Россия в концлагере

Солоневич Иван Лукьянович

БАМ — БАЙКАЛО-АМУРСКАЯ МАГИСТРАЛЬ

 

 

Маркович перековывается

Шагах в двухстах от УРЧ стояла старая, схилившаяся на бок бревенчатая избушка. В ней помещалась редакция лагерной газеты «Перековка», с ее редактором Марковичем, поэтом и единственным штатным сотрудником Трошиным, наборщиком Мишей и старой, разболтанной бостонкой. Когда мне удавалось вырваться из Урчевского бедлама, я нырял в низенькую дверь избушки и отводил там свою наболевшую душу. Там можно было посидеть полчаса-час вдали от Урчевского мата, прочесть московские газеты и почерпнуть кое-что из житейской мудрости Марковича.

О лагере Маркович знал все. Это был благодушный американизированный еврей из довоенной еврейской эмиграции в Америку.

— Если вы в вашей жизни не видали настоящего идиота, так смотрите, пожалуйста, на меня.

Я смотрел. Но ни в плюгавой фигурке Марковича, ни в его устало насмешливых глазах не было ничего особенно идиотского.

— А вы такой анекдот о еврее гермафродите знаете? Нет? Так я вам расскажу.

Анекдот для печати не пригоден. Маркович же лет семь тому назад перебрался сюда из Америки. «Мне, видите ли, кусочек социалистического рая пощупать захотелось. А? Как вам это нравится? Ну, не идиот?

Было у него 27 000 долларов, собранных на ниве какой-то комиссионерской деятельности. Само собою разумеется, что на советской границе ему эти доллары обменяли на советские рубли, не известно уже, какие именно, но, конечно, по паритету рубль — за 50 центов.

— Ну, вы понимаете, тогда я совсем, как баран был. Словом, обменяли. Потом обложили. Потом снова обложили так, что я пришел в финотдел и спрашиваю: так сколько же вы мне самому оставить собираетесь — я уже не говорю в долларах, а хотя бы в рублях. Или мне, может быть, к своим деньгам еще и приплачивать придется? Ну, они меня выгнали вон. Короче говоря, у меня уже через полгода ни копейки не осталось. Чистая работа. Хе. Ничего себе, шуточки — 27 тысяч долларов!

Сейчас Маркович редактировал «Перековку». Перековка — это лагерный термин, обозначающий перевоспитание, перековку всякого рода правонарушителей в честных советских граждан. Предполагается, что советская карательная система построена не на наказании, а на перевоспитании человеческой психологии, и что вот этакий каторжный лагерный труд в голоде и холоде возбуждает у преступников творческий энтузиазм, пафос построения бесклассового социалистического общества; и что проработав этаким способом лет шесть-восемь, человек, ежели не подохнет, вернется на волю, исполненный трудовым рвением и коммунистическими инстинктами. «Перековка» в кавычках была призвана славословить перековку без кавычек.

Нужно отдать справедливость, «Перековка» даже и по советским масштабам была потрясающе паршивым листком. Ее содержание сводилось к двум моментам: энтузиазм и доносы. Энтузиазм испущал сам Маркович, для доносов существовала сеть лагкоров — лагерных корреспондентов, которая вынюхивала всякие позорящие факты на счет недовыработки норм, полового сожительства, контрреволюционных разговоров, выпивок, соблюдения религиозных обрядов, отказов от работы и прочих грехов лагерной жизни.

— Вы знаете, Иван Лукьянович, — говорил Маркович, задумчиво взирая на свое творение, — вы меня извините за выражение, но такой газеты в приличной стране и в уборную не повесят.

— Так бросьте ее к черту!

— Хе. А что я буду без нее делать? Надо же мне свой срок отрабатывать. Раз уже я попал в социалистический рай, так нужно быть социалистическим святым. Здесь же вам не Америка. Это я уже знаю — за эту науку я заплатил тысяч тридцать долларов и пять лет каторги. И еще лет пять осталось сидеть. Почему я должен быть лучше Горького? Скажите, кстати, вот вы недавно с воли, ну, что такое Горький? Ведь, это же писатель?

— Писатель, — подтверждаю я.

— Это же все-таки не какая-нибудь совсем сволочь; ну, я понимаю — я. Так я ведь на каторге. Что я сделаю? И вы знаете, возьмите Медгорскую «Перековку» (центральное издание в Медгоре), так она, ей Богу, еще хуже моей. Ну, конечно. И я уже не краснею. Но все-таки я стараюсь, чтобы моя «Перековка» ну… не очень уж сильно воняла… Какие-нибудь там доносы, если они вредные, так я их не пускаю, ну и все такое. Так я — каторжник. А Горький? В чем дело с Горьким? Что, у него денег нет? Или он на каторге сидит? Он же старый человек, зачем ему в проститутки идти?

— Можно допустить, что он верит во все, что пишет. Вот вы ведь верили, когда сюда ехали.

— Ну, это вы оставьте. Я верил ровно два дня,

— Да. Вы верили, пока у вас не отняли денег. Горький не верил, пока ему не дали денег. Деньги определяют бытие, а бытие определяет сознание, — иронизирую я.

— Гм. Так вы думаете, деньги? Слава? Реклама? Не знаю. Только, вы знаете, когда я начал редактировать эту «Перековку», так мне сначала было стыдно по лагерю ходить. Потом ничего, привык. А за Горького, так мне до сих пор стыдно.

— Не вам одному.

В комнатушку Марковича, в которой стояла даже кровать, неслыханная роскошь в лагере, удирал из УРЧ Юра, забегал с Погры Борис. Затапливали печку. Мы с Марковичем сворачивали по грандиозной козьей ножке, гасили свет, чтобы со двора даже через заклеенные бумагой окна ничего не было видно, усаживались «у камина» и отводили душу.

— А вы говорите, лагерь, — начинал Маркович, пуская в печку клуб махорочного дыма. — А кто в Москве имеет такую жилплощадь, как я в лагере? Я вас спрашиваю, кто? Ну, Сталин. Ну, еще тысяча человек. Я имею отдельную комнату. Я имею хороший обед. Ну, конечно, по блату, но имею. А что вы думаете, если мне завтра нужны новые штаны, так я штанов не получу? Я их получу. Не может же советское печатное слово ходить без штанов. И потом, вы меня слушайте, товарищи, я ей Богу, стал умный; знаете, что в лагере совсем-таки хорошо? Знаете? Нет? Так я вам скажу. Это — ГПУ.

Маркович обвел нас победоносным взглядом.

— Вы не смейтесь. Вот вы сидите в Москве, у вас начальство — раз, профсоюз — два, комячейка — три, домком — четыре, жилкооп — пять, ГПУ — и шесть, и семь, и восемь. Скажите, пожалуйста, что вы, живой человек или протоплазма? А если вы живой человек, так как вы можете разорваться на десять частей? Начальство требует одно, профсоюз требует другое, домком же вам вообще жить не дает. ГПУ ничего не требует и ничего не говорит, и ничего вы о нем не знаете. Потом раз — и летит Иван Лукьянович, ну вы знаете, куда. Теперь возьмите в лагере. Ильиных — начальник отделения. Он — мое начальство, он — мой профсоюз, он — мое ГПУ, он мой царь, он мой Бог. Он может со мною сделать все, что захочет. Ну, конечно, хорошенькой женины он из меня сделать не может. Но, скажем, он из меня может сделать не мужчину; вот посидите вы с годик на Леской речке, так я посмотрю, что от такого бугая, как вы, останется. Но, спрашивается, зачем Ильиных гноить меня а Лесной Речке или меня расстреливать? Я знаю, что ему от меня нужно. Ему нужен энтузиазм — на тебе энтузиазм. Вот постойте, я вам прочту.

Маркович поворачивается и извлекает откуда-то из-за спины со стола клочок бумаги с отпечатанным на нем заголовком.

— Вот, послушайте: «Огненным энтузиазмом ударники Белморстроя поджигают большевицкие темпы Подпорожья». Что, плохо?

— Н-да. Заворочено здорово, — с сомнением окликается Борис. — Только вот насчет «поджигают» — как-то не тово.

— Не тово? Ильиных нравится? Нравится. Ну и черт с ним, с вашим «не тово». Что вы думаете, я в нобелевскую премию лезу? Мне дай Бог из лагеря вылезти. Так вот я вам и говорю. Если вам в Москве нужны штаны, так вы идете в профком и клянчите ордер. Так вы этого ордера там не получаете. А если получаете ордер, так не получаете штанов. А если вы такой счастливый, что получаете штаны, так или не тот размер или на зиму — летние, а на лето — зимние. Словом, это вам не штаны, а болезнь. А я приду к Ильных, он мне записку — и кончено. Маркович ходит в штанах и не конфузится. И никакого ГПУ я не боюсь. Во-первых, я все равно уже в лагере, так мне вообще более или менее наплевать. А во-вторых, лагерное ГПУ — это сам Ильиных. А я его вижу, как облупленного. Вы знаете, если уж непременно нужно, чтобы было ГПУ, так уж пусть оно будет у меня дома. Я по крайней мере буду знать, с какой стороны оно кусается, так я его с той самой стороны за пять верст обойду.

Борис в это время переживал тяжкие дни. Если мне было тошно в УРЧ, где загубленные человеческие жизни смотрели на меня только этакими растрепанными символами из ящиков с личными делами, то Борису приходилось присутствовать при ликвидации этих жизней совсем в реальности, без всяких символов. Лечить было почти нечем. И кроме того, ежедневно в санитарную ведомость лагеря приходилось вписывать цифру, обычно однозначную, сообщаемую из третьей части и означающую число расстрелянных. Где и как их расстреливали, официально оставалось неизвестным. Цифра эта проставлялась в графу «Умершие вне лагерной черты», и Борис на соответственных личных карточках должен был изобретать диагнозы и писать exitus laetalis. Это были расстрелы втихомолку — самый распространенный вид расстрела в СССР.

Борис — не из унывающих людей. Но и ему, видимо, становилось невмоготу. Он пытался вырваться из санчасти, но врачей было мало, к его не пускали. Он писал в «Перековку» призывы насчет лагерной санитарии, ибо близилась весна, и что будет в лагере, когда растают все эти уборные, страшно было подумать. Маркович очень хотел перетащить его к себе, чтобы иметь в редакции хоть одного грамотного человека; сам-то он в российской грамоте был не очень силен, но этот проект имел мало шансов на осуществление. И сам Борис не очень хотел окунаться в «Перековку», и статьи его приговора представляли весьма существенное препятствие.

— Эх, Борис Лукьянович и зачем вы занимались контрреволюцией? Ну, что вам стоило просто зарезать человека? Тогда вы были бы здесь социально близким элементом, и все было бы хорошо. Но статьи — это уж я устрою. Вы только из санчасти выкрутитесь… Ну, я знаю как? Ну дайте кому-нибудь вместо касторки стрихнина… Нет ни касторки, ни стрихнина? Ну, так что-нибудь в этом роде. Вы же врач, вы же должны знать. Ну, отрежьте вместо отмороженной ноги здоровую. Ничего вам не влетит, только с работы снимут, а я вас сейчас же устрою… Нет, шутки — шутками, а надо же как-то друг другу помогать. Но только куда я дену Трошина? Ведь он же у меня в самых глубоких печенках сидит.

Трошин был поэт колоссального роста и оглушительного баса. Свои неизвестные мне грехи он замаливал в стихах, исполненных нестерпимого энтузиазма. И кроме того «пригвождал к позорному столбу» или, как говорил Маркович, к позорным столбцам «Перековки» всякого рода прогульщиков, стяжателей, баптистов, отказчиков, людей, которые молятся и людей, которые «сожительствуют в половом отношении» — ну и прочих грешных мира сего. Он был густо глуп и приводил Марковича в отчаяние.

— Ну, вы подумайте. Ну, что я с ним буду делать? Вчера было узкое заседание: Якименко, Ильиных, Богоявленский — самая, знаете, верхушка. И мы с ним от редакции были. Ну, так что вы думаете? Так он стал опять про пламенный энтузиазм орать. Как бык орет. Я уж ему на ногу наступал: мне же не удобно, это же мой сотрудник.

— Почему же не удобно? — спрашивает Юра.

— Ох, как же вы не понимаете? Об энтузиазме можно орать ну там в газете, ну на митинге. А тут же люди свои. Что, они не знают? Это же вроде старорежимного молебна — никто не верит, а все ходят. Такой порядок.

— Почему же это, никто не верит?

— Ой, Господи! Что, губернатор верил? Или вы верили? Хотя вы уже после молебнов родились. Ну, все равно. Словом, нужно же понять, что если я, скажем, перед Якименкой буду орать про энтузиазм, а в комнате никого больше нет, так Якименко подумает, что или я дурак, или я его за дурака считаю. Я потом Трошина спросил: так кто же, по его, больше дурак — Якименко или он сам? Ну, так он меня матом обложил. А Якименко меня сегодня спрашивает: что это у вас за… как это… орясина завелась? Скажите, кстати, что такое орясина?

Я по мере возможности объяснил.

— Ну, вот. Конечно, орясина. Мало того, что он меня дискредитирует, так он меня еще закопает. Я уже чувствую, что он меня закопает. Ну, вот смотрите. Вот его заметка. Я ее, конечно, не помещу. Он, видите ли, открыл, что завхоз сахар крадет. А? Как вам нравится это открытие? Подумаешь, Христофор Колумб нашелся. Без него, видите ли, никто не знал, что завхоз не только сахар, а что угодно ворует. Но черт с ней, с заметкой. Я ее не помещу — и точка. Так этот, как вы говорите? Орясина? Так эта орясина ходит по лагерю и, как бык, орет, какой я активный! Я разоблачил завхоза, я открыл конкретного носителя зла. Я ему говорю: вы сами, товарищ Трошин, конкретный носитель идиотизма.

— Но почему же идиотизма?

— Ох, вы меня, Юрочка, извините, только вы еще совсем молодой. Уж раз он завхоз, так как же он может не красть?

— Но почему же не может?

— Вам все почему да почему. Знаете, как у О’Генри: «Папа, а почему в дыре ничего нет?» Потому и нет, что она дыра. Потому он и крадет, что он завхоз. Вы думаете, что если к нему придет начальник лагпункта и скажет, дай мне два кила, так завхоз может ему не дать? Или вы думаете, что начальник лагпункта пьет чай только со своим пайковым сахаром?

— Ну, если не даст, снимут его с работы.

— Ох, я же вам говорю, что вы совсем молодой.

— Спасибо.

— Ничего, не плачьте. Вот еще поработаете в УРЧ, так вы еще на пол-аршина вырастете. Что, вы думаете, что начальник лагпункта это такой же дурак, как Трошин? Вы думаете, что начальник лагпункта может устроить так, чтобы уволенный завхоз ходил по лагерю и говорил: вот я не дал сахару, так меня сняли с работы! Вы эти самые карточки в УРЧ видали? Так вот, карточка завхоза попадет на первый же этап на Морсплав или какую-нибудь там Лесную Ручку. Ну, вы, вероятно, знаете уже, как это делается. Так ночью завхоза разбудят, скажут: собирай вещи, а утром поедет себе завхоз к чертовой матери. Теперь понятно?

— Понятно.

— А если завхоз ворует для начальника лагпункта, то почему он не будет воровать для начальника УРЧ? Или, почему он не будет воровать для самого себя? Это же нужно понимать. Если Трошин разоряется, что какой-то там урка филонит, а другой урка перековался, так от этого же никому ни холодно, ни жарко. И одному урке плевать: он всю свою жизнь филонит; и другому урке плевать: он всю свою жизнь воровал и завтра опять проворуется. Ну, а завхоз? Я сам из-за этого десять лет получил.

— То есть, как так из-за этого?

— Ну, не из-за этого. Ну, в общем был заведующим мануфактурным кооперативом. Там же тоже есть вроде нашего начальника лагпункта. Как ему не дашь? Одному дашь, другому дашь, а всем ведь дать нельзя. Ну, я еще тоже молодой был. Хе. Даром, что в Америке жил. Ну, вот и десять лет.

— И, так сказать, не без греха?

— Знаете что, Иван Лукьянович, чтобы доказать вам, что без греха — давайте чай пить с сахаром. Мишка сейчас чайник поставит. Так вы увидите, что я перед вами не хочу скрывать даже лагерного сахара. Так зачем же бы я стал скрывать нелегальную мануфактуру, за которую я все равно уже пять лет отсидел? Что, не видал я этой мануфактуры? Я же из Америки привез костюмов — на целую Сухаревку хватило бы. Теперь я живу без американских костюмов и без американских правил. Как это говорит русская пословица: в чужой монастырь со своей женой не суйся. Так? Кстати, о жене; мало того, что я дурак сюда приехал, так я, идиот, приехал сюда с женой.

— А теперь ваша жена где?

Маркович посмотрел в потолок.

— Вы знаете, И. Л., зачем спрашивать о жене человека, который уже шестой год сидит в концлагере? Вот я через пять лет о вашей жене спрошу.

 

Мишина карьера

Миша принес чайник, наполненный снегом и поставил его на печку.

— Вот вы этого парня спросите, что он о нашем поэте думает. — сказал Маркович по-английски.

Приладив чайник на печку, Миша стал запихивать в нее бревно, спертое давеча из разоренной карельской избушки.

— Ну, как вы, Миша, с Трошиным уживаетесь? — спросил я.

Миша поднял на меня свое вихрастое, чахоточное лицо.

— А что мне с ним уживаться? Бревно и бревно. Вот только в третью часть бегает.

Миша был парнем великого спокойствия. После того, что он видел в лагере, мало осталось в мире вещей, которые могли бы его удивить.

— Вот тоже, — прибавил он, помолчавши. — Приходит давеча сюда, никого не было, только я. Ты, говорит, Миша, посмотри, что с тебя советская власть сделала. Был ты, говорит, Миша, беспризорным. Был ты, говорит, Миша, преступным элементом. А вот тебя советская власть в люди вывела, наборщиком сделала.

Миша замолчал, продолжая ковыряться в печке.

— Ну, так что?

— Что? Сукин он сын, вот что.

— Почему же сукин сын? Миша снова помолчал.

— А беспризорником-то меня кто сделал? Папа и мама? А от кого у меня чахотка третьей степени? Тоже награда, подумаешь. Через полгода выпускают, а мне всего год жить осталось. Что он, сукин сын, меня агитирует? Что он с меня дурака разыгрывает?

Миша был парнем лет двадцати, тощим, бледным, вихрастым. Отец его был мастером на николаевском судостроительном заводе. Был свой домик, мать, сестры. Мать померла, отец повесился, сестры смылись, не известно, куда. Сам Миша пошел «по всем дорогам», попал в лагерь, а в лагере лопал на лесозаготовки.

— Как поставили меня на норму, тут вижу я, здоровые мужики, привычные и то не вытягивают. А куда же мне? На меня дунь — свалюсь. Бился я, бился, да так и попал за филонство в изолятор, на 200 грамм хлеба в день и ничего больше. Ну, там бы я и загиб, да, спасибо, один старый соловчанин подвернулся, так он меня научил, чтобы воды не пить. Потому от голода опухлость по всему телу идет. От голода пить хочется, а от воды опухлость еще больше. Вот, как она до сердца дойдет, тут значит и крышка. Ну, я пил совсем помалу. Так по полстакана в день. Однако, нога в штанину уже не влезала. Посидел я так месяц, другой. Ну, вижу, пропадать приходится, никуда не денешься. Да спасибо, начальник добрый попался. Вызывает меня. Ты, говорит, филон. Ты, говорит, работать не хочешь; я тебя на корню сгною. Я ему говорю, вы, гражданин начальник, только на мои руки посмотрите. Куда же мне с такими руками семь с половиной кубов напилить и нарубить. Мне, говорю, все одно погибать — чи так, чи так. Ну, пожалел, перевел в слабосилку.

Из слабосилки Мишу вытянул Маркович, обучил его наборному ремеслу, и с тех пор Миша пребывает при нем неотлучно.

Но легких у Миши практически уже почти нет. Борис его общупывал и обстукивал, снабжал его рыбьим жиром. Миша улыбался своей тихой улыбкой и говорил:

— Спасибо, Б. Л., вы уж кому-нибудь другому лучше дайте. Мне это все одно уж поздно.

