Вы видите: траектория тяжелых снарядов философско-научной артиллерии отклоняется от цели под углом в сто восемьдесят градусов. Иногда эта траектория уходит и в какое-то четвертое измерение — в «стихию», «рок», в мистику, в окончательный сумасшедший дом. Все совершается как раз наоборот. Все предсказания научной философии, истории социологии и прочего можно бы брать со знаком минус и тогда получить что-то приближающееся к действительности. Никакой профессиональный гадальщик на картах, на кофейной гуще или по полету птиц, не может позволить себе такого процента ошибок и такого угла отклонения. Никакой сапожник, пастух, металлист или футболист никогда не несли такой чепухи. Ни один врач не может позволить себе ни таких диагнозов, ни таких прогнозов. Никакой ботокуд не может позволить себе таких промахов по дичи — иначе он помрет с голоду. Ни для одного человеческого существа в мире не гарантирована такая свобода вранья, чепухи и глупости, какая гарантирована для тех людей, которых мы, в простоте нашей душевной, считаем «учеными людьми», людьми, которые хоть что-то обязаны же понимать, и которые, как оказывается, не понимают абсолютно нечего.
Будущее русской революции предсказал Достоевский. Лев Толстой дал очень лаконичное, но поразительно точное предсказание: и временное правительство «болтунов адвокатов и пропившихся помещиков» (Керенский и кн. Львов), и Марата и Робеспьера. Начальник русского охранного отделения ген. П.Н. Дурнов в записке, представленной имп. Николаю Второму в начале 1914 года, дал совершенно точное предсказание хода Мировой войны, расстановки международных сил и русской революции. Эта записка не полностью опубликована в советском историческом журнале «Былое» № 19, 1923 г. Будущее социализма предсказал публицист А. Герцен и русский мыслитель В. Розанов. В предсказаниях Розанова пробиваются нотки отчаяния. Предупреждал против социализма и против революции крупнейший русский ученый — Д. Менделеев. И, наконец, весь ход русской революции, с истинно потрясающей степенью точности, предсказала вся русская поэзия.
Около ста лет тому назад, когда Белинский изнывал от своей маратовской любви к человечеству, и корда сорвалась последняя попытка дворцового цареубийства, и когда впервые в русской истории был поставлен лозунг «долой самодержавие», М.Ю. Лермонтов дал первое поэтическое пророчество о победе будущей революции. Вот оно:
Это написано за сто лет до появления товарища Сталина с его длинным «булатным ножом» и с его насмешкой над стонами страны: «тараканов испугались» — эта висельно-юмористическая фраза была брошена по адресу той части коммунистической партии, которая в ужасе остановилась перед страшным разорением эпохи «коллективизации деревни» и «ликвидации кулака, как класса» — «твой плач, твой стон ему тогда покажется смешон».
Более полустолетия спустя другой поэт, Максимилиан Волошин, так рисовал картину будущей революционной победы и свободы:
В Розанов писал: «революция всегда будет мукой», и А.Л. Белый уже истерически вопил:
И в это самое время вся русская «гуманитарная наука», как стадо гадаринских свиней, перла, перла, перла к гибели своей и России.
Поэзия и охранка, Толстой и Менделеев, кухарки и футболисты, — все видели пропасть. Только великая ученая тупость не видела ничего. Так не видел ничего величайший тупица философии Гегель и так увидел парижскую коммуну никому не известный поэт Красинский.
Я помню Невский проспект в марте 1917 года и объятую восторгом толпу, которая забыла предупреждение поэта «сгибнет четверть вас от глада, мора и меча». В этой толпе самоубийц пролетариата не было вовсе. Вы можете мне не поверить. Разыщите где-нибудь фотографию знаменитой картины Репина «Демонстрация». Картина относится к революции 1905 года: улица переполнена толпой, восторженно поющей нечто вроде «Вставай, проклятьем заклейменный» толпа не догадывалась, что проклятьем заклеймена именно она. В этой толпе рабочих нет. Народа нет. Пролетариата нет. Это — студенты, курсистки, начинающие приват-доценты и кончающие профессора. Это интеллигенция и только интеллигенция.
