Революционеры антикварных времен любили декламировать слово «народ». Это он, «народ», «восстал против тиранов», казнил королей и мистическим образом избирал Робеспьеров. Потом, с ростом науки и техники, вместо народа стали фигурировать «трудящиеся». Затем, с дальнейшим прогрессом науки, техники и философии, из сонма трудящихся выпали такие тунеядцы, как крестьяне, фермеры и вообще все, в поте лица своего добывающие для нас хлеб наш насущный. Остались одни «пролетарии». В дальнейшем ходе историко-философских концепций стал дифференцироваться и пролетариат: пролетариат просто и пролетариат революционный. «Сознательный пролетариат», как его называли в России ДО 1917 года. «Лумпенпролетариат», как его квалифицировали правые круги в Германии. Биологические подонки больших городов, как его квалифицирую я.
В той схеме, которую нам вдалбливали в то время в университетах Европы — на смену «буржуазной революции» с неизбежностью геологического процесса должна была придти пролетарская: четвертое сословие должно смести третье. Вся сумма гуманитарных наук последнего столетия, в сущности, только то и делала, что готовила пролетарское продолжение буржуазной революции. Подготовка была проделана настолько основательно и научно, что даже и сейчас м-р Бэвин и тов. Молотов никак не могут договориться: так кто же из них является настоящим пролетарием? Точно так же, как геноссе Гитлер и товарищ Сталин никак не могли договориться: так кто же из них является настоящим социалистом? Окончательное определение будет, по всей вероятности, принадлежать владельцам наиболее дальнобойных орудий. И за все это будет платить своей кровью и своим потом именно пролетариат.
Современный рабочий класс Европы играет прискорбную роль того ребенка, у которого, по русской пословице — семь нянек и который поэтому остается без глаза. С пролетариатом нянчатся все. Все его опекают, все его воспитывают, все ему льстят и все ему врут. И от всего этого он остается без хлеба, без крова и без штанов. И на его шею садятся французские бесштанники, немецкие фашисты или русские коммунисты. Няньки исчезают — они заменяются держимордами. Трудящийся класс перестает быть теоретическим мессией — он становится бандой прогульщиков, лодырей, саботажников и вредителей, которой нужны: «ярмо, погонщик и бич» — появляется и то, и другое, и третье. В стране самого последовательного социализма — в СССР — рабочий за двадцатиминутное опоздание к станку подвергается тюремному заключению, и не по приговору суда, а по постановлению партийной полиции. Русский пролетариат, в результате своих всемирно-исторических побед, опустился до положения раба на ямайских плантациях середины прошлого века. Его, правда, не бьют плетьми — это было бы несовременно. Но ямайские плантаторы не расстреливали своих рабов: это было бы слишком дорого, раб стоил денег, пролетарий не стоит ни копейки. Над ним нет владельца, как над ямайским рабом, над ним нет босса, как над американским рабочим, но над ним возвышается платный, строго централизованный бюрократический погонщик Якобинской, фашистской или коммунистической партии. Этот погонщик спуска не даст — хотя бы по одному тому, что и ему партия спуска не даст. Ибо он, погонщик, является только бессловесным бичом в руках Вождя.
Если термины «народ», «масса», «пролетариат» и прочее принять мало-мальски всерьез, тогда никак нельзя будет объяснить унылую закономерность всех трех великих революций: во всех трех странах история повторилась с поистине потрясающей степенью точности: над «народом» устанавливает свою диктатуру «класс», над классом — партия и над партией вождь. Народ отдает «всю власть» классу, потом партии, потом вождю. Народ, потом класс, потом партия каким-то таинственным образом отказываются от всех не только демократических, а просто человеческих прав, чтобы превратиться в бессловесное и голодное стадо. В каждом из этих трех случаев можно подыскать отдельные объяснения для всемогущества Робеспьера, Сталина и Гитлера. И точно также в каждом из этих трех случаев можно подыскать отдельные объяснения для тех войн, которые возникают из этих диктатур. Но после примеров трех великих революций — не считая не очень уж великую итальянскую революцию — никакие отдельные объяснения не могут удовлетворить никакого разумного человека. Мы имеем дело с закономерностью. Эту закономерность можно припрятать в мистику таких объяснений, как «стихия революции», — это очень любили делать все революционно писавшие русские люди. Можно также ограничиться ссылкой на полную бессмысленность всего исторического процесса, — это очень любили делать революционно писавшие русские люди, сбежавшие от революции. Заготовщики материалистических революций очень любят прятаться за юбку мистики, — в тех случаях, когда им вообще удается спрятаться куда бы то ни было. Материалистическая философия принимает в этих случаях, я бы сказал, удручающе богословский характер: вот галдели люди всю жизнь о точном научном познании общественных явлений, боролись всю свою жизнь против всяческой «поповщины», тайны, непознаваемого, и прочей мистики, — а когда зажженный ими же пожар опалил их собственные бороды — начинают выражаться столь мистически, как не выражались и средневековые богословы. И врать так, как не врал даже и барон Мюнхгаузен.
Предоставим мистику стихии таким людям, как покойник Лев Троцкий — он всю свою жизнь тщательно подбирая все легко воспламеняющиеся щепки, поливал их бензином и чиркал надо всем этим своей марксистской спичкой. Был очень доволен стихией революционного пламени, пока ему удавалось погреть у него свои руки — и проклял эту стихию, когда она обожгла ему нос. Таких троцких есть десятки, может быть, и сотни тысяч. Они восторгаются стихией, пока она греет их руки и карманы, и предают ее всяческой анафеме, когда она начинает греть чужие руки. Народ — трудящиеся, пролетариат, партия и даже чрезвычайка — воплощают в себе всю мудрость истории, пока они греют: Мирабо и Милюкова, Ролана и Керенского, Дантона и Троцкого. Они становятся исчадием ада для Милюкова, когда его вышибает Керенский, для Керенского — когда его вышибает Троцкий, для Троцкого — когда его вышибает Сталин. По этому же погребальному пути проходит и пролетариат: он велик и, мудр, пока на его спине едет Троцкий. Он становится стадом, когда на его шею садится Сталин. Он исполнен классовой сознательности, пока он гарцует под моим седлом. Он становится плебсом, когда меня с этого седла вышибли.
В революционной литературе нужно различать манифесты и мемуары. Манифесты пишут люди, лезущие на пролетарскую шею. Мемуары пишут люди, сброшенные с этой шеи. В манифестах пролетариат фигурирует в качестве мессии, в мемуарах он фигурирует в качестве сволочи. И это называется научным познанием общественных явлений.
Совершенно очевидно, что в те трагические моменты истории, когда Керенский вышиб Милюкова, Робеспьер — Дантона или Сталин — Троцкого, очень много изменилось в психологии Милюкова, Дантона и Троцкого, но что народ, масса, пролетариат и прочее — чем он был до Милюкова, Дантона или Троцкого — тем он и остался после всех их. Что двадцать миллионов французов или двести миллионов русских не были мессиями до 9 термидора или 25 октября и не стали сволочью после этих всемирно-исторических дат. Что культурный и умственный уровень десятков и сотен миллионов людей не меняется и не может меняться в зависимости от того, кто из очередных первых любовников революции отправлен в отставку или на эшафот. Карабкаясь к вершинам власти — эти люди пишут манифесты. Летя кувырком с этих вершин — они пишут мемуары.