Потом я как-то подсмотрел такую сценку. Сидит Миша на крылечке своей «типографии» в своем рваном бушлатишке, весь зеленый от холода. Между его коленями стоит местная деревенская «вольная» девчушка, лет этак десяти, рваная, голодная и босая. Миша осторожненько наливает драгоценный рыбий жир на ломтик хлеба и кормит этими бутербродами девчушку. Девчушка глотает жадно, почти не пережевывая и в промежутках между глотками скулит:

— Дяденька, а ты мне с собой хлебца дай.

— Не дам. Я знаю, ты матке отдашь. А матка у тебя старая. Ей, что мне, все равно помирать. А ты вот кормиться будешь — большая вырастешь. На, ешь.

Борис говорил Мише всякие хорошие вещи о пользе глубокого дыхания, о солнечном свете, о силах молодого организма — лечение, так сказать, симпатическое, внушением. Миша благодарно улыбался, но как-то наедине, застенчиво и запинаясь, сказал мне:

— Вот, хорошие люди и ваш брат и Маркович. Душевные люди. Только зря они со мною возжаются.

— Почему же, Миша, зря?

— Да я же через год все равно помру. Мне тут старый доктор один говорил. Разве ж с моей грудью можно выжить здесь? На воле, вы говорите? А что на воле? Может, еще голоднее будет, чем здесь. Знаю я волю. Да и куда я там пойду? И вот Маркович. Душевный человек. Только вот, если бы он тогда меня из слабосилки не вытянул, я бы уже давно помер. А так вот еще мучаюсь. И еще с годик придется помучиться.

В тоне Миши был упрек Марковичу. Почти такой же упрек только в еще более трагических обстоятельствах пришлось мне услышать, на этот раз по моему адресу, от профессора Авдеева. А Миша в мае помер. Года промучиться еще не пришлось.

 

Набат

Так мы проводили наши редкие вечера у печки товарища Марковича, то опускаясь в философские глубины, то возвращаясь к прозаическим вопросам о лагере, о еде, о рыбьем жире. В эти времена рыбий жир спасал нас от окончательного истощения. Если для среднего человека канцелярская кухня означала стабильное недоедание, то, скажем, для Юры с его растущим организмом и пятью с половиной пудами весу, лагерное меню грозило полным истощением. Всякими правдами и неправдами (преимущественно, конечно, неправдами) мы добывали рыбий жир и делали так: в миску крошилось с полфунта хлеба и наливалось с полстакана рыбьего жиру. Это казалось необыкновенно вкусным; в такой степени, что Юра проектировал, когда переберемся за границу, обязательно будем устраивать себе такой пир каждый день. Когда перебрались, попробовали. Ничего не вышло.

К этому времени горизонты наши прояснились, будущее стало казаться полным надежд, и мы, изредка выходя на берег Свири, оглядывали прилегающие леса и вырабатывали планы переправы через реку, на север, в обход Ладожского озера — тот приблизительно маршрут, по которому впоследствии пришлось идти Борису… Все казалось прочным и урегулированным.

Однажды мы сидели у печки Марковича. Сам он где-то мотался по редакционно-агитационным делам. Поздно вечером он вернулся, погрел у огня иззябшие руки, выглянул в соседнюю дверь, в наборную, и таинственно сообщил:

— Совершенно секретно: едем на БАМ.

Мы, разумеется, ничего не понимали.

— На БАМ. На Байкало-Амурскую магистраль. На Дальний Восток. Стратегическая стройка. Свирьстрой к черту. Подпорожье к черту. Все отделения сворачиваются. Все, до последнего человека — на БАМ.

По душе пробегал какой-то еще не определенный холодок. Вот и поворот судьбы лицом к деревне. Вот и мечты, планы, маршруты и «почти обеспеченное бегство». Все это летело в таинственную и жуткую неизвестность этого набатного звука БАМ. Что же дальше?

Дальнейшая информация Марковича была несколько сбивчива. Начальником отделения получен телеграфный приказ о немедленной, в течение двух недель, переброске не менее 35 000 заключенных со Свирьстроя на БАМ. Будут брать, видимо, не всех, но кого именно — неизвестно. Не очень известно, что такое БАМ. Не то стройка второй колеи Амурской железной дороги, не то новый путь от северной оконечности Байкала по параллели к Охотскому морю. И то и другое приблизительно одинаково скверно. Но хуже всего дорога. Не меньше двух месяцев езды.

Я вспомнил наши кошмарные пять суток этапа от Ленинграда до Свири, помножил эти пять суток на 12 и получил результат, от которого по спине поползли мурашки. Два месяца! Да кто же это выдержит? Маркович казался пришибленным, да и все мы чувствовали себя придавленными этой новостью. Каким-то еще не снившимся кошмаром вставали эти шестьдесят суток заметенных пургой полей, ледяного ветра, прорывающегося в дыры теплушек холода, голода, жажды. И потом БАМ. Какие-то якутские становища в страшной Забайкальской тайге. Новостройки на трупах. Как было на канале, о котором один старый беломорстроевец говорил мне: «Тут, братишка, на этих самых плотинах больше людей в землю вогнано, чем бревен…»

Оставался, впрочем, маленький просвет: эвакуационным директором Подпорожья назначался Якименко. Может быть, тут удастся что-нибудь скомбинировать. Может быть, опять какой-нибудь Шпигель подвернется. Но мне все эти просветы были неясны и нереальны. БАМ же вставал перед нами зловещей и реальной массой, навалившейся на нас так же внезапно, как чекисты в вагоне номер 13.

 

Зарево

Совершенно секретная информация о БАМе на другой день стала известна всему лагерю. Почти пятидесятитысячная «трудовая» армия стала, как вкопанная. Был какой-то момент нерешительности, колебания, и потом все сразу полетело ко всем чертям.

В тот же день, когда Маркович ошарашил нас этим БАМом. из Ленинграда, Петрозаводска и Медвежьей Горы в Подпорожье прибыли и новые части войск ГПУ. Лагерные пункты были окружены плотным кольцом ГПУских застав и патрулей. Костры этих застав окружали Подпорожье заревом небывалых пожаров. Движение между лагерными пунктами было прекращено. По всякой человеческой фигуре, показывающейся вне дорог, заставы и патрули стреляли без предупреждения. Таким образом, в частности, было убито десятка полтора местных крестьян, но в общих издержках революции эти трупы, разумеется, ни в какой счет не шли.

Над тысячами метров развешенных в бараках и на бараках, протянутых над лагерными улицам полотнищ с лозунгами о перековке и переплавке, строительстве социализма и бесклассового общества, о мировой революции трудящихся и о прочем; над всеми нами, над всем лагерем точно повис багровой спиралью один единственный невидимый, но самый действенный — все равно пропадать.

Работы в лагере были брошены все. На местах работ были брошены топоры, пилы, ломы, лопаты, сани. В ужасающем количестве появились саморубы. Старые лагерники, зная, что значит двухмесячный этап, рубили себе кисти рук, ступни, колени, лишь бы только попасть в амбулаторию и отвертеться от этапа. Начались совершенно бессмысленные кражи и налеты на склады и магазины. Люди пытались попасть в штрафной изолятор и под суд, лишь бы уйти от этапа. Но саморубов приказано было в амбулаторию не принимать, налетчиков стали расстреливать на месте.

«Перековка» вышла с аншлагом в том энтузиазме, с которым «ударники Свирьстроя будут поджигать большевицкие темпы БАМа», о великой чести, выпавшей на долю БАМовских строителей и — что было хуже всего — о льготах. Приказ Гулага обещал ударникам БАМа не слыханные льготы: сокращение срока заключения на одну треть и даже на половину, перевод на колонизацию, снятие судимости. Льготы пронеслись по лагерю, как похоронный звон над заживо погребенными: советская власть даром ничего к обещает. Если дают обещания, значит, что условия работы будут неслыханными и никак не значит, что обещания будут выполнены. Когда же советская власть выполняет свои обещания?

Лагпунктами овладело безумие.

Бригада плотников на втором лагпункте изрубила топорами чекистскую заставу и, потеряв при этом 11 человек убитыми, прорвалась в лес. Лес был завален метровым слоем снега. Лыжные команды ГПУ в тот же день настигли прорвавшуюся бригаду и ликвидировали ее на корню. На том же лагпункте ночью спустили под откос экскаватор, он проломил своей страшной тяжестью полуметровый лед и разбился о камни реки. На третьем лагпункте взорвали два локомобиля. Три трактора-тягача, не известно кем пущенные, но без водителей, прошли железными привидениями по Погре, один навалился на барак столовой и раздавил его, два других свалились в Свирь и разбились. Низовая администрация какими-то таинственными путями, видимо, через урок и окрестных крестьян распродавала на олонецком базаре запасы лагерных баз и пила водку. У погрузочной платформы железнодорожного тупичка подожгли колоссальные склады лесоматериалов. В двух-трех верстах можно было читать книгу.

Чудовищные зарева сполохами ходили по низкому зимнему небу, трещала винтовочная стрельба, ухал разворованный рабочими аммонал. Казалось, для этого затерянного в лесах участка Божией земли наступили последние дни.

 

О казанской сироте и о качестве продукции

Само собою разумеется, что в отблесках этих зарев коротенькому промежутку относительно мирного житья нашего пришел конец. Если на лагерных пунктах творилось нечто апокалиптическое, то в УРЧ воцарился окончательный сумасшедший дом. Десятки пудов документов только что прибывших лагерников еще валялись неразобранными кучами, а всю работу УРЧ надо было перестраивать на ходу; вместо организации — браться за эвакуацию. Картотеки, формуляры, колонные списки — все это смешалось в гигантский бумажный ком, из которого ошалелые урчевцы извлекали наугад первые попавшиеся под руку бумажные символы живых людей и наспех составляли списки первых эшелонов. Эти списки посылались начальникам колонн, а начальники колонн поименованных в списке людей и слыхом не слыхали. Железная дорога подавала составы, но грузить их было некем. Потом, когда было кем грузить, не было составов. Низовая администрация, ошалелая, запуганная «боевыми приказами», движимая тем же лозунгом, что и остальные лагерники — все равно пропадать, пьянствовала и отсыпалась во всякого рода потайных местах. На тупичках Погры торчало уже шесть составов. Якименко рвал и метал. ВОХР сгонял к составам толпы захваченных в порядке облав заключенных. БАМовская комиссия отказывалась принимать их без документов. Какие-то сообразительные ребята из подрывников взорвали уворованным аммоналом железнодорожный мост, ведущий от Погры к магистральным путям.

Над лесами выла вьюга. В леса, топорами прорубая пути сквозь чекистские заставы, прорывались целые бригады в расчете где-то отсидеться эти недели эвакуации, потом явиться с повинной, получить лишние пять лет отсидки, но все же увернуться от БАМа.

Когда плановый срок эвакуации уже истекал, из Медгоры прибыло подкрепление — десятков пять работников УРО, специалистов учетно-распределительной работы, еще батальон войск ГПУ и сотня собак-ищеек.

На лагпунктах и около лагпунктов стали расстреливать безо всякого зазрения совести.

Урчевский актив переживал дни каторги и изобилия. Спали только урывками, обычно здесь же на столах или под столами. Около УРЧ околачивались таинственные личности из наиболее оборотистых и «социально близких» урок. Личности эти подносили активу подношения от тех людей, которые надеялись бутылкой водки откупиться от отправки или по крайней мере от отправки с первыми эшелонами. Якименко внюхивался в махорочно-сивушные ароматы УРЧ, сажал под арест, но сейчас же выпускал: никто, кроме Стародубцева и иже с ним никакими усилиями не мог определить, в каком хотя бы приблизительно углу валяются документы, скажем, третьего смоленского или шестого ленинградского эшелона, прибывшего в Подпорожье месяц или два тому назад.

Мои экономические, юридические и прочие изыскания были ликвидированы в первый же день БАМовской эпопеи. Я был пересажен за пишущую машинку — профессия, которая оказалась здесь дефицитной. Бывало и так, что я сутками не отходил от этой машинки. Но, Боже ты мой, что это была за машинка!

Это было советское изделие советского казанского завода, почему Юра и прозвал ее «казанской сиротой». Все в ней звенело, гнулось и разбалтывалось. Но хуже всего был ее норов. Вот, сидишь за этой сиротой, уже полуживой от усталости. Якименко стоит над душой. На какой-то таинственной букве каретка срывается с зубчатки и летит влево. От всех 12 экземпляров этапных списков остаются одни клочки. Якименко испускает сдержанный мат в пространство, многочисленная администрация, ожидающая этих списков для вылавливания эвакуируемых, вздыхает с облегчением, значит можно поспать. А я сижу всю ночь, перестукивая изорванный список и пытаясь предугадать очередную судорогу этого эпилептического советского недоноска.

О горестной советской продукции писали много. И меня всегда повергали в изумление те экономисты, которые пытаются объять необъятное и выразить в цифровом эквиваленте то, для чего вообще в мире никакого эквивалента нет.

Люди просиживают ночи над всякого рода «казанскими сиротами», летят под откосы десятки тысяч вагонов (по Лазарю Кагановичу — 62 000 крушений за 1935 год, результат качества сормовской и коломенской продукции), ржавеют на своих железных кладбищах сотни тысяч тракторов, сотня миллионов людей надрывается от отупляющей и непосильной работы во всяких советских урчах, стройках, совхозах, лагерях — и все это тонет в великом марксистско-ленинско-сталинском болоте.

И в сущности все это сводится к проблеме качества. Качество коммунистической идеи неразрывно связано с качеством политики, управления, руководства — и результатов.

И на поверхности этого болота яркими и призрачными цветами маячат разрушающийся и уже почти забытый Турксиб, безработный Днепрострой, никому и ни для чего не нужный Беломорско-Балтийский канал, гигантские заводы — поставщики тракторных и иных кладбищ. И щеголяют в своих кавалерийских шинелях всякие товарищи Якименки — поставщики кладбищ не тракторных.

Должен, впрочем, сознаться, что тогда все эти мысли о качестве продукции — и идейной и не идейной — мне в голову не приходили. На всех нас надвигалась катастрофа.

 

Промфинплан товарища Якименко

На всех нас надвигалось что-то столь же жестокое, как и этот ББК. Зарева и стрельба на лагпунктах у нас в управлении отражались беспросветной работой, чудовищным нервным напряжением, дикой суматошной спешкой. Все это было катастрофично. Конечно, наши личные судьбы в этой катастрофе были для нас самыми болезненными точками, но и бессмысленность этой катастрофы, взятой, так сказать, в социальном разрезе, давила на сознание, как кошмар.

Приказ гласил: отправить в распоряжение БАМа не менее 35 000 заключенных Подпорожского отделения и не более, как в двухнедельный срок. Запрещается отправлять всех бывших военных, всех уроженцев Дальнего Востока, всех лиц, кончающих срок наказания до 1 июня 34 г., всех лиц, осужденных по таким-то статьям и, наконец, всех больных — по особому списку.

По поводу этого приказа можно было бы поставить целый ряд вопросов. Неужели, этих 35 тысяч пар рабочих рук нельзя было найти где-то поближе к Дальнему Востоку, а не перебрасывать их через половину земного шара? Неужели, нельзя было подождать тепла, чтобы не везти эти 35 000 людей в заведомо истребительных условиях нашего этапа? Неужели, ГПУ не подумало, что в двухнедельный срок такой эвакуации ни физически, ни тактически выполнить невозможно? И, наконец, неужели ГПУ не понимало, что из наличных 45 000, или около того, заключенных Подпорожского отделения нельзя набрать 35 000 людей, удовлетворяющих требованиям приказа и в частности людей хотя бы относительно здоровых?

По существу все эти вопросы были бессмысленны. Здесь действовала система, рождающая казанских сирот, декоративных гигантов и не тракторные кладбища. Не могло быть особых сомнений и насчет того, как эта система, взятая в общем и целом, отразится на частном случае подпорожской эвакуации. Конечно, Якименко будет проводить свой промфинплан с железной беспощадностью. На посты, вроде якименковского, могут пробраться только люди, этой беспощадностью обладающие. Другие отметаются, так сказать, в порядке естественного отбора. Якименко будет сажать людей в дырявые вагоны, в необорудованные теплушки. Якименко постарается впихнуть в эти эшелоны всех, кого только можно — и здоровых и больных. Больные, конечно, не доедут живыми. Но разве хотя бы один раз в истории советской власти человеческие жизни останавливали победно-халтурное шествие хотя бы одного промфинплана?

 

Кривая идет вниз

Самым жестоким испытанием для нас в эти недели была угроза отправки Юры на БАМ. Как достаточно скоро выяснилось, ни я, ни Борис отправке не подлежали: в наших формулярах значилась статья 58–6 (шпионаж), и нас Якименко не смог бы отправить, если бы и хотел: наших документов не приняла бы приемочная комиссия БАМа. Но Юра этой статьи не имел. Следовательно, по ходу событий дело обстояло так: мы с Борисом остаемся, Юра будет отправлен один — после его летней болезни и операции, после тюремной и лагерной голодовки, после каторжной работы в урчевском махорочном тумане по 16–20 часов в сутки.

При самом зарождении всех этих БАМовских перспектив я как-то спросил Якименко об оставлении Юры. Якименко отвечал мне довольно коротко, но весьма неясно. Это было похоже на полуобещание, подлежащее исполнению только в том случае, если норма отправки будет более или менее выполнена. Но с каждым днем становилось все яснее, что норма эта выполнена быть не может и не будет выполнена.

По миновании надобности в моих литературных талантах Якименко все определеннее смотрел на меня, как на пустое место, как на человека, который уже не нужен и с которым поэтому ни считаться, ни разговаривать нечего. Нужно отдать справедливость и Якименке. Во-первых, он работал так же каторжно, как и все мы и, во-вторых, он обязан был отправить и всю администрацию отделения, в том числе и УРЧ. Не совсем уж просто было послать старых работников УРЧ и оставить Юру. Во всяком случае, надежда на Якименко с каждым днем падали все больше и больше. В связи с исчезновением могущественной якименковской поддержки снова в наши икры начала цепляться урчевская шпана, цеплялась скверно и в наших условиях — очень болезненно.

Мы с Юрой только что закончили списки третьего эшелона. Списки были проверены, разложены по столам, и я должен был занести их на Погру. Было около трех часов ночи. Пропуск, который мне должны были заготовить, оказался не заготовленным. Не идти было нельзя, а идти было опасно. Я все-таки пошел и прошел. Придя на Погру и передавая списки администрации, я обнаружил, что из каждого экземпляра списков украдено по 4 страницы. Отправка эшелона была сорвана. Многомудрый актив с Погры сообщил Якименко, что я потерял эти страницы. Нетрудно было доказать полную невозможность нечаянной потери четырех страниц из каждого из 12 экземпляров. И Якименке также не трудно было понять, что уж никак не в моих интересах было, с заранее обдуманной целью, выкидывать эти страницы, а потом снова их переписывать. Все это так. Но разговор с Якименкой, у которого из-за моих списков проваливался его «промфинплан», был не из приятных, особенно принимая во внимание Юрины перспективы. И инциденты такого типа, повторяющиеся приблизительно через день, спокойствию души не способствовали.

Между тем эшелоны шли и шли. Через Бориса и железнодорожников, которых он лечил, до нас стали доходить сводки с крестного пути этих эшелонов. Конечно, уже и от Погры (погрузочная станция) они отправлялись с весьма скудным запасом хлеба и дров, а иногда и вовсе без запасов. Предполагалось, что аппарат ГПУских баз по дороге снабдит эти эшелоны всем необходимым. Но никто не снабдил. Первые эшелоны еще кое-что подбирали по дороге, а остальные ехали, Бог уж знает как. Железнодорожники рассказывали об остановках поездов на маленьких заброшенных станциях и о том, как из этих поездов выносили сотни замерзших трупов и складывали их в штабели в стороне от железной дороги. Рассказывали о крушениях, при которых обезумевшие люди выли в опрокинутых деревянных западнях теплушек, слишком хрупких для силы поездного толчка, но слишком прочных для безоружных человеческих рук.

Мне мерещилось, что вот на какой-то заброшенной зауральской станции вынесут обледенелый труп Юры, что в каком-то товарном вагоне, опрокинутом под откос полотна, в каше изуродованных человеческих тел… Я гнал эти мысли, они опять лезли в голову. Я с мучительным напряжением искал выхода, хоть какого-нибудь выхода, и его видно не было.

