Он смутился, сказав, что это видно будет. Полицейский комиссар пришел ему на выручку и, отозвав его к окну, стал ему что то доказывать и в чем то убеждать его…

Не менее слабо было и обвинение меня в желании бежать из страны, правительство которой усиленно настаивало на моем отъезде из нее. Я тут же попросил разрешения мне обратиться к помощи адвоката. Фон Трейман резко отказал мне.

Из этого допроса так ничего и не вышло (Отмечу в виде курьеза, что фон – Тройман предъявил ко мне обвинение в том, что, находясь в Хадерслебене, я оттуда руководил революционным движением в Германии и принимал даже участие в последнем путче в Берлине перед самым своим арестом. Это же обвинение предъявил мне и допрашивавший меня впоследствии главный прокурор, доктор Вейс, повторил, как курьез, с улыбкой заметив, что не требует от меня никакого ответа на этот пункт.

Впоследствии мне стало известным, что за мной следили в Гамбурге наша прислуга и ее возлюбленный, какой – то унтер – офицер, поселившийся в доме против консульства. Эти соглядатаи и наплели всяких нелепостей и небылиц на меня, приписывая мне действия, к которым я и хронологически и по условиям места не мог иметь никакого отношения. – Автор.) Я внес также протест по поводу моей абсолютно ни в чем неповинной жены и потребовал свидания с ней. Снова частный разговор с комиссаром, и мне объявили, что нам разрешено поместиться в одной камер.

Меня увели и через некоторое время отвели в обширную камеру на 24 человека, где я нашел уже и свою жену и наши вещи. Таким образом, нас и держали вместе во все время этого почти двухмесячного тюремного сидения.

Вскоре меня снова вызвали на допрос, причем тот же фон Трейман сказал мне, что моя жена и я арестованы в качестве заложников за каких то немецких граждан, арестованных советским правительством в Риге, и что нас постигнет равная им участь… И началось безрадостное прозябание в загрязненной, запущенной тюрьме, полной насекомых, в которой обыкновенно держат воришек и проституток. В то время Германия находилась в ужасающих экономических условиях, а потому и немудрено, что и тюрьмы были в самом плохом состоянии: пища была отвратительна (мы питались на свой счет и нам приносили обед из какого то плохенького ресторана), да и не топили почти совсем, хотя стояла на редкость суровая зима: лишь два раза в день, в шесть часов утра и в шесть вечера пускали по трубам пар на полчаса и вслед затем все выстывало.

Но были периоды, когда за недостачей угля и совсем не топили. Немудрено, что я, не оправившись еще как следует после испанки, стал все слабеть, точно таял, а потому пребывание в тюрьме было для меня очень мучительно…

В тюрьме я случайно узнал, что, кроме Е. К. Нейдекер, был арестован также «по моему делу» и Коновалов, которого содержали в том же полицейпрезидиуме. Впрочем, Е. К. Нейдекер, как германская подданная, была освобождена через три дня. Я распорядился, чтобы Коновалову давали обед из того же ресторана, из которого получали и мы. Через некоторое время Е. К. Нейдекер добилась разрешения навещать нас, и при первом же свидании она сообщила нам, что на другой же день после ее ареста у нее на квартире в предместье Берлина был произведен обыск. В ее квартире никого не было. Перевезя после нашего отъезда в Хадерслебен, оставленные нами в Гамбурге вещи к себе, она просто заперла свою квартиру на ключ, попросив соседей наблюдать за ней. Явившиеся для обыска солдаты во главе с офицером взломали замок и, к изумлению соседей, произвели обыск, но, в сущности, это был простой грабеж средь бела дня. Солдаты похитили все ее драгоценности и массу наших вещей, причем этот «обыск», по свидетельству соседей, происходил под рояль, на котором играл офицер, пока «работали» солдаты. Все награбленные вещи солдаты взвалили на грузовик и уехали…

И Е. К. Нейдекер, и я подали формальную жалобу, но бесплодно…

Находясь в тюрьме, я продолжал настаивать на том, чтобы мне дали возможность обратиться к адвокату. Мне упорно отказывали, несмотря на то, что арестованному вскоре после нас Радеку, как мы узнали из газет, было тотчас же разрешено обратиться к известному адвокату Розенбергу. Тогда я в одно из свиданий с Е. К. Нейдекер передал ей тайно письмо на имя бывшего посольского юрисконсульта Оскара Кона, который в то время был членом национального собрания, заседавшего в Веймаре. Но время шло, а Кон не являлся.

От той же Е. К. Нейдекер я узнал, что власти скрывают наш арест от газет и, в частности, обязали ее под угрозой немедленного нового ареста, никому не говорить, что сталось с нами… Мы были тщательно изолированы от всего мира, к нам никого, кроме Нейдекер не пускали, никому не позволяли писать письма и ни от кого мы не получали писем. Правда, несколько раз за время нашего сидения к нам в камеру проникали в форме надзирателей и в штатском какие то подозрительные люди с предложением передать на волю письма, вести нашим знакомым и вообще помочь нам. Но, подозревая провокацию, я упорно отказывался от этих услуг.

Как ни тяжело было для нас сиденье в тюрьме, но было одно светлое явление, о котором мы всегда вспоминаем с чувством искренней благодарности. Этим явлением было отношение к нам тюремной администрации, которая все делала для смягчения тяжести нашего заключения, относясь к нам с исключительной сердечностью и стараясь всячески скрасить нашу жизнь…

Заметив, что у меня началось кровохарканье и что мне с каждым днем становится все хуже, смотритель тюрьмы направил ко мне тюремного врача, доктора Линденберга. Очень старенький и слабый, этот почтенный доктор отнесся сперва ко мне весьма сурово, как к ярому и преступному большевику. Но по мере наших свиданий, старичок все более и более отмякал и в конце концов принял в нас и в нашей судьбе самое горячее дружеское участие…

Недели через три после нашего заключения нас однажды утром отвезли в Моабит на допрос. Сопровождал нас агент полиции в штатском. Это был очень предупредительный человек, который сразу, сказав, что ему известно, что нас держат в тюрьме незаконно, стал уверять, что после допроса в Моабите нас освободят.

Допрашивал меня главный прокурор, доктор Вейс, являвшийся чем то вроде нашего прокурора судебной палаты. Выслушав мои подробные объяснения по поводу моих «преступлений», он, не обинуясь, сказал, что наше заключение является незакономерным, что на основании произведенного расследования и моих объяснений, прокуратура пришла к заключению, что в данном деле нет никакого состава преступления и что поэтому я и моя жена подлежим немедленному освобождению.

– Я совершенно не понимаю, за что же вас арестовали и держат так долго в заключении? – недоумевая спросил он.

Я сообщил ему о последнем заявлении фон Треймана, что нас держат, как заложников. Он густо покраснел и сказал:

– В Германии нет такого закона… закона о заложниках… Это не может быть, тут какая-нибудь ошибка… Сейчас вас освободят… Вот мы поговорим по телефону при вас же, чтобы вы слышали все, что мы скажем…

И он обратился к своему помощнику и попросил его переговорить с Надольным. И я слышал, как этот молодой прокурор говорил Надольному, что по расследовании дела, прокуратура пришла к заключению, что меня держат совершенно незаконно и что она требует немедленного освобождения нас… Однако, по мере этой телефонной беседы, голос прокурора все падал и падал… Тем не менее он сказал нам, что не сегодня, так завтра мы будем освобождены… по выполнении м-ом ин. дел некоторых необходимых формальностей. Сердечно и радушно прощаясь с нами, доктор Вейс с гордостью сказал:

– Вы видите, что в Германии нельзя держать в заключении людей ни в чем неповинных…

И нас снова повезли в Полицейпрезидиум, где мы просидели еще боле трех недель, все время находясь в распоряжении мин ин. дел. Не знаю, долго ли мы сидели бы еще в тюрьме и вообще, что было бы с нами, если бы нас не освободил старичок доктор Линденберг. Он долго и упорно хлопотал о нашем освобождении в виду нашего болезненного состояния, писал бумаги, удостоверения в том, что мы «неспособны выносить тюремное заключение» («nicht haftfaehig») и требовал самым настоятельным образом хотя бы нашего интернирования в больнице. Как то – это было дня за три до нашего освобождения – Е. К. Нейдекер, пришедшая на свидание с нами и ждавшая в канцелярии, слыхала, как доктор Линденберг вызвал Надольного к телефону и говорил ему:

– Это ни в чем неповинные люди… Ведь прокурор сказал, что их арест незаконен… Я требую, чтобы их немедленно освободили. – И далее, на какое то возражение Надольного, он с раздражением крикнул:

– Я доктор, а не палач… прошу не забывать этого!

И вот – это было 3-го марта 1919 года – нас перевезли в санаторию в Аугсбургерштассе в Шарлоттенбург (профессора Израэля), где мы и были интернированы, выдав многословную подписку в том, что, находясь в санатории, мы не будем делать попыток к побегу, не будем ни с кем видеться, ни с кем разговаривать, не переписываться, не сноситься по телефону…

Как курьез, отмечу, что возвращая мне находившиеся в тюремной конторе деньги, смотритель тюрьмы, краснея и смущаясь, попросил меня уплатить по предъявленному тут же счету, за содержание нас обоих в тюрьме. Это было так комично, что я попросил его объяснить мне это.