Моя кухарка Дуня, неграмотная рязанская девка, узнав об отречении имп. Николая Второго, ревела белугой: «Ах, что-то будет, что-то будет»! Что именно будет, она, конечно, не могла знать с такой степенью точности, как знали: Достоевский, Толстой, Менделеев и Охранное отделение. Дворник, который таскал дрова ко мне на седьмой этаж (центрального отопления у нас в доме не было) дворник с демонстративным грохотом сбросил на пол свою вязанку дров и сказал мне:
— Что — добились? Царя уволили? — Дальше следовала совершенно непечатная тирада.
Я ответил, что я здесь не при чем, но я был студентом, и в памяти «народа» остались еще студенческие прегрешения революции. В глазах дворника я, студент, был тоже революционером. Дворник выругался еще раз и изрек пророчество:
— Ну, ежели без царя — так теперь вы сами дрова таскайте, — а я в деревню уеду, ну вас всех ко всем чертям!
Мой кузен, металлист Тимоша, посоветовал мне в рабочий район в студенческой фуражке не показываться — рабочие изобьют. Я навсегда снял свою студенческую фуражку. Ни мой дворник, ни сотоварищи Тимоши еще не знали того, что в феврале 1917 года по меньшей мере половина студенчества повернулась против революции и к октябрю того же года против революции повернулось все студенчество — одно из самых таинственных явлений русской истории.
«Студенты» делали революцию, и «народ» в 1917 году собирался бить студентов, а в 1905-ом и в самом деле бил: в Москве и Петербурге шли массовые избиения студентов «черной сотней». В Кишиневе и в Баку били студентов и евреев. Как и во всяком «народном суде» били кого попало и, как общее правило, не того, кого следовало бы: студенческую форму по традиции носили как раз правые круги студенчества, революционеры, — так же традиционно, — подделывались под «рабочие блузы», а от погромов страдала та часть еврейского населения, которая была настроена вполне лояльно, консервативно, ходила в синагогу и была «буржуазной» насквозь. На эти погромы русское правительство ответило изданием специального закона о массовых насилиях на религиозной или племенной подкладке — раньше в таком законе и нужды никакой не было.
Я повторю еще и еще раз: когда дело заходит о правде русской действительности — прошлой и нынешней — всякий человек, пытающийся эту правду сказать, упирается в стенку из миллионов цитат, прочно въевшихся в общественное сознание всего мира. Всякий иностранный историк по необходимости изучает русскую историю по русским источникам и первоисточникам. Но русская историческая литература является беспримерным во всей мировой литературе сооружением из самого невероятного, очевидного, документально доказуемого вранья. Если бы — это было иначе, мы не имели бы беспримерной в истории революции. Вся русская историческая и прочая литература была обращена не назад, а вперед — «вперед к светлому будущему чрезвычайки». Она перевирала все фактическое прошлое, чтобы обеспечить дорогу утопическому будущему. Это будущее пришло. Придет ли переоценка прошлого?
…Я, более или менее, окончил Санкт-Петербургский Императорский и Социалистический университет. Я был больше чем невежественным: все кафедры и все профессора этого университета позаботились снабдить меня самым современным прицельным приспособлением, которое гарантировало промах на сто восемьдесят градусов. Если исключить гражданское право и сенатские разъяснения, что должно было в будущем гарантировать мне буржуазные гонорары на фоне пролетарской идеологии, то все остальное было или никому ненужной схоластикой, или совершенно заведомым враньем, которое должно было быть уголовно наказуемым во всяком добросовестно организованном обществе. Я собственными глазами зубрил профессорские труды и я теми же собственными глазами видел живую жизнь: труды и жизнь не совмещались никак. Мне говорили о революционном рабочем — я его не видел. Мне говорили об угнетенном крестьянстве — я его тоже не видел. Мне говорили о голоде среди русского пролетариата, но с представителями этого пролетариата я ел хлеб и даже пил водку и никакого голода не видал. Перед самой революцией и пресса, и «общественность» вопили о голоде, а я, футболист Иван Солоневич, сидел у металлиста Тимофея Солоневича — водки у нас по поводу сухого режима не было вовсе, но и хлеб, и мясо, и сахар, и рыба были в изобилии. Председатель Государственной Думы Родзянко во главе целой группы общественных деятелей обращался к царю с паническим и устрашающим докладом о голоде в Москве — я был и в Москве и не видал никакого голода. И только совсем на днях, совершенно случайно, через тридцать лет после этой записки, я обнаружил некоторые статистические данные.
