Не знаю, попадалась ли вам в руки эта весьма оптимистическая, талантливо, я бы даже сказал, с блеском написанная книга. Там было все касающееся окончательного и полного торжества стерильного человеческого разума. Если раньше в научно-фантастических книгах достаточно было помечтать о том, что возможен корабль, плавающий под водой, или что можно в металлическом шаре опуститься на дно океана, то теперь давно уж не слышится фантастического оттенка в простой, обыденной формуле: «Человеческий разум может все».

Этому, собственно говоря, и была посвящена книга. Открытие путей к механическому мозгу, к машинам, которые пока что умеют запоминать, отвечают на вопросы, знают несколько языков, производят сложные математические вычисления, а в дальнейшем научатся писать стихи, сочинять музыку и, может быть, даже предвидеть будущее, – пути, уже открывшиеся ко всему этому, сулят такие дали, которых мы, с нашим немеханическим мозгом, вовсе не умеем предвидеть.

Правда, автор не разделяет опасений некоторых ученых, что неодухотворенные роботы, запрограммированные на саморазмножение, могут со временем взбунтоваться, выйти из повиновения и либо растоптать своих одухотворенных создателей, либо подчинить их себе, пренебречь ими, во всяком случае. Напротив, как я уже сказал, автор полон оптимизма, и царство чистого разума рисуется ему как небывалый еще доселе золотой век, всеобщая гармония и всеобщее поголовное счастье.

Все же книга утомила меня, и я решил прогуляться до ближайшего леска, подышать его еловым и сосновым воздухом. Лесок этот приютился на верхушке холма, занимая, впрочем, и половину склонов. Часть леска отгорожена пряслами – там наше сельское кладбище; другая часть свободна для прогулок. Можно даже собирать грибы, землянику, ромашки и купальницы. Можно в прохладный день или вечером развести небольшой костер. Ночью лучше всего не шуметь и не жечь огня: поблизости от речки обыкновенно водятся соловьи.

Помахивая палкой, я быстро шел по тропинке к лесу. Нельзя сказать, что будущее царство всесильного и вседовольного человека не привлекало меня. Если сохранятся такие вот лесочки, и эти цветы по сторонам тропинки, и эти подлунные соловьи,– пожалуй, Бог с ними, с машинами сочиняющими поэмы. Авось найдется спрос и на кустарные рассказики и стишки, как сейчас находится спрос на старинные, антикварные вещи. Эти мелкие сомнения едва мелькали в сознании и гасли, нет, меркли в том истинном сиянии высоких мыслей и колоссальных идей, которыми наполнила меня только что прочитанная книга. Я сам чувствовал себя как бы великим и всемогущим, потому что я тоже человек и все, что уже достигнуто человечеством, достигнуто также и мной и, самое главное, для меня.

При моей быстрой ходьбе я догнал старуху, едва-едва переступающую, да и то при помощи длинной палки. Я знаю всех старух в нашем селе, но эта была мне незнакома. Откуда она взялась? Не могла же она, при ее, так сказать, возможностях передвижения, прийти издалека.

Была она полная, рыхлая, с отекшими и как бы онемелыми ногами. На ней черный кружевной платок и черная бархатная жакетка. Я хотел уж пергнать странную пешеходку и посмотреть в лицо, кто такая, как вдруг услышал, что старуха не просто идет, но громко и внятно причитает:

– Иду вот. Миленький мой. (У нее получалось – миленькяй.) Иду. Ты прости, что не проводила тебя в сырую землю. Сам знаешь, жила я у дочери в Москве. И зарыли тебя, голубчика, без меня. Иду вот. Миленький ты мой. Неужто ты подумал, что я к тебе никогда не приду? Ползком доползу до тебя, миленький ты мой.

Эти причитания перемежались громкими всхлипываниями и длинными, всю душу выворачивающими завываниями. Так завывать по покойнику умеют, пожалуй, только русские деревенские бабы. Теперь я понял, кто она и к кому идет.

