Вспомним, как мы ездили в Горямино искать «Бориса и Глеба». «Борис и Глеб» хранился в часовне, а часовня стояла на месте существовавшего некогда деревянного храма. Храм, по словам горяминской жительницы, перенесли в Черкутино, что в трех километрах. Разумеется, для часовни, оставшейся на месте церкви, и в память о ней, не покупали и не заказывали новых икон. Иконы брали из церкви же, чтобы обиженным горяминцам можно было молиться на привычные образа и чтобы разлука с церковью была не столь тягостной.
Потом со временем ветшавшие иконы в часовне заменяли новыми и заменили постепенно весь состав икон, так что от первых, от церковных, осталась только одна «замечательная по древности икона святых Бориса и Глеба». Потому и дорога она была горяминцам, потому и чтили ее и даже, когда сгорела, не пожалели пятидесяти рублей (по царским ценам это две коровы), чтобы съездить в Москву и возобновить.
Много ли можно было оставить в часовне церковных икон? Вероятно, пять, десять. Остальные, ровесницы «Бориса и Глеба», надо полагать, увезены в Черкутино.
Упоминание о Черкутинской церкви находим в 1628 году: «Церковь святых чудотворцев Космы и Демияна в государево цареве и великого князя Михаила Федоровича всея Руси в дворцовом селе в Черкутине дани рубль четырнадцать алтын две деньги».
Значит, перетяжка церкви совершилась раньше этого времени, в шестнадцатом столетии. Значит, икона «Бориса и Глеба» тоже была XVI века, а вместе с ней и все остальные горяминские иконы, увезенные в Черкутино.
Несомненно также, что здание Черкутинской церкви несколько раз обновлялось, пока не построили наконец в 1801 году те кирпичные церковь с колокольней, которые просуществовали до настоящего времени.
Когда я совершал свои поиски, церковь в Черкутине еще существовала. Однако в 1967 году директор совхоза товарищ Краснояров отдал распоряжение уронить церковь.
В это время у меня в Оленине гостили трое московских писателей, моих друзей. Я повез их в Черкутино, куда за ними должна была прийти из Москвы машина. Тут мы впервые увидели церковь, лежащую на земле. Ее уронили за два дня перед этим. Особенно поразил нас церковный купол. Казавшийся небольшим в небе, на фоне плывущих облаков, и относительно остальных пропорций церкви, он лежал теперь на земле огромный (можно разместить жилую комнату), и не было в нем теперь никакого полета, никакого парения, а была жалкая мертвая неподвижность.
Свежие руины поразили московских писателей. Они энергично возмущались и горячо восклицали:
– Какое безобразие!
– За это надо судить!
– Я как приеду в Москву, позвоню в газету, пусть пришлют фотокорреспондента, пусть напечатают фотографии!
– Нет, я позвоню Михалкову, пусть пришлет кинооператоров и сделает на этом материале «Фитиль».
Я скептически слушал своих друзей, хотя и не охлаждал их благородного гнева.
Церковное здание в Черкутине в течение веков несколько раз обновлялось. Обновлялась, несомненно, церковная утварь и, конечно, иконы. Едва ли уцелела в конце концов хотя бы одна из тех первоначальных, горяминских. Но надежда была.
Дело в том, что в 1798 году в Черкутине построена еще одна церковь, деревянная, на каменном фундаменте. Она построена на кладбище, на краю села, и освящена в честь Успения Богородицы.
Теперь сопоставим даты. 1798 год. Основная каменная церковь, достоявшая до директора Красноярова, относится к 1801 году. В 1798 году она уже строилась. Уже заказывались для нее новые иконы. Старые нужно убирать. Кладбищенскую церковь в 1798 году легко можно было оснащать ими. Все-таки доски крепкие, выдержанные, вековые. Все-таки старая намоленная икона для верующего человека всегда лучше новой. Все-таки подновить живопись на старой иконе дешевле, чем заказать совсем новую. Все-таки для верхнего ряда иконостаса не обязательно расходоваться на новые иконы. Подновить живопись, надеть новые медные оклады, и будет сияние на всю тихую деревянную кладбищенскую церковь.