– Да, господин консул, это действительно очень смешно. Но таковы правила. Вы должны уплатить по 60 пфеннигов в день, как вы видите, указано в счете, за кров, отопление, освещение и услуги…

Мне ничего не оставалось, как уплатить…

Итак, мы были в санатории, в прекрасной комнате, которая показалась нам после тюрьмы, верхом роскоши и комфорта. Там нас поджидал уже наш доктор, дававший еще кое-какие распоряжения… Но он не ограничился нашим освобождением, нет, он все время навещал нас, хотя жил в другом конце Берлина, лечил меня, снабжал книгами, часто звал к себе в гости. И все это совершенно бескорыстно. Когда я сделал как то попытку заплатить ему за визиты, он, этот старый и бедный человек, был искренно обижен и со слезами на глазах сказал: – Ведь я же ваш друг! – Он категорически отказался от платы и затем никогда не позволял возвращаться к этому вопросу, пресекая его в самом начале…

В санатории нас навестил, наконец, и Оскар Кон, который, в виду занятий в национальном собрании, не мог навестить меня раньше. Он тоже возмутился нашим арестом, но сделать ничего не мог. И мы продолжали оставаться заложниками…

Много раз за время нашего сидения в тюрьме и затем пребывания в санатории я, вспоминая обстоятельства моего ареста, приходил в тупик, что из России нет никаких вестей, которые говорили бы о том, что там делают что то, чтобы вызволить меня. Я не сомневался, что советскому правительству известно, что я нахожусь в заключении в качестве заложника, т. е., лица без всяких прав… И неужели – думалось мне – они так-таки и отрекаются от меня. Не хотелось, нельзя было этому верить, и я склонялся к тому, что мин ин. дел просто скрывает от меня правду. Позже, когда мы отвоевали себе некоторую свободу, я часто справлялся в мин ин. дел, нет ли каких-нибудь известий из Москвы? И мне, неизменно, с нескрываемой иронической улыбкой, отвечали, что все время сносятся с Москвой по моему поводу, но что оттуда ни разу ни слова не получили в ответ…

Тяжелые размышления и сомнения охватывали меня. На имевшиеся у меня в Гамбурге средства было наложено запрещение и я мог выписывать чеки только с контрассигнированием мин. ин. дел, которое продолжало свою жестокую политику в отношении меня.

Это было 22-го апреля 1919 года. Был канун Пасхи. Было как то особенно грустно на душе. Около трех часов явился чиновник мин ин. дел и предъявил мне бумагу, в которой значилось, что мы должны в тот же день с шестичасовым поездом выехать из Берлина по направлению к России через Вильно. Железнодорожный путь на Вильно во многих местах был разобран и надо было бы в этих местах брать лошадей. Кроме того, путь лежал по голодной, разоренной войной стране, поэтому путники должны были заранее запасаться провизией. У меня не было денег и было поздно требовать их из банка. Были еще разные мелочи, которые нельзя было урегулировать в виду наступающих праздников. Стояла очень суровая погода с дождями, снегом и холодами… Жена моя пришла в искренне возмущение и, не скрывая его, бросила по адресу мин. ин. дел: «Господи, какие мерзавцы!»…

– Совершенно верно, сударыня, – сказал на чистом русском языке чиновник, который, как это оказалось, жил до войны в России, находясь на службе в одном консульстве. – Употребите все усилия, чтобы не ехать…

И, по его совету, я тотчас же вызвал по телефону доктора Линденберга, который немедленно же приехал. Он вступил в резкую беседу с чиновником, звонил по телефону, написал целую сеть разных удостоверений и пр., и отъезд наш был отсрочен на три дня. И мы остались.

А на другой день я узнал, что 22-го апреля Вильно была подвергнута нашествие поляков, что в ней начались избиения евреев и всех советских служащих… Таким образом, благодаря тому, что мы задержались, мы избегли того, что неминуемо ожидало нас в Вильно. Было ли это сознательное желание мин. ин. дел погубить нас или только совпадение – не знаю…

На другой день, несмотря на праздник, я вызвал Оскара Кона, и отсрочка была продлена…

Между тем, я при посредстве мин ин. дел старался несколько раз войти в сношения с советским правительством. Посылались телеграммы Чичерину, но ответа не было. Кон энергично хлопотал за меня, и в конце концов о моем аресте и всех злоключениях было доведено до сведения Шейдемана. Мне передавали, будто Шейдеман сказал – искренно или только притворялся, это дело его совести, – что в первый раз слышит об этом возмутительном деле, и дал мне разрешение оставаться в Германии на полной свободе, сколько я хочу. И по его распоряжению, нам были выданы постоянные паспорта с отметкой, что нам дано неограниченное по времени право пребывания в Германии. Таким образом, я мог свободно и беспрепятственно ходить куда угодно и навещать, кого хочу.

И вот, раз я встретил на улиц одну девицу, жившую постоянно в Берлине и принятую мною некогда на службу в посольство.

От нее я узнал, между прочим, что наш вице-консул Г. А. Воронов не ухал с посольством, а остался в Берлине, где благополучно и проживает. Она сообщила мне его адрес, и я отправился к нему. Мое появление, видимо, его неприятно поразило. Он как то путанно и сбивчиво стал мне объяснять, что при всем желании уехать с посольством, он просто опоздал на поезд и таким образом остался в Берлине…

Итак, благодаря разрешению Шейдемана, я получил право свободного проживания в Германии. Но это и явилось сильным толчком по пути моего стремления возвратиться в Россию как можно скорее. Я начал часто надоедать мин. ин. дел, прося их снестись с советским правительством обо мне, о моем возвращении. Наконец, я как то, не получая никаких известий, настоятельно потребовал, чтобы мне дали самому снестись с Москвой. И я добился своего и послал, хотя и строго процензурованную м-ом ин. дел, телеграмму Красину с изложением истории своего ареста и пр. и настоятельно спрашивал, когда и каким путем я могу возвратиться. Наконец, я получил ответ от Красина, который рекомендовал мне выехать вместе с профессором Деппом (Профессор Депп – мировое имя, выдающейся ученый, специалист по котлам. Совершенно чуждый всякой политике и вполне лояльный в отношении советской власти, он был вскоре по возвращении из заграницы, куда он был командирован самой же советской властью для научных целей, арестован ВЧК по обвинению в сношениях с заграницей. После долгого и мучительного заточения, этот престарелый ученый был, наконец, освобожден по усиленным настояниям, как моим, таки и Красина, его бывшего ученика по СПБ Технологическому институту. Но, измученный и физически и нравственно заключением и ночными допросами, этот выдающийся ученый, вскоре после освобождения, умер. – Автор.), возвращающимся в Россию.

Когда некоторые знакомые, как Каутский и его жена, которых я навестил, узнали, что я готовлюсь ехать в Россию, они стали усиленно меня уговаривать остаться в Германии, где и мне и жене предлагали заработок. Мне указывали на то, что сейчас в России нечего делать, что Россия находится уже в состоянии блокады, что там полно бедствий. Обращали внимание и на мое здоровье… Все это было верно и, если угодно, меня манила возможность беспечального существования в Германии. Но вставало и другое. Остаться – это значит, дезертировать, бросать своих, свою родину в то время, когда она находится в бедствии. Это казалось мне каким то предательством, побегом с поля битвы. И я остался при своем решении…

Таким образом, 3-го июня 1919 года мы отправились в путь в Россию. С нами ехали, кроме освобожденного Коновалова, также профессор Депп и еще одна молодая барышня, по подданству немка, ехавшая в Москву для устройства каких то своих личных дел.

На вокзал меня явились провожать, кроме Е. К. Нейдекер, Оскар Кон и Гаазе, с которым мы долго беседовали на темы партийной платформы независимых социалистов. И в последнюю минуту Кон дал мне рекомендательную карточку в Ковно одному из своих друзей, литовскому министру финансов. И эта карточка сослужила нам большую службу.

Я должен был, согласно предписание мин. ин. дел, остановиться в Ковно, чтобы получить там разные указания о дальнейшем маршруте от германского посланника Верди. Когда я явился к нему, он принял меня очень грубо и сказал резко, что я должен ехать на Вильно. Я выслушал его, получил нужные документы и затем отправился разыскивать министра финансов, к которому у меня была карточка от Оскара Кона.

Он встретил меня очень участливо и любезно. Он категорически отверг мысль ехать на Вильно и предложил подождать в Ковно, пока он наведет необходимые справки и обеспечит нам безопасный проезд. И на всякий случай он дал мне свою карточку, которая должна была гарантировать нас от всякого рода могущих быть эксцессов.

В литовской республике, только недавно еще отделившейся от России, положение было еще весьма неопределенное. Страна была еще под немецкой оккупацией. Немцы грубо попирали независимость Литвы, и собственное ее правительство было связано по рукам и ногам. К тому же Литва находилась в состоянии войны с РСФСР. Все это, вместе взятое вносило изрядную путаницу и бестолочь в жизнь.

И потянулись долгие дни сидения у моря. Я почти ежедневно видался с моим покровителем, министром финансов, фамилию которого я совершенно забыл, помню лишь, что его звали Михаилом Васильевичем. Мы часто беседовали с ним. Он в свою очередь беседовал с другими членами правительства о нашей дальнейшей судьбе, но никак не мог заручиться достаточными гарантиями нашей безопасности в пути.

– Конечно, – говорил он, – я могу хоть сейчас получить для вас открытый лист для вашего беспрепятственного проезда по стране, но у меня нет ни малейшей уверенности в том, что какой-нибудь шалый поручик не велит приставить вас к стенке и расстрелять… ведь вы сами видите, какая бестолочь творится у нас!

Наша молодая страна переживает понятный кризис, дисциплины нет, каждый делает, что ему угодно… Оккупация, да и война с Советской Россией… Мы еще слабы, надо подождать…

Сидение в Ковно было тяжелым, да и не безопасным. Ко всякого рода лишениям прибавлялись еще и неприятности, исходившие от властей. К нам по ночам несколько раз являлись в гостиницу, где мы жили, как в концентрационном лагере, какие то военные власти, производили обыски, допросы, проверяли документы. Подозрительно осматривали все, обнаруживая свое полное невежество. Так, помню, однажды при таком посещении начальник отряда, какой то поручик, обратился ко мне с вопросом:

– Вы говорите, что оружия у вас нет, а это что такое?

Он с торжеством держал в руках термос. Последовали долгие объяснения с демонстрацией… Вот при этих то посещениях нас и выручала охранная карточка министра финансов.

Однажды, в одно из моих посещений министра, он обратился ко мне:

– Георгий Александрович, могу я с вами поговорить об одном весьма конспиративном вопросе? Согласитесь ли вы взять на себя одно весьма важное поручение?…

– Конечно, Михаил Васильевич, – ответил я, – если оно не идет вразрез с интересами России.