 

Планы отчаяния

Нужно, впрочем, оговориться. О том, чтобы Юра действительно был отправлен на БАМ, ни у кого из нас ни на секунду не возникало мысли. Это в вагоне номер 13 нас чем-то опоили и захватили спящими. Второй раз такой номер не имел шансов пройти. Вопрос стоял так: или Юре удастся отвертеться от БАМа, или мы все трое устроим какую-то резню и, если пропадем, то по крайней мере с треском. Только Юра иногда говорил о том, что зачем же пропадать всем троим, что уж если ничего не выйдет и ехать придется, он сбежит по дороге. Но этот план был весьма утопичен. Сбежать из арестантского эшелона не было почти никакой возможности.

Борис был настроен очень пессимистически. Он приходил из Погры в совсем истрепанном виде. Физически его работа была легче нашей, он целыми днями мотался по лагпунктам, по больницам и амбулаториям и хоть часть дня проводил на чистом воздухе и в движении. Он имел право санитарного контроля над кухнями и питался исключительно «пробами пищи», а свой паек — хлеб и по комку замерзлой ячменной каши — приносил нам. Но его моральное положение — положение врача в этой атмосфере саморубов, расстрелов, отправки в этапы заведомо больных людей — было отчаянным. Борис был уверен, что своего полуобещания насчет Юры Якименко не сдержит, и что пока хоть какие-то силы остались, нужно бежать.

Теоретический план побега был разработан в таком виде. По дороге из Подпорожья на Погру стояла чекистская застава из трех человек. На этой заставе меня и Бориса уже знали в лицо. Бориса в особенности, ибо он ходил мимо ее каждый день, а иногда и по два-три раза в день. Поздно вечером мы должны были все втроем выйти из Подпорожья, захватив с собою и вещи. Я и Борис подойдем к костру заставы и вступим с патрульными в какие-либо разговоры. Потом в подходящий момент Борис должен был ликвидировать ближайшего к нему чекиста ударом кулака и броситься на другого. Пока Борис будет ликвидировать патрульного номер два, я должен был, если не ликвидировать, то по крайней мере временно нейтрализовать патрульного номер три.

Никакого оружия вроде топора или ножа пускать в ход было нельзя. План был выполним только при условии молниеносной стремительности и полной неожиданности. Плохо было, что патрульные были в кожухах: некоторые и при том наиболее действительные приемы атаки отпадали. В достаточности своих сил я не был уверен. Но с другой стороны, было мало вероятно, чтобы тот чекист, с которым мне придется схватиться, был сильнее меня. План был очень рискованным, но все же план был выполним.

Ликвидировав заставу, мы получим три винтовки и кое-какое продовольствие и двинемся в обход Подпорожья, через Свирь на север. До этого пункта все было более или менее гладко. А дальше что?

Лес завален сугробищами снега. Лыжи достать было можно, но не охотничьи, а беговые. По лесным завалам, корягам и ямам они большой пользы не принесут. Из нас троих только Юра хороший, «классный» лыжник. Мы с Борисом ходим так себе, по-любительски. Убитых патрульных обнаружат или в ту же ночь или к утру. Днем за нами уже пойдут в погоню команды оперативного отдела, прекрасно откормленные, с такими собаками-ищейками, какие не снились майнридовским охотникам за черным деревом. Куда-то вперед пойдут телефонограммы, какие-то команды будут высланы нам наперерез.

Правда, будут винтовки. Борис — прекрасный стрелок, в той степени, в какой он что-нибудь видит, а его близорукость выражается фантастической цифрой диопт диоптри 23. Я — стрелок более, чем посредственный. Юра тоже. Продовольствия у нас почти нет. Карты нет. Компаса нет. Каковы шансы на успех?

В недолгие часы, предназначенные для сна, я ворочался на голых досках своих нар и чувствовал ясно: шансов никаких. Но если ничего другого сделать будет нельзя, мы сделаем это.

 

Марковича перековали

Мы попробовали прибегнуть и к житейской мудрости Марковича. Кое-какие проекты, бескровные, но очень зыбкие, выдвигал и он. Впрочем, ему было не до проектов. БАМ нависал над ним и при том в ближайшие же дни. Он напрягал всю свою изобретательность и все свои связи. Но не выходило ровно ничего. Миша не ехал, так как почему-то числился здесь только в командировке, а прикреплен был к центральной типографии в Медвежьей Горе. Трошин мотался по лагерю, и из него, как из брандспойта, во все стороны хлестал энтузиазм.

Как-то в той типографской баньке, о которой я уже рассказывал, сидели все мы в полном составе: нас трое, Маркович, Миша и Трошин. Настроение, конечно, было висельное, а тут еще Трошин нес несусветную гнусность о БАМовских льготах, о трудовом перевоспитании, о строительстве социализма. Было невыразимо противно. Я предложил ему заткнуться или убираться ко всем чертям. Он стал спорить со мной.

Миша стоял у кассы и набирал что-то об очередном энтузиазме. Потом он, как-то бочком, бочком, как бы по совсем другому делу, подобрался к Трошину и изо всех своих невеликих сил треснул его верстаткой по голове. Трошин присел от неожиданности, потом кинулся на Мишу, сбил его с ног и схватил за горло. Борис весьма флегматически сгреб Трошина за подходящие места и швырнул его в угол комнаты. Миша встал бледный и весь дрожащий от ярости.

— Я тебя, проститутка, все равно зарежу. Я тебе, чекистский…, кишки все равно выпущу. Мне терять не чего. Я уже все равно, что в гробу.

В тоне Миши было какое-то удушье от злобы и непреклонная решимость. Трошин встал, пошатываясь. По его виску бежала тоненькая струйка крови.

— Я же вам говорил, Трошин, что вы конкретный идиот. — заявил Маркович. — Вот я посмотрю, какой из вас на этапе энтузиазм потечет.

Дверка в тайны трошинского энтузиазма на секунду приоткрылась.

— Мы в пассажирском поедем, — мрачно ляпнул он.

— Хе, в пассажирском. А, может быть, товарищ Трошин, в международном хотите? С постельным бельем и вагоном рестораном? Молите Бога, чтобы хоть теплушка целая попалась. И с печкой. Вчера подали эшелон, так там печки есть, а труб нету… Хе, пассажирский. Вам просто нужно лечиться от идиотизма, Трошин.

Трошин пристально посмотрел на бледное лицо Миши, потом на фигуру Бориса, о чем-то подумал, забрал под мышку все свои пожитки и исчез. Ни его, ни Марковича я больше не видал. На другой день утром их отправили на этап. Борис присутствовал при погрузке. Их погрузили в теплушку, при том дырявую и без трубы.

Недаром, в этот день, прощаясь, Маркович мне говорил:

— А вы, знаете, И. Л., сюда в СССР я ехал первым классом. Помилуйте, каким же еще классом нужно ехать в рай. А теперь я тоже еду в рай. Только не в первом классе и не в социалистический. Интересно все-таки, есть ли рай? Если хотите, И. Л., так у вас будет собственный корреспондент из рая. А? Вы думаете доеду? Ну, что вы, И. Л., я же знаю, что по дороге делается. И вы знаете. Какой-нибудь крестьянин, который с детства привык… А я — я же комнатный человек. Нет, знаете, И. Л. Если вы как-нибудь увидите мою жену — все на свете может быть — скажите ей, что за доверчивых людей замуж выходить нельзя. Хе, социалистический рай. Вот мы с вами получаем маленький кусочек социалистического рая…

 

На скользких путях

Промфинплан товарища Якименко трещал по всем швам. Уже не было и речи ни о двух неделях, ни о 35 тысячах. Железная дорога вовсе не подавала составов, то подавала такие, от которых БАМовская комиссия отказывалась наотрез: с дырами, куда не только человек, а и лошадь пролезла бы. Проверка трудоспособности и здоровья дала совсем унылые цифры; не больше 6 тысяч человек могли быть признаны годными к отправке, да и те «постольку поскольку». Между тем ББК, исходя из весьма прозаического хозяйственного расчета: зачем кормить уже чужие рабочие руки, урезал нормы, снабжения до уровня клинического голодания. Люди стали валиться с ног сотнями и тысячами. Снова стали работать медицинские комиссии. Через такую комиссию прошел и я. Старичок доктор с беспомощным видом смотрит на какого-нибудь оборванного лагерника, демонстрирующего свою отекшую и опухшую, как подушка, ногу, выстукивает, выслушивает. За столом сидит оперативник, чин третьей части. Он-то и есть комиссия.

— Ну? — спрашивает чин.

— Отеки. Туберкулез второй степени. Сердце…

И чин размашистым почерком пишет на формуляре — «годен».

Потом стали делать еще проще. Полдюжины урчевской шпаны вооружили резинками. На оборотных сторонах формуляров, где стояли нормы трудоспособности и медицинский диагноз, все это стиралось и ставилось простое: «1 категория — полная трудоспособность».

Эти люди не имели никаких шансов доехать до БАМа живыми. И они знали это. И мы знали это, и уж, конечно, это знал Якименко. Но Якименке нужно было делать свою карьеру. И свой промфинплан он выполнял за счет тысяч человеческих жизней. Всех этих чудесно подделанных при помощи резинки людей слали приблизительно на такую же верную смерть, как если бы их просто бросили в прорубь Свири.

А мы с Юрой все переписывали наши бесконечные списки. Обычно к ночи УРЧ пустел, и мы с Юрой оставались там одни за своими машинками. Вся картотека УРЧ была фактически в нашем распоряжении. Из 12 экземпляров списков Якименко подписывал три, а проверял один. Эти три шли в управление ББК, в управление БАМа и в Гулаг. Остальные экземпляры использовались на месте для подбора этапа, для хозяйственной части и т д. У нас с Юрой почти одновременно возник план, который напрашивался сам собою. В первых трех экземплярах мы оставим все, как следует, а в остальных девяти фамилии заведомо больных людей (мы их разыщем по картотеке) заменим несуществующими фамилиями или просто перепутаем так, чтобы ничего разобрать было нельзя. При том хаосе, который царил на лагерных пунктах, при полной путанице в колоннах и колонных списках, при обалделости и беспробудном пьянстве низовой администрации никто не разберет, сознательный ли это подлог, случайная ошибка или обычная урчевская путаница. Да в данный момент и разбирать никто не станет.

В этом плане был великий соблазн. Но было и другое. Одно дело рисковать своим собственным черепом, другое дело втягивать в этот риск своего единственного сына, да еще мальчика. И так на моей совести тяжелым грузом лежало все то, что с нами произошло — моя техническая ошибка с г-жей Е. и с мистером Бабенко, тающее с каждым днем лицо Юрочки, судьба Бориса и многое другое. И была еще великая усталость и сознание того, что все это в сущности так бессильно и бесцельно. Ну, вот выцарапаем из нескольких тысяч несколько десятков человек, а больше не удастся. И они, вместо того, чтобы умереть через месяц в эшелоне, помрут через несколько месяцев где-нибудь в слабосилке ББК. Только и всего. Стоит ли игра свеч?

Как-то под утро мы возвращались из УРЧ в свою палатку. На дворе было морозно и тихо. Пустынные улицы Подпорожья лежали под толстым снеговым саваном.

— А по-моему, Ватик, — ни с того, ни с сего сказал Юра, — надо все-таки это сделать. Неудобно как-то.

— Разменяют, Юрчик. — сказал я.

— Ну и хрен с ними. А ты думаешь, много у нас шансов отсюда живыми выбраться?

— Я думаю, много.

— А по-моему никаких. Еще через месяц от нас одни мощи останутся. Все равно. Ну, да дело не в том.

— А в чем же дело?

— А в том, что неудобно как-то. Можем мы людей спасти? Можем. А там пусть расстреливают. Хрен с ними. Подумаешь, тоже удовольствие околачиваться в этом раю.

Юра вообще и до лагеря развивал такую теорию, что если бы, например, у него была твердая уверенность, что из советской России ему не вырваться никогда, он застрелился бы сразу. Если жизнь состоит исключительно из неприятностей, жить нет «никакого коммерческого расчета». Мало ли какие «коммерческие расчеты» могут быть у юноши 18-ти лет, и много ли он о жизни знает.

Юра остановился и сел на снег.

— Давай посидим. Хоть урчевскую махорку из легких выветрим.

Сел и я.

— Я ведь знаю, Ватик. Ты больше за меня дрейфишь.

— Угу, — сказал я.

— А ты плюнь и не дрейфь.

— Замечательно простой рецепт!

— Ну, а если придется — придется же! — против большевиков с винтовкой идти, так тогда ты насчет риска ведь ничего не будешь говорить?

— Если придется… — пожал я плечами.

— Даст Бог, придется… Конечно, если отсюда выскочим.

— Выскочим, — сказал я.

— Ох, — вздохнул Юра. — С воли не выскочили. С деньгами, с оружием… Со всем. А здесь?

Мы помолчали. Эта тема обсуждалась столько уж раз!

— Видишь ли, Ватик. Если мы за это дело не возьмемся, будем потом чувствовать себя сволочью. Могли и сдрейфили.

Мы помолчали. Юра, потягиваясь, поднялся со своего мягкого кресла.

— Так что, Ватик, давай! А? На Миколу Угодника.

— Давай, — сказал я.

Мы крепко пожали друг другу руки. Чувства отцовской гордости я насовсем все-таки лишен.

Особенно великих результатов из всего этого, впрочем, не вышло в силу той прозаической причины, что без сна человек все-таки жить не может. А для наших манипуляций с карточками и списками у нас оставались только те 4–5 часов в сутки, которые мы могли отдать сну. И я и Юра, взятые в отдельности, вероятно, оставили бы эти манипуляции после первых же бессонных ночей, но поскольку мы действовали вдвоем, никто из нас не хотел первым подавать сигнал об отступлении. Все-таки из каждого списка мы успевали изымать десятка полтора, иногда и два. Это был слишком большой процент. Каждый список заключал в себе 500 имен. И на Погре стали говорить уже о том, что в УРЧ что-то здорово путают.

Отношения с Якименкой шли, все ухудшаясь. Во-первых, потому, что я и Юра, совсем уж валясь с ног от усталости и бессонницы, врали в этих списках уже без всякого заранее обдуманного намерения, и на погрузочном пункте получалась неразбериха. И во-вторых, между Якименко и Борисом стали возникать какие-то трения, которые в данной обстановке ничего хорошего предвещать не могли, и о которых Борис рассказывал со сдержанной яростью, но весьма неопределенно. Старший врач отделения заболел; Борис был назначен на его место и, поскольку я мог понять, Борису приходилось своей подписью скреплять вытертые резинкой диагнозы и новые стандартизированные пометки «Годен». Что-то назревало и на этом участке нашего фронта, но у нас назревали все участки сразу.

Как-то утром приходит в УРЧ Борис. Вид у него немытый и небритый, воспаленно-взъерошенный и обалделый, как, впрочем и у всех нас. Он сунул мне свое ежедневное приношение — замерзший ком ячменной каши, и я заметил, что кроме взъерошенности и обалделости, в Борисе есть и еще кое-что — какая-то гайка выскочила, и теперь Борис будет идти напролом. По части же хождения напролом Борис с полным основанием может считать себя мировым специалистом; на душе стало беспокойно. Я хотел, было, спросить Бориса, в чем дело, но в этот момент в комнату вошел Якименко, в руках у него были какие-то бумаги для переписки. Вид у него был ошалелый и раздраженный; он работал, как и все мы, а промфинплан таял с каждым днем.

Увидав Бориса, Якименко резко повернулся к

— Что это означает, товарищ Солоневич? Представитель третьей части в отборочной комиссии заявил мне, что вы что-то там бузить начали. Предупреждаю вас, чтобы этих жалоб я больше не слышал.

— У меня, гражданин начальник, есть жалоба и на них.

— Плевать мне на ваши жалобы! — холодное и обычно сдержанное лицо Якименки вдруг перекосилось. — Плевать мне на ваши жалобы. Здесь лагерь, а не университетская клиника. Вы обязаны исполнять то, что вам приказывает третья часть.

— Третья часть имеет право приказывать мне, как заключенному, но она не имеет права приказывать мне, как врачу. Третья часть может считаться или не считаться с моими диагнозами, но подписывать их диагнозов я не могу.

По закону Борис был прав. Я вижу, что здесь столкнулись два чемпиона по части хождения напролом со всеми шансами на стороне Якименки. У Якименки на лбу надуваются жилы.

— Гражданин начальник, позвольте вам доложить, что от дачи своей подписи под постановлениями отборочной комиссии я в данных условиях отказываюсь категорически.

Якименко смотрит в упор на Бориса и зачем-то лезет в карман. В моем воспаленном мозгу мелькает мысль о том, что Якименко лезет за револьвером — совершенно нелепая мысль. Я чувствую, что если Якименко попробует оперировать револьвером или матом, Борис двинет его по челюсти, и это будет последний промфинплан на административном и жизненном поприще Якименки. Свою не принятую Якименкой жалобу Борис перекладывает из правой руки в левую, а правая свободным расслабленным жестом опускается вниз. Я знаю этот жест по рингу — эта рука отводится для удара снизу по челюсти. Мысли летят с сумасшедшей стремительностью, Борис ударит, актив и чекисты кинутся всей сворой, я и Юра пустим в ход и свои кулаки — к через секунд пятнадцать все наши проблемы будут решены окончательно.

Немая сцена. УРЧ перестал дышать. И вот с лежанки, на которой под шинелью дремлет помощник Якименки, добродушно-жестокий и изысканно-виртуозный сквернослов Хорунжик, вырываются трели неописуемого мата. Весь словарь Хорунжика ограничивается непристойностями. Даже когда он сообщает мне содержание «отношения», которое я должен написать для Медгоры, это содержание излагается таким стилем, что я могу использовать только союзы и предлоги.

Мат Хорунжика никому не адресован. Просто ему из-за каких-то там хреновых комиссий не дают спать. Хорунжик поворачивается на другой бок и натягивает шинель на голову.

Якименко вытягивает из кармана коробку папирос и протягивает Борису. Я глазам своим не верю.

— Спасибо, гражданин начальник. Я не курю.

Коробка протягивается ко мне.

— Позвольте вас спросить, доктор Солоневич, — сухим и резким тоном говорит Якименко. — Так на какого же вы черта взялись за комиссионную работу? Ведь, это же не ваша специальность. Вы, ведь, санитарный врач. Не удивительно, что третья часть не питает доверия к вашим диагнозам. Черт знает, что такое. Берутся люди не за свое дело.

Вся эта мотивировка не стоит выеденного яйца. Но Якименко отступает, и это отступление нужно всемерно облегчить.

— Я ему это несколько раз говорил, товарищ Якименко. — вмешиваюсь я. — По существу, это все доктор Щуквец напутал.

— Вот еще, эта старая шляпа, доктор Шуквец, — Якименко хватается за якорь спасения своего начальственного лица. — Вот, что. Я сегодня же отдам приказ о снятии вас с комиссионной работы. Займитесь санитарным оборудованием эшелонов. И имейте ввиду, за каждую мелочь я буду взыскивать с вас лично. Никаких отговорок. Чтобы эшелоны были оборудованы на ять.

Эшелонов нельзя оборудовать не то, что на ять, но даже и на ижицу по той простой причине, что оборудовать их нечем. Но Борис отвечает:

— Слушаю, гражданин начальник.

Из угла на меня смотрит изжеванное лицо Стародубцева; и на нем я читаю ясно:

— Ну, тут уж я окончательно ни хрена не понимаю.

В сущности, не очень много понимаю и я. Вечером мы все вместе идем за обедом. Борис говорит:

— Да, а что ни говори, а с умным человеком приятно поговорить. Даже и с умной сволочью.

Уравнение с неизвестной причиной якименковского отступления мною уже решено. Стоя в очереди за обедом, я затеваю тренировочную игру: каждый из нас должен сформулировать про себя эту причину и потом эти определенные формулировки мы подвергаем совместному обсуждению.

Юра прерывает Бориса, уже готового предъявить свое решение.

— Постойте, ребята. Дайте, я подумаю. А потом вы мне скажете, верно или не верно.

После обеда Юра докладывает в тоне объяснения Шерлока Холмса доктору Ватсону.

— Что было бы, если бы Якименко арестовал Боба? Во-первых, врачей у них и так не хватает. Во-вторых, что сделал бы Ватик? Ватик мог бы сделать только одно, потому что ничего другого не оставалось бы — пойти в приемочную комиссию БАМа и заявить, что Якименко их систематически надувает, дает дохлую рабочую силу. Из БАМовской комиссии кто-то поехал бы в Медгору и устроил бы там скандал… Верно?