В 1920 году советский Институт Труда опубликовал в официальном органе Центрального Статистического Управления РСФСР («Вестник Статистики», сборник за 1920-22 года, статья Н. Савицкого) цифровые данные о питании московских рабочих до и во время Первой Мировой войны, разумеется, этот орган не был предназначен для широкой публики. По этим данным питание московских рабочих колебалось в размерах от 4330 калорий в день (мужчины-слесаря) до 3340 калорий (женщины-ткачихи). Зимой 1916-17 годов это питание упало максимум на 23 % и минимум на 7 %. В «голодную» военную зиму, — перед самой революцией, московский рабочий в среднем имел около 3500 калорий. Мир знает сейчас, что именно означают «калории». Три с половиной тысячи калорий не обозначали лукулловской диеты, но они не обозначали даже и недоедания: Россия была, во всяком случае, сыта вполне. Я видел сытость, и я читал о голоде. Я сам из крестьян — да еще из беднейшей полосы России, я видел всяческий рост крестьянства, я видел, как оно массами скупает разоряющуюся помещичью землю, и я читал ученые вопли о крестьянском разорении. Я жил и вращался среди рабочих, я знал, что о революции они думают точно так же, как и я: с ужасом и отвращением, и что они, точно так же, как и я, как и мои родственники-крестьяне, целиком состоят в числе тех девяноста процентов русского народа, о которых говорил Лев Толстой: они ЗА царя, за семью, за собственность, за Церковь, за общественное приличие в общественных делах. Но из газетных передовых, с университетских кафедр, со всех подмостков интеллигентного балагана России нам талдычили о нищем крестьянстве, о революционном рабочем, о реакционном царизме, о мещанской семье, об эксплуататорской собственности, о суеверии религии и о науке социализма — о науке о вещах, которых еще не было. И надо всем этим, со всех сторон неслись к нам призывы: выше вздымать кровавое знамя бескровной, социалистической революции, научно организованной и научно неизбежной.
Удивительно не то, что какой-то процент рабочей и прочей молодежи поверил этой науке и этим призывам. Удивительно то, что им не поверили девяносто процентов. Рабочему, как и всякому человеку в мире, не чуждо ничто человеческое. Как не поверить, если вам десятки лет философы и профессора, публицисты и ораторы твердят, твердят о том, что вы — самый лучший, что вы — самый умный, что вы есть соль земли и надежда человечества, что только эксплуатация человека человеком помешала вам, — как это утверждал Троцкий, — стать Аполлоном и Геркулесом, Крезом и Аристотелем. Германский рабочий, по-видимому, поверил: и социалистической пропаганде о том, что он есть класс-мессия, и национал-социалистической о том, что он есть раса-мессия. Но как объяснить тот факт, что Тимоша, не осиливший даже ученой премудрости ремесленного училища, рассказывая мне о революционных митингах на заводе Лесснера, высказывал искреннее сожаление о том, что этих орателей старый режим не удосужился перевешать всех. И — дальше, — как объяснить мои прогнозы будущего развития исторических событий?
Я, более или менее, окончил Санкт-Петербургский Императорский и Социалистический университет и мое умственное состояние точнее всего можно определить термином: каша в голове. Мне преподавали «науку». О том, что все это ни с какой наукой ничего общего не имеет, я тогда еще не смел и догадываться: до умственного уровня Иванушки Дурачка я еще не дорос. Мой школьный мозг был переполнен призрачными знаниями, знаниями о вещах, которых не было в реальности. Мой внешкольный мозг был снабжен рядом жизненных впечатлений, никак не переработанных и никак не систематизированных, и все они казались мне «наивным реализмом», как солнце, которое вертится вокруг земли и вокруг меня. Потом пришла революция, с ее практической проверкой отношения «теории науки» к наивному реализму. Реализм оказывался прав. Моя юриспруденция оказалась ни к чему: сенатские разъяснения были аннулированы, а гражданские законы были заменены ВЧК-ОГПУ. Мои специальные познания в торговом праве были неприменимы ни к теории, ни к практике мешочничества. Для работы в советской печати у меня оказалось слишком много брезгливости. И я стал профессиональным спортсменом: боролся в балаганах, подымал тяжести, преподавал гимнастику и, наконец, руководил «физкультурой» профсоюза служащих. Это была деятельность, максимально отдаленная от политики, и еще дальше — от философии вообще и от истории философии, в частности. Вот с этим-то образовательным багажом я и бежал за границу.