– О, нисколько, – отвечал он, – даже наоборот, оно столько же в интересах России, сколько и в наших… Дело в том, что литовское правительство жаждет скорее покончить с войной, которую мы ведем с Россией. Не буду вдаваться в подробности… Мы и хотели бы, пользуясь вашим пребыванием здесь, ознакомить вас с теми условиями, на которых мы могли бы заключить с Россией мир. Но повторяю еще раз, дело это строго конфиденциально. И мы хотели бы, чтобы, кроме вас, никто не был бы посвящен в него, т. е., чтобы наше мирное предложение было передано вами непосредственно Ленину…

Боже сохрани вмешивать в него Чичерина – тогда все дело провалится…

Я подтвердил ему мою готовность взять на себя это поручение, но прибавил, что считаю полезным посвятить в него и Красина, который, пользуясь известным влиянием на Ленина, может протолкнуть этот вопрос. Он согласился.

– Но имейте в виду, Георгий Александрович, – сказал он, – дело это настолько серьезно и конспиративно, что вы должны запомнить все наизусть, не брать с собой никаких записок, бумажек… Кто знает, что может случиться с вами дорогой?…

И вот в течение нескольких дней у нас происходили с ним свидания, во время которых я заучивал наизусть все условия этого мирного предложения. Мы штудировали карту, он намечал пункты, определяющие предполагаемую литовским правительством границу… Наконец, я все твердо зазубрил. Но опасаясь, что в случае моей смерти, поручение не дойдет по адресу, я заручился его согласием посвятить в дело и мою жену.

К концу третьей недели моего пребывания в Ковно, Михаил Васильевич сказал мне, что вопрос о моем переезде до русской границы улажен. Железнодорожный путь был испорчен и мы должны были ехать до границы на автомобиль. Но литовское правительство не имело возможности снабдить меня своим автомобилем и заручилось согласием германского оккупационного губернатора (это был какой то лейтенант) предоставить мне с моими спутниками, конечно, за плату грузовик с двумя шоферами, который должен был доставить нас до пограничного пункта, местечка Утяны. (на лит. – Utenai)

После многих неинтересных дорожных приключений, как порча грузовика, который пришлось оставить и взамен которого нам пришлось нанять пять подвод (с лошадьми), на которых мы сговорились с возчиками, с разрешения местных властей ехать вплоть до Двинска, после ночлега в поле и в грязных литовских избах, мы, наконец под вечер добрались до Утян, где мы должны были пересечь боевую линию.

Мы остановились у дома, где помещался штаб. Нам дали фельдфебеля, тот повел нас к избе, где мы должны были провести ночь. Это была, хотя и лучшая в этом пункте, но крайне грязная курная избенка, где мы и расположились прямо на полу… Вскоре к нам приехал комендант пункта. Это был бывший прапорщик русской службы, студент Петровско-Разумовской Академии. Он представился самым светским образом, поцеловал руку моей жены, извинился, что не может предоставить нам лучшего помещения и, сказав, что переехать через боевую линию мы сможем только завтра рано утром, так как всю ночь будет итти горячий бой с русскими, сообщил, что приедет в семь часов утра, чтобы лично сопровождать нас.

На утро мы двинулись на наших крестьянских телегах к границе. Комендант картинно, видимо рисуясь, верхом сопровождал нас. В каком то пункте он распростился с нами и передал нас какому то другому офицеру, сказав ему несколько слов по-литовски. Наши возчики, все литовские крестьяне, потом сообщили мне, что комендант передал ему распоряжение военного министра, что я очень важная персона и что министр приказывает, чтобы ни один волос не упал с моей головы и голов моих спутников.

Мы снова двинулись в путь. Снова остановка. Офицер подскакал к нам.

– Господин консул, – сказал он, обращаясь ко мне.

– Мы находимся вблизи боевой лиши. Мы должны завязать вам и вашим спутникам глаза: начинаются наши укрепления, и вы не должны их видеть… что делать – закон войны…

На каждую из наших телег уселось по два солдата. Нам и возчикам завязали глаза и мы тронулись. Прощаясь с нами офицер, хотя и вежливо, но строго приказал нам отнюдь не пытаться снимать повязок и не стараться подглядывать, добавив, что при нарушении этого распоряжения сопровождающим нас солдатам приказано пустить в ход оружие и поступить с нами как со шпионами… Минут через десять нам разрешили снять повязки. Мы стояли у какого то глубокого лога, через который шла наша дорога. В самом низу дорога была перерыта глубокой канавой, по обеим сторонам которой были устроены заграждения из поваленных деревьев.

– Вам надо спуститься по этой дороге до самого преграждения, – сказал старший, – а потом свернуть вправо и обогнуть холм по проселочной дороге, а там вы выедете на эту же самую дорогу, только по другую сторону преграждения. Только не забудьте сразу же поднять белые флаги – неровен час, там, на холме за кустами pyccкие часовые… Ну, с Богом, счастливо! Возчики хорошо знают дорогу…

И вот, подняв белые флаги, мы стали спускаться к перегороженному месту дороги. Спуск был крутой, телеги были очень нагружены, лошаденки слабые и он не могли удержаться на спуске… Вдруг с задней телеги, на которой сидели проф. Депп и девица, о которой я выше упомянул, раздался неистовый крик. Оказалось, что с телеги соскочило колесо и она лежала на боку. Я сидел на первой телеге. Остановив весь наш караван, я вместе с моим возницей бросился поднимать старика Деппа и надевать колесо на ось… Очевидно, эта суматоха показалась подозрительной красноармейцам, наблюдавшим с холма под прикрытием кустов за границей, и по нас открыли огонь. Размахивая белыми флагами, мы торопились, под огнем своих же, привести телегу Деппа в порядок, усадить его и свернуть на проселочную дорогу, огибающую холм. Я и Коновалов спешились и с флагами в руках шли к русским позициям… Еще несколько шагов, и мы вышли на дорогу, уже на русской территории. Из кустов выскочили и окружили нас красноармейцы…

– Чего вы палили? – сразу же накинулся я на них, – не видите, что ли белых флагов… Хорошо, что не перебили нас…

– Так ведь как быть, – сконфуженно ответил мне красноармеец, к которому я обратился с упреками, – видим спускаются какие то люди, пять телег, одним словом, с белыми флагами. Ну, мы известно, ничего, не препятствуем. Да вдруг глядим, чтой-то они стали, и несколько человек побежало к задней телеге… Ну, думаем, это, однако, не спроста, смотри не морочат ли нас литовцы, не схоронили ли в задней телеге орудие… Ну, известно, война, как быть… мы и стали стрелять…

Мне резко бросился в глаза внешний вид красноармейцев: босые, лохматые, одетые в какую то рвань, не имевшую ничего общего с военной формой, изможденные, они производили впечатление каких то бродяг…

Мы были в советской России…

Конец первой части.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Моя служба в Москве

 

Обстрелом, как врага, встретила меня родина. Невольно в сердце закопошились какие-то тяжелые и смутные предчувствия…

Окружив меня и моих спутников, стояли оборванцы с винтовками, босые, в фуражках и шапках, ничем, кроме своего оружия, не напоминавшие солдат. Они как то виновато и смущенно переминались с ноги на ногу, не зная, как отнестись ко мне. Наконец, один из них обратился ко мне с просьбой:

– Не найдется ли у вас, товарищ, папироски, али табачку… смерть покурить охота…

Я дал им по папироске. Покурили. Они стали меня расспрашивать, кто я, как и что… Поговорили на эту тему.

– А что, господин консул, – спросил один из них, – вам неизвестно, сказывают, скоро французы и англичане придут нас ослобонить… в народ много бают, так вот, вы не слыхали ли чего там, заграницей?…

– От кого освобождать? – спросил я.

– Да, от кого же, как не от большевиков, – отвечал солдат.

– Ну, полно вам, ребята, языки чесать, нечего зря в колокола звонить, – оборвал его один из красноармейцев, оказавшийся старшим. – Так это они невесть что болтают, – заметил он, обращаясь ко мне, – пустомели… А вот вам, товарищ консул, придется итти с нами к ротному… там вам все объяснять…

И мы направились куда то вдаль от боевой линии. Мы подошли к ряду изб, в одной из которых и помещалась канцелярия ротного командира. Я вошел в светлую горницу и увидал двух молодых людей в русских рубашках, занятых игрой в шахматы. Один из игравших был ротный командир, другой полуротный. Оба они были прапорщики запаса из студентов, призванных на войну. Они прямо накинулись на меня с массой вопросов: как и что делается заграницей? Пришлось делать целый доклад. Наконец, меня и моих спутников отправили в сопровождении конвоя в полковой штаб, находившийся далеко, в лесной чаще. Так, все на тех же телегах, переезжая из штаба в штаб, мы продвигались по пути к Двинску.

Грустная и тяжелая это была дорога. Мы ехали по разоренной стране. Всюду следы войны. Обгорелые остатки целых выжженных деревень. Кое-где встречались покинутые концентрационные лагери, напоминавшие клетки для диких зверей. Мы ехали, вернее, тащились по лесам и пустыням, поросшим травой, вдоль запущенных полей, и мы почти не встречали скота, – все, или почти все было реквизировано, перерезано… И всюду картины лишений, лишений без конца! С большим усилием и за безумные деньги мы раздобывали необходимую провизию. Но особенно меня поражало население тех местностей, по которым приходилось проезжать.

Уныние и полная безнадежность царили повсюду, и люди даже не скрывали своего отчаяния, и в случайных беседах открыто жаловались на то, что большевики довели их своими реквизициями и всей своей политикой до полного разорения, полной нищеты, – что они постепенно перерезали весь скот… Сопровождавшие нас красноармейцы лишь подтверждали слова крестьян и тоже грустно и безнадежно вздыхали. Никто не скрывал своей ненависти к новому режиму, и все ждали освобождения извне, от французов, англичан, немцев…

Переночевав еще в Ново-Александровске, мы на второй или третий день под вечер добрались, наконец, до Двинска. Остановились в грязной, запущенной гостинице, хозяйка которой не скрывала своего недовольства, говоря, что большевики ее в конец разорили. Поражало то, что никто не боялся говорить вслух о своей ненависти к большевикам и о своих «контрреволюционных» надеждах и вожделениях. Хозяйка нашей гостиницы, узнав, что мы приехали из Германии, с горечью сказала мне:

– Ах, господин, господин, зачем же вы не остались там?… Вы сами полезли в петлю… Над нами ведь царит проклятие… Что мы будем делать!.. только Бог знает… Bсе помрем…

Я отправился в штаб начальника Двинского укрепленного района. Это был старый боевой генерал царской службы, человек очень почтенный и искренно служивший (он говорил об этом откровенно) не большевикам, а России, какова бы она ни была… Политкоммиссар Аскольдов в разговорах со мной отзывался восторженно об этом генерале и, насколько я мог судить, между ними обоими были самые теплые товарищеские отношения, основанные на объединявшей их обоих преданности делу. Оба, и генерал и политкоммиссар, встретили меня очень приветливо и тепло. Конечно и здесь я должен был, как это повторялось во всех штабах по пути моего следования, делать подробные сообщения о том, что творится заграницей. К ним почти не доходили известия извне…

Только из Двинска я мог послать в Москву телеграмму Красину по адресу «Метрополь, комната № 505», сообщенному мне Аскольдовым. И уже через два часа мне в гостиницу был доставлен ответ за подписью Красина с указанием адреса, где я должен был остановиться, на

Б. Дмитриевке.