Со времени «Коммунистического манифеста», изданного сто лет тому назад великим книжником, фарисеем и философом Карлом Марксом, окончательной мессией стал пролетариат. Почти все политические вожди современной Европы клянутся именем пролетариата и нацеливаются именно на его шею. Из всех слоев современной Европы за все это дороже всего платит именно пролетариат или, говоря точнее, рабочие крупных промышленных центров.
Революция всегда означает великий грабеж и великие лишения. Больше всего можно ограбить у буржуазии, но у нее все-таки остается больше, чем у других. Революция грабит и не может не грабить крестьянство, но крестьянство остается на земле и никакой контроль в мире не в состоянии учесть того яйца, которое то ли снесла, то ли не снесла крестьянская курица и которое то ли съели, то ли не съели крестьянские ребятишки. Говоря очень схематически, буржуйские жены распродают припрятанные кольца и браслеты, и покупают хлеб на черном рынке. Крестьянские жены воруют хлеб у самих себя. В очередях за хлебом стоят пролетарки — и только они одни. Вожди пролетариата готовят голод для всех людей, но для пролетариата — в первую очередь. Заготовщики революции готовят вымирание целых слоев, но пролетариата больше всех. Из всех людей мира от революции страдают больше всего пролетарии и женщины: революционные достижения строятся главным образом на их страданиях, лишениях, жертвах и могилах.
Я видел революционные судьбы пролетариата в революционной Москве и в революционном Берлине. Я вместе с русским пролетариатом сидел в советском концентрационном лагере и рядом с германским пролетариатом переживал дни великого разгрома 1945 года. Я очень хорошо понимаю: в дни манифестов и мемуаров только очень наивные люди могут верить в «личные воспоминания». Я поэтому начну со здравого смысла: единственного, на чем сейчас можно базироваться.
Современное общество — с очень грубой приблизительностью — можно разделить на три основные группы: интеллигенцию, пролетариат и крестьянство. Из этой схемы выпадает пресловутая буржуазия. Но практически каждый «интеллигентный человек» является буржуем и каждый буржуй — «интеллигентным человеком». Каждый представитель буржуазии имеет образование и каждый представитель интеллигенции имеет какие-то акции и прочее. Количество «буржуев», живущих исключительно на стрижку купонов, измеряется, вероятно, какими-то сотыми долями процента, да и те относятся все-таки к «образованному классу». Революция — каждая революция — направлена прежде всего вот против этих эксплуататоров — против верхушки старого общества, против владельцев акций, дипломов, знаний и талантов. Их грабят. Но их никогда не удается ограбить совсем. Над ними ставят политических комиссаров, но никакой политический комиссар никогда не сможет проконтролировать деятельность врача, инженера, агронома, юриста, ученого и прочих. Во-первых, потому, что для этого политические контролеры сами должны были бы быть врачами, инженерами и прочим; во-вторых, потому, что умственный труд вообще почти не поддается никакому контролю. Верхушечные слои общества всегда успевают кое-что припрятать от грабежа, всегда ухитряются ускользнуть от контроля и всегда имеют возможность поставить себя в положение людей, которых заменить некем.
Пролетариат всех этих возможностей лишен начисто. Бриллиантов у него нет и спрятать от грабежа ему нечего. Контроль над его работой прост и примитивен: он, пролетарий, должен спуститься в шахту в 7.15 утра и должен выработать такую-то норму; если он опоздает, и если он не выработает, соответствующий погонщик пускает в ход соответствующую меру воздействия. Можно проконтролировать час явки врача в больницу, но невозможно проконтролировать его труд. Кроме того, от врача кое-что зависит, а от рабочего не зависит ровно ничего…
В померанском городе Темпельбурге, около которого я провел годы своей ссылки, был у меня знакомый дантист, — человек, страдавший недержанием убеждений, — а он в свое время был социал-демократом. И, кроме того, в свое время, был женат на еврейке. Того, что он болтал против партии и Гитлера, было достаточно, чтобы отправить в тюрьму десяток истинных пролетариев. Но — на всю округу он был единственным дантистом. Партийная верхушка Темпельбурга съела бы его живьем, но тогда — кто же будет пломбировать зубы? Д-р Карк мог принять человека вне очереди или в неурочное время, но мог и не принять, мог тянуть зуб одну десятую секунды, но мог тянуть и пять секунд. И вообще в тот момент, когда партийный пациент попадал на зубоврачебное кресло д-ра Карка, он молил Господа Бога своего об одном: о возможно более нежном обращении с воспаленным нервом своего дырявого зуба. А этот нерв попадал в полное и бесконтрольное распоряжение д-ра Карка: было умнее с д-ром Карком поддерживать самые дружественные отношения и закрывать глаза на тот факт, что, кроме положенного по закону гонорара в пить марок, д-р Карк получает еще и приношения в виде масла, яиц и прочего. Таким образом д-р Карк, представитель явно контрреволюционной интеллигенции, имел возможность кое-как избегать прижимов общереволюционной судьбы. По приблизительно такой же схеме дело развивается и в других странах, самая контрреволюционная публика страны страдает от революции меньше всего — даже и та, которой не удается сбежать за границу. Пролетариат сбежать не может, и пролетариат расхлебывает все.
Наступают неизбежные времена голода: муки рождения нового, невыразимо прекрасного будущего. Д-р Карк извлекает из дырявых зубов масло и яйца. Крестьянин сидит на своем собственном хозяйстве. Д-р Карк получает дрова и уголь, потому что он иначе не может пломбировать партийные зубы. Крестьянин ходит в лес и рубит дрова сам. Рабочий не имеет никаких возможностей кроме тех, которые предоставляет ему победоносная революция: карточек и очередей. Он, связанный «трудовой дисциплиной», не имеет даже возможности поехать в деревню и обменять свои старые штаны на фунт картошки, если даже у него и остались эти штаны. Революция, идущая к своей окончательной победе, кует мечи и цепи, и рабочий прикован к станку: он должен быть «ударником», «stossarbeiter»-ом; он должен участвовать в социалистическом соревновании «Sozialistisher Wettbewerb», — он должен проявлять достижения «Leistungen». Официальный, восьмичасовой рабочий день обрастает всякими сверхурочными. Вместо часовой заработной платы вводится сдельщина. Но так как и нормальную, и сверхнормальную заработную плату в реальности уплачивать все равно нечем — все равно все лимитировано карточками, то вместо пряника дополнительного заработка пускаются в ход плети дисциплинарных взысканий. И пролетариат попадает в такой переплет, в какой не попадает никакой иной слой населения. Он скован по рукам и ногам, и он ест только то, что власть ухитряется награбить у мужика. А мужик делает все от него зависящее, чтобы не дать себя ограбить. Он лишен всяких политических прав, ибо мудрецы, планирующие производство, все уже сами предусмотрели, все расставили по своим местам, всему указали и время, и место. И уж, конечно, пролетариат лишен всяких прав на самозащиту, как, впрочем, лишены его и все остальные слои населения. В частности и в особенности, он лишен всяких прав на забастовку.