Не знаю, как выглядело кладбище в 1798 году, когда строилась деревянная церковь. Теперь оно издали, если смотреть из нашего села, например, выделяется темным высоким островом, гораздо более высоким, нежели темная горизонтальная полоса всего остального села. Когда строили церковь, посадили и липы, и вот теперь они переросли деревянное сооружение: не видно из-за деревьев даже крестика.
Вообще, когда едешь по русской земле, особенно по «крепким» русским местам, например по Заволжью, по Керженцу, издали, за десять-пятнадцать километров, на самом горизонте, насколько может увидеть глаз, сразу выделишь из простых перелесков, из деревень, зеленеющих садами и ветлами, сразу выделишь и обозначишь сельское кладбище. Оно выделяется словно куст из травы, и, пожалуй, слово «куст» больше всего определяет дело. Так нам и сказали однажды, когда мы спрашивали дорогу:
– Вон, видишь куст. Доедете до него и возьмите влево.
Куст, когда подъехали, оказался деревьями тридцатиметровой высоты. Мы даже поспорили. Один говорил: потому на кладбище такие высокие деревья, что их десятилетиями не трогает топор. Они растут себе и растут. Другой настаивал: потому они в два раза выше остальных деревьев, что корни добрались в конце концов до гробов.
Как бы там ни было, кладбищенской церкви в Черкутине не видно из-за деревьев. Поэтому мы спросили у встретившейся нам черкутинской жительницы:
– Скажите, цела ли деревянная церковь, что стояла раньше на кладбище?
– Должна стоять, – как бы даже испугалась женщина. – Я сама давно на кладбище не была, но если бы сломали, было бы слышно. Она ведь не служит, церковь-то, с двадцать седьмого года. Внутри все повыгребено. Одна постройка осталась. Да вы сходите к дедушке Николаю, церковному сторожу, у него обо всем и узнаете. Дедушка Николай ослеп теперь, из дому не выходит. Но язык у него еще в действии, и разумом покуда скрипит. Кладбище выглядело так: большая зеленая луговина на краю Черкутина. Посредине деревянная церковь.
Потом (окружая церковь) могилы, липы, сирень. Потом (окружая все это) кирпичная ограда с железными витиеватыми решетками, У главных ворот кладбища, по эту сторону кирпичной ограды, лепились друг к дружке крохотные, словно игрушечные, домики. Каждый домик, однако, имел вид настоящей деревенской избы: и прясло, и завалинка, и два-три оконца, и дворик, и кровелька, и труба. Назывались эти избушки кельями, а жили в них одинокие женщины-монашки.
Бывало, мы заглядывали в оконца кельи (ребятишкам можно) и видели, что все там внутри тоже настоящее: стол, самовар на столе, сахарница, на полу чистые половички и даже беленая русская печка.
Домишки обветшали теперь, вросли в землю по самые окна. Иная крыша достает углом до зеленой травы.
В одной из этих келий должны были мы отыскать дедушку Николая – слепого и немощного сторожа закрытой кладбищенской церкви. Пригнувшись, протиснулись кое-как с крыльца в сени, чиркая спичками, нашли дверь, которая оказалась запертою изнутри на крючок. Сначала мы стучали вежливо, сгибом пальца. Однако толстая дверь, обитая рваным ватным одеялом, поглощала наш вежливый стук, и мы начали стучать кулаком. Никакого шевеления, никаких шорохов за дверью не слышалось. Мы стали дергать за дверь и окликать дедушку Николая. Тишина.
Кошка пришла на шум и стала оживленно бегать перед дверью. Должно быть, она давно не была в избе и теперь обрадовалась оказии: если бы открыли нам, вбежала бы и она.
Вдруг нам сделалось жутко. Пришла мысль: а не умер ли дедушка. Немощен, глух и слеп. Кто за ним ходит, кто следит? Если не сегодня, то рано или поздно так вот, вероятно, все и произойдет: будут стучать, дергать дверь, а потом, не достучавшись, выломают топором идя влезут через окно.