Поздно вечером ко мне в гостиницу явился комендант города Двинска. Это был препротивный молодой человек, партийный коммунист. Представившись мне, он тотчас же вызвал к себе хозяйку гостиницы и, не знаю уж почему, сразу же стал говорить с ней грубо, обращаясь к ней на «ты» и, к моему возмущению, все время пересыпая свою речь словами «жиды, жидовка».

– Ты у меня смотри, – начал он свою речь, – чтобы господину консулу не было оснований жаловаться!.. Ты всякие эти жидовские фигли-мигли оставь!.. Слышишь!..

– Слушаю, господин комендант… Будьте покойны, – я сделаю все, чтобы господин консул были довольны… Конечно, теперь трудно с провизией и вообще трудно, но все, что я могу, будет сделано…

– Нечего мне зубы заговаривать, знаю я тебя, жидовская морда, знаю!.. И имей в виду, что господин консул и его спутники будут стоять у тебя в порядке реквизиции – никакой платы, понимаешь!..

– Слушаю, господин комендант…

Я не выдержал. Отозвав в другую комнату ретивого коменданта, я заявил ему свой протест по поводу манеры его обращения с этой почтенной женщиной и сказал, что я, конечно, буду платить, что я уже сговорился с ней о цене за комнаты и пр.

– Ха-ха-ха! – искренно расхохотался он. – Вы привыкли там заграницей, а здесь, у нас, не Европа. Все это сволочи, буржуи, контрреволюционеры, – с ними иначе нельзя, а то они к нам на шею сядут. Ведь это все наши враги и добром с ними ничего не сделаешь… Будьте покойны, товарищ, я знаю, что делаю…

– Все это хорошо, – ответил я, – только я вам заявляю, что не хочу принимать участия в тех оскорбительных выходках, которые вы себе позволяете и имейте в виду, что я за все буду платить…

– Ну, нет-с, этого я вас прошу не делать, вы подорвете мой престиж, ведь теперь война… А оскорбления!.. Ха-ха-ха! Вот уж это ей нипочем – раз вытереться… – и он, отмахнувшись от меня, как от назойливой мухи, возвратился в комнату, где мы оставили хозяйку и снова накинулся на нее.

Как ни хлопотала несчастная «контрреволюционерка», стараясь угодить нам, доставая свое лучшее белье, готовя нам ужин, тем не менее мы могли провести у нее только одну ночь, которую мы все не спали, ведя отчаянную борьбу со вшами, покрывавшими и нас и наши вещи… Весь дом был наполнен этими паразитами. На утро мы перебрались в другую гостиницу, относительно довольно чистую. С большим трудом я уговорил хозяйку покинутой гостиницы взять с меня плату, уверив ее всеми мерами, что не скажу об этом коменданту…

В Двинске нам пришлось задержаться на несколько дней из-за железнодорожной разрухи: не было подвижного состава.

И мы воспользовались этим временем, чтобы немного передохнуть после долгого и утомительного пути на простых крестьянских телегах по избитым, в конец испорченным дорогам. За это время мне пришлось познакомиться с поистине ужасной жизнью двинчан. Подвоза из разоренных реквизициями деревень не было. У крестьян отбиралось все; хлеб, скот, всякие овощи, словом вся провизия. Рынки пустовали, большинство лавок было закрыто. Всюду нищие. И по словам местных жителей нас ждал голод и в пути по железной дороге. С большими усилиями, не желая прибегать к помощи бравого коменданта, мы запаслись, при содействии хозяев гостиницы, кое-какой провизией для пути по железной дороге.

Аскольдов и генерал снабдили меня всевозможными пропусками, открытыми листами, удостоверениями к разным властям об оказании мне и моим спутникам всякого рода содействия к беспрепятственному следованию в Москву, о том, что мой и моих спутников багаж не подлежит таможенному досмотру, специальное удостоверение за массой подписей (Аскольдова, генерала, коменданта, председателя местной ВЧК и пр.) на имя агентов и учреждений ВЧК, что наш багаж не подлежит их ревизии и пр. пр. Все эти бумаги составили собою целый объемистый пакет. Уже одно только умопомрачительное количество этих удостоверений и приказов к разного рода властям способно было вселить подозрение и сомнение в их целесообразности, – ведь у семи нянек дитя без глаза.

Наконец, мы выехали из Двинска. Нам отвели половину вагона третьего класса, которая была закреплена за мною путем специальных удостоверений к военным, железнодорожным властям и учреждениям ВЧК. Но, как и следовало ожидать на первой же станции, где вагоны брались штурмом, к нам в отделение набилось народу, что ни пройти, ни пролезть. Но тут, без моего вмешательства, явился предупрежденный по телефону из Двинска начальник станции с агентами ВЧК, которые, несмотря на наши протесты (было просто стыдно пользоваться исключительными условиями), грубо удалили почти всех пассажиров, лишь по моим настояниям оставив немногих, впрочем, ехавших до ближайшей остановки. И тут же, как я это понял вскоре, ко мне прикомандировали чекиста под видом красноармейца, возвращающегося из командировки, попросив меня приютить его в «моем» отделении до Москвы. Он на всех остановках запирал наш вагон на ключ и никого не впускал в него… Не знал я и не думал тогда, что с этих пор я был обречен в дальнейшем всегда иметь около себя этого соглядатая: изменялись лишь лица, но ангел-хранитель всегда был со мною. Но об этом дальше. По временам я урывался от моего соглядатая и входил во второе отделение нашего вагона. Там сидели крестьяне и всякого рода люди, и мне приходилось слышать отрывки из их разговоров, полных нескрываемого озлобления против большевиков, жалоб на грабежи и насилия под видом реквизиций… Становилось душно от этих разговоров и жалоб и было больно и тяжело, точно я переживал тяжелый сон…

Несмотря на все удостоверения, наш путь по жел. дороге шел с перерывами. Так помню, это было уже в Смоленске, поезд остановился и я вошел в контору начальника станции. Она была вся забита волнующимися и кричащими людьми. Среди них, точно в истерике, вертелся начальник станции в изодранной одежде, в красной измятой и покрытой пятнами фуражке. Его осаждали разные лица.

Все это были представители разных ведомств, снабженные, как и я, тучами предписаний, удостоверений, приказов. Bсе они наперебой требовали от этого мученика в красной фуражке отправить их, тыча ему в глаза свои удостоверения, крича и угрожая. Начальник станции, точно волк, травимый со всех сторон борзыми, сыпал ответы направо и налево.

– Я ничего не могу сделать, товарищи, – надрываясь кричал он в одну сторону, – нет подвижного состава… Жалуйтесь, – отвечал он другому, – что хотите делайте со мною, хоть расстреляйте, не могу: нет подвижного состава, нет тяги… только завтра, если прибудет состав, я могу отправить поезд… Хорошо, – говорил он третьему, – увольняйте, мне и так больше невмоготу…

А осаждавшие его кричали, жестикулировали, ругались площадными словами, дергали его каждый в свою сторону, требуя, чтобы он слушал… Мне тоже нужно было справиться о времени дальнейшего следования. Но я не решился в свою очередь терзать этого страстотерпца и ушел. От кого то я узнал, что поезд на Москву предполагается на другой день. Мы выгрузили наш багаж, перетащили его в находившийся около вокзала какой то полуразрушенный домишко, где один из носильщиков устроил нас на ночлег. Все мы поместились в одной проплеванной и загаженной комнате, почти без мебели.

Бродя в ожидании поезда по Смоленску, я видел и слышал то же, что и в пути: пустые рынки, заколоченные лавки, сумрачные лица, исхудалые и истощенные и озлобленные жалобы и проклятья. Все, кого я встречал в Смоленске и с кем говорил, были полны нескрываемой ненависти к большевикам. Так, хозяйка хибары, где мы нашли приют, узнав, что я «своей охотой» возвращаюсь в советскую Россию, начала охать и ахать и рассыпалась в жалобах на насилия…

– Вот у меня есть племянник, Мишей зовут. А вот уже четвертый месяц, как его чекисты арестовали и увезли в Москву и с тех пор ни слуху, ни духу…

Писала я ему, а ответа нет, справлялась о нем и тоже ничего не добилась – точно в воду канул… А и арестовали то его тоже зря. У него был товарищ, дружили они еще по школе. Ну, товарищ этот был известно еврей. Вот как то раз – а было это четыре месяца назад – они и поспорили о чем то друг с другом… люди молодые, ну, известно, долго ли поспорить. Ну только Миша и обругай его в споре то «жидом», а тот его «кацапом»… А звать его Гершкой. И вот этот Гершко побежал в милицию жаловаться, а оттуда его послали в Чеку, вот и пришли чекисты и забрали моего Мишу – ты, говорят, черносотенец, не имеешь ты полного права выражаться… Ну, а Миша говорит, «да он обругал меня «кацапом»… Они не стали его слушать да отослали в Москву. Теперь и сам этот Гершко плачет по Мише, «что, мол, я со зла наделал, погубил лучшего моего друга…» Ходил он сам в Чеку, просил ослобонить Мишу, а ему ответили, что так этого дела оставить нельзя, потому что тут «контрреволюция»… Уж Гершко и прошения посылал в Москву и все ни почем, а Миша мой сидит да сидит, коли жив еще…

Мы добрались, наконец до Москвы. Это было 6-го июля 1919 г. Нашлись какие то носильщики, которые, выгрузив наш обильный багаж, повезли его на ручной платформе-тележке к выходу. Я сопровождал его. Вдруг несколько человек в кожаных куртках грозно остановили носильщиков.