— Почти, — говорит Борис. — Только БАМовская комиссия заявила бы не в Медгору, а в Гулаг. По линии Гулага Якименке влетело бы за зряшные расходы по перевозке трупов, а по линии ББК за то, что не хватило ловкости рук. А если бы не было тут тебя с Ватиком, Якименко слопал бы меня и даже не поперхнулся бы.

Таково было и мое объяснение. Но мне все-таки кажется, и до сих пор, что с Якименкой дело обстояло не так просто.

И в тот же вечер из соседней комнаты раздается голос Якименки:

— Солоневич Юрий, подите-ка сюда!

Юра встает из-за машинки. Мы с ним обмениваемся беспокойными взглядами.

— Это вы писали этот список?

— Я.

Мне становится не по себе. Это наши подложные списки.

— А позвольте вас спросить, откуда вы взяли эту фамилию, как ее тут… Абруррахманов. Такой фамилии в карточках нет.

Моя душа медленно сползает в пятки.

— Не знаю, товарищ Якименко. Путаница, вероятно, какая-нибудь.

— Путаница! В голове у вас путаница.

— Ну, конечно. — с полной готовностью соглашается Юра. — И в голове тоже.

Молчание. Я, затаив дыхание, вслушиваюсь в малейший звук.

— Путаница. Вот посажу я вас на неделю в ШИЗО.

— Так я там, по крайней мере, отосплюсь, товарищ Якименко.

— Немедленно переписать эти списки! Стародубцев! Все списки проверять! Под каждым списком ставить подпись проверяющего! Поняли?

Юра выходит из кабинета Якименки бледный. Его пальцы не попадают на клавиши машинки. Я чувствую, что руки дрожат и у меня. Но, как будто, пронесло. Интересно, когда наступит тот момент, когда не пронесет?

Наши комбинации лопнули автоматически. Они, впрочем, лопнули бы и без вмешательства Якименки: не спать совсем было все-таки невозможно. Но что знал или о чем догадывался Якименко?

 

Измор

Я принес на Погру списки очередного эшелона и шатаюсь по лагпункту. Стоит лютый мороз, но после урчевской коптильни так хорошо проветрить легкие!

Лагпункт неузнаваем. Уже давно никого не шлют и не выпускают в лес из боязни, что люди разбегутся. Хотя бежать некуда. И на лагпункте дров нет. Все то, что с такими трудами, с такими жертвами и с такой спешкой строилось три месяца тому назад, все идет в трубу, в печку. Ломают на топливо бараки, склады, кухни. Занесенной снегом кучей металла лежит кем-то взорванный мощный дизель, привезенный сюда для стройки плотины. Валяются изогнутые буровые трубы. Все это импортное, валютное. У того барака, где некогда процветали под дождем мы трое, стоит плотная толпа заключенных, человек четыреста. Она окружена цепью стрелков ГПУ. Стрелки стоят в некотором отдалении, держа винтовки по уставу под мышкой. Кроме винтовок стоят на треножниках два легких пулемета. Перед толпой заключенных — столик, за которым местное начальство.

Кто-то из начальства равнодушно выкликает:

— Иванов! Есть? Толпа молчит.

— Петров! Толпа молчит.

Эта операция носит техническое название измора. Люди на лагпункте перепутались, люди растеряли или побросали свои «рабочие карточки» — единственный документ, удостоверяющий самоличность лагерника. И вот, когда в колонне вызывают на БАМ какого-нибудь Иванова 25-го, то этот Иванов предпочитает не откликаться.

Всю колонну выгоняют из барака на мороз, оцепляют стрелками и начинают вызывать. Колонна отмалчивается. Меняется начальство, сменяются стрелки, а колонну все держат на морозе. Понемногу один за другим молчальники начинают сдаваться, раньше всего рабочие и интеллигенция; потом крестьяне и, наконец, урки. Но урки часто не сдаются до конца, валится на снег и замерзшего, его относят или в амбулаторию или в яму, исполняющую назначение общей могилы. В общем, совершенно безнадежная система сопротивления. Вот в толпе уже свалилось несколько человек. Их подберут не сразу, чтобы не симулировали. Говорят, что одна из землекопных бригад поставила рекорд — выдержала двое суток такого измора, и из нее откликнулось не больше половины. Но другая половина — не много от нее осталось.

 

Встреча

В лагерном тупичке стоит почти готовый к отправке эшелон. Территория этого тупичка оплетена колючей проволокой и охраняется патрулями. Но у меня пропуск, и я прохожу к вагонам. Некоторое вагоны уже заняты, из других будущие пассажиры выметают снег, опилки, куски каменного угля, заколачивают щели, настилают нары, словом, идет строительство социализма. Вдруг где-то сзади меня раздается зычный голос:

— Иван Лукьянович, алло! Товарищ Солоневич!

Я оборачиваюсь. Спрыгнув с изумительной ловкостью из вагона, ко мне бежит некто в не очень рваном бушлате, весь заросший рыжей бородищей и призывно размахивающий шапкой. Останавливаюсь.

Человек с рыжей бородой подбегает ко мне и с энтузиазмом трясет мне руку. Пальцы у него железные.

— Здравствуйте, И. Л. Знаете, очень рад вас видеть. Конечно, это, я понимаю, свинство с моей стороны высказывать радость, увидев старого приятеля в таком месте. Но человек слаб. Почему я должен нарушать гармонию общего равенства и лезть в сверхчеловеки.

Я всматриваюсь. Ничего не понять. Рыжая борода, веселые, забубенные глаза, общий вид человека, ни в коем случае не унывающего.

— Послушайте. — говорит человек с негодованием. — Неужели не узнаете? Неужели, вы возвысились до таких административных высот, что для вас простые лагерники, вроде Гендельмана, не существуют?

Точно кто-то провел мокрой губкой по лицу рыжего человека и сразу смыл бородищу, усищи, снял бушлат, и подо всем этим очутился Зиновий Яковлевич Гендельман таким, каким я его знал по Москве — весь сотканный из мускулов, бодрости и зубоскальства. Конечно, это тоже свинство, но встретить 3. Я. мне было очень радостно. Так стоим мы и тискаем друг другу руки.

— Значит, сели, наконец, — неунывающим тоном умозаключает Гендельман. — Я ведь вам предсказывал. Правда, и вы мне предсказывали. Какие мы с вами проницательные! И как это у нас обоих не хватило проницательности, чтобы не сесть? Не правда ли, удивительно? Но нужно иметь силы подняться над нашими личными, мелкими, мещанскими переживаниями. Если наши вожди, лучшие из лучших, железная гвардия ленинизма, величайшая надежда будущего человечества — если эти вожди садятся в ГПУ, как мухи на мед, так что же мы должны сказать? А? Мы должны сказать: добро пожаловать, товарищи!

— Слушайте, — перебиваю я. — Публика кругом.

— Это ничего. Свои ребята. Наша бригада — все уральские мужички; ребята, как гвозди. Замечательные ребята. Итак, по каким статьям существующего и несуществующего закона попали вы сюда?

Я рассказываю. Забубенный блеск исчезает из глаз Гендельмана.

— Да, вот это плохо. Это уж не повезло. — Гендельман оглядывается кругом и переходит на немецкий язык: — Вы ведь все равно сбежите?

— До сих пор мы считали это само собою разумеющимся. Но вот теперь эта история с отправкой сына. А ну-ка, 3. Я., мобилизуйте вашу «юдиши копф» и что-нибудь изобретите.

Гендельман запускает пальцы в бороду и осматривает вагоны, проволоку, ельник, снег, как будто отыскивая там какое-то решение.

— А попробовали вы подъехать к БАМовской бы комиссии.

— Думал и об этом. Безнадежно.

— Может быть, не совсем. Видите ли, председателем этой комиссии торчит некто Чекалин. Я его знаю по Вишерскому лагерю. Во-первых, он коммунист с дореволюционным стажем; и во-вторых, человек он очень неглупый. Неглупый коммунист и с таким стажем, если он до сих пор не сделал карьеры — а разве это карьера? — это значит, что он человек лично порядочный и что в качестве порядочного человека он рано или поздно сядет. Он, конечно, понимает это и сам. Словом, тут есть кое-какие психологические возможности.

Идея довольно неожиданная. Но какие тут могут быть психологические возможности, в этом сумасшедшем доме? Чекалин — колючий, нервный, судорожный, замотанный, полусумасшедший от вечной грызни с Якименкой.

— А то попробуйте увязаться с нами. Наш эшелон пойдет, вероятно, завтра. Или, на крайний случай, пристройте вашего сына сюда. Тут он у нас не пропадет. Я посылки получал. Еда у меня на дорогу более или менее есть. А? Подумайте.

Я крепко пожал Гендельману руку, но его предложение меня не устраивало.

— Ну, а теперь докладывайте вы!

Гендельман был по образованию инженером, а по профессии — инструктором спорта. Это довольно обычное в советской России явление. У инженера несколько больше денег, огромная ответственность (конечно, перед ГПУ) по линии вредительства, бесхозяйственности, невыполнения директив и планов и по многим другим линиям и конечно, никакого житья. У инструктора физкультуры денег иногда меньше, а иногда и больше, столкновений с ГПУ почти никаких, и в результате всего этого возможность вести приблизительно человеческий образ жизни. Кроме того, можно потихоньку и сдельно подхалтуривать и по своей основной специальности. Гендельман был блестящим спортсменом и редким организатором. Однако и физкультурный иммунитет против ГПУ — вещь весьма относительная. В связи с той политизацией физкультуры, о которой я рассказывал выше, около пятисот инструкторов спорта было арестовано и разослано по всяким нехорошим и весьма неудобоусвояемым местам. Был арестован и Гендельман.

— Да и докладывать в сущности нечего. Сцапали. Привезли на Лубянку. Посадили. Сижу. Через три месяца вызывают на допрос. Ну, конечно, они уже все решительно знают. Что я старый сокольский деятель. Что я у себя на работе устраивал старых соколов. Что я находился в переписке с международным сокольским центром. Что я даже посылал приветственную телеграмму всесокольскому слету. А я все сижу и слушаю. Потом я говорю: «Ну, вот вы, товарищи, все знаете». «Конечно, знаем». «И устав «Сокола» тоже знаете?» «Тоже знаем». «Позвольте мне спросить, почему же вы не знаете, что евреи в «Сокол» не принимаются?»

Знаете, что мне следователь ответил? «Ах, говорит, не все ли вам равно, гражданин Гендельман, за что вам сидеть — за «Сокол» или не за «Сокол»? Какое гениальное прозрение в глубины человеческого сердца! Представьте себе! Мне, оказывается, решительно все равно, за что сидеть, раз я уже все равно сижу.

Почему же я работаю плотником? А зачем мне работать не плотником? Во-первых, я зарабатываю себе настоящие мозолистые, пролетарские руки. Знаете, как в песенке поется:

«… В заводском гуле он ласкал Ее мозолистые груди…»

Во-вторых, я здоров: посылки мне присылают. А уж лучше тесать бревна, чем зарабатывать себе геморрой. В-третьих, я имею дело не с советским активом, а с порядочными людьми — с крестьянством. Я раньше побаивался, думал — антисемитизм. У них столько же антисемитизма, как у вас коммунистической идеологии. Это — честные люди и хорошие товарищи, а не какая-нибудь советская сволочь. Три года я уже отсидел. Еще два осталось… Заявление о смягчении участи?

Тут голос Гендельмана стал суров и серьезен:

— Ну, от вас я такого совета, И. Л., не ожидал. Эти бандиты меня без всякой вины, абсолютно без всякой вины, посадили на каторгу, оторвали меня от жены и ребенка — ему было только две недели — и чтобы я перед ними унижался, чтобы я у них что-то вымаливал!..

Забубенные глаза Гендельмана смотрели на меня негодующе.

— Нет, И. Л., этот номер не пройдет. Я, даст Бог, отсижу и выйду. А там — там мы посмотрим. Вы только на этих мужичков посмотрите. Какая это сила!

Вечерело. Патрули проходили мимо эшелонов, загоняя лагерников в вагоны. Пришлось попрощаться с Гендельманом.

— Ну, передайте Борису и вашему сыну, я его так и не видал, мой, так сказать, спортивный привет! Не унывайте! А насчет Чекалина все-таки подумайте.

 

Срыв

Я пытался прорваться на Погру на следующий день, еще раз отвести душу с Гендельманом, но не удалось. Вечером Юра мне сообщил, что Якименко с утра уехал на два-три дня на Медвежью Гору, и что в какой-то дополнительный список на ближайший этап урчевский актив ухитрился включить и его, Юру; что список уже подписан начальником отделения Ильиных, и что сегодня вечером за Юрой придет вооруженный конвой, чего для отдельных лагерников не делалось никогда. Вся эта информация была сообщена Юре чекистом из третьего отдела, которому Юра в свое время писал стихами письма к его возлюбленной: поэтические настроения бывают и у чекистов.

Мой пропуск на Погру был действителен до 12 часов ночи. Я вручил его Юре, и он, забрав свои вещи, исчез на Погру с наставлением «действовать по обстоятельствам»; в том же случае, если скрыться совсем будет нельзя, разыскать вагон Гендельмана.

Но эшелон Гендельмана уже ушел. Борис запрятал Юру в покойницкую при больнице, где он и просидел двое суток. Актив искал его по всему лагерю. О переживаниях этих двух дней рассказывать было бы слишком тяжело.

Через два дня приехал Якименко. Я сказал ему, что вопреки его прямой директиве, Стародубцев обходным путем включил Юру в список, что в частности, ввиду этого сорвалась подготовка очередного эшелона (одна машинка оставалась безработной), и что Юра пока что скрывается за пределами досягаемости актива.

Якименко посмотрел на меня мрачно и сказал:

— Позовите мне Стародубцева.

Я позвал Стародубцева. Минут через пять Стародубцев вышел от Якименки в состоянии близком к истерии. Он что-то хотел сказать мне, но величайшая ненависть сдавила ему горло. Он только ткнул пальцем в дверь якименковского кабинета. Я вошел туда.

— Ваш сын сейчас на БАМ не едет. Пусть он возвращается на работу. Но с последним эшелоном поехать ему, вероятно, придется.

Я сказал:

— Товарищ Якименко, но ведь вы мне обещали.

— Ну и что же, что обещал. Подумаешь, какое сокровище ваш Юра.

— Для… для меня сокровище… — я почувствовал спазмы в горле и вышел.

Стародубцев, который, видимо, подслушивал под дверью, отскочил от нее к стенке, и все его добрые чувства ко мне выразились в одном слове, в котором было… многое в нем было.

— Сокровище, гы-ы…

Я схватил Стародубцева за горло. Из актива с места не двинулся никто. Стародубцев судорожно схватил мою руку и почти повис на ней. Когда я разжал руку, Стародубцев мешком опустился на пол. Актив молчал.

Я понял, что еще одна такая неделя, и я сойду с ума.

 

Я торгую живым товаром

Эшелоны все шли, а наше положение все ухудшалось. Силы таяли. Угроза Юре росла. На обещания Якименки после всех этих инцидентов рассчитывать совсем было нельзя. Борис настаивал на немедленном побеге. Я этого побега боялся, как огня. Это было бы самоубийством, но помимо такого самоубийства ничего другого видно не было.

Я уже не спал в те короткие часы, которые у меня оставались от урчевской каторги. Одни за другими возникали и отбрасывались планы. Мне все казалось, что где-то вот совсем рядом, под рукой, есть какой-то выход, идиотски простой, явственно очевидный, а я вот не вижу его: хожу вокруг да около, тыкаюсь во всякую майнридовщину, а того, что надо, не вижу. И вот, в одну из таких бессонных ночей меня, наконец, осенило. Я вспомнил о совете Гендельмана, о председателе приемочной комиссии БАМа чекисте Чекалине и понял, что этот чекист — единственный способ спасения и при том способ совершенно реальный.

Всяческими пинкертоновскими ухищрениями узнал его адрес. Чекалин жил на краю села в карельской избе. Поздно вечером, воровато пробираясь по сугробам снега, я подошел к этой избе. Хозяйка избы на мой стук подошла к двери, но открывать не хотела. Через минуту-две к двери подошел Чекалин.

— Кто это?

Дверь открылась на десять сантиметров. Из цели прямо мне в живот смотрел ствол парабеллума. Электрический фонарик осветил меня.

— Вы заключенный?

— Да.

— Что вам нужно? — голос Чекалина был резок и подозрителен.

— Гражданин начальник, у меня к вам очень серьезный разговор и на очень серьезную тему.

— Ну, говорите.

— Гражданин начальник, этот разговор я через щель двери вести не могу.

Луч фонарика уперся мне в лицо. Я стоял, щурясь от света и думал о том, что малейшая оплошность может стоить мне жизни.

— Оружие есть?

— Нет.

— Выверните карманы.

Я вывернул карманы.

— Войдите.

Я вошел.

Чекалин взял фонарик в зубы и не выпуская парабеллума, свободной рукой ощупал меня всего. Видна была большая сноровка.

— Проходите вперед.

Я сделал два-три шага вперед и остановился в нерешимости.

— Направо… Наверх… Налево, — командовал Чекалин.

Совсем, как в коридорах ГПУ. Да, сноровка видна.

Мы вошли в убого обставленную комнату. Посредине комнаты стоял некрашеный деревянный стол. Чекалин обошел его крутом и, не опуская парабеллума, тем же резким тоном спросил;

— Ну-с, так что же вам угодно?

Начало разговора было малообещающим, а от него столько зависело. Я постарался собрать все свои силы.

— Гражданин начальник, последние эшелоны составляются из людей, которые до БАМа заведомо не доедут.

У меня запнулось дыхание.

— Ну?

— Вам, как приемщику рабочей силы, нет никакого смысла нагружать вагоны полутрупами и выбрасывать в дороге трупы.

— Да?

— Я хочу предложить давать вам списки больных, которых ББК сажает в эшелоны под видом здоровых. В нашей комиссии есть один врач. Он, конечно, не в состоянии проверить всех этапников, но он может проверить людей по моим спискам.

— Вы по каким статьям сидите?

— Пятьдесят восемь-шесть, десять и одиннадцать; пятьдесят девять-десять.

— Срок?

— Восемь лет.

— Так… Вы по каким, собственно, мотивам действуете?

— По многим мотивам. В частности и потому, что на БАМ придется, может быть, ехать и моему сыну.

— Это тот, что рядом с вами работает?

— Да.

Чекалин уставился на меня пронизывающим, но ничего не говорящим взглядом. Я чувствовал, что от нервного напряжения у меня начинает пересыхать во рту.

— Так… — сказал он раздумчиво.

Потом, отвернувшись немного в сторону, опустил предохранитель своего парабеллума и положил оружие в кобуру.

— Так, — повторил он, как бы что-то соображая. — А скажите, вот эту путаницу с заменой фамилий — это не вы устроили?

— Мы.

— А это по каким мотивам?

— Я думаю, что даже революции лучше обойтись без тех издержек, которые уж совсем бессмысленны.

Чекалина как-то передернуло.

— Так, — сказал он саркастически. — А когда миллионы трудящихся гибли на фронтах бессмысленной империалистической бойни, вы действовали по той же… просвещенной линии?

Вопрос был поставлен в лоб.

— Так же, как и сейчас, я бессилен против человеческого сумасшествия.

— Революцию вы считаете сумасшествием?

— Я не вижу никаких оснований скрывать перед вами этой прискорбной точки зрения.

Чекалин помолчал.

— Ваше предложение для меня приемлемо. Но если вы воспользуетесь этим для каких-нибудь посторонних целей, протекции или чего — вам пощады не будет.

— Мое положение настолько безвыходно, что вопрос о пощаде меня мало интересует. Меня интересует вопрос о сыне.

— А он за что попал?

— По существу за компанию. Связи с иностранцами.

— Как вы предполагаете технически провести эту комбинацию?

— К отправке каждого эшелона я буду давать вам списки больных, которых ББК дает вам под видом здоровых. Этих списков я вам приносить не могу. Я буду засовывать их в уборную УРЧ, в щель между бревнами, над притолокой двери, прямо посредине ее. Вы бываете в УРЧ и можете эти списки забирать.

— Так. Подходяще. И скажите, в этих подлогах с ведомостями ваш сын тоже принимал участие?

— Да. В сущности, это его идея.

— И из тех же соображений?

— Да.

— И отдавая себе отчет…

— Отдавая себе совершенно ясный отчет.

Лицо и голос Чекалина стали немного меньше деревянными.

— Скажите, вы не считаете, что ГПУ вас безвинно посадило?

— С точки зрения ГПУ — нет.

