Мать-мачеха

Солоухин Владимир Алексеевич

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ДЕРЕВЬЯ РОЖДАЮТСЯ ПРЯМЫМИ

 

 

Погружался я в море клевера, Окруженный сказками пчел, Но ветер, зовущий с севера, Мое детское сердце нашел.

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Митька Золушкин — парень на редкость рыжий. Человек с воображением обязательно сравнил бы вылезающие из-под шапки Митькины вихры с языками и клочьями пламени, что вырываются из-под застрех горящего дома.

Но Митька без шапки, потому что в поле не зима, а душный июльский полдень. Вот почему на Митьке нет ничего, кроме белой рубахи и штанов, сшитых из миткаля.

Митька рад бы снять и последнюю эту одежонку, если бы дело происходило где-нибудь возле реки, чтобы можно было, разбежавшись, прыгнуть подальше и бултыхнуться в воду.

Теперь Митька лежит на копне сухого клевера, широко раскинув руки и ноги. Он смотрит то вверх, то вдаль. Шевелиться ему лень, хотя и нужно было бы пошевелиться, потому что одна жесткая клеверина уперлась пониже левой лопатки и все время покалывает.

Занятие у Митьки серьезное и глубокомысленное: он смотрит на крестик далекой колокольни, что высовывается из хлебных волн, подобно мачте уходящего корабля. К крестику прицепилось продолговатое белое облачко. Митька зажимает сначала один глаз — облачко отскакивает от крестика далеко влево, закрывает другой — облачко приклеивается снова.

Золотистая синева небес поит и поит синие глаза рыжего парня Митьки. И если бы нашелся сторонний человек, и если бы он перевел свой взгляд с Митькиных глаз на небо, а потом обратно с неба на Митькины глаза, то немало удивился бы тому, что нет между небом и глазами заметной разницы.

Безмолвие в мире полное. Впрочем, если хорошенько прислушаться, и не прислушаться даже, а просто обратить внимание, — откуда ни возьмись наплывет, окружит и все наполнит собою легчайший приятный звон. Будто бы это кровь шумит в ушах. Сквозь легкий звон послышится сначала стрекотание кузнечиков, потом, совсем уж издалека, донесется то скрип тяжело нагруженной телеги, то вилы звякнут о вилы, то смех отзовется на смех.

Там, вдалеке, мечут клеверный стог, и Митька ждет, в сущности, когда к нему подъедет пустая телега. Тогда он встанет, возьмет вилы, несколькими нетерпеливо-огромными навильниками вскинет на телегу три копны, сам уляжется на четвертую, чтобы снова погрузиться в сладкую дремотную неподвижность. Легко и свободно струится по Митькиным жилам молодая и, вишь ты, звонкая кровь.

— Митька-а-а! — прозвенело над полем. — Иди сюда-а!

Без опаски ступая босыми ногами по короткой колючей кошенине, но выбирая все же местечки, съеденные мягкой повиликой, Митька пошел к стогу.

Утром вид у поля был один, а теперь стал другой. Среди бесчисленных коричневых клеверных копен образовалось обширное пустое место, посреди которого и возвышается продолговатый островерхий стог. Уцелевшая копенка возле стога кажется крохотной. Около нее, мордами друг к дружке, телегами врозь, отдыхают, жуют клевер две, тоже крохотные, лошади. Все кажется маленьким по сравнению с большущим стогом.

«Вот если бы и в лесу вдруг исчезли все деревья, все равно как эти копенки, а вместо них выросло бы одно огромное дерево!» — подумал Митька. Впрочем, не точно сказано, что Митька подумал, просто перед его глазами появилось на миг видение: плешина посреди леса, а на плешине дерево ростом до облаков.

Другие не знают, но Митька давно замечает за собой, что как-то у него не получается, чтобы думать. У него прыгают перед глазами, словно в кино, разные видения, в этом и состоит его, Митькино, думание.

Он знает, зачем его позвали к стогу, потому что представилось ему: он, Митька, стоит на возу с длинными вилами-троешками и на самую вершину стога подает клевер. Видение было правильное.

— Смени-ка Ивана Петрова, а то высоко ему стало, не под силу.

Митька высвободил из-под ремня рубаху, чтобы не задерживалась за рубахой клеверная мелочь, надел на голову носовой платок с четырьмя узелочками по углам.

— Смотри, не подпали стог-то! — всплеснулся сзади звонкий девический голосок. — Вон вихры-то у тебя — чистый костер!

Отвечать лень. Но вот уж кто-то нашелся и ответил шуткой на шутку:

— Как бы он ужо вечером тебя самое не подпалил!

— Чай, у нее другой поджигатель есть, известный!

— Того поджигателя самого сначала надо поджечь.

— И подожжет, она девка горячая…

Зубья вил, острые, высветленные с концов, с хрустом уходят в клеверный пласт. Митька берет вилы на излом, через коленку и, подняв над головой, начинает перебирать руками по черенку, поднимая клевер все выше и выше, в самую синеву небес. Руки, плечи, спина ноют сладкой болью, сыплется труха; из-под носового платка и под рубахой по ложбинке груди щекотно льется пот.