– Стой! – властно крикнул один из них. – Откуда этот багаж, чей?…

Носильщики остановились. «Это чекисты» – быстро шепнул мне один из них. Я подошел к старшему и назвав себя, дал ему все указания.

– Ага, – ответил он, – так… ну так тем более багаж должен быть осмотрен нами…

– Нет, товарищ, – твердо и решительно возразил я, – мой багаж вашему осмотру не подлежит…

– Не говорите глупостей, гражданин, мы знаем, что делаем, вы нам не указ… Предъявите ваши документы и идем с нами…

– Никуда я с вами не пойду и производить обыск в моем багаже не позволю… Вот мои документы, – сказал я, вытащив из кармана мои удостоверения. – Я вам не позволю рыться в моих вещах, я везу с собой массу важных документов, которые не имею права никому показывать: я еду из Германии, я бывший советский консул… Я сейчас позвоню Чичерину, Красину…

Чекисты в это время успели рассмотреть мои документы и после некоторых препирательств и ругани (настоящей ругани), с озлоблением, точно звери, у которых вырвали из зубов добычу, пропустили меня и моих спутников.

А кругом стояли стон и плач. Чекисты набрасывались на пассажиров, отбирали у них котомки, мешочки, чемоданы с провизией и реквизировали эти продукты. Напомню читателю, что в Москве в это время уже начинался лютый голод, а покупать и продавать что-нибудь было строго воспрещено, под страхом тяжелой кары… Всё должны были довольствоваться определенными выдачами по карточкам, по которым почти ничего не выдавалось. Среди молящих и плакавших на вокзале, мне врезалась в память одна молодая женщина, хотя и одетая почти в лохмотья, но сохранившая облик интеллигентного человека. У нее отобрали мешок с какой то провизией.

– Не отнимайте у меня, прошу вас, – молила она чекиста, вырвавшего у нее из рук ее мешок.

– Я привезла это моим детям… они голодают… Господи, я насилу раздобыла, за большие деньги… продала теплое пальто… не отнимайте, не отнимайте…

И она побежала за быстро шедшими чекистами, плача и моля…

– Знаем мы вас, буржуев, – говорил ей в ответ чекист, грубо отталкивая ее. – Спекулянты проклятые, небось на Сухаревку потащишь… А вот за то, что ты пальто продала, следовало бы тебя препроводить к нам…

Испуганная женщина моментально умолкла и быстро скрылась в толпе, оставив в руках чекиста добычу…

Я стиснул зубы, с трудом удержав себя, чтобы не вмешаться… Что я мог сделать…

Оставив моих спутников, я вышел с вокзала искать извозчиков. Их не было. Растерянный стоял я, не зная, что делать, когда из подъехавшего автомобиля выскочил и бросился ко мне Красин, предупрежденный мною телеграммой из Смоленска…

 

XI

Красин предоставил мне свой автомобиль, и мы перебрались с вокзала на Б. Дмитровку (кажется № 26), в дом, который по реквизиции был предоставлен комиссариату иностранных дел.

Это был прекрасный барский особняк, роскошно и со вкусом меблированный. Но поселившиеся здесь товарищи успели загрязнить его и вообще привести его в невозможный вид. Оставшаяся при доме прислуга его прежних владельцев все время негодовала и жаловалась мне на то, что новые жильцы обратили его в «свинюшник».

Я, согласно уговору, поехал в «Метрополь» к Красину, с которым мы после долгой разлуки и пробеседовали чуть не весь остаток дня. Сперва я, конечно, рассказал ему о моих злоключениях, пережитых в Берлине, Гамбурге, об аресте и пр. И вот тут то от него я и узнал, что Чичериным своевременно были получены все мои радиотелеграммы, посланные из Гамбурга, что даже сам Ленин одобрил меня и мой образ действий. Неполучение же ответа ни на одну из моих телеграмм Красин объяснял тем, что и Чичерин, относившийся ко мне, под влиянием Воровского весьма отрицательно, и Литвинов, по свойственной его характеру завистливости, решили «подставить ножку» и оставить меня выпутываться как угодно, из моего затруднительного положения.

Затем Красин сообщил мне, что, узнав из телеграммы германского мин. ин. дел о нашем аресте в качестве заложников, он требовал от Чичерина принятия мер к нашему немедленному освобождению. И Чичерин и Литвинов уверяли его, что делается все необходимое, что они обмениваются телеграммами с германским правительством, но что последнее затягивает. Словом, оказалось, что и в данном случае было сведение личных счетов со мной. Меня спокойно бросили на произвол судьбы…

Я упоминаю об этом не для того, чтобы жаловаться или рисоваться моими страданиями, нет, а с единственной целью показать читателю, как советское правительство и его деятели, сводя свои личные счеты, относятся к своим даже высоко стоящим сотрудникам, каковым был я, сознательно обрекая их на всякие случайности: ведь ничего не было сделано для освобождения тех германских граждан, заложниками за которых мы являлись. Они все, и Чичерин и Литвинов не могли не понимать, что своим пассивным отношением они обрекают меня на всякие случайности, вплоть до расстрела… Но что им, всем этим непомнящим родства, до других, что им, этим «идеологам» борьбы «за лучший мир», до чужой жизни…

– Да, брат, – говорил Красин, – с грустью приходится убедиться в том, что личные счеты у нас легли во главу угла отношения друг к другу… Меня, например, Литвинов ненавидит всеми фибрами своей душонки… это старые счеты еще со времен подполья. Вечная, ничем несдерживаемая зависть, боязнь остаться позади. И вот и на тебя он переносит ту же ненависть и всеми мерами старается, чтобы ты, Боже сохрани, как-нибудь не выдвинулся бы выше него.

Он, конечно, забыл, или сознательно, просто по маленькой подлости маленького человечишки, озлобленного превосходством других, делает вид, что забыл, как ты, когда то, еще в Бельгии, после его ареста в Париже, ломал копья за него…

А когда ты остался один в Гамбурге, среди волнующегося моря революции, а потом был арестован, он, опасаясь того ореола, который может тебя окружить в глазах советских верхов и выдвинуть, почувствовал к тебе глухую ненависть и всеми мерами старался использовать этот благоприятный случай утопить тебя… Я знаю, что фактически он застопорил вопрос с ответами на твои радио из Гамбурга, на телеграммы мин. ин. дел о вашем аресте…

Это человек из породы тех, которые по своей натуре, способны лишь к мелкой, обывательского характера злобе к тем, кто им протягивает руку помощи, оказывает одолжение… Вообще насчет благородства здесь не спрашивай… Все у нас грызутся друг с другом, все боятся друг друга, все следят один за другим, как бы другой не опередил, не выдвинулся…

Здесь нет и тени понимания общих задач и необходимой в общем деле солидарности… Нет, они грызутся. И поверишь ли мне, если у одного и того же дела работает, скажем, десять человек, это вовсе не означает, что работа будет производиться совокупными усилиями десяти человек, нет, это значит только то, что все эти десять человек будут работать друг против друга, стараясь один другого подвести, вставить один другому палки в колеса и таким образом в конечном счете данная работа не только не движется вперед, нет, она идет назад, или в лучшем случае, стоит на месте, ибо наши советские деятели взаимно уничтожают продуктивность работы друг друга… Право, в самые махровые царские времена, со всеми их чиновниками и дрязгами не было ничего подобного… Но ведь то были чинуши, бюрократы, всеми презираемые, всеми высмеиваемые, а теперь ведь у власти мы, соль земли!.. ха-ха-ха! посмотри на нас, как следует и окажется, что мы во всей этой слякоти превзошли и Перидоновых и Акакий Акакиевичей и всех этих героев старого времени…

Я заговорил с ним о моих тяжелых впечатлениях в пути по России.

– Недовольство, говоришь ты, – ответил Красин, – да, брат, и злоба, страшная злоба и ненависть… Делается все, чтобы искушать человеческое терпение. Это какое то головотяпство и они рубят сук, на котором сидят. И, конечно, если народ поднимется, всем нам не сдобровать, – это будет пугачевщина и народ зальет Россию кровью большевиков и вообще всех, кого он считает за таковых… и за господ…

– Хорошо, – возразил я, – ну, а твое влияние на Ленина? Неужели ты ничего не можешь сделать?

– Ха, мое влияние, – с горечью перебил он меня. Ну, брат, мое влияние это горькая ирония… В отдельных случаях мне иногда удается повлиять на него… когда, например, хотят «вывести в расход» совсем уже зря какого-нибудь ни в чем неповинного человека… Но, мне кажется, что на него никто не имеет влияния… Ленин стал совсем невменяем и, если кто и имеет на него влияние, так что «товарищ Феликс», т. е., Дзержинский, еще больший фанатик и, в сущности, хитрая бестия, который запугивает Ленина контрреволюцией и тем, что она сметет нас всех и его в первую очередь… А Ленин – в этом я окончательно убедился – самый настоящий трус, дрожащий за свою шкуру… И Дзержинский играет на этой струнке… Словом, дело обстоит так: все подавлено и подавляется еще больше, люди боятся не то, что говорить, но даже думать… Шпионство такое, о каком не мечтал даже Наполеон третий – шпионы повсюду, в учреждениях, на улицах, наконец, даже в семьях… Доносы и расправа втихомолку… Дальше уже некуда идти…

– А тут еще и белое движение, – продолжал он, – на юге Деникин, на северо-западе Юденич, на востоке Колчак, на Урале чехословаки, а на севере англо-добровольческие банды… Мы в тисках… И для меня лично не подлежит сомнению, что нам с нашими оборванцами, вместо армии, плохо вооруженными, недисциплинированными, без технических знаний и опыта, не сдобровать перед этими белыми армиями, движущимися на нас во всеоружии техники и дисциплины…