— А с какой точки зрения — да?

— Кроме точки зрения ГПУ есть еще и некоторые другие точки зрения. Я не думаю, чтобы был смысл входить в их обсуждение.

— И напрасно вы думаете. Глупо думаете. Из-за Якименков, Стародубцевых и прочей сволочи революция и платит эти, как вы говорите, бессмысленные издержки. И это потому, что вы и иже с вами, с революцией идти не захотели. Почему вы не пошли?

— Стародубцев имеет передо мною то преимущество, что он выполнит всякое приказание. А я всякое не выполню.

— Белые перчатки?

— Может быть.

— Ну, вот и миритесь с Якименками.

— Вы, кажется, о нем не особо высокого мнения.

— Якименко карьерист и прохвост, — коротко отрезал Чекалин. — Он думает, что он сделает карьеру.

— По всей вероятности, сделает.

— Поскольку от меня зависит, сомневаюсь. А от меня зависит. Об этих эшелонах будет знать и Гулаг. Штабели трупов по дороге Гулагу не нужны.

Я подумал о том, что штабели трупов до сих пор Гулагу не мешали.

— Якименко карьеры не сделает, — продолжал Чекалин. — Сволочи у нас и без него достаточно. Ну, это вас не касается.

— Касается самым тесным образом. И именно меня и нас.

Чекалина опять передернуло.

— Ну, давайте ближе к делу. Эшелон идет через три дня. Можете вы мне на послезавтра дать первый список?

— Могу.

— Так, значит, я найду его послезавтра, к десяти часам вечера, в уборной УРЧ, в щели над дверью?

— Да.

— Хорошо. Если вы будете действовать честно, если вы этими списками не воспользуетесь для каких-нибудь комбинаций, я ручаюсь вам, что ваш сын на БАМ не поедет. Категорически гарантирую. А почему бы, собственно, не поехать на БАМ и вам?

— Статьи не пускают.

— Это ерунда.

— И потом, вы знаете, на увеселительную прогулку это не очень похоже.

— Ерунда. Не в теплушке же бы вы поехали, раз я вас приглашаю.

Я в изумлении воззрился на Чекалина и не знал, что мне и отвечать.

— Нам нужны культурные силы, — сказал Чекалин, делая ударение на «культурные». — И мы умеем их ценить. Не то, что ББК.

В пафосе Чекалина мне слышались чисто ведомственные нотки. Я хотел спросить, чем собственно, я обязан чести такого приглашения, но Чекалин прервал меня:

— Ну, мы с вами еще поговорим. Так, значит, списки я послезавтра там найду. Ну, пока. Подумайте о моем предложении.

Когда я вышел на улицу, мне, говоря откровенно, хотелось слегка приплясывать. Но, умудренный опытами всякого рода, я предпочел подвергнуть всю эту ситуацию, так сказать, «марксистскому анализу». Марксистский анализ дал вполне благоприятные результаты. Чекалину, конечно, я оказывал весьма существенную услугу; не потому, что кто-то его стал бы потом попрекать штабелями трупов по дороге, а потому, что он был бы обвинен в ротозействе. Всучили ему, дескать, гнилой товар, а он и не заметил. С точки зрения советских работорговцев, да и не только советских — это промах весьма предосудительный.

 

Снова передышка

Общее собрание фамилии Солоневичей, «трех мушкетеров», как нас называли в лагере, подтвердило мои соображения о том, что Чекалин не подведет. Помимо всяких психологических расчетов был и еще один. Связью со мною, с заключенным, использованием заключенного для шпионажа против лагерной администрации, Чекалин ставит себя в довольно сомнительное положение. Если Чекалин подведет, то перед этаким «подводом», вероятно, он подумает о том, что я могу пойти на самые отчаянные комбинации; ведь, вот пошел же я к нему с этими списками. А о том, чтобы иметь в руках доказательства этой преступной связи, я уж позабочусь; впоследствии я об этом и позаботился. Поставленный в безвыходное положение, я эти доказательства предъявлю третьей части. Чекалин же находится на территории ББК. Словом, идя на все это, Чекалин уж должен был держаться до конца.

Все в мире весьма относительно. Стоило развеяться очередной угрозе, нависавшей над нашими головами, и жизнь снова начинала казаться легкой и преисполненной надежд, несмотря на каторжную работу в УРЧ, несмотря на то, что помимо этой работы, чекалинские списки отымали у нас последние часы сна.

Впрочем, списки эти Юра сразу весьма усовершенствовал; мы писали не фамилии, а только указывали номер ведомости и порядковый номер под которым в данной ведомости стояла фамилия данного заключенного. Наши списки стали срывать эшелоны. Якименко рвал и метал, но каждый сорванный эшелон давал нам некоторую передышку: пока подбирали очередные документы, мы могли отоспаться. В довершение ко всему этому Якименко преподнес мне довольно неожиданный, хотя сейчас уже и ненужный сюрприз. Я сидел за машинкой и барабанил. Якименко был в соседней комнате.

Слышу негромкий голос Якименки:

— Товарищ Твердун, переложите документы Солоневича Юрия на Медгору. Он на БАМ не поедет.

Вечером того же дня я улучил минуту и как-то неловко и путано поблагодарил Якименко. Он поднял голову от бумаг, посмотрел на меня каким-то странным, вопросительно-ироническим взглядом и сказал:

— Не стоит, товарищ Солоневич.

И опять уткнулся в бумаги.

Так и не узнал я, какую, собственно, линию вел товарищ Якименко.

 

Девочка со льдом

Жизнь пошла как-то глаже. Одно время, когда начали срываться эшелоны, работы стало меньше. Потом, когда Якименко стал под сурдинку включать в списки людей, которых Чекалин уже по разу или больше снимал с эшелонов, работа опять стала беспросыпной. В этот период времени со мною случилось происшествие, в сущности пустяковое, но как-то очень уж глубоко врезавшееся в память. На рассвете перед уходом заключенных на работы и вечером во время обеда перед нашими палатками маячили десятки оборванных крестьянских ребятишек, выпрашивавших всякие съедобные отбросы. Странно было смотреть на этих людей «вольного населения», более нищего, чем даже мы, каторжники, ибо свои полтора фунта хлеба мы получали каждый день, а крестьяне и этих полутора фунтов не имели.

Нашим продовольствием заведовал Юра. Он ходил за хлебом и за обедом. Он же играл роль распределителя лагерных объедков среди детворы. У нас была огромная, литров на десять, алюминиевая кастрюля; которая была участницей уже двух наших попыток побега, а впоследствии участвовала и в третьей. В эту кастрюлю Юра собирал то, что оставалось от лагерных щей во всей нашей палатке. Щи эти обычно варились из гнилой капусты и селедочных головок. Я так и не узнал, куда девались селедки от этих головок. Не многие из лагерников отваживались есть эти щи, и они попадали детям. Впрочем, многие из лагерников урывали кое-что и из своего хлебного пайка.

Я не помню, почему именно все это так вышло. Кажется, Юра дня два-три подряд вовсе не выходил из УРЧ, я тоже. Наши соседи по привычке сливали свои объедки в нашу кастрюлю. Когда однажды я вырвался из УРЧ, чтобы пройтись хотя бы за обедом, я обнаружил, что моя кастрюля, стоявшая под нарами, была полна до краев, и содержимое ее превратилось в глыбу сплошного льда. Я решил занести кастрюлю на кухню, поставить ее на плиту, и когда лед слегка оттает, выкинуть всю эту глыбу вон и в пустую кастрюлю получить свою порцию каши.

Я взял кастрюлю и вышел из палатки. Бала почти уже ночь. Пронзительный морозный ветер выл в телеграфных проводах и засыпал глаза снежной пылью. У палаток не было никого. Стайка детей, которые в обеденную пору шныряли здесь, уже разошлись. Вдруг какая-то неясная фигурка метнулась ко мне из-за сугроба, и хриплый, застуженный детский голосок пропищал:

— Дяденька, дяденька, может, что осталось. Дяденька, дай!..

Это была девочка лет, вероятно, одиннадцати. Ее глаза под спутанными космами волос блестели голодным блеском. А голосок автоматически, привычно, без всякого выражения, продолжал скулить:

— Дяденька, дааай!

— А тут только лед.

— От щей, дяденька?

— От щей.

— Ничего, дяденька. Ты только дай. Я его сейчас… отогрею… Он сейчас вытряхнется. Ты только дай…

В голосе девочки звучала суетливость, жадность и боязнь отказа. Я соображал как-то туго и стоял в нерешимости. Девочка почти вырвала кастрюлю из моих рук. Потом она распахнула рваный зипунишко, под которым не было ничего, только торчали голые острые ребра, прижала кастрюлю к своему голому тельцу, словно своего ребенка, запахнула зипунишко и села на снег.

Я находился в состоянии такой отупелости, что даже не попытался найти объяснение тому, что эта девочка собиралась делать. Только мелькнула ассоциация о ребенке, о материнском инстинкте; который каким-то чудом живет еще в этом иссохшем тельце. Я прошел в палатку отыскивать другую посуду для каши своей насущной.

В жизни каждого человека бывают минуты великого унижения. Такую минуту пережил я, когда, ползая под нарами в поисках какой-нибудь посуды, я сообразил, что эта девочка собирается теплом изголодавшегося своего тела растопить эту полупудовую глыбу замерзшей, отвратительной, свиной, но все же пищи; и что во всем этом скелетике тепла не хватит и на четверть этой глыбы.

Я очень тяжело ударился головой о какую-то перекладину под нарами и почти оглушенный от удара, отвращения и ярости, выбежал из палатки. Девочка все еще сидела на том же месте, и ее нижняя челюсть дрожала мелкой частой дрожью.

— Дяденька, не отбирай! — завизжала она.

Я схватил ее вместе с кастрюлей и потащил в палатку. В голове мелькали какие-то сумасшедшие мысли. Я что-то, помню, говорил, но думаю, что и мои слова пахли сумасшедшим домом. Девочка вырвалась в истерии у меня из рук и бросилась к выходу из палатки. Я поймал ее и посадил на нары. Лихорадочно, дрожащими руками я стал шарить на полках, под нарами. Нашел чьи-то объедки, пол пайка Юриного хлеба и что-то еще. Девочка не ожидала, чтобы я протянул ей все это. Она судорожно схватила огрызок хлеба и стала запихивать себе в рот. По ее грязному личику катились слезы еще не остывшего испуга. Я стоял перед нею пришибленный, полный великого отвращения ко всему в мире, в том числе и к самому себе. Как это мы, взрослые люди России, тридцать миллионов взрослых мужчин, могли допустить до этого детей нашей страны? Как это мы не додрались до конца? Мы, русские интеллигенты, зная, чем была великая французская революция, могли мы себе представить, чем будет столь же великая революция у нас… Как это мы не додрались? Как это мы все, все поголовно не взялись за винтовки? В какой-то очень короткий миг вся проблема гражданской войны и революции осветилась с беспощадной яркостью. Что помещики? Что капиталисты? Что профессора? Помещики — в Лондоне. Капиталисты — в наркомторге. Профессора — в академии. Без вилл и автомобилей, но живут. А вот все эти безымянные мальчики и девочки? О них мы должны были помнить прежде всего, ибо они — будущее нашей страны. А вот, не вспомнили. И вот на костях этого маленького скелетика, миллионов таких скелетиков, будет строиться социалистический рай. Вспомнился карамазовский вопрос о билете в жизнь. Нет, ежели бы им и удалось построить этот рай, на этих скелетиках, я такого рая не хочу. Вспомнилась и фотография Ленина в позе Христа, окруженного детьми: «Не мешайте детям приходить ко мне». Какая подлость! Какая лицемерная подлость!

И вот, много вещей видал я на советских просторах; вещей, на много хуже этой девочки с кастрюлей льда. И многое как-то уже забывается. А девочка не забудется никогда. Она для меня стала каким-то символом. Символом того, что сделалось с Россией.

 

Ночь в УРЧе

Шли дни. Уходили эшелоны. Ухудшалось питание. Наши посылки актив из почтово-посылочной экспедиции лагеря разворовывал настойчиво и аккуратно. Риска уже не было никакого, все равно БАМ. Один за другим отправлялись на БАМ и наши славные сотоварищи по УРЧ. Твердун, который принимал хотя и второстепенное, но все же весьма деятельное участие в нашей травле, пропил от обалдения свой последний бушлат и плакал в мою жилетку о своей загубленной молодой жизни. Он был польским комсомольцем (фамилия настоящая), перебравшимся нелегально, кажется, из Вильны и по подозрению не известно в чем, отправленным на пять лет сюда. Даже Стародубцев махнул на нас рукой и вынюхивал пути к обходу БАМовских перспектив. Очень грустно констатировать этот факт, но от БАМа Стародубцев как-то отвертелся. А силы все падали. Я хирел и тупел с каждым днем.

Мы с Юрой кончали наши очередные списки. Было часа два ночи. УРЧ был пуст. Юра кончил свою простыню.

— Иди-ка, Квакушка, в палатку. Ложись спать.

— Ничего, Ватик, посижу. Пойдем вместе.

У меня оставалось работы минут на пять. Когда я вынул из машинки последние листы, то оказалось, что Юра уселся на пол, прислонился спиной к стене и спит. Будить его не хотелось. Нести в палатку? Не донесу. В комнате была лежанка, на которой подремывали все, у кого были свободные полчаса, в том числе и Якименко. Нужно взгромоздить Юру на эту лежанку, там будет тепло, пусть спит. На полу оставлять нельзя. Сквозь щели пола дули зимние сквозняки, наметая у плинтуса тоненькие сугробики снега.

Я наклонился и поднял Юру. Первое, что меня поразило, это его страшная тяжесть. Откуда? Но потом я понял. Это не тяжесть, а моя слабость. Юрины пудов шесть брутто казались тяжелее, чем раньше были пудов десять.

Лежанка была на уровне глаз. У меня хватило силы поднять Юру до уровня груди, но дальше не шло никак. Я положил Юру на пол и попробовал разбудить. Не выходило ничего. Это был уже не сон. Это был, выражаясь спортивным языком, коллапс.

Я все-таки изловчился. Подтащил к лежанке ящик, опять поднял Юру, взобрался с ним на ящик, положил на край ладони и, приподнявшись, перекатил Юру на лежанку. Перекатываясь, Юра ударился виском о край кирпичного изголовья. Тоненькая струйка крови побежала по лицу. Обрывком папироской бумаги я заклеил ранку. Юра не проснулся. Его лицо было похоже на лицо покойника, умершего от долгой и изнурительной болезни. Алые пятна крови резким контрастом подчеркивали мертвенную синеву лица. Провалившиеся впадины глаз. Заострившийся нос. Высохшие губы. Неужели, это конец? Впечатление было таким страшным, что я наклонился и стал слушать сердце. Нет, сердце билось. Плохо, с аритмией, но билось. Этот короткий, на несколько секунд ужас оглушил меня. Голова кружилась, и ноги подгибались. Хорошо бы никуда не идти, свалиться прямо здесь и заснуть. Но я пошатываясь, вышел из УРЧ и стал спускаться с лестницы. По дороге вспомнил о нашем списке для Чекалина. Список относился к этапу, который должен был отправиться завтра или точнее, сегодня. Ну, конечно, Чекалин этот список взял, как и прежние списки. А вдруг не взял? Чепуха. Почему бы он мог не взять? Ну, а если не взял? Это был наш рекордный список — на 147 человек. И оставлять его в щели на завтра? Днем могут заметить. И тогда?

Потоптавшись в нерешительности на лестнице, я все-таки пополз наверх. Открыл дверь в неописуемую урчевскую уборную, просунул руку. Список был здесь.

Я чиркнул спичку. Да, это был наш список. Иногда бывали списки от Чекалина, драгоценный документ на всякий случай; Чекалин был очень не осторожен. Почему Чекалин не взял его? Не мог? Не было времени? Что ж теперь? Придется занести его Чекалину.

Но при мысли о том, что придется проваливаться по сугробам куда-то за две версты до чекалинской избы, меня даже озноб прошиб. А не пойти? Завтра эти 147 человек поедут на БАМ.

Какие-то обрывки мыслей и доводов путано бродили в голове. Я вышел на крыльцо.

Окна УРЧ отбрасывали белые прямоугольники света, заносимые снегом и тьмой. Там, за этими прямоугольниками, металась вьюжная приполярная ночь. Две версты. Не дойду. Ну, его к чертям! И с БАМом и со списками и с этими людьми. Им все равно погибать, не по дороге на БАМ, так где-нибудь на Лесной Речке. Пойду в палатку и завалюсь спать. Там весело трещит печурка, можно будет завернуться в два одеяла; и в Юрино тоже. Буду засыпать и думать о земле, где нет расстрелов, БАМа, девочки со льдом, мертвенного лица сына. Буду мечтать о какой-то странной жизни, может быть, очень простой, может быть, очень бедной, но о жизни на воле. О невероятной жизни на воле… Да, а список как?

Я не без труда сообразил, что сижу на снегу, упершись спиной в крыльцо и вытянув ноги, которые снег уже замел до кончиков носков.

Я вскочил, как будто мною выстрелили из пушки. Так по-идиотски погибнуть? Замерзнуть на дороге между УРЧ и палаткой? распустить свои нервы до степени какого-то лунатизма? К чертовой матери! Пойду к Чекалину. Спит — разбужу. Черт с ним.

 

Последние из могикан

Пошел. Путался во тьме и в сугробах. Наконец, набрел на плетень, от которого можно было танцевать дальше. Мыслями о том, как бы дотанцевать, как бы не запутаться, как бы не свалиться — было занято все внимание. Так что возглас «Стой! Руки вверх!» застал меня в состоянии полнейшего равнодушия. Я послал возглашающего в нехорошее место и побрел дальше. Но голос крикнул: «Это вы!»

Я резонно ответил, что это, конечно, я.

Из вьюги вынырнула какая-то фигура с револьвером в руках.

— Вы куда? Ко мне?

Я узнал голос Чекалина.

— Да, я к вам.

— Список несете? Хорошо, что я вас встретил. Только что приехал. Шел за этим самым списком. Хорошо, что вы его несете. Только послушайте, ведь вы же интеллигентный человек. Нельзя же так писать. Ведь, это черт знает, что такое: не то, что фамилий, а и цифр разобрать нельзя.

Я покорно согласился, что почерк у меня действительно, бывает и хуже, но не часто.

— Ну, идем ко мне. Там разберемся.

Чекалин повернулся и нырнул во тьму. Я с трудом поспевал за ним. Проваливались в какие-то сугробы, натыкались на какие-то пни. Наконец, добрели.

Мы поднялись по темной скрипучей лестнице. Чекалин зажег свет.

— Ну, вот. Смотрите. — сказал он своим скрипучим, раздраженным голосом. — Ну, на что это похоже? Что это у вас? 4? 1? 7? 9? Ничего не разобрать. Вот вам карандаш. Садитесь, поправьте так, чтобы было понятно.

Я взял карандаш и уселся. Руки дрожали от холода, от голода и от многих других вещей. Карандаш прыгал в пальцах, цифры расплывались в глазах.

— Ну и распустили же вы себя, — сказал Чекалин укоризненно, но в голосе его не было прежней скрипучести.

Я что-то ответил.

— Давайте, я буду поправлять. Вы только говорите мне, что ваши закорючки означают.

Закорюк было не так уж много, как это можно было бы ожидать. Когда все они были расшифрованы, Чекалин спросил меня:

— Это все больные завтрашнего эшелона?

Я махнул рукой.

— Какое все. Я вообще не знаю, есть ли в этом эшелоне здоровые.

— Так почему же вы не дали списка на всех больных?

— Знаете, товарищ Чекалин, даже самая красивая девушка не может дать ничего путного, если у нее нет времени для сна.

Чекалин посмотрел на мою руку.

— Н-да, — протянул он. — А больше в УРЧ вам не на кого положиться?

Я посмотрел на Чекалина с изумлением.

— Ну да, — поправился он. — Извините за нелепость. А сколько по-вашему еще остается здоровых?

— По-моему, вовсе не остается. Точнее, по мнению брата.

— Существенный парень ваш брат, — сказал ни с того, ни с сего Чекалин. — Его даже работники третьей части и те побаиваются. Да. Так, говорите, все резервы Якименки уже исчерпаны?

— Пожалуй, даже больше, чем исчерпаны. На днях мой сын открыл такую штуку: в последние списки УРЧ включил людей, которых вы уже по два раза снимали с эшелонов.

Брови Чекалина поднялись.