— Д-давай, д-давай! — слышится с верхушки стога властный, слегка заикающийся голос. — М-молодежь!

Митька «дает» так, что все, кому уж нечего теперь делать, собрались вокруг и смотрят, как на представление. Звякнули вилы о дерево телеги, последний навильник взлетел кверху. Вот как умеет работать Митька Золушкин!

Лицо его, как бы покрытое одной сплошной веснушкой, раскраснелось еще больше, губы высохли, в горле стало першить. Ленивой, но полной достоинства походкой потрудившегося человека Митька пошел к копне.

Шура Куделина — это она опасалась давеча, что Митька своими вихрами подпалит стог, — разгородила клевер, достала из копны ведро с водой:

— Пей!

Митька легко, как жестяную кружку, поднял ведро к губам, дунул. Мохнатые клеверные шапки разбежались к краям ведра. На жестяном дне запереливалось солнце. Теплая, с привкусом железа вода не понравилась Митьке. Ему представилось сейчас, как холодная, вкусная вода струится через горло и холодит в животе. Еще ему представилось, что он окунает в воду все лицо и фыркает, наслаждаясь. Мог ли он после этого пить теплое, с привкусом железа пойло!

Широкой кривой полосой сверкнула на солнце и тяжело плюхнулась на землю вода.

— Ах ты, рыжая бестолочь, что наделал! Или ты один тут? Сам напился, а другим не надо? — Шура Куделина вырвала у Митьки ведро из рук, и можно было подумать, что сейчас она огреет его этим ведром.

— Да не пил я, — буркнул Митька. — Теплая она, вода, с мусором.

— А может, я и хотела теплой да с мусором! Ты ее, что ли, принес, твоя она, да?

— Ладно уж, давай ведро, хорошей сейчас принесу, из Скворенушки.

Скворенушка — небольшая лесная речка. Она пробирается по дну глубокого буерака. И что бы там ни говорили про Скворенушку — и мала она, и чуть ли не пересыхает местами, и если здраво разобраться, то это и не река вовсе, а маленький лесной ручеек, — она течет да течет себе по камушкам, и жизнь у нее своя, на других непохожая.

Зной стоит на земле, высыхают зеленые травы, прячется от жары все живое, а у Скворенушки в буераке прохлада. Зелени разной, и цветам, и малиннику, и душистой мяте, и крапиве (а что ж и крапиве!) — всему вольготно расти возле Скворенушки. Тут найдешь и яркую купальницу, красивую этакой здоровой деревенской красотой, и изнеженную орхидею любку, что сравнима может быть лишь с бледной, утонченной красавицей из старинной книжки. Когда разольет любка в полночь свой крепкий аромат, у всех соседок полный конфуз: слетаются к любке ночные бабочки. «Потайная она, эта любка. При луне с ночными бабочками свадьбу свою справляет. То ли дело мы, остальные цветы, мы любим, чтобы пчелы. Чтобы пчелы и солнышко».

Своя жизнь у Скворенушки, на других непохожая. По земле разгуляются, летают сильные ветры, а у нее в буераке тихо. Держится здесь воздух из запахов смолы, грибов и лесной прели. В золотисто-зеленоватом сумраке обросшие мхами, похожие на лежащих слонов, спят валуны. Дно речушки сплошь усеяно мелкими яркими камушками. Местами вода собирается в омутки, становится черной. Водяная живность только и ждала, чтобы вода перестала струиться. Тотчас забегали по омутку водомерки, по дну его заползали ручейники, а прибрежная осотка нет-нет да и стрельнет узким, остроносым, коварным, как татарская стрела, щуренком.

Митька давно перешел из-под ослепительного шелкового полога полдня под низкий сумрачный полог леса. Давно уж он идет по каменистому руслу лесного ручья, а воды нет как нет. Камни прохладные и мокрые, они не успели обсохнуть. Недавно еще ручей жил, вода была здесь, где ступают сейчас босые Митькины ноги. Порой ему кажется, что впереди булькает и льется; он бежит бегом и не находит ничего, кроме сырых и холодных камней.

«Вода от меня уходит, — думает Митька. — Это, наверно, за то, что я в жару выплеснул воду из ведра. Если раздуматься, это была вполне хорошая, пригодная вода. А людям хотелось пить».

Теперь ему никак нельзя возвращаться с пустыми руками. Он слишком далеко зашел, чтобы возвращаться к людям ни с чем.

— Врешь, от меня не уйдешь! — кричит Митька и бежит по камням.

Но голоса нет. Он сам не слышит своего голоса. Никак не бежится по ослизлым круглым голышам.

— Врешь, догоню, принесу… холодной… пропахшей лесом… Пейте, люди… пей, Шура Куделина… Я напою… Я научу тебя…

— Товарищ сержант! Товарищ сержант, подымайтесь! — Дневальный тронул Дмитрия за плечо.

Как и полагается дежурному по роте, сержант Золушкин спал в эту ночь не раздеваясь, в сапогах, при штыке и пистолете.