И все трусят… И знаешь, у кого особенно шея чешется и кто здорово празднует труса – это сам наш «фельдмаршал» Троцкий. И, если бы около него не было Сталина, человека, хотя и не хватающего звезд с неба, но смелого и мужественного и к тому же бескорыстного, он давно задал бы тягу… Но Сталин держит его в руках и, в сущности, все дело защиты советской России ведет он, не выступая на первый план и предоставляя Троцкому все внешние аксессуары власти главнокомандующего… А Троцкий говорит зажигательные речи, отдает крикливые приказы, продиктованные ему Сталиным, и воображает себя Наполеоном… расстреливает…

И он рисовал передо мной самые мрачные картины, одну за другой. Всякое проявление свободы убито, прессы нет, кроме казенной, нет свободы стачек, рабочих, при попытке забастовать, арестуют, ссылают и преспокойно расстреливают…

Так мы беседовали об общем положении в России. И внезапно, как это часто бывает между близкими людьми, в одно и то же время одна и та же мысль резнула его и меня. Мы посмотрели друг другу в глаза и сразу поняли друг друга. Поняли без слов…

– Да, – как то тихо и особенно вдумчиво протянул Красин, – мы с тобой сделали непоправимую ошибку…

– Непоправимую, – тихо повторил я. – Теперь ничего не поделаешь… Назвался груздем…

Напомню, что Красин в это время был одновременно народным комиссаром путей сообщения, а также торговли и промышленности. И тут же он предложил мне пост его заместителя, как народного комиссара торговли и промышленности. Я категорически стал отказываться от этого поста. И не из чувства излишней скромности, а по соображениям другого порядка. Мне вспомнилась вся та травля, которой я подвергался на должности первого секретаря берлинского посольства, а затем вся та склока, которой сопровождалось мое назначение консулом в Гамбург, а также все отношение ко мне Чичерина и компании после германской революции с моим радио из Гамбурга и моим арестом… Все это приводило меня к мысли, что на новом высоком посту мне не избежать новых трений, новых подвохов, подсиживаний, сплетен, нашептываний и пр. И поэтому то, мотивированно отказываясь от предложения Красина, я просил его о назначении меня не на пост, а на какую-нибудь скромную должность, говоря ему, что на каждом месте я останусь самим собой со всем моим опытом, знаниями, добросовестностью и пр. Он долго возражал, настаивая на своем.

– А ты не думаешь Леонид, – сказал я, – что это назначение вызовет такую же склоку, какую я перенес при назначении меня консулом в Гамбург?…

– Нет, – решительно возразил он, – этого бояться нечего, особенно в виду того, что я, получив твою телеграмму о выезде из Берлина, имел беседу с Лениным. Он спросил меня: «Имеете ли вы какие-нибудь виды на Соломона, Леонид Борисович?». Я ему ответил, что в виду смерти Марка Тимофеевича Елизарова (Муж сестры Ленина. О нем см. во введении к настоящим воспоминаниям. – Автор.), бывшего моим заместителем по комиссариату торговли и промышленности, я хотел бы, чтобы ты занял этот пост с тем, чтобы, когда ты ознакомишься с ходом дел и вообще войдешь в курс советской жизни, я устранился бы совсем, и ты стал бы народным комиссаром. Ленин согласился с этим вполне и прибавил: вот и великолепно -

«кстати, он был большим другом покойного Марка…»

Так что, видишь, твои опасения на счет склок совершенно неосновательны, раз уж сам Ленин согласен…

Красин добавил к этому еще чисто дружеские уговоры… И я согласился.

– Да, кстати, – добавил Красин, – Ленин напомнил мне, что ты должен обязательно официально зачислиться в коммунистическую партию. Тебе нужно будет повидаться с Еленой Дмитриевной Стасовой (тогдашний секретарь коммунистической партии), которая уже предупреждена. Ты ее знаешь?

– Нет, никогда не встречался… А что она за человек?

– Она то? – ответил Красин. – В двух словах, это просто кровожадная ведьмистая баба с характером, сочувствующая расстрелам и всякой гнусности… Ну, да ничего не поделаешь…

Затем я сообщил Красину о поручении литовского правительства и просил его передать о нем Ленину. Сперва Красин долго настаивал на том, чтобы я лично переговорил с Лениным об этом:

– Да понимаешь ли ты значение этого предложения?… Ведь это была бы первая брешь в окружающей нас блокаде. Ведь вслед за миром с Литвой и другие страны поспешили бы установить с нами дипломатические сношения… Нет, ты должен сам сообщить ему об этом. Он, конечно, будет в восторге и, увидишь, это отразится и на твоих отношениях с ним…

Но я стоял на своем и лишь заметил, что в случае, если Ленин сам выразить желание переговорить со мной, я повидаюсь с ним…

На другой же день Красин повидался с Лениным и переговорил с ним об этом деле. Явился он от него ко мне крайне сконфуженный и смущенно сказал мне, что ничего из этого дела не вышло. На мой удивленный вопрос, неужели же Ленин не хочет воспользоваться таким удобным случаем вступить в переговоры с Литвой, и на мое недоумение по этому поводу, Красин сказал:

– Ничего, брат, с ним не поделаешь… У Ленина имеется громадный зуб против тебя. Он до сих пор не может забыть, что когда то в Брюсселе ты позволил себе не согласиться с ним, резко возражал ему… Да, недалеко мы уедем с вечными сведениями старых счетов при деловых отношениях, чорт бы их драл… А скажи кстати, что у вас было с Лениным в Брюсселе? Ты как то никогда не рассказывал мне этого… Отчего он постоянно с иронией называет тебя «отзовистом»? Это было на почве «отзовизма»?…

И я рассказал ему историю моего столкновения с Лениным, которую привожу ниже, ибо она вносит определенную черту в характеристику «великого Ильича».

Это было в 1908 году в Брюсселе, где я находился в качестве политического изгнанника на определенный срок. Я был секретарем брюссельской группы Российской социал-демократической партии. Ленин приехал из Парижа в Брюссель для участия в заседании Интернационального бюро (Второй интернационал), членом которого он состоял. У меня были очень теплые и сердечные отношения со всей семьей Ульяновых еще по Москве, а потому я предложил Ленину остановиться у меня в моей единственной комнате, снимаемой у хозяев в Икселте… Он и прогостил у меня несколько дней, ночуя на диване. Мы с ним много говорили и, конечно, на темы о революции, партии и пр. В то время модным и острым в нашей партии был вопрос об отношении к думской фракции, во главе которой стоял покойный Чхеидзе.

Фракция была малочисленна – если не ошибаюсь, она состояла всего из семнадцати человек. Все это были, не исключая, по моему мнению, и самого Чхеидзе, люди незначительные. Не пользуясь по своей малочисленности никаким влиянием на ход парламентских дел и занятий, это левое крыло думской оппозиции могло играть только одну роль, резко выражая чаяния и вообще идеи рабочего движения. Но фракция качественно была очень слаба и все ее выступления, по общему признанию, были очень жалки. И, не умея выпукло выявлять истинные задачи рабочего движения, как по отсутствию талантов, так и по своей слабой теоретической подготовке, фракция не только не могла оттенять ясно и определенно платформы своей партии, но часто впадала в глубокие противоречия с ее основоположениями. Поэтому она часто попадала в глубоко комичное положение и ее легко разбивали искушенные политическим опытом представители других думских фракций. И нередко их высмеивали…

Центральный комитет партии старался повлиять на свою думскую фракцию, давая ей нужные указания и директивы по поводу необходимых выступлений, подготовляя для них не только материал, но даже и целые речи. Однако, при всей своей качественной незначительности, фракция все время игнорировала указания Центрального комитета, обнаруживая крайнее самолюбие и, основанную на невежестве, «самостоятельность»… Таким образом, в описываемое время в партийных кругах сперва началось глухое, но постепенно все резче и резче проявляемое негодование, которое отлилось в конце концов в движение дезавуировать фракцию. Сторонники лишения фракции мандата на партийном жаргоне именовались «отзовистами». И в отдельных группах и кружках партии шли горячие споры на эту тему. Я лично стоял на почве «отзовизма».

Как то вечером, вскоре после приезда Ленина, мы заговорили с ним на эту тему. Ленин был убежденным противником «отзовизма». И между нами начался спор. По своему обыкновенно, Ленин спорил не просто горячо и резко, но вносил в свои реплики чисто личные оскорбительные выпады.

– Отзовизм, господин мой хороший, – сказал он, – это не ошибка, а преступление… Все в России спит, все замерло в каком то обломовском сне. Столыпин все удушил. Реакция идет все глубже и глубже… И вот, цитируя слова М. К. Цебриковой, напомню вам, что «когда мутная волна реакции готова в своем стремлении поглотить и залить все живое, стоящее на передовых позициях должны во весь голос крикнуть: держись!»…

– Вот именно, – возразил я, – «крикнуть и кричать, не уставая: держись!» Но тут то и зарыта собака… Наши то передовые не умеют и не хотят кричать… Голоса их, – вспоминаю «Стену» Андреева, – это голоса прокаженных. Они сипят и хрипят и, вместо мужественного крика и призыва, издают ряд каких то неясных шепотов и жалких бормотаний, над которыми наши противники только смеются! И я считаю, что нам выгоднее в интересах нашего дела остаться в думе без фракции, чем иметь…

– Как?! По вашему лучше остаться в думе без наших представителей? – с возмущением прервал меня Ленин. – Так могут думать только политические кретины и идиоты мысли, вообще все скорбные главой…

Надо сказать, что, споря со мной, Ленин все время употреблял весьма резкие выражения по моему адресу. Я долго старался не обращать внимания на эти обычные его выпады и вести разговор только по существу, лишь внутренне морщась… Меня эти обычные для Ильича выходки (кто встречался с Лениным, конечно, знает его невыносимую манеру оппонировать) нисколько не оскорбляли, но это, разумеется, раздражало и было просто как то неудобно вести серьезный разговор с человеком, перемешивавшим свои реплики с личными выпадами, резкостями и пр. И вот, последние его грубости вывели меня несколько из себя. Но я внешне спокойно прервал его и сказал:

– Ну, Владимир Ильич, легче на поворотах… Ведь если и я применю вашу манеру оппонировать, так и я, следуя вашей системе, могу обложить вас всякими ругательствами, благо русский язык очень богат ими…

Надо отдать ему справедливость, мой отпор подействовал на него. Он вскочил, стал хлопать меня по плечам, хихикая и все время повторяя «дорогой мой» и уверяя меня, что, увлеченный спором, забылся и что эти выражения ни в коей мере не должно принимать, как желание меня оскорбить… Но спор наш, как это обычно и бывает, не привел ни к каким результатам – мы друг друга не переубедили и, проспорив чуть не всю ночь, остались каждый при своем мнении. Но я предложил Ленину, который, как известно, был в то время редактором нашего фракционного органа «Пролетарий», открыть на страницах его дискуссию на эту тему, сказав, что я немедленно же напишу соответствующую статью с изложением моего взгляда. Он скосил свои монгольские глаза в сторону и ответил, что он единолично не может дать согласия от имени журнала, так как «Пролетарий» ведется коллегией из пяти лиц, но что он лично будет поддерживать мою мысль об открытии дискуссии.