История рабочего движения вообще и стачечного, в частности входила в наши университетские курсы политической экономики. Кроме того, умственная мода предреволюционной эпохи требовала знания всего того, что ускоряло неизбежный приход светлого будущего, какое сейчас мы и переживаем. Таким образом, я, в свое время, перецитировал и Меринга, и Лабриолу, и Ситирина, и многих других. Потом — наступило светлое будущее, и мне пришлось сдавать экзамен по политграмоте в СССР и знакомиться с политической идеологией Третьего Рейха. Пройдя живой опыт двух победоносных движений, я на собственной шкуре и собственными глазами убедился в том, что все эти цитаты были совершеннейшей чепухой — такой чепухой, что мне и сейчас еще стыдно за то драгоценное время моей молодости, которое я ухлопал на этот вздор. В самом деле: самый организованный пролетариат мира — германский, и самый передовой пролетариат мира — русский, проделывали такие-то и такие-то подвиги, перли за такими-то и такими-то лозунгами, орали «ура» таким-то и таким-то великим мыслителям, вождям и человеколюбцам, устраивали забастовки, лезли на баррикады, носили знамена и приносили жертвы, и все это оказывается только для того, чтобы попасть в Гестапо и ГПУ. Стоило ли огород городить? Может быть всего этого можно было бы достичь и без цитат? Те русские рабочие, с которыми я сиживал по тюрьмам и лагерям, ездил в товарных вагонах или занимался обменом старых штанов на черный хлеб, не могли вспоминать без скрежета зубовного о своих былых вождях, лозунгах и цитатах. Не знаю, как немецкие рабочие. Здесь, кажется, элемент здравого смысла еще не успел выкарабкаться из-под бумажной лавины и, судя по выступлениям д-ра Шумахера, даже и Дахау не научило людей ровным счетом ничему. Здесь еще, по-видимому, властвуют цитаты и здесь царствует тот умственный кабак, который цитаты рождают с истинно железной неизбежностью. Кроме того, революция Германии была на самой заре своей прекрасной холодности зарезана внешним врагом. И у каждого из профсоюзных бонз Германии остается возможность оперировать всякими запрещенными союзной цензурой «если бы»: «Если бы Фюрер не объявил войны России… Если бы Фюрер рискнул бы на десант в Англию… Если бы Фюрер дал мне, доктору Шумахеру чин министериалрата… Вот тогда мы построили бы настоящий социализм.» Мысли эти вслух не высказываются, но они носятся в воздухе и в трамваях. Революция прервана хирургическим путем. В России она помирает так сказать терапевтическим способом: все «если бы» уже использованы, все «внутренние ресурсы» исчерпаны. Голый опыт стоит во всем своем бесстыдстве и никаких цитат не хватит для прикрытия его вопиющей наготы.
Теория рабочего движения Европы начисто зачеркнута его практикой: вот, что было спланировано и вот, что получилось из этих планов; вот, какие дворцы были спроектированы и вот, какие лачуги, бараки и тюрьмы построены в действительности. Здесь при мало-мальски добросовестном отношении к вопросу просто не может быть никаких споров: во всех крупнейших странах Европы рабочее движение шло по одному и тому же пути и во всех этих странах пришло к одному и тому же результату: пролетариат оказался порабощенным и ограбленным так, как этого не случалось ни при каких капиталистах. И так, как этого не случалось ни с каким иным слоем населения. В эту формулировку можно было бы внести и некоторую поправку: русское крестьянство времен коллективизации деревни понесло еще большие потери, чем пролетариат. Дело, однако, заключается в том, что для окончательного порабощения и ограбления крестьянства советской власти пришлось превратить его в тот же пролетариат, из слоя самостоятельных хлеборобов-хозяев создать слой государственных батраков-пролетариев. Крестьянства в СССР сейчас нет совсем, есть сельскохозяйственный пролетариат, — по крайней мере, с чисто экономической точки зрения. С психологической точки зрения, которая, в конечном счете, решает все и решает она одна — почти весь современный пролетариат России является крестьянством: он только вчера бросил свои разоренные усадьбы и пошел на завод. Завтра он вернется домой. Он еще не забыл времен своей самостоятельности и своей сытости, не забыл своих полей и даже того, что еще осталось от его церквей. С той только разницей, что потерянный рай его самостоятельной и сытой жизни манит его больше, чем когда бы то ни было. Современная Россия при всех тех процентах городского, промышленного пролетарского населения, который нам демонстрируют всемогущая и многострадальная статистика, есть процентов, вероятно, на девяносто, чисто крестьянская страна — по крайней мере, психологически. И, с другой стороны, пресловутый пролетариат есть или чисто психологическое понятие, или просто вздор. Позвольте установить еще один парадокс: Пролетариат, в том его смысле, в каком это понимает революционная идеология наших дней, с рабочими не имеет решительно ничего общего.
«Пролетариат» — это только стыдливый политико-экономический псевдоним над чисто психологическим явлением: над чувством неполноценности и обиженности.
С этой точки зрения «пролетариат» есть и в рабочем классе, — но точно так же, как он имеется и во всех остальных. Есть пролетариат и в аристократии (Мирабо и Кропоткин), есть в буржуазии (Блюм и Троцкий), есть среди интеллигенции и, кажется, почти нет пролетариата среди крестьянства: Нельзя, все-таки, считать случайностью тот факт, что за исключением Августа Бебеля, не было ни одного пролетарского вождя, имевшего какое бы то ни было отношение к пролетариату.