Кошка нетерпеливо бегала вокруг нас, совалась мордочкой к щели, царапала дверь когтями.
Как ни странно, кошачье царапанье оказалось успешнее нашего стука. За дверью что-то переменилось, что-то послышалось. Зашуршало по притолоке вокруг крючка, звякнуло, и дверь ослабла.
Желтобородый, пергаментный дедушка Николай отошел в сторону, не мешая нам пройти в горенку. Кошка бросилась вперед нас, сунулась к лакушке, выразительно поглядела на хозяина и стала ластиться об его латаные-перелатаные валенки.
Дедушка Николай почти не слышал. Никак не мог он понять, кто мы такие и что нам нужно. Я кричал ему в самое ухо, но, крича, можно было передать только голую суть. Немыслим был задушевный разговор, который расположил бы дедушку к неожиданным пришельцам. К тому же он нас не мог видеть из-за слепоты. Оставался нелепый, на всю избушку, а казалось – на все Черкутино, крик.
– Церкву, церкву хотим поглядеть!
– Ломать хотите? Пусть бы постояла еще немного.
Дедушка говорил с нами, как с детьми, тихим ласковым голосом, и крик мой оттого был еще нелепее.
– Нет, мы не ломать, мы только поглядеть! Не осталось ли чего! Иконы!..
– Жечь хотите иконы-то? Погодили бы еще немного.
– Не жечь! Мы интересуемся живописью! Изучаем старину! Можно ли нам сходить в церковь?!
– Давно я там не был. Одно скажу: давно уж все растащили. То одна придет: «Дядя Николай, дай иконку», то другая придет: «Дядя Николай, дай иконку». А я так подумал: все равно им пропадать – берите. Берите, милые, молитесь. Здесь им все равно пропадать. Ну вот, сначала приходили спрашивали, а потом без спросу стали в церковь ходить, а потом я ослеп и ослаб. Теперь, я думаю, там вовсе ничего не осталось. Сходите, поглядите. Там не закрыто. Кто хочет заходит, чего хочет берет. А я давно там не был, давно.
Войдя в кладбищенские ворота, мы оказались на широкой прямой тропе, заросшей травкой. Справа и слева от тропы стояла стеной бурная зелень запущенного кладбища. Впереди, в перспективе, тропа, или, скажем, аллея, заканчивалась небольшой деревянной церковкой. Кладбище не было заброшено в полном смысле этого слова. На нем продолжали хоронить. Но оно было невероятно запущено. Липы восемнадцатого века разрослись и сплелись ветвями, образовали сыроватый полумрак. Десятилетиями падали на землю прутья с неисчислимых грачиных гнезд. Эти прутья перегнивали. Десятилетиями падал на землю грачиный помет, он перемешивался с землей и прутьями. Перемешивалась в течение многих десятилетий и сама земля. Валялись кости, обломки истлевающих деревянных крестов. Мы едва своротили с тропы в заросли кладбища – и скорее назад, на дорожку, где все-таки солнечно, и воздух свеж, и деревянная церковка впереди.
Церковь мы обошли вокруг и увидели, что главные двери заперты на замок, чем и сохранялась видимость, будто здание закрыто, а не пущено на распыл. Боковая дверь приперта изнутри чем-то не очень тяжелым, впоследствии оказалось – шкафом. При нажатии она подалась. Но и главная дверь, несмотря на замок, не представляла препятствия для желающих проникнуть внутрь церкви. Все четыре филенки двери были выбиты, осталась только крестовина с висящим на ней тяжелым, похожим на бочонок церковным замком.
Нам предстояло выбрать вход по желанию. Мы решили войти с главного входа. Тотчас нас и соблазнила узенькая лестница, ведущая на церковный чердак.
Было в старой России несколько способов уничтожения обветшалых икон. Во-первых, оказывается, выносили иконы на перекресток дорог и там с молебном сжигали. Этот способ редок, но мне о нем рассказывали трижды в разных местах страны. Вообще-то жечь иконы считалось большим грехом. Но еще больший грех – просто выбросить.
Самый распространенный метод избавления от непригодных икон прост и оригинален: иконы пускают по воде.