— Ого! Даже так! Вы в этом уверены?

— У вас, вероятно, есть старые списки. Давайте проверим. Некоторые фамилии я помню.

Проверили. Несколько повторяющихся фамилий нашел и сам Чекалин.

— Так, — сказал Чекалин раздумчиво. — Так, значит, «Елизавет Воробей»?

— В этом роде. Или сказка про белого бычка.

— Так, значит, Якименко идет уже на настоящий подлог. Значит, действительно давать ему больше некого. Черт знает, что такое. Приемку придется закончить. За такие потери я отвечать не могу.

— А что, очень велики потери в дороге?

Я ожидал, что Чекалин ответит мне, как прошлый раз, «Не ваше дело», но к моему удивлению, он нервно повел плечами и сказал:

— Совершенно безобразные потери. Да, кстати, — вдруг прервал он самого себя. — Как вы насчет моего предложения? На БАМ?

— Если вы разрешите, я откажусь.

— Почему?

— Есть две основных причины. Первая — здесь Ленинград под боком, и ко мне люди будут приезжать на свидания. Вторая — увязавшись с вами, я автоматически попадаю под вашу протекцию. Вы — человек партийный, следовательно, подверженный всяким мобилизации и переброскам. Протекция исчезает, и я остаюсь на растерзание тех людей, у кого эта протекция и привилегированность были бельмом в глазу.

— Первое соображение верно. Вот второе — не стоит ничего. Там в БАМовском ГПУ я ведь расскажу всю эту историю со списками, с Якименкой, с вашей ролью во всем этом.

— Спасибо. Это значит, что БАМовское ГПУ меня разменяет при первом же удобном случае.

— То есть, почему это?

Я посмотрел на Чекалина не без удивления и соболезнования: такая простая вещь.

— Потому, что из всего этого будет видно довольно явственно: парень зубастый и парень не свой. Вчера он подвел ББК, а сегодня он подведет БАМ.

Чекалин повернулся ко мне всем своим корпусом и спросил:

— Вы никогда в ГПУ не работали?

— Нет. ГПУ надо мной работало.

Чекалин закурил папиросу и стал смотреть, как струйка дыма разбивалась струями холодного воздуха от окна.

Я решил внести некоторую ясность.

— Это не только система ГПУ. Об этом и Макиавелли говорил.

— Кто такой Макиавелли?

— Итальянец эпохи Возрождения. Издал, так сказать, учебник большевизма. Там обо всем этом довольно подробно сказано. Пятьсот лет тому назад.

Чекалин поднял брови.

— Н-да, за пятьсот лет человеческая жизнь по существу не на много усовершенствовалась, — сказал он, как бы что-то разъясняя. — И пока капитализма мы не ликвидируем и не усовершенствуется. Да, на счет БАМа вы, пожалуй и правы. Хотя и не совсем. На БАМ посланы наши лучшие силы.

Я не стал выяснять, с какой точки зрения, эти лучшие силы являются лучшими. Собственно, пора было уже уходить, пока мне об этом не сказали. Но как-то трудно было подняться. В голове был туман, хотелось заснуть тут же на табуретке. Однако, я приподнялся.

— Посидите, отогрейтесь, — сказал Чекалин и протянул мне папиросы.

Я закурил. Чекалин как-то слегка съежившись сел на табуретку, и его поза странно напомнила мне давешнюю девочку со льдом. В этой позе, в лице, в устало положенной руке было что-то сурово безнадежное, усталое, одинокое. Это было лицо человека, который привык жить, как говорится, сжавши зубы. Сколько их, таких твердокаменных партийцев, энтузиастов и тюремщиков, жертв и палачей, созидателей и опустошителей! Но идут беспросветные годы энтузиазм выветривается, подвалы коммунистических аутодафе давят на совесть все больнее, жертвы и свои и чужие, как-то больше опустошают, чем созидают. Какая в сущности беспросветная жизнь у них, у этих энтузиастов. Недаром один за другим уходят они на тот свет, добровольно и не добровольно, на Соловки, в басмаческие районы Средней Азии, в политизоляторы ГПУ. Больше им, кажется, некуда уходить.

Чекалин поднял голову и поймал мой пристальный взгляд. Я не сделал вида, что этот взгляд был только случайностью. Чекалин как-то болезненно и криво усмехнулся.

— Изучаете? А сколько, по-вашему, мне лет?

Вопрос был несколько неожиданным. Я сделал поправку на то, что на языке официальной советской медицины называется «советской изношенностью», на необходимость какого-то процента подбадривания и сказал — лет сорок пять. Чекалин повел плечами.

— Да? А мне тридцать четыре. Вот вам и чекист, — он совсем криво усмехнулся и добавил: — Палач, как вы говорите.

— Я не говорил.

— Мне не говорили — другим говорили. Или, во всяком случае думали.

Было бы глупо отрицать, что такой ход мыслей действительно существовал.

— Разные палачи бывают. Те, кто идет по любви к этому делу — выживают. Те, кто только по убеждению — гибнут. Я думаю, что вот Якименко очень мало беспокоится о потерях в эшелонах.

— А откуда вы взяли, что я беспокоюсь?

— Таскаетесь по ночам за моими списками в УРЧ. Якименко бы таскаться не стал. Да и вообще видно. Если бы я этого не видел, я бы к вам с этими списками не пошел бы.

— Да? Очень любопытно. Знаете, что? Откровенность за откровенность.

Я насторожился. Но несмотря на столь многообещающее вступление, Чекалин как-то замялся, потом подумал, потом, как бы решившись окончательно, сказал:

— Вы не думаете, что Якименко что-то подозревает о ваших комбинациях со списками?

Мне стало беспокойно. Якименко мог и подозревать, но если об его подозрениях уже и Чекалин знает, дело могло принять совсем серьезный оборот.

— Якименко на днях дал распоряжение отставить моего сына от отправки на БАМ.

— Вот как? Совсем занимательно.

Мы недоуменно посмотрели друг на друга.

— А что вы, собственно говоря, знаете о подозрениях Якименки?

— Так, ничего в сущности определенного. Трудно сказать. Какие-то намеки, что ли…

— Тогда почему Якименко нас не ликвидировал?

— Это не так просто. В лагерях есть закон. Конечно, сами знаете, он не всегда соблюдается, но он есть. И если человек зубастый… По отношению к зубастому человеку… а вас здесь целых трое зубастых. Ликвидировать не так легко. Якименко человек осторожный. Мало ли, какие у вас могут быть связи. А у нас в ГПУ за нарушение закона… по отношению, к тем, кто имеет связи… — Чекалин посмотрел на меня недовольно и закончил: — Спуску не дают.

Заявление Чекалина вызвало необходимость обдумать целый ряд вещей, в частности и такую, не лучше ли нам при таком ходе событий принять предложение Чекалина насчет БАМа, чем оставаться здесь под эгидой Якименки. Но это был момент малодушия, попытка измены принципу «все для побега». Нет. Конечно, все — для побега. Как-нибудь споемся и с Якименкой. К теме о БАМе не стоит даже возвращаться.

— Знаете что, товарищ Чекалин, насчет закона и спуска, пожалуй, нет смысла и говорить.

— Я вам отвечу прежним вопросом, почему на ответственных местах сидят Якименки, а не вы? Сами виноваты.

— Я вам отвечу прежним ответом, потому что во имя приказа или точнее, во имя карьеры он пойдет, на что хотите. А я не пойду.

— Якименко только один из винтиков колоссального аппарата. Если каждый винтик будет рассуждать…

— Боюсь, что вот вы все-таки рассуждаете. И я тоже. Мы все-таки, так сказать, продукты индивидуального творчества. Вот когда додумаются делать людей на конвейерах, как винты и гайки, тогда будет дело другое.

Чекалин презрительно пожал плечами.

— Гнилой индивидуализм. Таким, как вы, хода нет.

Я несколько обозлился. Почему мне нет хода? В любой стране для меня был бы свободен любой ход.

— Товарищ Чекалин. — сказал я раздраженно. — Для вас тоже хода нет. Потому что с каждым вершком углубления революции власть все больше и больше нуждается в людях не рассуждающих и не поддающихся никаким угрызениям совести, в стародубцевых, в якименках. Вот именно поэтому и вам хода нет. Эти эшелоны и эту комнатушку едва ли можно назвать ходом. Вам тоже нет хода, как нет его и всей старой ленинской гвардии. Вы обречены, как обречена и она. То, что я попал в лагерь несколько раньше, а вы попадете несколько позже, ничего не решает. Вот только мне в лагере не из-за чего биться головой об стенку. А вы будете биться головой об стенку. И у вас будет, за что. Во всем этом моя трагедия и ваша трагедия; но в этом же и трагедия большевизма, взятого вместе. Все равно, вся эта штука полным ходом идет в болото. Кто утонет раньше, кто позже — этот вопрос никакого принципиального значения не имеет.

— Ого, — поднял брови Чекалин. — Вы, кажется, целую политическую программу развиваете.

Я понял, что я несколько зарвался, если не в словах, то в тоне, но отступать было бы глупо.

— Этот разговор подняли вы, а не я. А здесь не лагерный барак с сексотами и горючим материалом «масс». С чего бы я стал перед вами разыгрывать угнетенную невинность? С моими-то восемью годами приговора?

Чекалин как будто бы несколько сконфузился за чекистскую нотку, которая прозвучала в его вопросе.

— Кстати, а почему вам дали такой странный срок — восемь лет, а не пять и не десять?

— Очевидно, предполагается, что для моей перековки в честного советского энтузиаста требуется ровно восемь лет… Если я эти восемь лет проживу.

— Конечно, проживете. Думаю, что вы себе здесь и карьеру сделаете.

— Меня московская карьера не интересовала, а уж на лагерную вы меня, товарищ Чекалин, извините — на лагерную уж мне совсем наплевать. Проканителюсь как-нибудь. В общем и целом дело все равно пропащее. Жизнь все равно испорчена вдрызг. Не лагерем, конечно. И ваша тоже. Вы, ведь, товарищ Чекалин — один из последних могикан идейного большевизма. Тут и дискуссировать нечего. Довольно на вашу физиономию посмотреть.

— А позвольте вас спросить, что же вы вычитали на моей физиономии?

— Многое. Например, вашу небритую щетину. Якименко каждый день вызывает к себе казенного парикмахера, бреется, опрыскивается одеколоном. А вы уже не брились недели две и вам не до одеколона.

— Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей. — продекламировал Чекалин.

— Я не говорю, что Якименко не дельный. А только бывают моменты, когда порядочному человеку, хотя бы и дельному, не до ногтей и не до бритья. Вот вы живете, черт знает, в каком сарае. У вас даже не топлено. Якименко так жить не будет. И Стародубцев тоже. При первой же возможности, конечно. У вас есть возможность и вызвать заключенного парикмахера и приказать натопить печку.

Чекалин ничего не ответил. Я чувствовал, что моя безмерная усталость начинает переходить в какое-то раздражение. Лучше уйти. Я поднялся.

— Уходите?

— Да, нужно все-таки хоть немного вздремнуть. Завтра опять эти списки.

Чекалин тяжело поднялся со своей табуретки.

— Списков завтра не будет, — сказал он твердо. — Я завтра устрою массовую проверку здоровья этого эшелона и не приму его. И вообще, на этом приемку прекращу, — он протянул мне руку.

Я пожал ее. Чекалин задержал рукопожатие.

— Во всяком случае, — сказал он каким-то начальственным, но все же чуть-чуть взволнованным тоном. — Во всяком случае, товарищ Солоневич, за эти списки я должен вас поблагодарить… от имени той самой коммунистической партии, к которой вы так относитесь. Вы должны понять, что если партия не очень жалеет людей, то она не жалеет и себя.

— Вы бы лучше говорили от своего имени, тогда мне было бы легче вам поверить. От имени партии говорят разные люди. Как от имени Христа говорили и апостолы и инквизиторы.

— Н-да, — протянул Чекалин раздумчиво.

Мы стояли в дурацкой позе у косяка дверей, не разжимая протянутых для рукопожатия рук. Чекалин был, казалось, в какой-то нерешимости. Я еще раз потряс ему руку и повернулся.

— Знаете что, товарищ Солоневич, — сказал Чекалин. — Вот, тоже. Спать времени нет. А когда урвешь часок, так все равно не спится. Торчишь вот тут…

Я оглядел большую, холодную, пустую, похожую на сарай комнату. Посмотрел на Чекалина. В его глазах было одиночество.

— Ваша семья на Дальнем Востоке?

Чекалин пожал плечами.

— Какая тут может быть семья? При нашей-то работе? Значит, уходите? Знаете, что? На завтра этих списков у вас больше не будет. Эшелонов я больше не приму. Точка. К чертовой матери. Так вот, давайте-ка посидим, поболтаем. У меня коньяк есть. И закуска. А?

 

Общероссийская платформа

Коньяк меня в данный момент не интересовал. Закуска интересовала. Правда, голод стал каким-то хроническим фоном жизни и особо болезненных ощущений не вызывал. Но есть всегда хотелось. На секунду мелькнуло смутное подозрение о мотивах этого необычного приглашения, я посмотрел в глаза Чекалину и увидел, что мой отказ будет чем-то глубоко оскорбительным, каким-то странным оскорблением его одиночеству.

Я вздохнул:

— Коньяку бы не плохо.

Лицо Чекалина как-то повеселело.

— Ну, вот и замечательно. Посидим, побалакаем. Я сейчас.

Чекалин засуетился. Полез под кровать, вытащил оттуда обдрипанный фанерный чемодан, извлек из него литровую бутылку коньяку и основательную, литров на пять жестяную коробку, в которой оказалась амурская кетовая икра.

— Наша икра, БАМовская, — пояснил Чекалин. — Сюда ехать, нужно и свой продукт везти. Чужое ведомство. Да еще и конкурирующее. Для того, чтобы отстаивать свои ведомственные интересы, нужно и свой ведомственный паек иметь. А то так: не примешь эшелона — есть не дадут.

Из покосившегося, потрескавшегося пустого шкафа Чекалин достал мутного стекла стакан и какую-то глиняную плошку. Вытер их клочком газетной бумаги. Пошарил еще по пустым полкам шкафа. Обнаружил кусок зачерствевшего хлеба, весом в фунт. Положил этот кусок на стол и посмотрел на него с сомнением.

— Насчет хлеба дело, кажется, дрянь. Сейчас посмотрю еще.

С хлебом дело действительно оказалось дрянью.

— Вот так загвоздка. Придется к хозяйке идти. Будить не стоит. Пошарю, может быть, что-нибудь выищется.

Чекалин ушел вниз. Я остался сидеть, пытаясь отуманенными мозгами собрать разбегающиеся мысли и подвести нынешнюю беседу под какую-то мало-мальски вразумительную классификацию.

Беседа эта, впрочем, в классификацию входила. Сколько есть на Святой Руси этаких загубленных коммунистических душ, взявшихся не за свое дело, гибнущих молчком, сжавши зубы и где-то в самых глубоких тайниках своей души мечтающих о васильках. О тех васильках, которые когда-то после и в результате «всего этого» будут доступны пролетариату всего мира. Васильки эти остаются невысказанными. Васильки эти изнутри давят на душу. Со Стародубцевым о них нельзя говорить. Но на черноземе доброй русской души, политой доброй российской водкой, эти васильки распускаются целыми голубыми коврами самых затаенных мечтаний. Сколько на моем советском веку выпито было под эти васильки!

Мелькнуло и было отброшено мимолетное сомнение в возможном подводе со стороны Чекалина. И подводить, собственно, было нечего и чувствовалось, что предложение Чекалина шло так сказать, от «широкого сердца», от пустоты и одиночества его жизни.

Потом мысли перепрыгнули на другое. Я в вагоне номер 13. Руки скованы наручниками и распухли. На душе мучительная, свербящая злость на самого себя. Так проворонить! Такого идиота сыграть! И бесконечная тоска за все то, что уже пропало, чего уже никак не поправишь.

На какой-то станции один из дежурных чекистов приносит обед, вопреки ожиданиям, вполне съедобный обед. Я вспоминаю, что у меня в рюкзаке фляга с литром чистого спирта. Эх, сейчас выпить бы!

Говорю об этом дежурному чекисту. Дайте, дескать, выпить последний раз.

— Бросьте вы Лазаря разыгрывать. Выпьете еще на своем веку… Сейчас я спрошу.

Вышел в соседнее купе.

— Товарищ Добротин, арестованный просит разрешения… — т. д.

Из соседнего купе высовывается круглая заспанная физиономия Добротина. Добротин смотрит на меня испытующе.

— А вы в пьяном виде скандалить не будете?

— Пьяного вида у меня вообще не бывает. Выпью и постараюсь заснуть.

— Ну, ладно.

Дежурный чекист приволок мой рюкзак, достал флягу и кружку.

— Как вам развести? Напополам? А то хватили бы кружки две — заснете.

Я выпил две кружки. Один из чекистов принес мне сложенное одеяло и положил на скамью под голову.

— Постарайтесь заснуть. Чего зря мучиться. Нет, наручников снять не можем. Не имеем права. А вы вот так с руками устройтесь. Будет удобнее.

Идиллия…

Вернулся Чекалин. В руках у него три огромных печеных репы и тарелка с кислой капустой.

— Хлеба нет. — сказал он и опять как-то покорежился. — Но и репа не плохо.

— Совсем не плохо, — ляпнул я. — Наши товарищи, пролетарии всего мира и репы сейчас не имеют. — и сейчас же почувствовал, как это вышло безвкусно и неуместно.

Чекалин даже остановился со обоими репами в руках.

— Простите, товарищ Чекалин, — сказал я искренно. — Так ляпнул. Для красного словца и от хорошей нашей жизни.

Чекалин как-то вздохнул, положил на стол репы, налил коньяку, мне в стакан, себе в плошку.

— Ну, что ж, товарищ Солоневич, выпьем за грядущее, за бескровные революции. Каждому, так сказать, свое. Я буду пить за революцию, а вы за бескровную.

— А такие бывают?

— Будем надеяться, что мировая — она будет бескровной, — иронически усмехнулся Чекалин.

— А за грядущую русскую революцию вы пить не хотите?

— Ох, товарищ Солоневич, — серьезно сказал Чекалин. — Не накликайте. Ох, не накликайте. Будете потом и по сталинским временам плакать. Ну, я вижу, что вы ни за какую революцию пить не хотите, то есть за мировую. А я за грядущую русскую тоже не хочу. А коньяк, как говорится, стынет. Давайте так, за «вообще».

Чокнулись и выпили за «вообще». Коньяк был великолепен, старых подвалов Армении. Зачерпнули деревянными ложками икры. Комок икры свалился с ложи Чекалина на стол. Чекалин стал машинально подбирать отдельные крупинки.

— Третья революция, третья революция. Что тут скрывать? Скрывать тут нечего. Мы, конечно, знаем, что три четверти населения ждут падения советской власти. Глупо это. Не только потому глупо, что у нас хватит сил и гибкости, чтобы этой революции не допустить. А потому, что сейчас при Сталине — есть будущее. Сейчас контрреволюция — это фашизм, диктатура иностранного капитала, превращение страны в колонию. Вот вроде Индии. И как этого люди не понимают? От нашего отсталого крестьянства, конечно, требовать понимания нельзя. Но интеллигенция? Будете потом бегать в какой-нибудь подпольный профсоюз и просить там помощи против какого-нибудь американского буржуя. Сейчас жить плохо. А тогда жить будет скучно. Тогда ничего не будет впереди. А теперь еще два-три года, ну пять лет — и вы увидите, какой у нас будет расцвет.

— Не случалось ли вам читать «Правды» или «Известий» так в году двадцать восьмом, двадцать седьмом?

Чекалин удивленно пожал плечами.

— Ну, конечно, читал. А что?

— Да так, особенного ничего. Один мой приятель — большой остряк. В прошлом году весной обсуждался, кажется, какой-то заем… второй пятилетки. Вылез на трибуну и прочел передовую статью из Правды начала первой пятилетки… О том, как будут жить в конце первой пятилетки.

Чекалин смотрел на меня непонимающим взором.

— Ну и что?

— Да так, особенного ничего. Посадили. Сейчас, кажется, в Вишерском концлагере сидит: не вспоминай.

Чекалин насупился.