Ленин и Троцкий, Гитлер и Геринг, Робеспьер и Блюм, — все они были вождями рабочих и социалистических партий. Но никто из них никогда в жизни никакого непосредственного дела с рабочей массой не имел. Товарищ Сталин, занимавший самый передовой в мире пролетарский пост, никогда в своей жизни ни с какими рабочими вообще никакого общения не имел. Его социальная среда — это мир тифлисских «кинто», который вполне соответствует подземному миру парижских апашей. Да и вырос Сталин в Грузии, где в его времена вообще никакой промышленности и в заводе не было. Сейчас самая индустриальная страна мира — САСШ — находится в самом хвосте социалистического движения всего мира, а самая неиндустриальная страна Европы — Россия — стала во главе мировой пролетарской революции, кстати, в корне подрывая этим все марксистские пророчества, до которых победителям-марксистам, конечно, сейчас никакого дела нет. Среди вождей русской революции — нет ни одного рабочего. Среди вождей американского капитализма огромный процент людей типа Чарльза Шваба — миллионеров, начавших свой жизненный путь в рабочих рядах, знающих, что есть работа и что есть рабочий. Самым передовым капитализмом современности командуют выходцы из «пролетариата». На командных постах в самой «передовой пролетарской республике современности выходцев из «пролетариата» нет вовсе. Следовательно, одно из двух: или термин «пролетариат» не означает вообще ничего, или он применяется заведомо жульнически. Но он начнет обозначать хоть кое-что, если мы под термином «пролетариат», революционный пролетариат, условимся обозначать людей, или группы людей, объединенных комплексом неполноценности и чувством обиженности. Тогда, и только тогда, такие люди, как Мирабо и Кропоткин, Робеспьер и Ленин, Муссолини и Гитлер, найдут свое место в научной классификации рядом с теми группами, которые Тэн назвал «подонками порока и невежества». Иначе миллионер, товарищ Блюм, в качестве вождя социалистического пролетариата остается совершенно необъяснимым явлением исторической природы. Но он, может быть, мог бы найти свое объяснение, если бы монополисты гуманитарных наук, хотя бы раз, попытались превратить свою профессию в хотя бы нечто отдаленно похожее на науку. Современная химия добилась возможности производить химический анализ звезд Млечного пути. При какой-то затрате желания и мозгов, конечно, можно было бы найти способы производить хотя бы посмертные психотехнические жесты или исторический психоанализ: чем, собственно, руководствовались люди, организуя революционную резню? Но «отыскание истины» является проблемой, которая интересует гуманитарные науки меньше, чем что бы то ни было остальное.
Позвольте привести истинно классический пример ученого вранья, недоступного никакой проверке, кроме личной. В книге Карла Каутского о сельском хозяйстве и социализме целая глава отведена раздроблению беспомощного, в капиталистических условиях, мелкого сельского хозяйства на совершенно карликовые участки: в четверть, в одну шестнадцатую десятины и даже моргена. На этих-де, участках нищий немецкий землевладелец до крайности истощает рабочую сипу и свою, и своей семьи, чтобы хоть кое-как прокормиться. Картина, нарисованная Каутским, в общем совпадала с моим представлением о немецком малоземельи и перенаселенности, о «Volk ohne Raum». С таким вот представлением я и попал в Германию.
Я жил в Мекленбурге, Баварии, Померании, Шлезвиге, Ганновере — и все искал взором своим эти карликовые хозяйства. В России — в Советской России — они действительно были — это так называемые, приусадебные участки коллективного крестьянства. Но в Германии, даже и мой репортерский взгляд не мог уловить ничего подобного: никаких карликовых хозяйств. Немецкий мужик, в общем, имеет вполне достаточное количество земли. Потом выяснилось: дело идет о тех «Laubenkoloneien», которые заполняют каждый пустырь в городах или около городов. Эти крохотные участки, служащие исключительно для «Wochenend». На них возвышается нехитрая будка — на две кровати, разбиты три-четыре клумбы с цветами и две-три грядки с овощами — это спорт «Out of door life», и никакое не сельское хозяйство. Это — «возвращение к природе», — но не хозяйственное предприятие. Это — развлечение, а не труд. К экономике и к положению немецкого сельского хозяйства эти «Laubenkoloneien» не имеют абсолютно никакого отношения, как уженье форели в ручьях Англии не имеет никакого отношения к ее рыболовству, как лорды и скваеры, эту форель удящие, совершенно не собираются истощать свои силы столь первобытным способом добывания хлеба насущного.
Но Карл Каутский был авторитетом — самым крупным в Европе теоретиком марксизма и политической экономии вообще. С его авторитетных слов этот вздор о карликовых крестьянских хозяйствах в Германии пережевывала и вся русская политико-экономическая литература. Сказать, что именно на этом вздоре «воспитывались целые поколения», было бы некоторым преувеличением, но именно на таком вздоре целые поколения действительно воспитывались — отсюда и европейский социализм.
Психологической загадки о Карле Каутском, а также и о прочих — я решить не могу. Было ли тут сознательное и обдуманное вранье, или цитатный колпак набрел на какую-то статистическую таблицу, не имея никакого представления ни о каких реальных фактах жизни и обрадовался ей, как дурак писаной торбе. Да это и несущественно. Важно одно: как пишет «наука». Но еще важнее другое — как нам, простым смертным, поставить эту науку на надлежащее ей место: на скамью подсудимых. Пока же этой скамьи подсудимых нет — приходится действовать на принципах наивного реализма и поступать в жизни так, как если бы солнце вертелось вокруг земли, а не наоборот.
С точки зрения наивного реализма, русскую рабочую массу можно разделить на две очень неясно очерченные категории:
а) пролетариат, б) не-пролетариат.
Пролетариат это тот, кто «не имеет родины», не имеет ничего, «кроме цепей», кто собирается «завоевывать мир» и кто, вообще, треплется по митингам и забастовкам: основные кадры всякой революции. Не-пролетариат это те, кто имеет родину, кто никакими цепями не обременен, никаких новых миров завоевывать не собирается и ни в какие революции не лезет. Не-пролетариат своего имени не имеет, как не имеют его все не-специалисты или, скажем, все не-левши — люди нормально работающие правой рукой, кажется, ни на каком языке не имеют специального наименования. Пролетариат в Царской России фигурировал под названием «сознательных рабочих», «не-пролетариат» — под именем «несознательных».
В среднем, пролетариат — это неквалифицированные низы рабочей массы, не-пролетариат — его квалифицированная середина, не «верхушка», а середина; обычный русский рабочий или, говоря несколько иначе — средний человек страны и народа. Это место — середины и опоры нации — делит с ним средний, хозяйственный крестьянин — «кулак», по советской терминологии. Ниже этого среднего уровня, ниже среднего уровня страны и нации процветает рвань: люди, не умеющие или не желающие работать, главным образом, не умеющие: деревенский бобыль, лодырь, «бедняк» — по советской терминологии, и индустриальные босяки, «трампы», подонки рабочей массы.
Это — одна линия, отделяющая пролетариат от не-пролетариата. Есть и еще некоторые.
Характерное свойство русской промышленности заключается в том, что ее основная масса размещена вне городов. В Царской России, по выражению наших политико-экономов, шла «индустриализация без урбанизации». Основные промышленные районы росли веками, на базе кустарного промысла. Это Урал, область Верхней Волги, Тула и прочее. Второстепенная, хотя и чрезвычайно крупная, промышленность концентрируется в городах, например, в Петербурге. Петербург и Урал будут наиболее яркими иллюстрациями общего положения вещей.