Недели две перед этим в нашем селе произошло большое несчастье. Началось, впрочем, с мелочи, недостойной внимания. Во время праздника подрались два мужика. Вернее, даже один из них… Нет, нужно начать с того, что в наше село переселилась недавно семья из другой деревни. Глава семьи – назовем его Василием – был мужчина лет пятидесяти, худощавый, подвижной, так что пятидесяти на первый взгляд никто ему не давал. Он начал с того, что на доставшейся ему усадьбе начисто вырубил весь терновник – непроходимые колючие дебри, раскорчевал оголившуюся землю и принялся сажать яблони. Потом он навозил тесу, чтобы, значит, обшить доставшийся ему дом. В колхозе между тем работал исправно.

Я однажды остановился около него, как раз во время рубки терновника, и мы постояли, поговорили. У Василия на загорелом и, как мне показалось, нервном лице были чистые, добрые, голубые глаза. Я посоветовал оставить хотя бы одно дерево терновника, но Василий, улыбнувшись, ответил:

– Да ну его. Очень уж он разрастается. Не успеваешь вырубать молодняк.

– Успеешь. Вырубишь. Все-таки интересная ягода.

– Ну ладно, раз ты заступаешься, один куст около бани сберегу.

Этот-то Василий ударил по пьяному делу другого нашего мужика. Кто из них был прав, кто виноват, разобрать трудно. Обоюдной драки, которой кончаются обыкновенно такие праздничные происшествия, на этот раз не произошло. Тот, кого ударили, вдруг обиделся (еще бы не обидеться, когда ударили!) и на другой день пожаловался в милицию. Василий, услыхав о милиции, перепугался. Хотя: как бы могли его наказать? Ну, на самый худой конец дали бы десять – пятнадцать суток. Отработал бы с метлой по благоустройству райцентра. Узнав, что дело дошло до милиции, Василий купил четвертинку и пошел мириться. Обиженный не мог предвидеть всего, что будет дальше. Он мириться не захотел и четвертинку с обидчиком распивать не стал.

Между тем Василию из района пришла повестка: явиться к десяти часам такого-то числа июня месяца… Вот почему первые два дня никто не спохватился, где Василий. Ушел в милицию, там задержали, хорошо, если не посадят в тюрьму.

Через два дня жена Василия Анна пошла в райцентр наводить справки. Ей сказали, что Василий в милицию не явился, что они сами его ждут и даже заготовили вторую повестку. Тогда начались предположения, в сочинении которых приняло участие все село. Кто говорил, что Василий скрывается в чьей-нибудь бане; кто говорил, что видел Василия в Крутом буераке, в лесу, что он вырыл землянку и будет скрываться наподобие дезертира. Было даже предположение, будто Василия ненароком пришибли в милиции, а теперь пойди разберись. Не приходил – концы в воду, а сами закопали где-нибудь в лесу, чтобы не отвечать. Наиболее злые языки утверждали, что Василий и не думал никуда уезжать, а живет у себя на чердаке и что Анна знает об этом, но не выдает, боясь милиции.

Но Анне было не до хитрости. Двадцатипятилетний сын Василия три дня искал своего отца. Он обошел всех родственников в округе, побывал в каждой бане, прочесал Крутой буерак, под конец слазил все же на собственный чердак – отца нигде не было. Тогда за дело взялась жена. Предчувствие повело ее в нехожую для нас сторону, в Кольчугино, и сразу же показались следы. В одном селе в чайной видели будто бы похожего мужчину. Он покупал бутылку водки и лимонад. Куда отправился? Дальше. Надо думать, пробирался к железной дороге.

На переезде, где будочка и полосатый шлагбаум, Анна стала расспрашивать сидевшую в будочке пожилую женщину. Вопросы были окольные, наводящие: не проходил ли дней пять назад: пиджак серый, желтые башмаки. Дежурная женщина показала Анне на охристый домик в двухстах шагах вдоль по линии: «Там бабка Евдокия живет, у нее хорошенько расспроси».