— Напиться не дали.

— Что вы говорите, товарищ сержант?

— Я говорю, пить во сне хотелось, а вы разбудили. Идите на пост, я сейчас.

Умывальник сверкнул двумя рядами начищенных до блеска кранов. По кафельному полу молочно растеклись матовые плафоны. В зеркале промелькнуло, задержалось на миг округлое веснушчатое лицо. Голова, остриженная под нулевку, отливала червонным золотом.

Тугая, обильная струя из крана становилась холоднее с каждой секундой. Щека, подставленная под струю, начала неметь то ли от холода, то ли от ударяющего напора струи. Скупо, по-армейски — три глотка, четвертый для полоскания — Дмитрий утолил жажду.

При выходе на площадку привычно расправил складки под ремнем, развернул плечи. Гимнастерка с трудом сходилась на груди Дмитрия. Пуговицы готовы были в любую минуту брызнуть в разные стороны.

Дневальный плавно, умудряясь бесшумно печатать шаг (еще спят солдаты), двинулся навстречу сержанту.

— За время вашего отсутствия ничего существенного не произошло.

— Я не отсутствовал, а спал. Впрочем, пожалуй, вы правы. А что произошло несущественного?

— Хлеборезы отправлены, старшину поднял десять минут назад. В два ноль восемь приходил дежурный по части.

— К рубильнику. (Во всей казарме одновременно вспыхнет неожиданный свет.)

Широкие, как ворота, двери казармы распахнулись настежь. Вдали, в темной глубине помещения, пропадали ряды солдатских коек. Самым крепким, предподъемным, сном спят солдаты. Им снятся сны. Кому что. Большинству — родные места. Тому — Полтавщина с подсолнухами и пирамидальными тополями, тому — бурелом на соболиной тропе, тому — сухая ровная степь. Десятки и сотни снов. Пожалуй, собери, составь их вместе, получится большая страна, которую солдаты эти будут защищать, называя Родиной. Что увидит солдат в свой самый последний час? Карту, что ли, где сразу и Днепр-отец и Амур-батюшка? Или увидит он лесной ручей под названием Скворенушка и уже сквозь туманное, расплывчатое видение лесного ручья разрядит последний патрон из последней своей обоймы?

Немного осталось солдатского сна. Через двадцать секунд сержант Золушкин подаст команду и сразу погасит сны.

Рука дневального на рубильнике. Ждет. Секунда, другая, последняя.

— Рррота… Подымайсь!

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Трудный день дежурства по роте подходил к концу. У солдат — личное время. Из курилки слышится ожесточенный стук костяшек. Иные пишут домой, пристроившись на солдатской тумбочке, иные починяют амуницию, а кто и просто читает книгу.

Медлительный от природы, Дмитрий Золушкин преображался, когда жизнь требовала от него немедленных и конкретных действий. Он действовал в течение суток, а сейчас жизнь ничего не спрашивала. Лениво он ходил по узким проходам казармы.

В углу, составив вместе две тумбочки, занимались бойцы его, сержанта Золушкина, отделения. Ефрейтор Пальцев тренировал бойцов на сборку и разборку пулеметного замка. Разобрав замок, он сваливал все части в шапку, завязывал кому-нибудь глаза и, крикнув: «Собирай!» — засекал время. Никто из бойцов не заметил, как подошел и стал позади сержант.

— А как думаете, сержант за сколько секунд соберет?

— Да уж, наверно, быстрее тебя.

— Я бы потягался.

— Ты лучше со своей Клавочкой в субботу потягайся. До сержанта тебе далеко.

— Ребята, а кто знает, у сержанта «Клавочка» есть?

— Наверно, получше твоей.

— Что он, рыжий, что ли, чтобы не было!

Сказано было без умысла — сорвалась с языка поговорка, но отделение дружно захохотало. И сразу все заметили командира.

— Встать, смирно! — крикнули вместе двое. — Товарищ сержант, вверенное вам отделение занимается матчастью пулемета. Занятие проводит ефрейтор Пальцев.

— Не следует складывать в кучу металлические части: будут забоины, замок откажет в бою.

— Товарищ сержант, — облегченно выпалил ефрейтор, — разрешите доложить: замок учебный.

— На то он и учебный, чтобы учиться на нем обращению с настоящим боевым замком. Делаю вам замечание.

Невольно подслушанный разговор испортил настроение Дмитрию. Сами того не зная, смехом своим и безобидной, казалось бы, репликой бойцы задели больное место в душе своего командира.

Дмитрию Золушкину доходил двадцать первый год. Был он некрасив: лицо круглое, густо, до медной красноты осыпано веснушками, волосы рыжие, уши приоттопырены.

Правда, с цветом волос счастливо сочетались темной синевы большие глаза, но в деревне, где прошла юность Дмитрия, вряд ли кто обращал внимание на такую тонкость, а что рыжий да конопатый — бросалось каждому.