Уральский рабочий рос веками. Здесь деревня называется «заводом». Здесь «завод» включает в себя и деревню: каждая семья имеет свою избу и свою корову — а то и пять (то есть, имела до большевиков), имеет свой участок земли. Уральский рабочий — великий рыболов, птицелов, охотник, — любит и знает свой завод, любит и знает свое ремесло. Он живет (точнее жил до большевиков) привольно и очень сытно, и статистика заработной платы не имеет никакого отношения к его жизненному уровню, точно так же, как статистика Каутского — к уровню германского сельского хозяйства. Уральский рабочий вел здоровый образ жизни и был консервативен,
Петербургский рабочий был, гак сказать, пролетарским новорожденным, эмигрантом из русской деревни в более или менее международный город, примерно таким же эмигрантом, как поляк, попадающий в Нью-Йорк. Так называемое «расслоение» русской деревни выбрасывало из нее те группы крестьянства, которые оказывались неприспособленными для самостоятельного труда, а крестьянский труд, при всех его прочих достоинствах и недостатках, есть прежде всего, труд самостоятельный: без надсмотрщика и погонщика. Неудачники деревни попадали в великолепный город с совершенно отвратительным климатом — город, построенный для дворцов и их обитателей. В Петербурге не было того, что называется «трущобами», но были унылые ряды каменных мешков — вот вроде того, в каком в славные дни революции жил я, без солнца и без света, без простора и без зелени, каменные мешки, вечно прикрытые традиционным холодным северным туманом. Вне рабочих часов, рабочему было некуда деваться.
Царь Николай Второй на свои личные деньги построил для питерских рабочих «Народный Дом» — колоссальное оперное здание на семь тысяч мест, парк со всякими аттракционами, библиотеку и прочие культурные приспособления в этом роде. Царю Николаю Второму везло совершенно по особенному. Он родился в день Св. Иова, Его царствование началось катастрофой на Ходынском Поле и кончилось убийством Его и Его семьи в Екатеринбурге. Во всяком случае, день Его рождения настраивал Николая Второго мрачно фаталистически: Он всегда был уверен, что Его дни и Его царствование кончатся плохо — так оно и случилось. Кончилось плохо и предприятие с Народным Домом: им овладели «сеятели разумного, доброго, вечного.» Разумным, добрым и вечным, по тем временам, считалось все то, что способствует революции. Библиотека наполнилась марксистской литературой; в парке, вопреки царскому запрету, развилось невиданное пьянство, а из оперы рабочих вышибло студенчество.
Самые дешевые места в этой великолепной опере — с Шаляпиным, Собиновым и прочими — стоили 17 копеек. На эти места студенты стояли в очереди целыми ночами, а у рабочих для таких очередей времени не было. Американские же горки и прочие «Луна-парковые» предприятия для рабочих никакого интереса не представляли. Словом, один из первых в России «парков культуры и отдыха» превратился в революционный трактир. А кроме трактира в Петербурге не было для рабочего в общем ничего… И едва ли могло быть.
Итак: деревенский неудачник — по преимуществу не из русских областей, а из Эстонии, Латвии, Карелии, отчасти из северо-западных губерний, попадает в красивейший город мира, город, где летом нет ночи, а зимой нет дня, город, построенный на не-русском прибалтийском болоте, город дворцов и казарм, где «восток» и «запад», Россия и отбросы Западной Европы, вцепились друг в друга в схватке, которая не закончилась и до сих пор. Кроме кабака, рабочему деваться было некуда. И в Петербурге — и досоветском, и нынешнем — пили так, как, вероятно, не пили нигде и никогда с тех времен, когда Ной сделал свое всемирно-историческое открытие по части виноградной лозы.
Петербург был беспочвенным городом, родиной беспочвенной русской интеллигенций. Беспочвенным был и петербургский пролетариат. Его заработная плата была, по-видимому, самой высокой платой в мире, но и это ничего не говорит. Петербург был самым дорогим городом России. И петербургская промышленность была вообще экономической нелепицей: издалека, с Донбасса возили туда уголь, из Украины возили хлеб, а продукцию петербургской промышленности, также и петербургской бюрократии, приходилось направлять «встречными маршрутами» за тысячи верст от места изготовления. Петербург был наполнен «выходцами», — коренного населения не было почти вовсе. Была большая немецкая колония — ремесленников и мелких торговцев, населявшая тот Васильевский Остров, в котором черпал свое вдохновение Достоевский, была английская колония, импортировавшая в Россию ткацкие машины и футбол, была финансовая колония, целиком монополизировавшая водный транспорт на Неве и Финском заливе, были просто низы» вербовавшиеся из тех неопределенных племен финского происхождения, которые именовались общим и полупрезрительным термином «чухна».
Это был идеальный город для революции: беспочвенный город неврастеников, город белых ночей и черных дней, туманов и морозов, болот и дворцов. Деревенский парень, попавший на Петербургский завод, не мог не стать пролетариатом.
Под этим легальным слоем населения, где-то в подпольи, шевелился полулегальный мир портового города: контрабандисты и просто воры, торговцы живым товаром и профессиональные нищие, знавшие несколько латинских фраз и обрабатывавшие свеженьких студентов: «дайте полтинник во имя альма матер», — традиционные польские конспираторы из партийных товарищей пана Пилсудского, такие же конспираторы из партийных товарищей Ленина — то уголовно-политическое дно, которое промышляло «экспроприациями», — так тогда назывались идеологически обоснованные грабежи, грабежи с философской подкладкой — ими не брезговали ни Пилсудский, ни Ленин. Здесь же, понятно, находился и узел иностранного шпионажа — главным образом немецкого.
При всех поправках на роль интеллигенции, на «историческое развитие» и прочие элементы историко-философского фатализма, нужно сказать, что главной двигательной массой революции был петербургский, петроградский и ленинградский пролетариат — подонок города с тремя именами. ЭТОТ пролетариат в результате революции погиб целиком: это он поставлял «красу и гордость» красной гвардии для гражданской войны, это из его среды набирались первые комиссары советской власти, вырезанные в крестьянских и прочих восстаниях, это его остатки вымирали от голода в эпоху коллективизации деревни и немецкой осады: посевы разумного, доброго и обязательно-вечного петербургский пролетариат пожал полностью. Сейчас его больше уже нет — есть нечто новое, едва ли лучшее, но старого петербургского революционного пролетариата больше нет. Он заплатил своей жизнью не за свою вину.
Кроме Петербурга и в некоторой, слабой, степени — Москвы, никакого «пролетариата» в России больше не было. Были рабочие. Обыкновенные рабочие — средние люди страны, со своими слабостями и добродетелями, но, в общем, очень толковые и очень порядочные люди. Люди, имевшие и родину, и Бога, и совесть, и семью, и профессию, а также и уважение к профессии, к родине, к семье и к религии. Они не были пролетариатом и тем более не были революционным пролетариатом.
Иностранные историки изучают русскую революцию по русским источникам а как же иначе? Русские историки, как и все остальные, делятся на революционных и контрреволюционных. Революционные историки ни строки не пишут об участии рабочей массы в контрреволюции, ибо в каком тогда виде окажется «рабоче-крестьянская власть», укрепившаяся как раз на почве разгрома именно рабочих и крестьянских восстаний? Не пишут об этом и контрреволюционные историки, ибо тогда пришлось бы объяснять: как именно обманула контрреволюция рабочие и крестьянские массы.