– Бабушка, нет ли у вас старой-престарой иконы?
– Сами молимся, лишних нет.
– Я не о тех, на которые молитесь. Но бывают совсем черные, ничего не видать. Может быть, вынесли на чердак?
– Были такие иконы. Надо бы вам прийти пораньше, пустила я их по воде.
– Как это по воде?
– Бывало, все по воде пускали. Жечь – грех, выбросить тоже грех. На чердаке в пыли – тоже ей там не сладко. Икона любит, чтобы ее маслицем протирали, чтобы перед ней огонечек теплился. А на чердаке и пыль, и пауки, и мыши, последнее дело. Ну вот, покладешь их в фартук и пойдешь к реке. Ходили, когда большая вода, половодье. Перекрестишь ее, сердешную, и положишь на воду. И закачается она, и поплывет кверху божьим ликом. А вокруг березки стоят, не шелохнутся, солнышко светит, пчелки божьи летают, оно и гоже.
Мы теперь вообще были бы лишены радости наслаждения древнерусской живописью, если бы иконы только жгли на перекрестках и клали на воду. На наше счастье, был третий способ: поверх старой живописи писали новую и таким образом консервировали древнюю красоту.
Какая бы впоследствии судьба ни ждала почерневшую икону: перекресток ли, большая ли вода, – все равно она проходила стадию чердака, будь то чердак церковный, будь то чердак простой крестьянской избы. Вот почему, увидев узенькую лестницу на чердак, мы полезли по ней. Ступеньки были через одну, и те едва держались. Все тут медленно истлевало, слабело, превращалось в труху. На чердаке мы обнаружили огромную кучу голубиного помета. Невероятно, чтобы насквозь, сплошь был один помет. Мы предположили, что он покрывает коростой какую-нибудь рухлядь, и не ошиблись. Под десятисантиметровой коркой помета оказались сваленными в кучу небольшие, домовые, деревянные иконы. Их было штук сто или больше, и происхождение их не представляло загадки.
Церковь стоит на кладбище. Когда отпевают покойника, родные его оставляют в церкви какую-нибудь икону. Полагается оставлять и чтобы она сорок дней стояла в церкви в определенном месте. Через сорок дней икону берут из церкви домой. Но чаще всего не берут. И вот они постепенно накапливаются. Всё новые и новые покойники проходят через церковное отпевание. Всё новые и новые иконы появляются в церкви. Старые нужно убирать и где-нибудь складывать. Где же складывать, если не на чердаке?
Однажды я узнал, что в церкви в тридцати километрах от нашего села лежит в шкафу множество медных иконок, тех, что в музеях называют «старинное художественное литье», а еще более по-научному – мелкая пластика. Икон этих будто бы килограммов пятьдесят. Несколько дней шли дожди, и я не мог съездить за иконами. Я и не торопился. Церковь закрыта в тридцатых годах. Двадцать пять лет в ней размещается колхозный склад. Если медь пролежала все эти годы, полежит и еще. Но просрочка оказалась роковой. Когда я приехал, мне сказали, что на днях приходили школьники, собирающие металлолом, всю медь унесли и сдали в утильсырье.
То, что мы откопали из-под голубиного помета, ни в какой утиль не годилось. Это были гнилые доски. Сто шестьдесят гнилых досок, каждая из которых еще недавно могла бы называться иконой и сияла бы красотой, если бы ее спасти и отдать реставратору. Иконы погубило то, что церковная крыша прохудилась как раз над ними. Дождевая вода размочила краски, и они обсыпались. Теперь мы только по оборотным сторонам досок могли судить, которая иконка относилась к XVI веку, которая к XVII (много), которые к XVIII (большинство), а которые к позднейшему времени.
Понятно, почему основная часть досок оказалась XVII и XVIII веков. Первых покойников в этой церкви начали отпевать, как мы знаем, в XVIII столетии. Иконы в церковь несут по возможности старые, те, которые не нужны самим. Три доски мы с осторожностью отнесли к XVI веку. Но какой теперь был от этого толк. Сырость и голубиный помет сравняли все века. Конечно, и с точки зрения живописи иконы эти были в свое время неравноценны. На иных лежала печать посредственности и ремесленничества, иные дышали вдохновением и были исполнены красоты. Но, по-моему, даже посредственная ремесленная вещь четырехсотлетней давности все равно представляет интерес.