За границей я кочевал из страны в страну. Советы охотились за мной, как за зайцем, потом снова положение голодного беженца — так что груз моей научной эрудиции увеличился очень не на много за границей. Все документальные доказательства, которые я привожу — они все найдены случайно. Сколько их есть еще не найденных? Сколько фактов скрывают от нас, профанов, монополисты черной и белой магии общественно-социальных наук? И этого я не знаю… Справку же об уровне моей эрудиции я привожу специально для того, чтобы доказать: для правильного предвидения исторических событий не нужно быть астрологом и НЕ нужно быть профессором. Только и всего.
Выше я привел пророчество М. Алданова о том, что ни Рыкова, ни прочих Сталин не расстреляет. Повторяю: вопрос не в Рыкове или в Бухарине, вопрос стоял о том: состоится или не состоится раскол партии, взаимоистребление революционных вождей, повторение всем хорошо известного хода Французской революции. В своей первой книге, «Россия в Концлагере», написанной в 1934-35 годах, в главе об активе и заседаниях подпорожского ликвидкома, я утверждал: резня совершенно неизбежна и вот по таким-то и таким-то причинам. В это время в русской эмиграции шел спор: возможна ли «эволюция» советской власти или невозможна. Профессор Устрялов в Харбине и профессор Милюков в Париже, группа весьма ученых профессоров, основавших так называемое евразийское учение, и группы пражской либеральной профессуры говорили: эволюция уже совершается, идет «спуск на тормозах» — по формулировке профессора Устрялова; «переход на мелко-буржуазный государственный строй» — по формулировке профессора Милюкова; «отказ от революционных крайностей» — по формулировке пражской группы. Я, недоучка, футболист, и даже рекордсмен, я в той же книге и потом в ряде статей утверждал: никакой эволюции нет и никакая эволюция невозможна. Сейчас мы подходим к тридцатой годовщине октября и лозунг очередной пятилетки гласит: «переход от социализма к коммунизму». Оказался прав футболист. Оказалась в дураках профессура.
Моя книга впервые появилась очерками в парижской газете П. Милюкова «Последние Новости». Весной 1936 вода профессор Милюков поместил в этой газете очередное утверждение об эволюции советской власти, что имело бы только теоретический характер, но также и призыв к эмигрантской молодежи возвращаться в Россию, что имело бы последствием гибель этой молодежи. Я устроил скандал неприличного размера. Я основал свою газету. Я опубликовал в ней личное письмо П. Милюкову. Я выражался так, как в приличной прессе выражаться не принято и не было принято. Я вел себя не совсем прилично. Но я спас эту молодежь от возвращения в Россию и от отправки на Соловки.
Неизбежность внутрипартийной резни и невозможность эволюции советской власти я объяснял в целом ряде других мест. Позвольте объяснить вопрос об эмигрантской молодежи. И не для того, чтобы показать: вот какой я умный, а для того, чтобы показать, как это просто. В Советской России господствовали голод и террор, — это было известно всем, и профессору Милюкову в том числе. Советская Россия была отрезана от всего мира тем же «Железным Занавесом», который отрезывает ее и сейчас. Советская пропаганда тогда, как и сейчас, говорила о нужде и отсталости буржуазного мира, об угнетении рабочих и о разорении крестьянства. Перефразируя сегодняшние формулировки американской прессы, можно бы сказать, что Сталин прятал Европу от Ивана, и Ивана — от Европы. И вот, к этому Ивану, голодному, оборванному, бесправному, дезинформированному, приезжает вполне европейский русский молодой инженер, врач, агроном, техник и прочее. Он — сыт. На нем европейский костюм, а не советские лохмотья. Он привык к свободе слова. У него в руках буржуазный чемодан с буржуазным бельем, у него в кармане стило, на запястье — часы, и на шее настоящий воротничок с настоящим галстуком. Ведь этот молодой человек будет живым опровержением всей пролетарской теории и всей советской пропаганды. Будучи русским человеком, он время от времени не может не выпить в русской компании и, выпив, не может не проболтаться о том, как именно он жил в условиях изгнания, как живут другие изгнанники из пролетарского рая, и как живут пролетарии в капиталистическом аду. Советская власть не может допустить свободного существования этого молодого человека, ибо он, — хочет он этого или не хочет, — есть живой антисоветский пропагандист.