Деревенские ребятишки, заметив в человеке какую-нибудь слабость, никогда уж не удержатся от того, чтобы лишний раз не напомнить. Вот и легла полоса отчуждения между ним и мальчишками. То есть не то чтобы он не играл с ними вовсе, но в одиночестве чувствовал себя гораздо свободнее и лучше. (Полуодинокое Митькино детство вернее ученых статей рассказывало о том, насколько правдива и глубока чудесная история, придуманная датским башмачником. Особенно если мы проследим за жизнью рыжего мальчишки хотя бы до ее середины, когда ни в характере, ни в делах не останется ничего от неуклюжего желторотого увальня, но, сверкнув белизной, широко распластаются в синеве тяжелые лебединые крылья.)

Из-за мальчишечьих насмешек Митька был убежден в некоей своей неполноценности по сравнению со всеми другими черноволосыми и русоголовыми мальчишками. Бегство от мальчишек шло по трем путям. Во-первых, в лес и на речку, то есть к природе; во-вторых, в разные мечтания, то есть в себя, и, наконец, в книги.

Правда, был у Мити друг Гриша Тимкин. Тимкины — большая, дружная, веселая семья — переехали в Самойлово откуда-то с фабрики, и вскоре их в селе никто не звал по фамилии, а все больше Фабричные да Фабричные. Сам Прокофий — Фабричный — устроился работать колхозным кузнецом.

С новым луком проходил однажды Митя Золушкин мимо кузницы. Крепкий черноглазый паренек в отцовской стеганке разбирал железный хлам, вытаскивая железяки из-под обтаявшего апрельского снега. Увидев Митю, паренек бросил работу и, вытирая руки о полу стеганки, пошел навстречу. Привыкший к постоянным подвохам со стороны сельских мальчишек, Митя весь насторожился и нахохлился.

— Чего это у тебя? — спросил черноглазый.

— Лук.

— А куда ключ суют, тебе не попасть.

Митя прицелился в скважину, выстрелил и промахнулся. У паренька была привычка медленно, важно облизывать губы. Он трижды успел облизать их, пока прицеливался. Стрела воткнулась в скважину и там застряла.

— Видал? А? Видал?! Меня Гришка зовут, а тебя?

Так они познакомились. Вечером Митя пил чай у Фабричных. Его удивляло, что никто из десяти человек, сидящих за столом, за целый вечер не заметил, что он, Митя, безнадежно рыжий человек.

Новых друзей редко видели врозь. Вдвоем они были непобедимы и гуляли свободно, где хотели. Характерами расходились только в том, что Гриша тянул к ребятам в общие игры, а Митя подальше от них — в лес, на речку.

С годами выровнялось дело. К тому же Митя уехал в город (в селе не было десятилетки) и приезжал теперь в Самойлово на летние каникулы. Он вырос, окреп в кости, перестал дичиться людей.

Прочитанные книги и ученье в городе сделали его развитее всех своих сверстников; и ему легко было теперь чувствовать себя если и не выше их, то на равной ноге. Только в одном не смог измениться Митя.

Шура Куделина в девчоночьем голенастом возрасте ничем не выделялась из своих подружек. Разве что была побойчее. Это она, бывало, завидев Митю, напевала, приплясывая:

Рыжий, рыжий да седой, Самый, самый дорогой. Рыжий, рыжий, конопатый, Не годится во солдаты… —

за что и была однажды затиснута носом в сугроб. Пришлось вытаскивать ее оттуда за ноги. Едва не задохнулась.

Был и еще, иного уж рода, случай. В июле прошли обильные, просветленные солнцем золотые ливни. Вода в речке поднялась, вышла из берегов, залила прибрежные луговины. Красного, глинистого цвета, почти густая, она текла быстро, завихрялась, закручивалась, кружила на завертинах прутье, смытый с берегов мусор.

Для самойловских ребятишек такая благодать как с неба свалилась. Разве не интересно: где была трава, где раздевались, оставляли штанишки да рубашонки, теперь можно купаться и плавать; где было по колено, стало с головкой, где было по пазушки, не достанешь дна.

Митя с Гришей прибежали на реку позже других. Как только остановились перед водой, сразу поняли — что-то тут происходит. Человек пятнадцать мальчишек и девчонок испуганно смотрели на середину омута.

Вдруг из мутной воды появилась, хватаясь за воздух, рука, а затем медленно растеклись по воде длинные девчоночьи волосы. Потом все исчезло. Вот снова появилась рука, и снова растеклись по воде волосы, но рука высунулась меньше, чем в первый раз, и волосы растеклись не так густо.

Митя и Гриша не сговаривались, но в воде оказались одновременно. Как попало, и саженками, и «вниз личиком», и на боку они добарабались до места, причем Митя добарабался быстрее. Загребая на одном месте (минута, страшнее которой ему так и не пришлось пережить впоследствии), Митя ждал, вглядываясь в мутную воду: появятся ли еще раз рука и волосы. Ждать пришлось долго (так показалось Мите), уже и Гриша успел подплыть, уже бросился в воду кто-то из взрослых, когда затемнелось в струе воды, и, не помня себя, Митя вцепился в это темное, судорожно намотал на руку и почувствовал, как засасывает, как тянет за ноги глубина — и нет никакой опоры.