До бабки Евдокии Анна шла запинаясь. Ничего толкового не сказала ей женщина в будочке, он то самое предчувствие, которое привело ее сюда, внятно рассказывало и о дальнейшем.

Бабка Евдокия начала как по писаному. Должно быть, не первый раз пришлось ей рассказывать. Она успела выучить свой рассказ наизусть и теперь тараторила:

– Как же, милая. Вон на том бугорке он сидел. Я утром вышла часов эдак в семь, гляжу – сидит мужчина и две бутылки возле него. Ну, думаю, мало ли тут кто отдыхает на воздухе да на травке. Пошла шишиться на огород. Часа два прошишилась: продергала морковку, подвязала помидоришки, гляжу – а он все сидит. Ну, думаю, сиди, сиди. Только вижу, не просто сидит, а плачет. Эк, думаю, сердешный. Или обида какая, или, может, жена прогнала, или так себе – от винища. В третий раз из дому вышла после обеда. Значит, еще часа четыре прошло. Он все сидит и плачет. Сходить бы, думаю, к нему. Да ведь, милая, всякий у нас в городе народ-то пребывает. Ведь на какого пьяного нападешь. Потом вскоре товарняк прошел. Я поглядела, а на путях – людей, людей, толпа, и внове бегут. Я тоже, старая, потрусила. А его уж, сердешного, на носилках к машине поволокли. Не успела я, старая грешница, в лицо заглянуть. Запомнила только, что – кровища. И на шпалах, и на железе, и на траве, как есть все облито, словно из ведра расплескали.

– Да ты почему, старая, знаешь, что это он?– закричала Анна, как в безумстве.

– Окстись, окстись скорее, милая. Осени себя крестным знамением. Да разве я тебе говорила, да разве знаю, кто это был? Мало ли тут народу. Город. Два заводища. Да станция – проходной двор. Что видела, то и говорю. А насчет чего другого – надо тебе, милая, в городскую моргу.

В морге Анне показали желтые, почти совсем не ношенные ботинки, и она грохнулась без памяти на цементный жесткий пол.

Вот что случилось у нас недели две назад. Василия раскопали, конечно, привезли в село и похоронили с районной музыкой. Каждый принимал какое-нибудь душевное участие в этой истории еще до ее развязки. Каждый пришел и на похороны. Отголосили, отпричитали. Земляничная, хвойная, ромашковая тишина снова установилась над маленьким, в елочках да сосенках спрятавшимся кладбищем. Тропинка к нему узкая, торная в сухую погоду белая, а в дождичек глинисто-красная среди мелкой зеленой травы.

Старуха шла впереди меня по этой тропинке в галошах на толстые шерстяные носки. Галоши были велики. Они, может быть, и спадали бы, если бы пешеходка приподымала ноги. Но она двигала ногами по земле, шмыгала ими на полступни. Мне нужно было либо останавливаться, либо обгонять.

Я думал, что, увидев меня, постороннего человека, узнав, что ее слушают, старуха смутится, перестанет причитать и выть. Но бредущая к могиле не обратила на меня ровно никакого внимания. Она продолжала разговаривать с сыном:

– Иду вот. Миленький ты мой. Неужели ты подумал, я к тебе не приду? Каково тебе было не видеть меня, когда опускали в сырую землю. Каково тебе было, миленький ты мой. Иду, иду к тебе. Немного осталось. Подожди, потерпи, миленький ты мой.

Я далеко обогнал плачущую женщину и первым вошел в сосенки. Меня обдало тем настоем смолы, хвои, земляники, горьковатых каких-то трав, перегретого мха и солнечной сухости, который держится только в летний полдень, именно в таких вот небольших, прогреваемых солнцем лесочках. В матером бору, наверно, было бы иначе.

На крохотной полянке, сплошь заросшей розовыми кошачьими лапками, я опрокинулся навзничь, раскинул руки, и лесная тишина вновь устоялась надо мной, как устаивается вода после брошенного в тихий омут камня.