Таким образом роль ижевских, уральских, донецких и прочих рабочих масс в формировании и в помощи Белой армии еще «ждет своего историка», может быть, и дождется. Лично я помню рабочих киевского арсенала, к которым командование Белой армии обратилось с просьбой соорудить в кратчайший срок три бронепоезда: рабочие работали днями и ночами, не выходя из цехов, оставаясь там и есть и спать, только чтобы помочь разгрому «рабоче-крестьянской власти». Батальоны ижевских рабочих отступали с Колчаком до крайнего востока. Ярославское рабочее восстание большевики буквально утопили в крови. Обо всем этом писать не принято, как не принято писать о тех страшных еврейских погромах, которые проделала Красная армия в годы Гражданской войны: ни рабочие батальоны Деникина, ни еврейские погромы Буденного не укладываются ни в какую историко-философскую схему. Их обходят молчанием. Современный историк подобен радиоприемнику: он улавливает только те волны, на которые настроен он сам: остальные его не касаются.
Французскую революцию сделали «подонки невежества и порока». Русскую революцию подготовила беспочвенная, в основном книжная, интеллигенция и реализовали подонки петербургского «невежества и порока». Мне трудно говорить об основных движущих силах германской революции. По-видимому, основная масса ее родителей вербовалась из того воинственного слоя немецкого населения, который, в силу Версальского договора оказался выбитым из строя в самом буквальном смысле этого слова — из военной профессии. Но за исторической спиной всех этих подонков стояла целая философская традиция: энциклопедисты Франции, гегелианцы Германии и «западники» России. Невежество и порок поделили свои функции: невежество вскарабкалось на кафедры, а порок взялся за ножи. Рабочий класс не разглагольствовал с кафедр и не орудовал ножами. «Мозолистые руки» пролетариата «обагрены кровью эксплуататоров» только в полных и не полных собраниях сочинений. В действительности «пролетариат», по крайней мере, русский пролетариат, решительно никакого отношения к этой крови не имел.
Рабочий человек страны есть ее средний, типичный, нормальный человек. Над ним возвышается прослойка квалифицированной интеллигенции, под ним осела прослойка неквалифицированной массы. Современная организация промышленности, образования и прочего дает возможность поднять свою квалификацию всякому, кто к этому способен. Если в России, после тридцатилетних попыток «выдвинуть» на общественные верхи всякого подонка, остались люди, работающие грузчиками, то это — люди, которые оказались лично неспособными ни к какой иной работе, кроме работы вьючного животного.
Бывают, конечно, и исключения. Я сам три раза в жизни — и сравнительно долгое время — работал в качестве грузчика. В первый раз в Петербурге после Февральской революции, ибо работа грузчика оплачивалась раз в пять выше работы журналиста, потом в Одессе 1923-24 года, ибо не желал идти служить советской власти. В зиму 1934-35 года я проработал грузчиком в Гельсинфорском порту, ибо после побега из советского концентрационного лагеря нам нечего было есть. Во всех трех случаях профессия грузчика была избрана потому, что единственным капиталом, находившимся в моем распоряжении, были бицепсы.
Портовый грузчик разместился, конечно, на самом низу всего рабочего класса в мире. Он работает исключительно спиной и ногами. Портовая обстановка не благоприятствует развитию никакой невинности. Обращение со всякого рода импортными товарами приучает к воровству. Эта профессия имеет, впрочем, и свои хорошие стороны: она дает непробудный сон и снабжает аппетитом, за какой Лукуллы заплатили бы сумасшедшие деньги.
О петербургском грузчике у меня осталось довольно неясное впечатление. Дело было в том, что Россия еще переживала сухой режим, введенный Николаем Вторым — водки нельзя было достать почти ни за какие деньги. И петербургские грузчики пили денатурат. Трудно предъявлять особо высокие требования к людям, переживающим хроническое денатуратное похмелье. А — как без денатурата? Работать в петербургском климате приходится или под дождем, или под снегом… Ветер с залива пронизывает насквозь; туман, оседая, покрывает груз тонкой ледяной коркой — истинно собачья работа.
Гениальная мысль, возникшая у нас в атлетическом кружке студентов Петербургского университета, сводилась к тому, что мы, гиревики, борцы и боксеры, чемпионы и рекордсмены, мы к не с такой работой справимся. Практическая проверка не подтвердила гениальности этой идеи: первые часы мы обгоняли профессиональных грузчиков, потом шли наравне, а к концу рабочего дня мы скисли все. Назавтра явилось нас меньше половины. На послезавтра пришло только несколько человек. Грузчики зубоскалили и торжествовали. Но все это протекало в совершенно дружеских формах, пока дело не дошло до денатурата.
Я никогда не принадлежал и, вероятно, никогда не буду принадлежать ни к какому обществу трезвости. Я уважаю водку. Если ее нет, то, в худшем случае, можно пить коньяк. Если нет ни водки, ни коньяку — я предпочитаю чай. Российский же денатурат снабжался какой-то особенной дрянью, которая иногда вызывала слепоту. В общем, когда слишком «интеллигентная» часть нашего атлетического кружка дезертировала с погрузочного фронта и на Калашниковской пристани остались только самые сильные и самые голодные, грузчики протянули нам оливковую ветвь. На мешках с пшеницей были положены доски, и на досках возвышались две четверти денатурата, окруженные ломтями черного хлеба, кислыми огурцами и еще чем-то в этом роде. Мы были приглашены на «рюмку мира», и мы отказались. Боюсь, что по молодости лет мы сделали это не слишком дипломатично. Грузчики были глубоко оскорблены. Грузчики восприняли наш отказ, как некое классовое чванство. Стакан денатурата был выплеснут в физиономию одного из студентов. Студент съездил грузчика по челюсти. Грузчики избили бы студента, и всех нас вместе взятых, если бы мы, презрев наше тяжелоатлетическое прошлое, не занялись бы легкой атлетикой: бегом на довольно длинную дистанцию при спринтерских скоростях. Так кончилось наше первое «хождение в народ».
Тогда — опять же по молодости лет, — я жалел, что у нас не было, например, револьверов. Сейчас об этом не жалею: грузчики были оскорблены в своих лучших чувствах, а чувства у них и в самом деле были не плохие. Они, грузчики, не принимали никакого участия в революции, но они были очень довольны ее достижениями: десятки тысяч тонн пшеницы лежали не груженными, рабочих рук не хватало и грузчики стали зарабатывать в три, в пять, в десять, в пятьдесят раз больше, чем они зарабатывали раньше. Даже падение курса рубля не могло угнаться за ростом их заработка. И только потом, осенью, рухнуло все: грузить больше было нечего.
Это был «отряд пролетариата», приветствовавший революцию безо всяких оговорок. Другие «отряды» начали голодать уже в марте 1917 года: заработная плата грузчиков стала поперек горла металлистам, текстильщикам, коммунальникам и прочим. Где-то на волжских пристанях, на украинских элеваторах и прочих местах другие грузчики тоже получали в пятьдесят раз больше прежнего, и хлебные очереди в «столице революции» исчезли: стоять было не за чем. Пролетариат бросал станки, заводы и квартиры и бежал кто куда. «Вооруженный авангард» этого пролетариата — кронштадтские матросы ответили революции вооруженным восстанием. Тогдашний Вождь пролетариата Лев Троцкий — утопил это восстание в крови.