Их вытащили вместе, но Шуру пришлось откачивать, прежде чем в посиневшее тельце вернулось тепло и жизнь. Митя отделался тем, что вырвало глинистой водой, да еще дома наподдал отец по затылку. Было это давно, начало уж и забываться за давностью прошедшего времени.

Разгоряченный ходьбой от станции, Митя зашел за Гришей, и они помчались на речку. Лежа на мелкой луговой траве, окруженные полдневной жарой и звоном кузнечиков, делились новостями.

— Ты, наверно, в городе девушку красивую нашел, признайся.

— Не. Да я и не искал вовсе. Учиться нужно.

— А знаешь, Шурка-то какая стала? В журналах картинки печатают, так вот точь-в-точь.

— Ты не влюбился ли в нее?

— Не влюбился пока. А все собираюсь до дому проводить. Никак не осмелюсь.

Митя равнодушно слушал, жуя травинку. Каждая мышца его, натруженная во время долгой ходьбы, благодушествовала и наслаждалась покоем. Он, глядя прямо в зенит, следил, как плотное белое облачко медленно распадается на два. Гриша лежал на животе и палочкой ковырял землю.

— Да… Все никак не осмелюсь. Главное, не знаю, про что разговаривать. Уж я у парней подслушивал, о чем они с девками говорят, когда домой провожают. Ванька Гулин пошел с Татьянкой, я подполз под крыльцо, лежу и слушаю.

— Ну и что же?

— Да ничего. Он ей врет, как налима на восемь фунтов вытащил, она не верит, смеется. А еще он спрашивал, по скольку у них картошки к обеду варят… Хоть бы ты научил, о чем с девушкой разговаривать.

— Я сам не знаю. О чем думаешь, про то и говори.

— Ишь ты, какой хитрый! Мало ли что я думаю, так ей все и выкладывай.

Помолчали.

— С такой, как Шура, один вечер на крыльце посидеть — и помирать можно, — со вздохом заключил Гриша и пошел к воде.

На другой день на покосе Митя увидел Шуру Куделину. С Кривого луга убирали сено. Шустрый паренек с волосами, почти бесцветными от солнца, подъезжал к копне. Митя подавал на телегу сено, а паренек его уминал, раскладывал равномерно.

Часть луга была скошена только что, по утренней росе, и трава там лежала в валках — стоял над лугом тонкий аромат обданной горячим солнцем, начинающей обсыхать травы. Да и сено само отдавало разными запахами, а более всего луговой клубникой.

Митя забылся, паренек прозевал, и острая рогулька железных вил оцарапала пареньку ладонь. Митя прогнал своего подручного в село на перевязку. Понадобился новый помощник.

— Эй, кто там, помогли бы воз уложить!

В конце луга девушки разбивали валки, им-то и крикнул Митя. На зов пошла она.

Красная косынка повязана так, что нависает над лицом шалашиком и затеняет лицо. Из тени, а от яркости полдня казалось — из темноты, смеются глаза, улыбаются яркие, слегка припухшие губы. А какие они, глаза, не разберешь. То ли совсем густо-синие, то ли поднебесной неправдоподобной голубизны, то ли серые, светлые, как вода в родниковом колодце. Но если синие, голубые, серые, то почему обожгли и нестерпимо было глядеть в них дольше мгновения?

Из-под косынки падают косы, темно-русые, тяжелые. Одна коса назад, оттягивая, призапрокидывая Шуркину голову, другая — на грудь, достигая пояса.

А платье-то как раз без пояска, простенькое, ситцевое. Шура из него немножко выросла.

По каким-то таким неуловимым линиям сразу видно, что, кроме этого платьишка, на теле ровно ничего нет. На босу ногу синие прорезиненные тапочки.

— Полезай на воз, я подавать буду, — скомандовала Шура.

— С какой стати ты подавать! Засмеют: девка подает, а я на возу вместо мальчишки.

— Я тебе не девка, а девушка. Учится тоже! В интеллигенцию метит. Неловко мне наверху стоять. Видишь, платье-то… коротко…

Митя вспыхнул и вскочил на телегу.

Горячи полдни в сенокосную пору. Не успел Митя спрыгнуть с воза, как с восторженным визгом, с писком, с хохотом налетели на него, окружили, навалились кучей семеро девчат. Кто за ноги, кто за голову, не очень-то церемонясь, поволокли к воде. Если бы несли на весу, может, Митя и не барахтался бы, пускай себе тащат! Но волочение спиной по земле показалось неудобным, и он сумел подняться на ноги. Теперь девчата могли бы посыпаться от него, как горох, в разные стороны, но вырываться не хотелось.

— Эх, помирать, так вместе! — Он схватил Шуру на руки, и теперь их тянули, толкали к воде сразу двоих (точно — ничего не было на Шуре, кроме ситцевого платьишка).

Шура пыталась вырваться, но, не очень трепыхалась, иначе, конечно, вырвалась бы. Болтая ногами и хохоча, она все крепче и крепче сжимала Митину шею, а перед самой водой укусила его. Митя почувствовал там, где кончается горло и начинается ключица, влажные, прохладные зубы, не делающие ему боли, и весь горячий Шурин рот.