Вскоре он уехал. А дня через три я послал ему в Париж мою статью. Однако, время шло, а моя статья не появлялась в «Пролетарии».

Я несколько раз писал ему и Н. К. Крупской, спрашивая о судьбе моей статьи. И то он, то она отвечали мне, что не могут пока дать мне окончательного ответа, так как редакционная коллегия находится не в полном составе: кроме него и Н. К. Крупской, остальные трое членов коллегии находятся в отъезде… Словом, этот вопрос был взят, что называется, измором. И когда, порядочно спустя, Ленин по дороге в Англию (он направлялся туда для работы в британском музее над одной из своих книг) заехал ко мне в Брюссель, он на мой вопрос о судьбе моей статьи, сказал мне, что из пяти членов редакционной коллегии, только двое, он и Н. К. Крупская, высказались за помещение моей статьи и открытие дискуссии, остальные же трое категорически высказались против…

Это то столкновение Ленин не мог никак забыть и, став диктатором, чисто по обывательски мстил мне…

 

XII

На другой день по приезде в Москву, сговорившись по телефону с Чичериным, я явился в условленный час в комиссариат иностранных дел. Здесь я впервые лично познакомился с Чичериным. С первых же слов он, правда, в очень вежливой форме выразил «удивление» по поводу того, что я не поспешил в первый же день приезда побывать у него, хотя почти весь день провел с Красиным.

– Ну, Георгий Васильевич, – ответил я на это замечание, доказывавшее, насколько наши сановники щепетильны и мелочны, – ведь мы с Леонидом Борисовичем старые друзья, и естественно, что нам нужно было о многом переговорить после долгой разлуки.

– Конечно, конечно, – сказал он, – я понимаю, но все-таки… Я ждал вас с понятным нетерпением… Ведь ваши переживания были исключительны…

– Да, исключительны, – согласился я с ним, подчеркнув это слово. По-видимому, он понял мой намек и понял, что мне известно его отношение ко мне, и он поспешил переменить тему разговора.

– Я сейчас позову Литвинова и Карахана, чтобы они тоже присутствовали при вашем сообщении, – сказал он, соединяясь с ними по телефону.

Но прошло несколько минут, прежде чем эти два сановника явились. Ожидая их, Чичерин с чисто детским нетерпением несколько раз вызывал их по телефону, сердясь, волнуясь и торопя их…

Но, наконец, они явились. Литвинов при виде меня по старому революционному обычаю расцеловался со мной… поцелуем иуды…

И я подробно, в течение нескольких часов, должен был рассказывать им все то, что уже известно читателю из предыдущих глав. Чичерин, должен отдать ему эту справедливость, слушал с нескрываемым интересом, часто прерывая меня дополнительными вопросами, и в некоторых местах моего рассказа, где мои шаги казались ему особенно удачными, он, как бы ища сочувствия, посматривал на обоих своих помощников. Но лица их, особенно же лицо Литвинова, были холодны, точно истуканьи, и не выражали никакого интереса к тому, что я им рассказывал.

Когда же я в своем повествовании дошел до описания, как я посылал Чичерину, одну за другой, несколько радиотелеграмм, Чичерин густо покраснел и, вдруг обратившись к Литвинову, сказал:

– Ведь я вам поручал, Максим Максимович, отвечать на запросы товарища Соломона, дав вам все указания… Неужели вы оставили без ответа эти столь важные телеграммы?… И в такой момент!?…

Литвинов смутился. Стал уверять, что он отвечал на все мои телеграммы. Чувствовалась ложь в его словах, ложь виднелась и в его маленьких, заплывших жиром глазах, которые он отводил в сторону… Ложью звучали и его предположения, что его ответы за сутолокой германской революции могли не дойти по назначению… То же повторилось и при описании нашего ареста, когда комиссариат ин. дел отвечал глубоким молчанием на телеграфные уведомления германского мин. ин. дел…

Когда я окончил мои сообщения, Чичерин поблагодарил меня и, задним числом выразив мне одобрение по поводу моей политики в Гамбурге, когда я был лишен указаний центра, обратился ко мне с вопросом, не хочу ли я и здесь в Москве продолжать оставаться в ведении комиссариата ин. дел? Но едва он успел заикнуться об этом, как и Литвинов и Карахан, оба поспешили, точно испугавшись, вмешаться в разговор.

– Едва ли это будет удобно, Георгий Васильевич, – сказал Литвинов. – Мне, Леонид Борисович говорил, что он беседовал с Владимиром Ильичем по вопросу о назначении Георгия Александровича заместителем комиссара торговли и промышленности. Владимир Ильич согласен… Неудобно и в отношении его, да и в отношении Леонида Борисовича, если Георгий Александрович останется при комиссариате ин. дел… Тем более, что Леонид Борисович сделал уже представление и вообще все шаги…

То же подтвердил и Карахан…

Я поспешил их обоих успокоить, сказав, что я дал уже Красину свое согласие…

Это было мое первое свидание с Чичериным. Он произвел на меня странное впечатление. Прежде всего, в нем заметны были еще остатки старого воспитания. Но эти следы начали уже тонуть в той общей оголтелости и грубости, которые являются и до сих пор наиболее характерной чертой всех без исключения советских деятелей от высших до самых низших. Само собою, эти черты тщательно скрываются от иностранцев…

Но во внутренних сношениях друг с другом грубость и крикливая резкость считаются чем то обязательным, как бы признаком «хорошего тона». Поражала в Чичерине его крайняя неуравновешенность. И, в сущности, это был человек совершенно ненормальный. Его день начинался только часа в три-четыре после полудня и продолжался до четырех-пяти часов утра. А потому служащие Коминдела должны были работать и по ночам, так что весь комиссариат ин. дел, «in corpore» (лат. – все вместе, полностью) вел крайне безалаберную жизнь.

А так как ком. ин. дел вечно нуждался в сношениях с другими ведомствами, то и те должны были быть готовы по ночам давать Чичерину и его сотрудникам необходимые справки… Нередко Чичерин без всякого стеснения звонил мне по телефону часа в три-четыре ночи… Все эти отступления от обычных норм находят себе объяснение в том, что, по упорно циркулировавшим в советских кругах сведениям, Чичерин постепенно втягивался в пьянство и в употребление разных наркотиков…

Между Чичериным и Литвиновым уже тогда началась и шла, все углубляясь, глухая борьба.

Литвинов был лишь членом коллегии, тогда как заместителем Чичерина считался де-факто Карахан, который, по словам Иоффе, выдвинулся во время мирных переговоров в Брест-Литовске, где он заведовал в мирной русской делегации канцелярскими принадлежностями, официально считаясь секретарем делегации. Карахан представляет собою форменное ничтожество и этим то и объясняется тот факт, что не терпящий около себя хоть сколько-нибудь выдающихся людей, Чичерин держался за него. Конечно, Литвинов, старый заслуженный член партии, не мог примириться с той ролью, которая была ему отведена в комиссариате ин. дел. И поэтому, борясь с Чичериным, он в то же время вел борьбу и с Караханом, и в конце концов (это было уже много спустя, когда я был в Ревеле) он был назначен первым заместителем Чичерина, а Карахан вторым…

Но, разумеется, это не удовлетворило честолюбие Литвинова, который никогда не мог примириться с тем, что, вчерашний меньшевик, Чичерин является его шефом.

Несколько слов о Карахане. Человек, как я только что говорил, совершенно ничтожный, он известен в Москве, как щеголь и гурман. В «сферах» уже в мое время шли вечные разговоры о том, что, несмотря на все бедствия, на голод кругом, он роскошно питался разными деликатесами, и гардероб его был наполнен каким то умопомрачительным количеством новых, постоянно возобновляемых одежд, которым и сам он счета не знал.

Но Чичерин ценил его. Когда Ленин, считая неприличным, что недалекий Карахан является официальным заместителем Наркоминдела, хотел убрать его с этого поста, Чичерин развил колоссальную истерику и написал Ленину письмо, в котором категорически заявлял, что если уберут Карахана, то он уйдет со своего поста или покончит с собой… И Карахана оставили на месте к великому неудовольствию Литвинова…

В тот же день ко мне явился А. А. Языков, мой и Красина старый товарищ, с которым мы познакомились еще в 1896 году в Иркутске. Он был, за смертью М. Т. Елизарова, единственным членом коллегии Наркомторгпрома и собирался перейти в политкомиссара в действующую армию, почему и желал, чтобы я скоре вошел в дела Наркомторгпрома и освободил его. Он повез меня сперва обедать в столовую Совнаркома, помещавшуюся в Кремле. Там я снова увидался с Литвиновым, который в качестве заведующего этой столовой, дал мне разрешение пользоваться ею. И тут же я встретил много старых товарищей, которые обступили меня и стали расспрашивать…

Два слова об этой столовой. Она была предназначена исключительно для высших советских деятелей, и потому кормили в ней превосходно и за какую то совершенно невероятно низкую плату. Но, как и во всех советских учреждениях той эпохи, в ней царили грязь, беспорядок и грубые нравы. Мне вспоминается, как во время обеда вдруг на весь зал раздался пронзительный женский голос:

– Ванька!.. Хулиган… отстань, не щиплись!..

Это, сидевшая тут же за маленьким столом, кассирша так отвечала на заигрывания с нею какого то молодого комиссара…

Затем Языков повез меня к Стасовой, жившей тут же в Кремле, в роскошно убранной квартире. Я заметил, что Языков, здороваясь с ней, имел какой то смущенный вид, точно ему было не по себе, точно он боялся, по выражению Красина, «ведьмистой и кровожадной бабы».