Как видите: никакого Гегеля тут не нужно. Как видите: все это совершенно просто. И для того, чтобы не призывать русскую молодежь на верную гибель нужно только НЕ быть ни профессором, ни провокатором. Проф. П. Милюков был самым образованным, самым авторитетным представителем либеральной русской общественности и самым глупым человеком в России вообще: еще до революции наш крупнейший журналист В. Дорошевич обозвал его «богом бестактности». Все, что ни делая профессор Милюков, он делал не вовремя, невпопад, как раз тогда, когда этого делать было не нужно. Но он был не один. Мой университетский ректору профессор Эрвин Давидович Гримм, за несколько лет до моего побега из СССР «сменил вехи» и поехал в эволюционировавшую Россию. Он, слава Богу, погиб. Думаете ли вы, что пример профессора Гримма чему-то научил профессора Милюкова? Ровным счетом ничему — точно так же, как социал-демократическая революция в России и такая же в Германии ни на йоту не изменили ученой уверенности профессора Новгородцева: социализм умирает. Профессора могут менять вехи и убеждения, партии и богов, могут изменять Евангелию Христа и даже «Капиталу» Карла Маркса, но одному в мире они не могут изменить: цитатам. И, оставаясь цитатными профессорами, они ничего в мире не могут понять, если бы и хотели. Они ничему не могут научиться, если бы и стремились к этому: профессора Милюкова ничему не научил ни пример «великой и бескровной», ни судьба профессора Гримма, ни кровь миллионов людей, пролитая бескровной революцией.
Итак: никакой эволюции советской власти не может быть, ибо власть опирается на миллионы вооруженной сволочи, паразитирующей на данном экономическом строе. Внутрипартийная резня неизбежна, ибо старая фанатически-изуверская сволочь (в моей книге — мадам Шац), вытесняется новой карьеристской сволочью (в моей книге — товарищ Якименко). Всякое «возвращение на родину» есть гибель, ибо власть не во имя кровожадности, а во имя собственного самосохранения, не может допустить свободной циркуляции людей, вещей и идей буржуазного общества. Все это совершенно просто и для понимания всего этого достаточно НЕ быть профессором. Но дальше начинаются вещи более сложные.
В моей книге я развивал, так сказать, последовательную пораженческую точку зрения: народ жаждет войны, чтобы ее ценой купить избавление от коммунизма. Войну я, будучи в России, представлял себе: а) как всякий средний русский человек, и б) как всякий средний русский человек, окончивший университет. С первой точки зрения война являлась, так сказать, нормальным состоянием страны и, в частности, война 1914-17 годов никакой ненависти к немцам не оставила. Мало ли с кем мы не воевали? Если бы мы ненавидели наших вчерашних противников, нам пришлось бы ненавидеть весь мир, кроме Америки: мы воевали с татарами, турками, шведами, немцами, французами, англичанами, с неграми и индусами в рядах английской армии, арабами и неграми в рядах турецкой, и даже с индейцами на Аляске и в Калифорнии. Но с коммунизмом мы встретились в первый раз и он оказался хуже всего, кроме татарского нашествия. А, может быть, хуже даже и татарского нашествия. Но татары были Азией. Сейчас возможна война с Германией. Германия же есть культурная страна — страна Гегеля и Канта, Бетховена и Вагнера, и даже Клаузевица с Мольтке Старшим. Германия — страна философов и мыслителей, родина истории философии и даже «славяноведения», цитадель социализма, духовное отечество Карла Маркса и всей русской профессуры. Именно Германия поможет нам справиться с нашей собственной сволочью. Больше собственно некому.