От неожиданности ослабли руки, и Митя уронил свою ношу в осоку, где еще и воды-то не было — грязь одна. Сам, перепрыгнув, бросился на середину омута.

— Ах ты, рыжая бестолочь, хоть бы в воду бросил-то! — догнало его у того берега.

…Не так уж трудно было днем, при всех, схватить Шуру Куделину на руки и держать ее на руках, а уронив, уплыть, как будто ничего не случилось.

Вечером все менялось. Митя видел, как это делают другие парни. Вот Ванька Гулин решил идти с гулянья домой. «Гулянье» все представляет из себя бревно, лежащее возле амбара. На бревне, сколько усядется, сидят девушки и парни. Остальные танцуют, стоят группами, разговаривают, смеются. Ванька Гулин уходит домой. Он идет вдоль бревна и с каждым парнем, с каждой девушкой прощается за руку. Доходит очередь до Татьянки — рывок, никто не успел оглянуться, а уж Татьянка выдернута за руку из круга гулянья, и уж исчезает в темноте счастливая пара. Успевают заметить только, как Ванька Гулин накидывает на худые Татьянкины плечики шевиотовый свой пиджак.

Другие поступают еще проще. «Утанцевав» подальше от круга, перестают заниматься ненужной им больше ерундой, стушевываются, сливаются с яркими тенями лунной июльской ночи.

У каждой пары свое крыльцо, где сидят, разговаривают, целуются до скорой рассветной зари. Только зная про это, можно как следует понять грустную девичью частушку:

Было, было крыльцо мило, Был уютный уголок, А теперь я пройду мимо, Только дует ветерок.

Митя знал, как это делается. Мало того, он знал даже, на какое крыльцо пришли бы они с Шурой, и пытался даже представить себя рядом с ней в безмолвном ночном одиночестве. Но тут перехватывало дыхание, кружилась голова, нужно было облизывать губы.

Когда Митя представлял, что Шура сидит рядом с ним на крыльце, и говорит ему что-то такое ласковое, доверительное, и смотрит на него, а потом кладет ему голову на плечо (дальше этого мечты не дерзали), сладкая боль сжимала сердце и не жалко было бы отдать за это все, вплоть до ничтожных остатков жизни.

Но казалось это невозможным, недоступным, кроме как в мечтах, хотя Шура была на гулянье в трех шагах от Мити и Митя знал в потаенном уголке сознания, что, догони он ее, когда пойдет домой, окликни или, как Ванька Гулин, дерни за руку, она, Шура, не будет противиться, пойдет с ним, может быть, даже будет рада и благодарна.

Постепенно группами расходился народ.

— Кому в наш конец?

— Плетешки, выходи строиться!

— Вышвырки, спать пора!

— Красная Сторонка!..

Сердце от ребер к ребрам начинало раскачиваться, как язык внутри тяжелого, большого колокола. Ребра ощущают физические толчки изнутри. В виски напористо и шумно бьет кровь. Шура медлит, затягивает прощание. И если бы случилось так, что вдруг они остались одни, то, наверно, все и произошло бы, то есть он пошел бы провожать ее до дому. Но Гриша был рядом и звал домой, не понимая, почему Митя медлит. И тут уж никак нельзя было решиться, чтобы при всех, при Грише, при девушках…

Вскоре Шурин голосок звенел в конце села:

Дорогой не провожает, А я им не дорожу. Я такими ухажерами Заборы горожу.

Однажды (ночь была самая лунная из всех возможных лунных ночей, к тому же в обоих прудах горело по круглой луне, и, значит, как бы три луны освещали село Самойлово) случилось, что все разошлись и остались на гулянье только Шура, Митя да еще Гриша. Тут бы Грише догадаться и скрыться за угол амбара, но он, как видно, ни о чем не догадывался. Почувствовалась неловкость. Нашлась раньше всех Шура:

— Что ж это, два кавалера одну девушку до дому не проводят, стыдно.

— А чего не проводить, — вызвался Гриша.

И не успел Митя моргнуть глазом, как в руках у него оказалась Гришкина гитара, а пиджак Гриши окутывал уже зябкие плечи девушки.

Размахнулся Митя гитарой, и уж бросилось в глаза то место, та явственная выщербинка на бревне, от которой должны были брызнуть звонкие золотые щепки. Но что-то обидное, непонятное удержало Митину руку, и он побрел домой мимо трех неподвижных, одна другой ярче, полуночных лун.

Гриша не ведал Митиной тайной любви и делился секретами:

— Вчера у Малашкиных на крыльце сидели. Я обнял ее, а она — ничего. Минут пять так было. Потом встала. «Холодно, — говорит, — домой пора». Это ведь у них первая отговорка. Или ноги озябли, или спать хочется. Только и правда дрожит вся. «Посиди, — говорю, — я согрею».

— Ну, а она?

— Ничего, еще посидели.

«Врет, — радовался Митя, — ушла, должно быть».