Приняла она нас очень любезно, усадила, предложила чаю и, познакомив с явившимися тут же отцом и братом покойного Свердлова, заставила меня рассказать также и ей о моих злоключениях заграницей. Она сейчас же оформила мое вступление в коммунистическую партию… Ничего «веьдьмистого» я в ней не заметил. А между тем все ее боялись и, как я выше упомянул, старый партиец А. А. Языков чувствовал себя как то не в своей тарелке в ее присутствии… Не помню уж точно, почему, но она из за чего то не поладила с Лениным (как говорили, из за ее самостоятельности) и вскоре была заменена на посту секретаря ЦК партии человеком вполне эластичным, Н. Н. Крестинским…

Крестинский Николай Николаевич (1883, Могилев – 1938, Москва) – сов. парт. и гос. деятель. Род. в семье учителя гимназии. В 1901 окончил Виленскую гимназию с золотой медалью. Учась на юридическом ф-те Петербург» ун-та, участвовал в студенческом движении. В 1903 вступил в РСДРП. Стал большевиком во время рев. 1905. В 1904–1907 вел рев. деятельность и неоднократно подвергался арестам. В 1907 окончил ун-т, работал помощником и присяжным поверенным. Участвовал в организации и работе газ. «Правда» и др. большевистских изданиях. Был членом большевистской фракции III. и IV. Гос. думы. В 1914 Крестинский был административно выслан на Урал. После Февральской, рев. Крестинский работал в Екатеринбургском и Уральском областных комитетах РСДРП(б).

Накануне Октябрьской рев, был председателем Екатеринбургского ВРК, есть и его заслуга в том, что там Сов. власть была установлена бескровно.

Крестинский был избран от большевиков в Учредительное собрание. С дек. 1917 Крестинский был в Петербурге членом коллегии Наркомфина, товарищем главного комиссара Народного банка, в 1918 – комиссаром юстиции Петербург, трудовой коммуны и Союза коммун Северной обл. Во время переговоров с немцами в 1918 был противником подписания мира. В 1918–1921 Крестинский был наркомом финансов, секретарем ЦК РКП(б). Во время дискуссии о профсоюзах в 1920–1921 Крестинский поддерживал точку зрения Л.Д. Троцкого. В 1921–1930 являлся полпредом в Германии. В 1922 участвовал в Генуэзской конференции. С 1930 Крестинский стал зам. наркома иностранных дел СССР; был арестован в 1937. Крестинский был единственным из 19 обвиняемых «Правотроцкистского антисоветского блока», к-рый на открытом судебном заседании 2 марта 1938 попытался оспорить свою виновность. Был расстрелян. Реабилитирован посмертно.

Использованы материалы кн.: Шикман А.П. Деятели отечественной истории. Биографический справочник. Москва, 1997 г.

При Сталине

Крестинский Николай Николаевич (13.10.1883, Могилев – 15.3.1938, Москва), партийный и государственный деятель. Сын учителя. Образование получил на юридическом факультете Петербургского университета (1907). В 1903 вступил в РСДРП, большевик. В 1907-17 работал присяжным поверенным. С 1907 работал в большевистской фракции Государственной думы, большевистской печати. Неоднократно арестовывался. В 1914 выслан в Екатеринбург, а затем в Кунгур. В 1917 пред. Уральского областного и зам. пред. Екатеринбургского комитетов РСДРП(б). Вокт. 1917 пред. Екатеринбургского военно-революционного комитета. Депутат Учредительного собрания. В 1917-21 член ЦК партии. С дек. 1917 член Коллегии Наркомата финансов РСФСР, зам. главного комиссара Народного банка. В 1918 противник Брестского мира с Германией, «левый коммунист». С марта 1918 зам. пред. Народного банка и одновременно с апр. 1918 комиссар юстиции Союза коммун Северной области и Петроградской трудовой коммуны. С авг. 1918 по окт. 1922 нарком финансов РСФСР. В нояб. 1919 – марте 1921 секретарь ЦК, в марте 1919 – марте 1920 член Политбюро и Оргбюро ЦК РКП(б). В 1920-21 во время дискуссии о профсоюзах примыкал к Л.Д. Троцкому, поддерживал точку зрения о необходимости как можно долгого сохранения военизированного управления страной. С окт. 1921 полпред в Германии, член делегации на Генуэзской конференции (1922). В 1927– 29 участник «новой оппозиции», с которой «порвал» в 1928. С 1930 зам. наркома иностранных дел СССР.

В марте 1937 неожиданно переведен на пост заместителя наркома юстиции СССР. В мае 1937 арестован. По воспоминаниям нач. санчасти Лефортовской тюрьмы: «Он был тяжело избит, вся спина представляла из себя сплошную рану, на ней не было ни одного живого места». В качестве обвиняемого привлечен к фальсифицированному открытому процессу по делу «Антисоветского правотроцкистского блока». Единственный из участников процесса отказался в первый день суда – 2 марта – признать свою вину, заявив: «Я не совершил также ни одного из тех преступлений, которые вменяются лично мне». Однако на вечернем заседании 3 марта (возможно, после применения к нему психотропных средств) согласился с выводами обвинения, оболгал себя, сказав, что начал борьбу с партией в 1921, а также своих «коллег» по процессу.

13.3. 1938 приговорен к смертной казни. Расстрелян. В 1963 реабилитирован и восстановлен в партии. Его жена Вера Моисеевна (1885–1963), член РСДРП(б) с 1917 и главный врач больницы имени Н.Ф. Филатова, также была арестована и долгие годы провела в лагерях.

Использованы материалы из кн.: Залесский К.А. Империя Сталина. Биографический энциклопедический словарь. Москва, Вече, 2000

В революции 1917 года

Крестинский Николай Николаевич (13 октября 1883, Могилёв – 15 марта 1938, Москва). Из семьи учителя гимназии. В 1901 закончил с золотой медалью гимназию в Вильно, в 1907 – юрид. ф-т Петерб. ун-та, пом. присяжного поверенного, затем присяжный поверенный. С 1903 чл. РСДРП, большевик. Вёл парт. работу в Вильно, Витебске, Каунасе, Петербурге. Участник Рев-ции 1905, -07, Неоднократно подвергался арестам. Сотрудничал в газ. «Правда», «Звезда», ж. «Вопросы Страхования», «Просвещение», в изд-ве «Прибой». Входил в состав юрид. комиссии с-д. фракции 3-й и 4-й. Гос. Дум, выдвигался канд. в дел. 4-й Гос. Думы. В 1914, после объявления войны, выслан в адм. порядке на Урал.

После Февр. рев-ции 1917 сразу выехал из Кунгура в Пермь. 12 марта совещание парт. работников Урала создало Орг. к-т по восстановлению обл. орг-ции РСДРП; Крестинский стал руководителем Орг. к-та. 5–7 марта в Перми образован Уралсовет, в к-рый избран Крестинский. Во 2-й пол. марта выехал в Петроград, где участвовал в работе Всерос. совещания Советов и Всерос. совещания парт. работников, на к-ром занимал бескомпромиссную позицию по вопросу об объединении с меньшевиками, а также по отношению к Врем. пр-ву: «Врем. пр-во и мы – две враждебные силы» («Вопросы истории КПСС», 1962, N 5, с. 119). Вместе с Я.М. Свердловым подготовил и провёл 14–15 апр. в Екатеринбурге 1-ю (Свободную) Уральскую обл. с-д. конф., на к-рой в докладе об отношении партии к Врем. пр-ву отметил, что «…только давление рев. демократии заставляет правительствo осуществлять его программу в полит, области…» («Уральский Край», 1917, 17 апр.): избран пред. Екатеринбургского обл. к-та РСДРП(б). Был тов. пред. Екатеринбургского к-та партии, членом Екатеринбургского Совета РСД, членом Уральского к-та Советов РСД, членом редакции и сотрудником «Уральской Правды» и «Уральского Рабочего». 3 мая пред. совещания по выборам в Гор. думу (с 30 июля гласный думы). 6-й съезд РСДРП(б) (26 июля -3 авг.) заочно избрал Крестинского членом ЦК. В сент. участник Всерос. Демокр. совещания. Об этом периоде Крестинский писал: «Работая на Урале, в сов. работе непосредственно принимал небольшое участие. Был лишь членом исполкома Екатеринбургского Совета, участвовал на всех обл. и окр. съездах и на последнем, перед Октябрём, окр. Екатеринбургском съезде, где большевики получили большинство– председательствовал» (Гранат, с. 463). Переход власти к Советам в Екатеринбурге прошёл бескровно.

9 дек. Екатеринбургская гор. конф. РСДРП(б) приняла предложенную Крестинским резолюцию, в к-рой говорилось: «…Учред. Собр. только в том случае будет истинным выразителем воли и большинства народа, если пойдёт по намеченному пути – создания на обломках капиталистич. строя основ нового соц. об-ва и признает Советы РСКД единств, органами власти… Каково бы ни было соотношение парт. сил в Учред. Собр. – представителям бурж. партий не место в нём» («Уральский Рабочий», 1917, 15 дек.). 16 дек. участвовал в работе губ. съезда Советов РСД. 22 дек. выехал в Петроград для участия в Учред. Собр.

С кон. дек. 1917 чл. коллегой Наркомфина. В период Брестских переговоров был против договора с Германией. 15 янв. 1918 подписал Заявление группы членов ЦК и нар. комиссаров о немедленном созыве парт. конференции для решения этого вопроса. 18 февр. при голосовании в ЦК по вопросу «следует ли немедленно обратиться к нем. пр-ву с предложением мира?» был «против». На Заявлении в ЦК группы «левых коммунистов» о развёртывании широкой агитации против линии ЦК обращенном к заседанию 22 февр., вместе с А.А. Иоффе и Ф.Э. Дзержинским вделал приписку: «Считая неправильным решение, принятое большинством ЦК.– не можем присоединиться к настоящему заявлению, т. к. полагаем, что широкая агитация в парт. кругах против политики большинства ЦК может в настоящее время повести к расколу, к-рый мы считаем недопустимым» [ «Протоколы ЦК РСДРП(б)», с. 210