В мир одесских грузчиков я окунулся летом 1921 года — через четыре года после торжественного восхода Февральского революционного солнца и через год после окончательного занятия Одессы Красной армией. Одесские грузчики говорили о революции безграмотно, но мудро, а меня опекали всячески. За годы голода и тифов я сильно ослабел физически и шестипудовые мешки приобрели несвойственную им тяжесть. Мне было очень трудно. Кроме того, наличие в грузчицкой среде человека в очках вызывало недоуменное и подозрительное внимание советской полиции, — меня укрывали от этого внимания.
Одесса была таким же интернациональным городом, как и Петербург, но с южным оттенком. Кроме того, революция в Одессу пришла на четыре года позже, чем в Петербург. Техника гражданской войны была выработана окончательно: главной опорой большевиков в Одессе был уже чисто уголовный элемент во главе с профессиональным бандитом Яшкой Япончиком, — грузчики все это знали очень хорошо. Город голодал. Грузчики организованно и традиционно воровали все, что было в порту и что можно было съесть. Но и этого с каждым днем становилось все меньше и меньше. Одесский пролетариат вымирал от голода.
Одесскому пролетариату власть предложила допинг. На собраниях и митингах, в газетах и плакатах было объявлено о «дне мирного восстания». Дни мирного восстания должны были заключаться в окончательном ограблении «буржуазии». Пролетариату было предоставлено право отнять буржуазии все ее излишки. Группы рабочих должны были обходить буржуазные квартиры и отнимать все, что по их мнению не было безусловно необходимым: лишнее белье и платье, посуду, мебель, часы и прочее. Одесса пережила отвратительные дни: вот-вот в вашу квартиру ворвутся обоего пола питекантропы и начнут рыться в шкафах и комодах, столах и сундуках. А вы будете стоять и смотреть — бессильный представитель вымирающего мира собственности. Спрятать можно было только драгоценности — у кого они были, повальный обыск должен был охватить весь город, выходы из города были заперты отрядами того же Яшки Япончика и деваться было некуда.
Первый день мирного восстания был назначен на воскресенье — даты я не помню. Перекрестки улиц были заняты вооруженными отрядами. Выход на улицы населению был запрещен.
Над вымершим городом поднялась заря первого «дня мирного восстания». Люди сидели и ждали. День пришел и день ушел: никаких «ударных отрядов», никакого грабежа; на дни мирного восстания одесский пролетариат не пошел. Хотя каждая национализированная пара белья имела цену сытости: можно было повезти в деревню и обменять на хлеб. Или, иначе, — пара белья могла означать цену спасения от голода. Очередной «день мирного восстания» был перенесен на следующее воскресенье. В следующее воскресенье пролетариат тоже не пошел.
Кое-где в районе порта, кое-какие портовые подонки, «шпана» — по одесской терминологии, прошли «железной метлой» по кое-каким квартирам. До моей портовой работе был у меня знакомый грузчик Спирька, промышлявший, кроме того, рыбной ловлей и контрабандой, пьяница и, по портовой традиции, вор: портовая традиция включала в себе право на «шабашки» — на кражу всего того, что можно было унести за пазухой. При удобном случае никто не брезговал и тем, что можно было унести на спине, увезти ночью на лодке или вообще «национализнуть» любым способом. Слово «национализировать» на бытовом языке русской революции приобрело значение просто «кражи», как в немецком языке слово организация. Словом, никакими выдающимися добродетелями Спирька не блистал, как и все его сотоварищи. Дня через три, после неудачи дня мирного восстания, этот Спирька говорил мне: «Это не мы по фатерам ходили, это шпана. А на кого потом люди скажут: на нас скажут. Так мы шпане говорили: не лезь с чекистами. А они полезли. Ну, я, например, одному ящик на ноги сбросил. Несу ящик, а он рядом стоит, я ему ящик на ноги, ну и ноги пополам. А кого — в воду скинули. Больше по фатерам не погуляют».
Спирькин рассказ я передаю только приблизительно: портовый диалектна хорошую треть состоял из сквернословия. Но «шпана» очень хорошо поняла и язык, и образ действия портового пролетариата; очередной день мирного восстания окончился полным провалом.
Но все это было в первые, весенние дни революции, когда аппарат власти еще не был сколочен, когда у «пролетариата» еще оставались кое-какие «гражданские свободы», когда власть еще искала в нем союзника и друга. Потом — наступило обоюдное разочарование и проигравшей стороной оказался, конечно, пролетариат.
Третий и, вероятно, последний раз в моей жизни я вступил в соприкосновение с портовым пролетариатом в Гельсингфорсе зимой 1934 — 35 года. Из советского концентрационного лагеря мы — я, мой сын и брат бежали, не унеся с собой решительно никаких «буржуазных излишков». Чужая страна, на обоих языках которой — финском и шведском, ни один из нас не знал ни слова. Опять — зима, порт, погрузка и разгрузка, с тою только разницей, что каждый год революционной жизни отнимал все больше и больше сил. Эмигрантская колония в Гельсингфорсе снабдила нас кое-каким европейским одеянием, но оно было и узко и коротко; наши конечности безнадежно вылезали из рукавов и прочего и общий наш вид напоминал ближе всего огородные чучела. Да еще и все трое — в очках. Среди финских грузчиков наше появление вызвало недоуменную сенсацию.
Записываясь на работу, я теоретически предполагал массу неприятностей — не только физических, но и моральных. Мы, русские контрреволюционные интеллигенты — «буржуи», по советской терминологии, попадаем на самое дно финского пролетариата: представители враждебного класса, представители народа-завоевателя, политические беглецы из страны победившей пролетарской революции. Русские грузчики — те уже знали, что есть и пролетариат, и революция, и социализм, и прочее. А что знают финские? И не станут ли они бросать нам под ноги или на ноги такие же ящики, какие Спирька бросил на ноги одесской шпаны?
Наше проявление вызвало молчаливые и недоуменные взгляды: это что еще за цирк? Так же молча и недоуменно финские грузчики смотрели на наши первые производственные достижения — эти достижения не были велики. Навыки и техническое оборудование в Гельсингфорсе были несколько иными, чем в Петербурге и Одессе. На нас всех трех были обычные шляпы, а шляпы в данном случае не годятся никуда, рукавиц у нас и вовсе не было. Первая интервенции финнов в наши дела заключалась в том, что молча, жестами и показом, финские грузчики начали демонстрировать нам «западно-европейские методы работы», потом снабдили рукавицами и шапками, потом кто-то, так же молча и деловито, всунул мне в руку плитку шоколада, относительно методов приобретения которого у меня не было никаких сомнений. Потом выяснилось, что кое-кто из грузчиков кое-как понимает по-русски, и в перерывах работы мы сидели кружком, курили папиросы — купленные, конечно, по спирькиному методу, и я, по мере возможности, внятно пытался объяснить, что такое революция и почему мы от нее бежали.