Погоревав над грудой бывших икон, мы решили спуститься вниз, обследовать саму церковь. Да и нужно было торопиться: быстро смеркалось, особенно здесь, на кладбище, в окружении лип, обступивших маленькую церковь и со всех сторон нависающих над ней.
Как только мы открыли собственно церковную дверь и шагнули внутрь церкви, так и были оглушены паническим хлопаньем крыльев. Напуганные нами, высоко в церковном куполе бились голуби. Мы и сами вздрогнули от неожиданных и столь громких звуков в тишине сумеречной кладбищенской церкви. Голуби постепенно успокоились, нашли окно, через которое летают, а мы начали осматриваться вокруг.
То, что мы увидели, не поддается никакому описанию. Обычно из закрытой церкви вывозят утварь, и церковное здание становится складом, клубом, разбирается на кирпич. Эта церковь отличалась тем, что закрыть-то ее закрыли, но сразу же и забыли о ее существовании. Вся церковная утварь: медные подсвечники, шкафы, лампады, книги, цепочки, разные церковные тряпицы – все это осталось на месте и разорялось постепенно в течение двадцати пяти лет. Подсвечники ронялись на пол, цепочки обрывались, шкафы опрокидывались, книги рассыпались на отдельные листы, стекла оконные, стекла, загораживавшие иконы, а также стекла лампадных цветных стаканчиков бились, и теперь нельзя было ступить шагу, чтобы стекло не хрустело под ногами. Бронзовые оклады, отодранные от икон, валялись, скрюченные самым замысловатым образом, дубовый престол в алтаре перевернут вверх ногами, место под престолом разворочено ломом, В иконостасе зияют пустые гнезда для икон. Голубиный помет, накопившийся на резных, позолоченных перекладинах (тяблах) иконостаса, завершал картину общего запустения.
Можно было бы долго ходить по церкви и рассматривать то, что валялось под ногами. Так мы впоследствии и делали – и находили то книгу, напечатанную в XVII веке, то медную посеребренную тарелочку с резными изображениями на ней, то овальный медальон, отвалившийся от свадебного венца, то лампадный стаканчик из стекла, которое по глубине цвета спорило с настоящим рубином.
Все это мы делали впоследствии, на досуге, потому что в церковь можно было ходить хоть каждый день. Мы побывали в ней потом еще четыре раза и всякий раз находили какую-нибудь красивую и древнюю церковную безделушку.
Теперь нам нужно было быстро и решительно осмотреться. Нас пока что не интересовали медные тарелочки и цепочки от лампад. Мы искали иконы, которые из Горяминской церкви могли перейти в Черкутинскую основную церковь, а из Черкутинской основной в эту вот, второстепенную, кладбищенскую.
Но здесь нас ожидало почти полное разочарование. Церковный иконостас был пуст. На дрова ли, молиться ли растащили черкутинские жители все иконы, но для нас не осталось ничего. Уцелел только самый верхний рядок иконостаса – деисусный чин. Потому и уцелел, что добраться до него было невозможно. Кто-нибудь и долез бы, докарабкался бы по резным золоченым перекладинам, но ведь мало добраться, нужно там, наверху, работать, отдирать планки, вынимать иконы из гнезд, и все это пришлось бы делать одной рукой, в неудобном положении, рискуя сорваться и полететь вниз. Кроме простого желания утащить что-нибудь из церкви хотя бы и на растопку, тут нужен был энтузиазм, фанатизм собирателя, азарт охотника, для которого не существует преград.