Я лежал так довольно долго. Впечатления от только что прочитанной книги и от только что услышанных материнских причитаний странно перепутывались у меня в голове. Нет, я согласен на всеобщую великую гармонию, если останутся, конечно, такие вот сосновые островки, пусть даже вблизи человеческих, дорогих нам могил. Волнует другое. Вдруг получится так, что все будут довольны, просветленно радостны, торжественно и стерильно разумны, а у меня – слеза. Изобретем ли мы какой-нибудь облучающий агрегат, какой-нибудь там генератор счастья, который мог бы аннулировать, ликвидировать и, более того, профилактически предупредить мою глупую, пошлую, отсталую, мою консервативную слезу? Потому что, если у меня слеза да у другого слеза, получаются – слезы. А если слезы, где же всеобщая гармония?

Или вот. Сюда, где я лежу и в общем-то отвлеченно размышляю, бредет не отвлеченная, а настоящая живая старуха… Восьмидесятилетняя мать, у которой так глупо и так трагически погиб единственный сын. Она идет и воет на всю округу. Ей больно. Мы, не побывавшие в матерях, теряющих молодых сыновей, не можем и представить себе, как ей больно. «Человеческий разум может все», – довольно безответственно написано в этой книжке. Отчего же, научившись черт знает чему, мы не умеем очень простого и очень нужного – успокоить боль скорбящего материнского сердца? Вот я, человек сравнительно цивилизованный. Слышал о красном смещении, о спектральных анализах, более того, человек, по профессии своей считающийся в некотором роде сердцеведом. С чем, с какими словами я подойду сейчас к скорбящей, чем утешу ее? Да я же абсолютно бессилен, как трехлетний ребенок, который взялся поднимать двухпудовую гирю. Сына нет. Но она сейчас говорит с ним как с живым. От этого разговора, от мнимой близости сына боль разгорается все сильнее и сильнее. Вправе ли я вообще вмешиваться в их беседу? Или, может быть, сказать ей, что это все бред, идеалистическая чепуха? Есть кусок гниющего мяса, с которым разговаривать бесполезно?

Между тем причитания и вой бедной женщины снова стали доноситься до меня. Значит, она додвигала наконец до сосенок.

Мне не трудно было угадать, когда она подошла к могиле, потому что по мере того, как она подходила к ней, голос ее становился все отчаяннее, пронзительнее и жутче. Можно было точно сказать по нарастанию голоса: вот она вошла в ворота кладбища, вот она увидела холмик, вот она опустилась на траву рядом с ним…

Я подошел поближе и сел на пенек. Может, оно и нехорошо, но мне хотелось послушать.

– На кого ты обиделся, дорогой ты мой? Как тебе не жалко белого света? Ты погляди-ко на белый-то свет. Птички поют, ягодки в траве краснеются, цветы все стоят не шелохнутся, которые желтые, а которые белые. А мимо поля-то я шла – васильки светятся. Как тебе не жалко белого света? На кого ты обиделся, что ты с собой наделал!

Около часу мать разговаривала с погибшим сыном. Я сначала все не мог определить, что же главное в ее разговоре, что так приражает постороннего слушателя, потом догадался: да она же абсолютно верит, что Василий слышит ее голос, что он где-то тут, рядом с ней в лесочке, и только не дано ему оказать себя. Пожалуй, было бы даже жестоко с моей или с чьей-нибудь любой стороны логически доказывать старухе, что никакого Василия больше нет, ни вдали, ни поблизости, и что весь он, с памятным матери детством, со смехом и привычками, складом характера и ума, весь он теперь не более чем гниющее отвратительное мясо. Да, пожалуй, это было бы жесточе и бесчеловечнее, и, главное, зачем? Какой в этом смысл?

Наговорившись с сыном, старуха нашла иного собеседника. Теперь она не называла больше Василия ни дорогим, ни миленьким.