— Это все — мещанский подход. Обывательская точка зрения. Боязнь усилий и жертв. Мы честно говорим, что жертвы неизбежны. Но мы знаем, во имя чего мы требуем жертв и сами их приносим…

Я вспомнил вудвортовский афоризм о самом гениальном изобретении в мировой истории — об осле, перед мордой которого привязан клочок сена. И топает бедный осел и приносит жертвы, а клочок сена, как был — вот-вот достать, так и остается. Чекалин снова наполнил наши «бокалы», и лицо его снова стало суровым и замкнутым.

— Мы идем вперед. Мы ошибаемся, мы спотыкаемся, но мы идем во имя самой великой цели, которая только ставилась перед человечеством. А вот вы вместо того, чтобы помочь, сидите себе тихонько и зубоскалите, саботируете, ставите палки в колеса.

— Ну, знаете ли, все-таки трудно сказать, чтобы я очень уж комфортабельно сидел.

— Да я не о вас говорю, не о вас персонально. Я говорю об интеллигенции вообще. Конечно, без нее не обойтись, а — сволочь. На народные, на трудовые деньги росла и училась. Звала народ к лучшему будущему, к борьбе со всякой мерзостью, со всякой эксплуатацией, со всяким суеверием. Звала к человеческой жизни на земле. А когда дело дошло до строительства этой жизни, струсила, хвостом накрылась, побежала ко всяким Колчакам и Детердингам. Мутила, где только могла. Оставила нас со стародубцевыми, с неграмотным мужиком. А теперь вот: ах, что делают эти стародубцевы! Стародубцевы губят тысячи и сотни тысяч, а вот вы, интеллигент, подсовываете мне ваши дурацкие гомеопатические списки и думаете, ах, какая я в сущности честная женщина. Меньше, чем за миллион, я не отдаюсь. Грязного белья своей страны я стирать не буду. Вам нужен миллион, чтобы и белья не стирать, и чтобы ваши ручки остались нежными и чистыми. Вам нужна этакая, черт вас дери, чистоплюйская гордость. Не вы, дескать, чистили сортиры старых гнойников. Вы, конечно, вы говорили, что купец — это сволочь, что царь — дурак, что генералы — старое рванье. Зачем вы это говорили? Я вас спрашиваю, — голос Чекалина стал снова скрипуч и резок. — Я вас спрашиваю, зачем вы это говорили? Что, вы думали, купец отдаст вам свои капиталы, царь — свою власть, генералы — свои ордена так за здорово живешь, без драки, без боя, без выбитых зубов с обеих сторон? Что по дороге к этой человеческой жизни, к которой вы, вы звали массы, никакая сволочь вам в горло не вцепится? Подымали массы, черт вас раздери. А когда массы поднялись, вы их предали и продали. Социалисты, мать вашу. Вот вам социалисты, ваши германские друзья и приятели, разве мы, марксисты, это не предсказывали, что они готовят фашизм, что они будут лизать пятки любому Гитлеру, что они точно так же продадут и предадут германские массы, как вот вы предали русские? А теперь тоже вроде вас думают: ах, какие мы девственные; ах, какие мы чистые. Ах, мы никого не изнасиловали. А что этих социалистов всякий, у кого есть деньги — и спереди и сзади. Так ведь это же за настоящие деньги, за валюту, не за какой-нибудь советский червонец. Не за трудовой кусок хлеба.

Голос Чекалина стал визглив. Он жестикулировал своим бутербродом из репы, икра разлеталась во все стороны, но он этого не замечал. Потом он как-то спохватился.

— Простите, что я так крою. Это, понимаете, не вас персонально… Давайте что ли, выпьем.

Выпили.

— …Не вас персонально. Что вас расстреливать? Это всякий дурак может. А вот вы мне ответьте.

Я подумал о той смертельной братской ненависти, которая и разделяет и связывает эти две подсекты социализма — большевиков и меньшевиков. Ненависть эта тянется уже полвека — и говорить о ней не стоило.

— Ответить, конечно, можно было бы, но это не моя тема. Я, видите ли, никогда в своей жизни ни на секунду не был социалистом.

Чекалин уставился на меня в недоумении и замешательстве. Вся его филиппика пролетела впустую, как заряд картечи сквозь привидение.

— Ах, так. Тогда извините. Не знал. А кем же вы были?

— Говоря ориентировочно, монархистом. О чем ваше уважаемое заведение имеет исчерпывающие данные. Так что и скромничать не стоит.

Видно было, Чекалин чувствовал, что со всем своим негодованием против социалистов он попал в какое-то глупое и потому беспомощное положение. Он воззрился на меня с каким-то недоумением.

— Послушайте. Документы я ваши видел… в вашем личном деле. Ведь, вы же из крестьян. Или документы липовые?

— Документы настоящие. Предупреждаю вас по хорошему. Насчет классового анализа здесь ничего не выйдет. Маркса я знаю не хуже, чем Бухарин. А если и выйдет, так совсем не по Марксу. Насчет классового анализа и не пробуйте.

Чекалин пожал плечами.

— Ну, в этом разрезе монархия для меня — четвертое измерение. Я понимаю представителей дворянского землевладения… Там были прямые классовые интересы. Что вам от монархии?

— Много. В частности то, что монархия была единственным стержнем государственной жизни. Правда, не густым, но все же единственным.

Чекалин несколько оправился от своего смущения и смотрел на меня с явным любопытством, как некий ученый смотрел бы на некое очень любопытное ископаемое.

— Так. Вы говорите, единственным стержнем. А теперь, дескать, с этого стержня сорвались и летим, значит, к чертовой матери.

— Давайте уговоримся не митинговать. Масс тут никаких нету. Мировая революция лопнула явственно. Куда же мы летим?

— К строительству социализма в одной стране. — сказал Чекалин, и в голосе его особой убедительности не было.

— Так. А вы не находите, что все это гораздо ближе стоит к какой-нибудь весьма свирепой азиатской деспотии, чем к самому завалящему социализму. И столько народу придется еще истребить, чтобы построить этот социализм так, как он строится теперь, то есть пулеметами. И не останется ли в конце концов на всей пустой русской земле два настоящих социалиста безо всяких уклонов — Сталин и Каганович?

— Это, извините, жульническая постановка вопроса. Конечно, без жертв не обойтись. Вы говорите, пулеметами? Что ж, картофель тоже штыками выколачивали. Не нужно уж слишком высоко ценить человеческую жизнь. Когда правительство строит железную дорогу, оно тоже приносит человеческие жертвы. Статистика, кажется, даже подсчитала, что на столько-то километров пути приходится столько-то человеческих жертв в год. Так что ж, по-вашему и железных дорог не строить? Тут ничего не поделаешь. Математика. Так с нашими эшелонами. Конечно, тяжело. Вот вы несколько снизили процент этих несчастных случаев, но в общем — все это пустяки. Командир, который в бою будет заботиться не о победе, а о том, как бы избежать потерь, такой командир ни черта не стоит. Такого выкрасить да выбросить. Вы говорите, зверства резолюции. Пустое слово. Зверства тогда остаются зверствами, когда их недостаточно. Когда они достигают цели, они становятся святой жертвой. Армия, которая пошла в бой, потеряла десять процентов своего состава и не достигла цели, она эти десять процентов потеряла зря. Если она потеряла девяносто процентов и выиграла бой, ее потери исторически оправданы. То же и с нами. Мы думаем не о потере, а о победе. Нам отступать нельзя Ни перед какими потерями. Если мы только на вершок не дотянем до социализма, тогда все это будет зверством и только. Тогда идея социализма будет дискредитирована навсегда. Нам остановки не дано. Еще десять миллионов. Еще двадцать миллионов. Все равно. Назад дороги нет. Нужно идти дальше. Ну, что ж, — добавил он, заглянув в свою пустую плошку. — Давайте что ли действовать дальше?

Я кивнул головой. Чекалин налил наши сосуды. Мы молча чокнулись.

— Да, — сказал я, — Вы наполовину правы. Назад действительно дороги нет. Но согласитесь сами, что и впереди ничего не видать. Господь Бог вовсе не устроил человека социалистом. Может быть, это и не очень удобно, но это факт. Живет человек теми же инстинктами; какими он жил и во время Римской Империи. Римское право исходило из того предположения, что человек действует прежде всего, как добрый отец семейства, cum bonus pater familias, то есть он прежде всего, напряженнее всего действует в интересах себя и своей семьи.

— Философия мещанского эгоизма.

— Во-первых, вовсе не философия, а биология. Так устроен человек. У него крыльев нет. Это очень жалко. Но если вы перебьете ему ноги, то он летать все-таки не будет. Вот вы попробуйте вдуматься в эти годы, годы революции. Там, где коммунизм — там голод. Стопроцентный коммунизм — стопроцентный голод. Жизнь начинает расти только там, где коммунизм отступает: НЭП, приусадебные участки, сдельщина. На территориях чистого коммунизма и трава не растет. Мне кажется, что это принадлежит к числу немногих совсем очевидных вещей.

— Да, остатки капиталистического сознания в массах сказались более глубокими, чем мы предполагали. Переделка человека идет очень медленно.

— И вы его переделаете?

— Да, мы создадим новый тип социалистического человека, — сказал Чекалин каким-то партийным тоном, твердо, но без особого внутреннего убеждения.

Я обозлился.

— Переделаете? Или, как в таких случаях говорит церковь… совлечете с него ветхого Адама? Господи, какая чушь! За переделку человека брались организации на много покрупнее и поглубже, чем коммунистическая.

— Кто же это брался?

— Хотя бы религия. А она перед вами имеет совершенно неизмеримые преимущества.

— Религия перед коммунизмом?

— Ну, конечно. Религия имеет перед вами то преимущество, что ее обещания реализуются на том свете. Пойдите, проверьте. А ваши уже много раз проверены. Тем более, что вы с ними очень торопитесь. Социалистический рай у вас уже должен был наступить раз пять — после свержения буржуазного правительства, после захвата фабрик и прочего, после разгрома белой армии, после пятилетки. Теперь — после второй пятилетки.

— Все это верно. История — тугая баба. Но мы обещаем не миф, а реальность.

— Скажите, пожалуйста, разве для средневекового человека рай и ад были мифом, а не реальностью? И рай-то этот был не какой-то куцый, социалистический, на одну человеческую жизнь и на пять фунтов хлеба вместо одного. Это был рай всамделишный — бесконечное блаженство на бесконечный период времени. Или — соответствующий ад. Так вот, и это не помогло. Ничего не переделали. Любой христианин двадцатого века живет и действует по точно таким же стимулам, как действовал римлянин две тысячи лет тому назад — как добрый отец семейства.

— И от нас ничего не останется?

— И от вас ничего не останется. Разве только что-нибудь побочное и решительно ничем не предусмотренное.

Чекалин усмехнулся устало и насмешливо,

— Ну, что ж. Выпьем что ли хоть за не предусмотренное. Не останется, вы говорите. Может быть и не останется. Но если что-нибудь в истории человечества и останется, так от нас, а не от вас. А вы на земле проживете, как черви слепые живут. Ни сказок про вас не расскажут, ни песен про вас не споют.

— Ежели говорить откровенно, так насчет песен мне в высокой степени плевать. Будут обо мне петь песни или не будут, будут строить мне монументы или не будут, мне решительно все равно. Но я знаю, что монумент — это людей соблазняет. Каким-то таинственным образом, но соблазняет. И всякий норовит взгромоздить на свою шею какой-нибудь монумент. Конечно, жить под ним не очень удобно, зато — монумент! Но строить его на своей шее и своей кровью? Чтобы потом какая-нибудь скучающая и уж совсем безмозглая американка щелкала своим кодаком сталинские пирамиды, построенные на моих костях — это уж извините. В эту игру я по мере моих возможностей играть не буду.

— Не вы будете играть, так вами будут играть.

— В этом вы правы. Тут крыть нечем. Действительно, играют. И не только мною. Вот поэтому-то милостивые государи, населяющие культурный и христианский мир в двадцатом веке после Рождества Христова и сели в лужу мировой войны, кризиса, коммунизма и прочего.

— Вот поэтому-то мы и строим коммунизм.

— Так сказать, клин клином.

— Да, клин клином.

— Не очень удачно. Когда один клин вышибают другим, то только для того, чтобы в конечном счете вышибить их оба.

— Вот мы и вышибем всякую государственность. И построим свободное человеческое общество.

Я вздохнул. Разговор начинал приобретать скучный характер. Свободное человеческое общество.

— Я знаю, вы в это не верите.

Чекалин как-то неопределенно пожал плечами.

— Вы, конечно, церковной литературы не читали? — спросил я.

— Откуда?

— Напрасно. Там есть очень глубокие вещи. Вот, например, это и к вам относится: «Верю, Господи, помоги неверию моему».

— Как, как вы сказали?

Я повторил. Чекалин посмотрел на меня не без любопытства.

— Сказано крепко. Не знал, что попы такие вещи говорить умеют.

— Вы принадлежите к числу людей, которые не то, что верят, а скорее цепляются за веру, которая когда-то, вероятно, была. И вас все меньше и меньше. На смену вам идут Якименки, которые ни в какой рай не верят, которым на все, кроме своей карьеры, наплевать и для которых вы, Чекалин, как бельмо на глазу. Будущего не знаем ни вы, ни я. Но пока что процесс революции развивается в пользу Якименки, а не в вашу пользу. Люди с убеждениями, какими бы то ни было убеждениями, сейчас не ко двору. И вы не ко двору. На всякие там ваши революции, заслуги, стаж и прочее Сталину в высокой степени наплевать. Ему нужно одно — беспрекословные исполнители.

— Я вовсе и не скрываю, что я, конечно, одна из жертв на пути к социализму.

— Это ваше субъективное ощущение. А объективно вы пропадете потому, что станете на пути Якименко, на пути аппарата, на пути сталинскому абсолютизму.

— Позвольте, ведь вы сами говорили, что вы монархист, следовательно, вы за абсолютизм.

— Самодержавие не было абсолютизмом. И кроме того, монархия не непременно самодержавие. Русский же царь, коронуясь, выходил к народу и троекратно кланялся ему в землю. Это, конечно, символ, но это кое-что значит. А вы попробуйте вашего Сталина заставить поклониться народу, в каком угодно смысле. Куда там к черту. Ведь это вождь. Гений. Полубог. Вы подумайте только, какой жуткий подхалимаж он около себя развел. Ведь уже противно.

— Да. Но Сталин — это наш стержень. Выдернули царя — и весь старый строй пошел к черту. Выдерните теперь Сталина, и вся партия пойдет к черту. У нас тоже свои керенские есть. Друг другу в глотки вцепятся.

— Позвольте, а как же тогда с массами, которые, как это… беззаветно преданные?

— Послушайте, Солоневич, бросьте вы демагогию разводить. При чем здесь массы? Кто и когда с массами считался? Если массы зашебаршат, мы им такие салазки загнем! Дело не в массах. Дело в руководстве. Вам с Николаем Последним не повезло — это уж действительно не повезло. И нам со Сталиным не везет. Дубина, что и говорить. Прет в тупик полным ходом.

— Ага, — сказал я. — Признаете.

— Да, что уж тут. Германскую революцию проворонили. Китайскую революцию проворонили. Мужика ограбили. Рабочего оттолкнули. Партийный костяк разгромлен. А теперь, не дай Бог, война. Конечно от нас ни пуха, ни пера не останется. Но не много останется и от России вообще. Вот вы о третьей революции говорили. А, знаете ли вы, что конкретно означает третья революция?

— Приблизительно знаю.

— Ой ли? Пойдет мужик колхозы делить — делить их будет, конечно, с оглоблями. Восстанут всякие петрюры и махно. Разведутся всякие кисло-капустные республики. Подумать страшно. А вы говорите, третья революция. Эх, взялись за гуж — нужно тянуть, ничего не поделаешь. Конечно, вытянем ли, очень еще не известно. Быть может, гуж окажется и действительно не под силу.

Чекалин заглянул в свою плошку, потом в бутылку и, ничего там не обнаружив, молча опять полез под кровать в чемодан.

— Не хватит ли? — сказал я с сомнением.

— Плюньте, — отвечал Чекалин тоном, не допускающим возражений.

Я и не стал допускать возражений — Чекалин пошарил по столу.

— Где это мой спутник коммуниста?

Я передал ему штопор. Чекалин откупорил бутылку, налил стакан и плошку, мы хлебнули по глотку и закурили. Так мы сидели и молчали. По одну сторону стола с бутылками (общероссийская надпартийная платформа) — каторжник и контрреволюционер, по другую — чекист и коммунист. За окном выла вьюга. Мне лезли в голову мысли о великом тупике — то фраза Маяковского о том, что «Для веселия планета наша плохо оборудована», то фраза Ахматовой «Любит, любит кровушку русская земля». Чекалину, видимо, тоже что-то лезло в голову. Он допил свою плошку, поднялся, стал у окна и уставился в черную вьюжную ночь, как бы пытаясь увидеть там какой-то выход, какой-то просвет.

Потом он снова подошел к столу, снова налил наши сосуды, медленно вытянул пол плошки, поставил на стол и спросил:

— Скажите, вот насчет того, что царь кланялся народу, это в самом деле или только выдумано?

— В самом деле. Древний обряд.

— Интересно. Пожалуй, наше, как вы это говорите, «уважаемое заведение» не очень правильно оценивает настоящую опасность. Может быть, опасность вовсе не со стороны эсеров и меньшевиков. Помню, это было, кажется, в прошлом году. Я работал в Сиблаге около Омска. Прошел по деревням слух, что какая-то великая княжна где-то в батрачках работает. — Чекалин снова передернул плечами. — Так все колхозы опустели, мужик попер на великую княжну смотреть. Да. А кто попрет на социалиста? Чепуха социалисты, только под ногами путались и у нас и у вас. Да, но напутали много. Теперь, черт его знает. В общем, что и говорить. Очень паршиво все это. Но вы делаете одну капитальную ошибку. Вы думаете, что когда нам свернут шею, станет лучше. Да, хлеба будет больше. Эшелонов — не знаю. Ведь, во всяком случае миллионов пять будут драться за Сталина. Значит, разница будет только в том, что вот сейчас я вас угощаю коньяком, а тогда, может быть, вы меня будете угощать в каком-нибудь белогвардейском концлагере. Так что особенно весело оно тоже не будет. Но только вместе с нами пойдут к чертям и все мечты о лучшем будущем человечества. Вылезет какой-нибудь Гитлер. Не этот, этот ерунда, этот глубокий провинциал. А настоящий, мировой. Какая-нибудь окончательная свинья сядет на трон этой мечты и поворотит человечество назад, к средним векам, к папству, к инквизиции. Да, конечно и мы, мы ходим по пуп в крови. И думаем, что есть какое-то небо. А, может и неба никакого нету. Только земля и кровь до пупа. Но если человечество увидит, что неба нет и не было. Что эти миллионы погибли совсем зря…

Чекалин, не переставая говорить, протянул мне свою плошку, чокнулся, опрокинул в себя полный стакан и продолжал взволнованно и сбивчиво:

— Да, конечно. Крови оказалось слишком много. И удастся ли переступить через нее, не знаю. Может быть и не удастся. Нас мало. Вас много. А под ногами всякие стародубцевы. Конечно, насчет мировой революции — это уже пишите письма: проворонили. Теперь бы хоть Россию вытянуть. Что бы хоть штаб мировой революции остался.

— А для вас Россия — только штаб мировой революции и ничего больше?

— А если она не штаб революции, так кому она нужна?

— Многим. В частности и мне.

— Вам?

— Вы за границей не живали? Попробуйте. И если вы в этот самый штаб верите, так только потому, что он русский штаб. Будь он немецкий или китайский, так вы за него гроша ломанного не дали бы, не то, что своей жизни.

Чекалин несколько запнулся.

— Да. Тут, конечно, может быть, вы и правы. Но что же делать? Только у нас, в нашей партии сохранилась идейность, сохранилась общечеловеческая идея. Западный пролетариат оказался сквалыгой… Наши братские компартии просто набивают себе карманы. Мы протянули им товарищескую руку, и они протянули нам товарищескую руку. Только мы им протянули с помощью, а они — нельзя ли трешку?

— Давайте поставим вопрос иначе. Никакой пролетариат вам руки не протягивал. Протягивало всякое жулье, так его и в русской компартии хоть отбавляй. А насчет нынешней идейности вашей партии позвольте уж мне вам не поверить. Сейчас в ней идет голая резня за власть и больше ничего. Что у вашего Якименки есть хоть на грош идеи? Хоть самой грошовой? Сталин нацеливается на мировую диктатуру, только не на партийную; партийную он в России слопал, а на свою собственную. Ведь, не будете же вы отрицать, что сейчас на партийные верхи подбирается в общем просто сволочь и ничего больше. Где Раковский, Троцкий, Рыков, Томский? Впрочем, с моей точки зрения они не многим лучше. Но все-таки это, если хотите — фанатики, но идея у них есть. А у Сулиманова, Акулова, Литвинова? А о тех уж, кто пониже — не стоит и говорить.