Не помню, как мне удалось вскарабкаться под купол церкви. Пересохший голубиный помет сыпался на меня, застревал в волосах, попадал в глаза. Резные позолоченные завитушки отрывались, когда я пытался ухватиться за них руками или опереться на них ногой. Зато планки, которые нужно было оторвать, чтобы освободить иконы, не хотели поддаваться. С невероятным трудом, в полувисячем положении, с онемевшей левой рукой, которой я держался, чтобы не упасть, мне удалось освободить из гнезда одну икону. Спуститься с ней вниз у меня не хватило бы ни сил, ни сноровки. Приходилось бросать икону, хотя всякий собиратель скажет, что это варварство и преступление, потому что икона при падении может расколоться. Утешало то, что она в массивном медном окладе, который охватывает ее не только спереди, но и с боков, и что этот оклад предохранит доску от удара.
Я бросил, внизу охнуло, звякнуло, отдалось эхом в мертвой сумеречной церкви, затихло. Когда я услышал под собой прочный пол, руки и ноги у меня дрожали от перенесенного напряжения.
Икону мы понесли к выходу на свет. На траве под открытым небом дышалось легко и радостно. Скорее мы начали снимать грубый, аляповатый медный оклад. По форме икона была узкая, вытянутая в длину, а верх у нее был закругленный, полукруглый. Наступил волнующий решительный момент. Выдернув все гвоздики, мы сразу сняли оклад, как сдергивают с нового памятника белое полотно или как отдергивают занавес в театре – и все ахают, пораженные красотой монумента или декорации. Мы ахнули тоже, ибо то, что мы увидели, было необыкновенно. Как бы это подоходчивее рассказать.
В начале записок я говорил, что у всякой древней иконы должен быть ковчег. На иконной доске во всю ее плоскость существует небольшое углубление, выпуклыми остаются только поля иконы. Ковчег – первый признак древности и, ну, что ли, хорошей породы. Поднимая оклад, мы, естественно, жаждали увидеть ковчег. И вот мы его увидели и даже провели пальцем по доске, чтобы убедиться: да, углубление существует, оно не только зримо, но и осязаемо. Палец натыкается на порожек высотой в несколько миллиметров.
Но как же так? Ковчег у иконы прямоугольный, а сама она в верхней части закруглена. Притом закруглена грубо, задеты и стесаны верхние уголки ковчега. Вот где таилась вся наша радость, все наше охотничье ликованье!
Икона когда-то была прямоугольной. Но потом, вынув из старого прямоугольного гнезда, ее перенесли в другую церковь, где гнезда у иконостаса задуманы и сделаны с полукруглым верхом. Чтобы старая икона подошла к новому гнезду, у нее топором закруглили верхнюю часть, что мы и видим теперь, сидя на прохладной в этот предвечерний час траве черкутинского кладбища.
Приехав домой и положив икону на «операционный стол», чтобы поставить пробу, мы рассуждали более спокойно.
Кладбищенскую церковь построили в 1798 году. В это время нашей иконе закруглили углы и в это же время подновили ее живопись. То, что мы видим на иконе теперь, написано в год строительства церкви.
До этого наша икона стояла в основной Черкутинской церкви, и стояла довольно долго, ведь на старом месте ее не оставили за отсутствием благолепия, перенесли на второстепенное место, на тихое кладбище, в маленькую деревянную церковь. Она и по размерам своим уже не могла подойти для новой большой кирпичной церкви. Она с самого начала задумана мастером и написана для церкви деревянной.
Теперь вопрос в следующем. Когда черкутяне перетянули к себе в село церковь из Горямина, они часть икон оставили старых, горяминских, а часть написали заново. Это бесспорно. Не могло быть новой церкви без новых икон. Бесспорно также, что горяминские иконы они подновили, чтобы привести их к единому стилю со вновь написанными иконами. Спрашивается: которая перед нами из двух возможных икон: горяминская подновленная или черкутинская, написанная вновь? Ответ может дать только химия. Если окажется три слоя живописи, значит, перед нами подлинная горяминская икона. Итак, скорее фланельку, пинцет, стекло, гирьку, пять минут подождать, ватный тампон, скальпель, затаенное дыхание, ни с чем не сравнимые ощущения открытия, проникновения в тайну времени, прикосновения к древности, к старине.