Кончалось лето. Было за второй час ночи. Перекрестно падали звезды. С деревьев обильно и звучно капала роса. По-осеннему сгустился мрак, силуэты деревьев были еще чернее неба, проступали на нем. Митя сидел на лавке возле своего палисадника, и курил, и знал, что у Малашкиных на крыльце целуют Шуру Куделину.

Из темноты появился Гриша.

— Это ты? Куришь? Дай скорее хватну.

— Сверни свою.

Руки у Гриши, когда он сворачивал, дрожали, спичка осветила бледное, с расширенными глазами лицо. Молча затянулся несколько раз.

— Елки-палки, не знаю, как тебе и рассказать. До сих пор сам не свой. Целоваться-то мы еще раньше начали, я тебе говорил. Только она все «не надо» да «не надо». А нынче, как подменили, — сама целует, рук не отводит. Потрогай ладонь, слышишь, какая горячая, — целый вечер за пазухой держал. Под конец смотрю, обмякла моя Саня, что хочешь делай. Тут-то все и произошло. Потом-то уж она плакать начала.

Гриша засмеялся чему-то своему, вспомнившемуся.

— Хочешь расскажу, как все это?.. В подробности…

— Не хочу… На свадьбу только позови, не забудь.

— На какую свадьбу? Придумаешь тоже! Да какой я жених, если до прошлого года штаны на одной пуговке носил. Нет уж, я теперь баста!

— Что «баста»? — насторожился Митя.

— Не пойду с ней больше, а то и греха наживешь…

— Ну-ка, встань!

Гриша, не поняв, в чем дело, поднялся. И тот несостоявшийся удар гитарой по углу амбара присовокупился, значит, к ярости и силе сегодняшнего удара. Гришу будто ударили по поджилкам, брыкнулся на черную мокрую траву.

Они дрались долго, молча и сосредоточенно, не уступая друг другу, стараясь попасть непременно в лицо. Дрались лучшие дружки Гриша и Митя…

Так в эту ночь одновременно, каждый по-своему, они стали мужчинами.

На другой день Митя уехал в город. Перед уходом в армию ему не удалось побывать дома. С тех пор он не видел ни родного Самойлова, ни Гриши Тимкина, ни Шуры Куделиной.

Незлобный смех отделения: «Что он, рыжий, что ли, чтоб девушки у него не было», — разбередил рану. К столику дежурного по роте Дмитрий подошел злой. До смены оставалось полчаса, и этот срок казался большим. «Сдам дежурство, приму душ — и спать. А чего там? После наряда положено». Но в следующую секунду пришлось забыть про усталость.

— Рота, смирр-э!

По коридору в сопровождении адъютанта двигался командир полка.

— Товарищ полковник, в подразделении капитана Крошкина личное время. Дежурный по роте сержант Золушкин.

Отрапортовано было хлестко, с решительным взглядом прямо в глаза полковнику. Не отнимая руки от козырька, Дмитрий следовал за командиром полка, приотстав, как и положено, на один шаг. Полковник посмотрел, заперты ли на замки пирамиды с оружием и шкафы с патронами, заглянул в казарму.

Сержант Золушкин был опытен в службе. Чутьем, по неуловимым признакам он понял: сейчас полковник проверит боеготовность роты. Дневальный Пальцев, расторопный, смышленый солдат, успел перехватить взгляд сержанта и теперь за спиной полковника потихоньку отпирал шкафы и пирамиды.

В старинной сказке царевна укололась о веретено и все царство застыло в неподвижности. Люди заснули, не донеся пирога до рта, не дожарив гуся, не дометя двора, не дойдя до кровати. Точно так же команда «смирно» заставила замереть солдат там, где она их застала. Тот шел из курилки да так и замер на полдороге; тот чинил гимнастерку и теперь стоял в нательной рубахе, держа гимнастерку в одной руке, а иголку с ниткой — в другой; тот стоял в одном сапоге, потому что к моменту команды перематывал портянку.

Полковник отодвинул обшлаг кителя, под которым оказались часы с черным циферблатом и большой, во весь циферблат, красной секундной стрелкой. Золушкину хорошо было видно, что полковник ждет, когда стрелка эта добежит до ровной цифры.

— Сержант, дайте «вольно». Наземная тревога!

— Есть наземная тревога! Рота — в ружье!

Загремело по казарме дробящимся эхом:

— Первый взвод — в ружье! Второй взвод — в ружье! Отделение — в ружье! В ружье! В ружье!

Все пришло в движение, все смешалось в беспорядочной суматохе. Но беспорядочной эта суматоха могла показаться только неопытному стороннему наблюдателю. Каждый знал, что ему нужно делать и как ему делать свое дело при меньшей затрате движения и времени. Рота собиралась в полной тишине, и тишина эта никак не вязалась с суматохой, которую видели глаза. Слышалось только энергичное шарканье сапог, да нет-нет позвякивало оружие.

Увлеченный построением роты, Золушкин не сразу заметил, что у одного шкафа с патронами образовалась свалка. Он подскочил туда.