– Господи! Прости ты его, окаянного. Прости ты его, дурака неразумного, сгоряча он это все наделал. Уж очень, значит, его обидели. Не собирался он покидать белый свет. Тесу навозил избу обшивать. Яблони сажал в огороде, терновник колючий вырубил. Господи, дай ты ему хоть какое-нибудь местечко. Пусти ты его хоть с краешку. Ведь много ли ему надо. Прикажи кому-нибудь – пусть подвинутся, и присядет он с самого краешку, мешать никому не будет. Было бы ему тепло и светло. Было бы сухо ему, окаянному.

Нельзя сказать в точности, как представлялось матери это сухое и теплое местечко. То ли действительно краешек скамейки, на которой сидят прощенные, то ли лужайка под деревьями, то ли учреждение. Но представлялось ей что-то конкретное и определенное, какая-то, видимо, дверь, куда могут пустить или не пустить ее сына. И то нужно учесть, что в старину самоубийц и не хоронили на общих кладбищах, а по другую сторону ограды, в отрешенности, в стороне.

Не успокоившись на хлопотах перед «Самим», мать решила поговорить с другой матерью, думая, что женщина женщину поймет скорее и лучше.

– Матушка, Заступница наша, куда идти, кому пожаловаться? Или ты не знаешь, каково хоронить последнего сына? Или ты не лила материнских слез? Как станут определять моего окаянного – направо ему идти или налево, как начнут его толкать в котлы кипящие, во тьму вечную, замолви ты свое материнское словечко. Человек он тихий и добрый. Курицы бессловесной не обидит, гулящую кошку и ту накормит. Пустите вы его хоть с краешку, дайте ему хоть плохонькое местечко. А мастер он на все руки: и топором подтесать, и рубанком подстругать, и гвоздь забить, и дров нарубить. Матушка-Заступница, ни о чем не прошу, замолви перед судьями тихое словечко.

Просительница долго еще что-то говорила, но голос ее становился все тише, все ровнее, спокойнее, и наконец она с какой-то умиротворенностью и – это меня поразило больше всего – с какой-то даже радостью произнесла: «Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе». Потом поднялась и так же тихо, едва переступая, но уже без слез и завываний побрела домой.

Вот так раз! Ведь в эту «славу» входит и то, что сын ее бросился под поезд. Потому что, по ее понятиям, все совершается по воле Божьей. За это и ополчиться бы на Бога, взбунтоваться бы, накричать бы, грозя кулаками куда-то кверху…

Я ее обогнал не той же тропинке, когда она подбредала к селу. В глазах ее, правда, стояли слезы, но во взгляде не было ни боли, ни крика. Только губы шевелились в беззвучной уж теперь, но в той же самой благодарной молитве.

Значит, что же, думал я, значит, ее ужасные сердечные раны, до которых я не посмел бы дотронуться, потому что не умею и не надеюсь их залечить, утихли сами собой? Значит, там, где были бы бессильны атомная физика, нейрохирургия и кибернетика, нужнее всего оказалась ее слепая, темная вера? Какая нелепость!

У нас есть всякие умопомрачительные специалисты, но отчего же нет специалистов – вровень с техникой двадцатого века – по сердечным болям и радостям?..

Книга о фантастических роботах по-прежнему лежала у меня на столе. Ледяные вершины человечества. Интересно, взбунтуются ли против своих создателей будущие бездушные роботы, запрограммированные на саморазмножение? Интересно, что они будут думать, начитавшись наших человеческих книг, о наших чисто человеческих категориях, то есть о том, что им будет заведомо не дано? Жалось, материнская скорбь, боль, любовь, соучастие, счастье, сомнения, легкая грусть, крепкая печаль и даже пошлая скука… Сначала они, должно быть, попытаются исследовать, будут спорить, отрицать или утверждать, писать трактаты, устраивать диспуты. Потом успокоятся, найдя какой-нибудь удобный, все объясняющий термин, вроде нашего словечка «сверхестественное».

Бедные железные роботы.