Первая зеленовато-коричневая живопись, живопись 1798 года, сошла легко, и тут мы ничему не удивились. Мы предполагали, мы точно знали, что она уйдет, ибо она даже на первый взгляд не соответствовала ни доске, ни закруглению верхней части доски при помощи грубого топора.
Мы ставили пробу, то есть клали фланелевый прямоугольник так, чтобы одной половиной он лежал на нимбе святого (архангела Гавриила), а другой половиной – на пустом фоне иконы. Когда ушла верхняя живопись (коричневый фон и серебряный нимб), открылись в окошечке синий фон и чистая зеленая краска нимба. Нужно было пробираться дальше, из начала восемнадцатого века к середине семнадцатого. Синева и зелень вскоре поддались нашей химии и остались частью на ватке, частью на острие скальпеля. Под синим фоном оказался зеленый фон, а под зеленым нимбом чистая охра.
Спокойно, спокойно. Мы уже в древнем Горямине, до того еще времени, как у них отобрали церковь. Спокойно. Каждый слой живописи – сто лет. Сейчас мы из середины восемнадцатого – в семнадцатый. Вероятно, мы снимем сейчас последнюю запись и под ней откроется авторский слой, святая святых.
Каждый век писал по-своему. Коричневый фон и серебряный нимб, синий фон и зеленый нимб, зеленый фон и охряной нимб. А как написал сам автор? Лучше всех своих последователей или хуже? Какое сочетание цветов избрал он?
Осторожно начинаем убирать зелень фона. Тоже ведь жалко. Тоже ведь середина семнадцатого столетия. Уберешь, а под ним ничего не окажется. Правда, фланелька наша не велика, это ведь только проба. Если ничего больше не окажется, то придется успокоиться на семнадцатом веке и при реставрации убрать со всей иконы лишь два слоя живописи. Осторожно убираем семнадцатый век. Уходит нежная зелень фона, открывая нам звучную, плотную, чистую охру шестнадцатого века. Что может быть благороднее древней охры, в особенности если она служит фоном и лежит на полях иконы!
Но зато охру семнадцатого века мы будем сейчас безжалостно убирать с нимба. Что она прикрывает собой? Чем написал нимб иконописец в шестнадцатом веке, чтобы он удачно сочетался по колориту с широким и звучным фоном и звучал бы сильнее фона, господствовал бы над ним? Чтобы он соотносился с фоном, как голос певца соотносится с аккомпанементом?
Ждать нам пришлось недолго. Из-под размокшей в растворителе охры ударило нам в глаза нестерпимым блеском плотное, полнозвучное золото.
– Золото, золото!
– Вот оно, вот шестнадцатый век!
– Вот оно, золотишко!
– Золото, братцы, ура! Ура!
На другой день соседка, которая могла услышать, идя мимо окна, наши беспорядочные возгласы, спрашивала у меня при встрече:
– Про какое это вы вчера золото кричали, уж не клад ли нашли?
– Клад, Маруся, клад. Дороже всякого клада!
Года два спустя в одной действующей церкви я увидел несколько небольших одинаковых икон из праздничного чина. Там были: «Преображение», «Рождество», «Сошествие во ад» и «Введение». Иконы не относились к церкви, в которой я их увидел. Они стояли на окне, прислоненные одна к другой, как стоят книги на библиотечной полке. Я попросил эти иконы у священника, и священник, к моему удивлению, сразу же мне их отдал.
– Возьмите. Я вот уж сколько лет собираюсь их повесить, но нужно долбить кирпичную стену, чтобы вделать крючки.
– Откуда они у вас?
– Это я однажды подобрал в Черкутинской церкви па кладбище. Может быть, знаете, небольшая деревянная церковка. Они были последние. Оставался там, правда, рядок икон, но очень высоко, без лестницы не достанешь.
У этих, подаренных мне священником, тоже были стесаны верхние углы, и на каждой из них тоже оказалось по три слоя позднейшей живописи.
Как будто недавно карабкались мы на шаткий иконостас и бродили по хрустящему стеклу, подбирая разные безделушки и страницы, выпавшие из книг. Но и это теперь – история. Церковь на кладбище снесли.