Финские грузчики слушали молча и напряженно. Иногда высказывались мысли, что у них, в Финляндии, было бы, может быть, и иначе. Истории финской гражданской войны я тогда еще не знал — в Финляндии иначе не было: пленных здесь жгли живыми на штабелях дров. Может быть, именно об этом по-фински напоминали друг другу мои собеседники, обмениваясь мыслями на финском языке? Не знаю, о чем говорили и что вспоминали они. Но среди этих людей, чужих нам по всем социальным, экономическими национальным признакам, мы проработали почти всю зиму. Я рассказывал о том, что вот, я пишу воспоминания о моей советской жизни и, если они появятся в печати, мы, наконец, бросим работу. Финны сочувственно, но скептически кивали головами. Работать в порту и одновременно писать книгу было, конечно, очень трудно. Но вот, наконец, в парижской газете появился первый очерк моей книги: порт можно было бросить. Грузчики жали нам руки, хлопали по плечам и просили «писать правду», что я, собственно, делал и без них.
Они были грубы — все эти люди, петербургские, одесские и гельсингфорские грузчики. Это был, конечно, самый нижний этаж «пролетариата». Я не хочу придираться к петербургскому инциденту с денатуратом, выплеснутым в физиономию моего товарища по университету: денатурат был предложен от самого чистого пролетарского сердца, и отказ был принят как оскорбление. Не хочу идеализировать Спирьку: он был пьяницей, контрабандистом и вором. Он, правда, оправдывался тем, что он-де ворует только у «товарищей», товарищ в те времена считался ругательным словом. Но Спирька лицемерил: до «товарищей» он точно так же воровал и с буржуазных пароходов и складов. Воровали и финские грузчики. Только недавно в одном американском романе «The Key Men» я прочел сентенцию такого рода: не принято воровать у частных лиц. Моральные запреты по адресу акционерных компаний средактированы несколько менее категорически — и чем компания крупнее, тем менее ясны и запреты. Что же касается государственной собственности — то тут уж пусть государство не зевает, а если прозевает — само виновато. Так что некоторая относительность этических запретов характерна не только для Спирьки. Но тот слой населения, который, после революции именовался у нас собирательным и ругательным именем «товарищи», — был лишен какой бы то ни было этики и каких бы то ни было запретов: это была истинная и стопроцентная сволочь, морально неприемлемая даже и для Спирьки. И над этой сволочью возвышался организующий слой революции — слой людей, одержимых ненавистью ко всему в мире, слой фанатиков, изуверов, садистов, кровавых мечтателей маратовского стиля.» Но и фанатики и сволочь никаким пролетариатом не были. Они были «out coast» — не социальным, а биологическим осадком нации.
Одесские грузчики, скрывавшие и опекавшие меня, интеллигентного контрреволюционера, финские грузчики, отечески наставлявшие о тайнах профессии нас, русских контрреволюционных «империалистов», украинские мужики, прятавшие меня с братом во время одного из наших побегов, пролетариат концентрационного лагеря ББК, снабдивший нас кое-какими приспособлениями для нашего побега из лагеря (если бы мы попались и если бы, попавшись, проболтались о происхождении этих приспособлений, люди, нас снабдившие, были бы расстреляны, и они знали, что были бы расстреляны), потом рабочие одесских железнодорожных мастерских, среди которых я проработал три года… Нет, революционного пролетариата за все 17 лет советского моего житья я и в глаза не видал. Нет его, этого пролетариата. Никто «трудящийся» не пошел в революцию, которая оказалась направленной прежде всего против трудящихся. И которая была сделана никогда не работавшими людьми — тунеядцами и паразитами, в самом буквальном смысле этого слова.
Я никак не хочу идеализировать ни рабочий класс вообще, ни пролетариат, в частности. Социалисты всех стран до окончательного захвата власти рисуют его в нимбе Мессии и с крылышками херувимов и серафимов, а после захвата власти обращаются с ним, как с наследственным каторжником. Рабочая публика каждой страны есть приблизительно ее средняя публика: грузчики слегка ниже среднего уровня, паровозные машинисты — слегка выше. Рабочий физического труда это есть человек, неспособный удовлетворить современным требованиям умственного труда, иначе он перешел бы на умственный труд. Рабочий крупных индустриальных центров есть, кроме того, человек, оторвавшийся от «почвы», от земли, от традиции, человек, который разучился толком молиться, но не научился толком читать, человек, питающийся жирами и литературой чисто маргаринового качества, человек, в сущности, стоящий на неизвестном перекрестке: так вот всю жизнь и простоять за тейлоровским конвейером, не видя ни неба, ни леса, не помня предков и не заботясь о потомках — предки все равно померли, а о детях пусть уж заботится социальное страхование; человек, в общем, выдернутый из нормальной социальной среды. В качестве «правящего слоя» он не годится никуда, но на правящий пост он и не претендует — по крайней мере, русский рабочий. История новой Европы достаточно ясно показала и доказала, что в качестве правящего слоя никуда не годится и интеллигенция, но та на правящие посты претендует. Многомиллионный Спирька ворует и краденое пропивает, а в пьяном виде норовит набить друг другу морду — в особенности русский Спирька.
Старая история, старая, как социализм: пролетариат есть Мессия, пока он поддерживает мою партию и есть сволочь, когда он моей партии не поддержал. Мое утверждение будет, конечно, кощунственным: ни к каким революциям пролетариат никакого отношения не имел. Читатель, склонный к критическому мнению, возмутится и спросит: так кто же делал революцию? И я отвечу: революцию делала сволочь. А пролетариат? — пролетариат тут решительно ни при чем. Но читатель, даже и склонный к критическому мышлению, уже находится под некоторым гипнозом таких терминов, как «народ», «масса», «трудящаяся масса», «рабоче-крестьянские массы» и склонен предполагать, что без «массового движения» революция невозможна вообще. Я привел свои личные наблюдения, которым, конечно, можно и не поверить. Позвольте привести фактические данные Ипполита Тэна о Французской революции.
По подсчетам Тэна, на всю революционную Францию было 21.000 членов революционных комитетов, а в день падения Робеспьера по революционным тюрьмам Франции сидело 400.000 человек. По отдельным городам число французских большевиков и фашистов было до невероятия мало: в Труа — 22 человека, в Гренобле — 21, а в Бордо только семь. Общее количество революционного актива Франции Тэн определяет в 300.000 человек. Все население Франции равнялось тогда 25 миллионам. Следовательно: «фанатики и изуверы», составлявшие около одной десятой процента французской нации, объединив вокруг себя «подонков невежества и порока», составлявших около одного процента населения, могли расправляться с остальными 99 %, как им было угодно. Девяносто девять сотых населения страны не могло быть никакими «эксплуататорами», как один процент никак не мог быть «трудящейся массой». Была, с одной стороны, — сволочь, и с другой стороны, — все остальные. Сволочь же подбиралась из всех слоев нации, из отбросов всех классов, из неудачников всех сословий. Все остальные уплатили сволочи дань, равняющуюся приблизительно одной трети всего населения страны. В России коммунистическая партия включает в себя в среднем — при колебаниях распухания партии и ее последующих чисток, тоже около одного процента населения страны. И уже обошлась около одной трети всех человеческих жизней России.