Чекалин ничего не ответил. Он снова налил наши сосуды, пошарил по столу, под газетами. Репа была уже съедена, оставалась икра и кислая капуста.

— Да, а на закусочном фронте у нас прорыв. Придется под капусту. Ну, ничего. Зато революция, — кисло усмехнулся он. — Н-да, революция. Вам, видите ли, хорошо стоять в стороне и зубоскалить. Вам что? А вот мне… Я с шестнадцати лет в революции. Три раза ранен. Один брат убит на колчаковском фронте от белых. Другой — на деникинском от красных. Отец железнодорожник помер, кажется, от голода. Вот видите? Жена была. И вот — восемнадцать лет. За восемнадцать лет разве был хоть день человеческой жизни? Ни хрена не было. Так, что вы думаете, разве я теперь могу сказать, что вот все это зря было сделано; давай, братва, обратно? А таких, как я — миллионы.

— Положим, далеко уж не миллионы.

— Миллионы. Нет, товарищ Солоневич, не можем повернуть. Да, много сволочи. Что ж? Мы и сволочь используем. И есть еще у нас союзник. Вы его недооцениваете.

Я вопросительно посмотрел на Чекалина.

— Да, крепкий союзник. Буржуазные правительства. Они на нас работают. Хотят — не хотят, а работают. Так что, может быть, мы и вылезем — не я, конечно, мое дело уже пропащее, вот только по эшелонам околачиваться.

— Вы думаете, что буржуазными правительствами вы играете, а не они вами?

— Ну, конечно, мы играем, — сказал Чекалин уверенно. — У нас в одних руках все: и армия, и политика, и заказы, и экспорт, и импорт. Там нажмем, там всунем в зубы заказ. И никаких там парламентских запросов. Чистая работа.

— Может быть. Плохое и это утешение — отыграться на организации кабака в мировом масштабе. Если в России делается черт знает что, то Европа такой марки и вообще не выдержит. То, что вы говорите, возможно. Если Сталин досидит еще до одной европейской войны, он ее, конечно, использует. Может быть, он ее и спровоцирует. Но это будет означать гибель всей европейской культуры.

Чекалин посмотрел на меня с пьяной хитрецой.

— На европейскую культуру нам, дорогой товарищ, чхать. Много трудящиеся массы от этой культуры имели? Много мужик и рабочий имели от вашего царя?

— Не очень много. Но, во всяком случае, неизмеримо больше, чем они имеют от Сталина.

— Сталин — переходный период. Мы с вами — тоже переходный период. По Ленину наступает эпоха войн и революций.

— А вы довольны?

— Всякому человеку, товарищ Солоневич, хочется жить. И мне тоже. Хочется, чтобы была баба, чтобы были ребята, ну и все такое. А раз нет, так нет. Может быть, на наших костях хоть у внуков наших это будет.

Чекалин вдруг странно усмехнулся и посмотрел на меня, как будто сделал во мне какое-то открытие.

— Интересно выходит. Детей у меня нет, так что и внуков не будет. А у вас сын есть. Так что выходит, в конце концов, что я для ваших внуков стараюсь.

— Ох, ей Богу. Было бы на много проще, если бы вы занялись своими собственными внуками, а моих предоставили бы моим заботам. И вашим внукам было бы легче и моим.

— Ну, об моих нечего говорить. Насчет внуков — я уже человек конченный. Такая жизнь даром не проходит.

Это признание застало меня врасплох. Так бывает, бывает очень часто — это я знал. Но признаются в этом очень немногие.

Чекалин смотрел на меня с таким видом, как будто хотел сказать: ну, что? Видал? Но во мне вместо сочувствия подымалась ненависть. Черт их возьми совсем всех этих идеалистов, энтузиастов, фанатиков. С железным и тупым упорством, из века в век, из поколения в поколение они только тем и занимаются, что портят жизнь и себе и еще больше другим. Все эти Торквемады и Саванароллы, Робеспьеры и Ленины. С таинственной силой ухватываются за все, что только ни есть самого идиотского в человеке. И вот, сидит передо мною одна из таких идеалистических душ — до пупа в крови, не только в чужой, но и в своей собственной. Он, конечно, будет переть; он будет переть дальше, разрушая всякую жизнь вокруг себя, принося и других и себя самого в жертву религии организованной ненависти. Есть ли подо всем этим реальная, а не выдуманная любовь хотя бы к этим пресловутым «трудящимся»? Было ли хоть что-нибудь от Евангелия в кострах инквизиции и альбигойских походах? И что такое любовь к человечеству? Реальность? Или «сон золотой», навеянный безумцами, которые действительно любили человечество, но человечество выдуманное, в реальном мире не существующее. Конечно, Чекалин жалок с его запущенностью, с его собачьей старостью, одиночеством, бесперспективностью. Но Чекалин вместе с тем и страшен, страшен своим упорством, страшен тем, что ему действительно ничего не останется, как переть дальше. И он попрет…

Чекалин, конечно, не мог представить себе характера моих размышлений.

— Да, так вот видите? А вы говорите палачи. Ну, да, — заторопился он. — Не говорите, так думаете. А что вы думаете? Это легко так до пупа в крови ходить? Вы думаете, большое удовольствие работать по концлагерям. Я вот работаю. Партия послала. Выкорчевываем, так сказать, остатки капитализма.

Чекалин налил в стакан и в плошку остатки второго литра. Он уже сильно опьянел. Рука его дрожала, и голос срывался.

— А вот когда выкорчуем окончательно, так вопрос — что останется? Может и в самом деле ничего не останется. Пустая земля. И Кагановича, может, не останется, в уклон попадет. А вот жизнь была и пропала. Как псу под хвост. Крышка. Попали мы с вами, товарищ, в переделку. Что называется, влипли. Если бы этак родиться лет через сто да посмотреть, что из этого всего вышло. А если ничего не выйдет? Нет. Ну его к чертям, лучше не родиться. А то посмотришь, увидишь — ни черта не вышло. Тогда что ж? Прямо в петлю. А вот можно было бы жить. Мог бы и сына иметь, вот вроде вашего парнишки. Только мой был бы помоложе. Да, не повезло. Влипли… Ну, что ж, давайте дербалызнем… за ваших внуков. А? За моих? За моих не стоит. Пропащее дело.

Выпив свою плошку, Чекалин неровными шагами направился к кровати и снова вытянул свой чемодан. Но на этот раз я был тверд.

— Нет, товарищ Чекалин, больше не могу категорически. Хватит по литру на брата. А мне завтра работать.

— Ни черта вам работы не будет. Я же сказал — эшелонов больше не приму.

— Нет, нужно идти.

— А вы у меня ночевать оставайтесь. Как-нибудь устроимся.

— Отпадает. Увидит кто-нибудь днем, что я от вас вышел, получится нехорошо.

— Да, это верно. Вот, сволочная жизнь пошла.

— Так вы же и постарались ее сволочной сделать.

— Это не я. Это эпоха. Что я? Такую жизнь сделали миллионы. Сволочная жизнь. Ну уж не много ее осталось. Так все-таки уходите? Жаль.

Мы пожали друг другу руки и подошли к двери.

— На счет социализмов вы извините, что я так крыл.

— А мне что? Я не социалист.

— Ах да, я и забыл. Да все равно. Теперь все к чертовой матери: и социалисты и не социалисты. Ах да, постойте, — вдруг что-то вспомнил Чекалин и вернулся в комнату.

Я остановился в некоторой нерешимости. Через полминуты Чекалин вышел с чем-то, завернутым в газету и стал запихивать это в карман моего бушлата.

— Это икра. — объяснил он. — Для парнишки вашего. Нет, уж вы не отказывайтесь. Так сказать, для внуков. Ваших внуков. Мои уже к чертовой матери. Стойте, я вам посвечу.

— Не надо, увидят.

— Правда, не надо. Вот, его мать, жизнь пошла.

На дворе выла все та же вьюга. Ветер резко захлопнул дверь за мной. Я постоял на крыльце, подставляя свое лицо освежающим порывам метели. К галерее жертв коммунистической мясорубки прибавился еще один экспонат — товарищ Чекалин, стершийся и проржавевший от крови винтик этой беспримерной в истории машины.

 

Профессор бутько

Несмотря на вьюгу, ночь и коньяк, я ни разу не запутался среди плетней и сугробов. Потом из-за пригорка показались освещенные окна УРЧ. Наша импровизированная электростанция работала в сущности на нас двоих, Юру и меня. Крестьянские избы тока не получали, а лагерный штаб спал. Мелькнула мысль о том, что надо бы зайти на станцию и сказать, чтобы люди пошли спать. Но раньше нужно посмотреть, что с Юрой.

Дверь в УРЧ была заперта. Я постучал. Дверь открыл профессор Бутько, тот самый профессор «рефлексологии» о котором я уже говорил. Недели две тому назад он добился некоторого повышения — был назначен уборщиком. Это была «профессия физического труда» и в числе прочих преимуществ давала ему лишних сто грамм хлеба в день.

В первой комнате УРЧ света не было, но ярко пылала печка. Профессор стоял передо мной в одном рваном пиджаке и с кочергой в руке. Видно было, что он только что сидел у печки и думал какие-то невеселые думы. Его свисающие вниз хохлацкие усы придавали ему вид какой-то унылой безнадежности.

— Пришли потрудиться? — спросил он с некоторой иронией.

— Нет, хочу посмотреть, что там с сыном.

— Спит, только дюже голову себе где-то расквасил.

Я с беспокойством прошел в соседнюю комнату. Юра спал. Изголовье лежанки было вымазано кровью. Очевидно моя папиросная бумага отклеилась. Голова Юры была обвязана чем-то вроде полотенца, а на ногах лежал бушлат; ясно, бушлат профессора Бутько. А профессор Бутько вместо того, чтобы лечь спать, сидит и топит печку, потому что без бушлата спать холодно. А никакого другого суррогата одеяла у Бутько не было. Мне стало стыдно.

До очень недавнего времени профессор Бутько был, по его словам, преподавателем провинциальной средней школы-десятилетки. В эпоху украинизации и «выдвижения новых научных кадров» его произвели в профессора, что на советской Руси делается очень легко, беззаботно и никого ни к чему не обязывает. В Каменец-Подольском педагогическом институте он преподавал ту, не очень ярко очерченную дисциплину, которая называется рефлексологией. В нее по мере надобности впихивают и педагогику и профессиональный отбор и остатки разгромленной и перекочевавшей в подполье психологии и многое другое. И профессуру и украинизацию Бутько принял как-то слишком всерьез, не разглядев за всей этой волынкой самой прозаической и довольно банальной советской халтуры.

Когда политическая надобность в украинизации миновала, и лозунг о культурах национальных по форме и пролетарских по существу был выброшен в очередную помойную яму, профессор Бутько, вкупе с очень многими коллегами своими поехал в концлагерь на пять лет и с очень скверной статьей о шпионаже (58, пункт 6). Семью его выслали куда-то в Сибирь, не в концлагерь, а просто так — делай, что хочешь. Туда же после отбытия срока предстояло поехать и самому Бутько, видимо, на вечные времена; живи, дескать и плодись, а на Украину и носа не показывай. Перспектива никогда больше не увидеть своей родины угнетала Бутько больше, чем пять лет концлагеря.

Профессор Бутько, как и очень многие из самостийных малых сих, был твердо убежден в том, что Украину разорили, а его выслали в концлагерь не большевики, а «кацапы». На эту тему мы как-то спорили, и я сказал ему, что я прежде всего никак не кацап, а стопроцентный белорус, что я очень рад, что меня учили русскому языку, а не белорусской мове, что Пушкина не заменили Янкой Купалой и просторов Империи уездным патриотизмом «с сеймом у Вильни, або у Минску», и что в результате всего этого я не вырос таким олухом Царя Небесного, как хотя бы тот же профессор Бутько.

Не люблю я, грешный человек, всех этих культур местечкового масштаба, всех этих попыток разодрать общерусскую культуру, какая она ни на есть, в клочки всяких кислокапустенских сепаратизмов. Но фраза об олухе Царя Небесного была сказана и глупо и грубо. Глупо, потому что профессор Бутько, как он ни старался этого скрыть, был воспитан на том же Пушкине; грубо потому, что олухом Царя Небесного Бутько, конечно, не был, он был просто провинциальным романтиком. Но в каторжной обстановке УРЧ и прочего не всегда хватало сил удержать свои нервы в узде. Бутько обиделся, и он был прав. Я не извинился, и я был не прав. Дальше пошло еще хуже. А вот сидит человек и не спит, потому что прикрыл своим бушлатом кацапского юношу.

— Зачем же вы это, товарищ Бутько? Возьмите свей бушлат. Я сбегаю в палатку и принесу одеяло.

— Да не стоит. Уже развидняться скоро будет. Вот сижу у печки и греюсь. Хотите в компанию?

Спать мне не хотелось. И от необычного возбуждения, вызванного коньяком и разговором с Чекалиным и от дикой нервной взвинченности и от предчувствия жестокой нервной реакции после этих недель безмерного нервного напряжения.

Мы уселись у печки. Бутько с недоумением повел носом. Я полез в карман за махоркой. Махорки не оказалось; вот досада, вероятно, забыл у Чекалина. А может быть, затесался под сверток с икрой. Вытащил сверток. Газетная бумага разлетелась, и сквозь ее дыры виднелись комки икры. Под икрой оказался еще один неожиданный подарок Чекалина — три коробки папирос «Тройка» которые продаются только в самых привилегированных распределителях и по цене 20 штук семь с полтиной. Я протянул Бутько папиросы. В его глазах стояло подозрительное недоумение. Он взял папиросу и нерешительно спросил:

— И где ж это вы, И. Л., так наклюкались?

— А что, заметно?

— Чтоб очень, так нет. А дух идет. Дух, нужно сказать, добрый. Вроде, как коньяк.

— Коньяк.

Бутько вздохнул.

— А все потому, что вы великодержавный шовинист. Свой своему поневоле брат. Все вы москали — империалисты: и большевики, и меньшевики, и монархисты; и кто его знает, кто еще. Это у вас в крови.

— Я ведь вам говорил, что великорусской крови у меня ни капли нет.

— Значит заразились. Империализм — он прилипчивый.

— Летописец писал о славянах, что они любят «жить розно». Вот это, пожалуй, в крови. Можете вы себе представить немца, воюющего из-за какой-нибудь баварской самостийности? А ведь язык баварского и прусского крестьянина отличается больше, чем язык великорусского и украинского.

— Что хорошего в том, что Пруссия задавила всю Германию?

— Для нас ничего. Есть риск, что, скажем, Украину слопают так же, как в свое время слопали полабских и других прочих славян.

— Раз уж такое дело, пусть лучше немцы лопают. Мы при них по крайней мере не будем голодать да по лагерям сидеть. Для нас ваши кацапы хуже татарского нашествия. И при Батые так не было.

— Разве при царском режиме кто-нибудь на Украине голодал?

— Голодать не голодал, а давили наш народ, душили нашу культуру. Это у вас в крови. — с хохлацким упрямством повторял Бутько. — Не вас лично; вы ренегат, отщепенец от своего народа.

Я вспомнил о бушлате и сдержался.

— Будет, Тарас Яковлевич, говорить так; вот у меня в Белоруссии живут родичи крестьяне. Если я считаю, что вот лично мне русская культура, общерусская культура, включая сюда и Гоголя, открыла дорогу в широкий мир, почему я не имею права желать той же дороги и для моих родичей. Я часто и подолгу живал в белорусской деревне; и мне никогда и в голову не приходило, что мои родичи не русские. И им тоже. Я провел лет шесть на Украине, и сколько раз мне случалось переводить украинским крестьянам газеты и правительственные распоряжения с украинского языка на русский; на русском им было понятнее.

— Ну, уж это вы, И. Л., заливаете.

— Не заливаю. Сам Скрыпник принужден был чистить официальный украинский язык от галицизмов, которые на Украине никому, кроме специалистов, не понятны. Ведь, это не язык Шевченко.

— Конечно, под московской властью разве мог развиваться украинский язык?

— Мог или не мог — это дело шестнадцатое. А сейчас и белорусская и украинская самостийность имеют в сущности один, правда невысказанный, может быть даже и неосознанный довод: сколько министерских постов будет организовано для людей, которые по своему масштабу на общерусский министерский пост никак претендовать не могут. А мужику, белорусскому и украинскому, эти лишние министерские, посольские и генеральские посты ни на какого черта не нужны. Он за вами не пойдет. Опыт был. Кто пошел во имя самостийности за Петлюрой? Никто не пошел. Так и остались «В вагоне директория, а под вагоном территория».

— Сейчас пойдут все.

— Пойдут. Но не против кацапов, а против большевиков. Против Москвы сейчас пойдут. Против русского языка не пойдут. Вот и сейчас украинский мужик учиться по-украински не хочет, говорит, что большевики нарочно не учат его «паньской мове», чтобы он мужиком и остался.

— Народ еще не сознателен.

— До чего это все вы сознательные — и большевики, и украинцы, и меньшевики, и эсеры. Все вы великолепно сознаете, что нужно мужику, вот только он сам ничего не сознает. Вот еще тоже сознательный дядя… — я хотел было сказать о Чекалине, но вовремя спохватился. — Что уж «сознательнее» коммунистов. Они, правда, опустошают страну, но ведь это делается не как-нибудь, а на базе самой современной, самой научной социологической теории.

— А вы не кирпичитесь.

— Как это не кирпичиться. Сидим мы с вами, слава Тебе Господи, в концлагере, так нам-то есть из-за чего кирпичиться. И если уж здесь мы не поумнеем, не разучимся «жить розно», так нас всякая сволочь будет по концлагерям таскать. Любители найдутся.

— Если вы доберетесь до власти, вы тоже будете в числе этих любителей.

— Я не буду. Говорите, на каком хотите языке и не мешайте никому говорить, на каком он хочет. Вот и все.

— Это не подходит. В Москве говорите, на каком хотите. А на Украине — только по-украински.

— Значит, нужно заставить?

— Да, на первое время нужно заставить.

— Большевики тоже на первое время заставляют.

— Мы боремся за свое, за свою хату. В вашей хате делайте, что вам угодно, а в нашу не лезьте.

— А в чьей хате жил Гоголь?

— Гоголь тоже ренегат, — угрюмо сказал Бутько.

Дискуссия была и ненужной и безнадежной. Бутько тоже один из «мучеников идеи», из тех, кто во имя идеи подставляет свою голову, а о чужих уже и говорить не стоит. Но Бутько еще не дошел до Чекалинского прозрения. Ему еще не случалось быть победителем, и для него грядущая самостийность — такой же рай земной, каким в свое время была для Чекалина «победа трудящихся классов».

— Разве при каком угодно строе самостийной Украины возможно было бы то, что там делается сейчас? — сурово спросил Бутько. — Украина для всех вас это только хинтерлянд для вашей империи, белой или красной, это все равно. Конечно, того, что у нас делает красный империализм, царскому и в голову не приходило. Нет, с Москвой своей судьбы мы связывать не хотим. Слишком дорого стоит. Нет, России с нас хватит. Мы получили от нее крепостное право, на нашем хлебе строилась царская империя, а теперь строится сталинская. Хватит. Буде. У нас на Украине теперь уже и песен не спивают. Так. А наш народ — кто в Сибири, кто тут в лагере, кто на том свете.

В голосе Бутько была великая любовь к своей родине и великая боль за ее нынешние судьбы. Мне было жаль Бутько. Но чем его утешить?

— И в лагерях и на том свете — не одни украинцы. Там и ярославцы, и сибиряки, и белорусы.

Но Бутько как будто и не слыхал моих слов.

— А у нас сейчас степи цветут, — сказал он, глядя на догорающий огонь печки.

Да, ведь начало марта. Я вспомнил о степях. Они действительно сейчас начинают цвести. А здесь мечется вьюга. Нужно все-таки пойти хоть на час уснуть.

— Да, такое дело, И. Л. — сказал Бутько. — Наши споры — недолгие споры. Все равно, все в один гроб ляжем — и хохол и москаль и жид. И даже не в гроб, а так, просто в общую яму.