Из советского концентрационного лагеря Германия казалась еще лучше; вот там, наконец, воздвигнут некий «барьер» против коммунизма. Потом в Финляндии я читал всякие цитаты о Третьем Рейхе: одни восторженные, другие поносительные — я не верил никаким. Еще позже, после взрыва в Софии, Германия — единственная страна, давшая мне право убежища и охрану от убийц. Согласитесь сами — никаких поводов ни для каких предубеждений у меня не было.
И вот: Берлин. Беседы с профессорами и инженерами, издателями и цензорами, даже с генералами и гестапистами. Гестапо очень интересовалось моими убеждениями, генералы весьма поверхностно интересовались моими впечатлениями, профессора не интересовались вовсе ничем: они и сами все знали. В течение приблизительно двух месяцев я установил с предельной степенью точности: и «категорический императив» Канта, и «этика» Виндельбанда, и философия права и философии истории Гегеля — что все это цитаты и больше ничего. Звук пустой, по человеческому недосмотру попавший на бумагу. И что даже Клаузевиц с Мольтке стоят не на много больше: генералы пороли стратегический вздор, совершенно очевидный даже и для меня, в военных делах полного профана. Для меня вопрос был ясен: само собой разумеется, что в плоскости дислокации взводов, дивизий, корпусов и армий я, по сравнению с этими генералами, равняюсь абсолютному нулю. Но ведь не дислокация армий будет определять победу или поражение. Если Германия Третьего Рейха попытается реализовать философию Гегеля-Моммзена-Ницше и Розенберга, то каждый русский мужик сделает то же, что сделали вы и я сам: начнет истреблять немцев из-за каждого куста. И тогда, на пространстве в несколько миллионов квадратных километров, покрытых и кустами, и лесами, не удержится никакая армия в мире: французская армия 1812 года была — с поправкой на эпоху — никак не хуже германской армии 1938 года, а Наполеон никаких трудов по стратегии не писал: он побеждал. Он победил и русскую армию и у Смоленска, и у Бородина. И он продержался шесть месяцев. И от его шестисоттысячной армии ушло живьем около восьми тысяч. Сколько продержится Гитлер? Принимая во внимание состояние гражданской войны в России хронической гражданской войны в течение почти четверти века, — бездарности советского правительственного аппарата, всеобщего разорения страны, выжидательной стратегии союзников, можно было рассчитывать года на два, на три. Но разгром был неизбежен абсолютно. На все полтораста процентов. Никакие Клаузевицы и «тигры» тут ничему бы не помогли.
А.Ф. Керенский, если верить газетным сообщениям, предсказывал: Сталина Гитлер, во всяком случае, разобьет. Я был уверен: Гитлер кончит свои дни на виселице, тут я слегка ошибся. В своей последней предвоенной статье, написанной из Германии, я свою точку зрения сформулировал на смеси эзоповского языка с нижегородским: «разумную цену освобождения от коммунизма русский народ уплатит с благодарностью, за неразумную — морду набьет».
Германия смыла с меня последнее, что во мне осталось от какого бы то ни было уважения ко всему, носящему гордую этикетку «гуманитарная наука», наука о человеке в его общественной жизни. Здесь, в Германии — родина научной этики и нравственные инстинкты ботокудов. Здесь родина философии права и практика силы, творящей право. Здесь родина научной психологии и полное непонимание ближнего своего. Здесь родина философии истории и абсолютное непонимание основных движущих сил человечества. Здесь родина научной стратегии: единственная в истории Германии настоящая победа — победа над вдвое слабейшей Францией. ЕСЛИ в мире существует гуманитарная наука, то победа Германии неизбежна. Если в мире существует человеческая совесть, человеческая свобода, и человеческая душа — разгром Германии неизбежен. Или — или. Entweder — oder. Но, если разгром Германии неизбежен, то значит, что вся сумма гуманитарных наук есть «богословская схоластика и больше ничего».
Зап. Германия