Дневальный второпях сломал ключ и теперь дергал замок, стараясь оторвать его вместе с проушинами. Солдатам не терпелось разобрать патроны. В пяти шагах от свалки стоял полковник и беспристрастно смотрел, как по черному циферблату лихорадочными прыжками мчится красная стрелка.

— А! — Носок Митькиного сапога саданул по филенке, и та, разлетевшись вдребезги, словно была стеклянной, осыпалась на пол. — Ломай шкаф, разбирай патроны!

Провожая полковника вдоль строя роты, Золушкин про себя чертыхался. Теперь он остыл и хорошо понимал, что за разбитый шкаф дадут суток пять ареста. Об отдыхе нечего и думать.

— Сержант Золушкин, встаньте лицом к строю. Рота — смирно! За проявленную решительность в действиях, обеспечивших своевременную боеготовность подразделения, сержанту Золушкину объявляю внеочередное увольнение в город!

— Служу Советскому Союзу!

С этого-то внеочередного увольнения, в сущности, и началось все.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Две недели назад, в два часа ночи пустынна была Красная площадь. Свет сшестеренных прожекторов, установленных вдоль фасада ГУМа, мог бы лететь далеко-далеко в синее пространство майской ночи. Но, направленный на брусчатку почти в упор, он неистово плавился на камнях, отскакивал, отражался, пытаясь воспарить все же и выйти, наконец, на присущее ему прямолинейное движение. Усмирившись, свет стоял над Красной площадью, как высокая и тихая вода, наполняя пространство между Историческим музеем и собором, между высокой стеной Кремля и фасадом ГУМа. Получался как бы грандиозный зал, доверху налитый ярким светом. Выше потолка начиналось небо с облаками и звездами. Памятник Минину и Пожарскому, Лобное место, Мавзолей — вот и вся обстановка зала, да и то она расставлена по стенам, так что пустынная середина с ее почти планетарной кривизной еще более усиливала впечатление грандиозности.

В третьем часу ночи в устоявшейся тишине звонко и часто застучали вдруг бойкие каблучки, и со стороны Охотного ряда (может быть, с улицы 25 Октября) вбежала на площадь девушка.

Крохотная среди безмолвной архитектуры, она бежала, пересекая площадь наискосок, и еще более крохотный, но яркий огонек зеленой косынки трепетал за ее плечами. Этим бьющимся огоньком да еще запрокинутой назад головой создавалось ощущение самозабвенности.

У Лобного места коротко и неуверенно свистнул милиционер. Но девушка успела уже добежать до Мавзолея и схватиться за железную планку барьера. Обессиленно повиснув на ней, то ли часовым, то ли мимо них в приоткрытую тяжелую дверь девушка выдохнула:

— Победа!

Она ждала, что часовые бросятся друг к другу и будут целоваться, поздравлять друг друга, может быть, даже начнут стрелять из винтовок, ибо все позволено в миг победы.

Но лица часовых остались каменно-неподвижными, не дрогнули кончики штыков, не сверкнуло хотя бы в глазах ответной улыбки, и тогда уже тихо, не то извиняясь, не то как бы боясь разбудить, девушка повторила:

— Так ведь победа же, товарищи…

А между тем через все возможные проходы и проезды врывались на площадь люди. Через час трудно было пройти по ней. Приходилось протискиваться боком. И первая девушка с зеленым огоньком косынки бесследно потерялась в пестрой толпе, как первая капелька дождя теряется, когда хлынет на землю обильный ливень.

С тех пор прошло две недели, но по-прежнему многолюдно на Красной площади. Народ, конечно, не тот же самый. Одни уходят, другие приходят. Но хватит в Москве людей (а вокруг Москвы еще и страна), чтобы каждый день было здесь и людно и празднично.

Дмитрий, получив увольнение, тоже очутился на Красной площади. Легко было заметить, что толпа не просто скопление ярко одетых людей, что в толпе не каждый сам по себе, но что люди ходят все больше парами или по нескольку человек: друзья, знакомые, близкие, родственники. Только Дмитрий болтается один, неприкаянный, никому не нужный и, что самое главное, неспособный разорвать нелепый круг своего одиночества.

А годы подошли такие, когда ни чтение книг, ни казарменная, расписанная по минутам жизнь не могли заглушить уже острой жажды того, что с железной непреложностью требовали возраст и здоровье.

Двадцатилетнему спортсмену (Дмитрий баловался вольной борьбой и штангой) с каменными мышцами под золотистой кожей, ни разу не целованному, ему не хватало, может быть, в конечном счете именно женской ласки. И, может быть, именно от этого охватывала душу неясная тревога.

Но желания были иные — первые в длинной последовательной цепи желаний. Ему хотелось просто идти с девушкой под руку, и покупать ей мороженое, и заботиться о ней, и курить так, чтобы дым не попадал на спутницу, и не нужно было ничего другого, лишь бы она тепло и доверчиво разговаривала с ним.

(Ждущее любви тело высылало вперед разведку, и казалось, что ласки просит не тело, а именно душа. Но обостренное желание духовной близости с будущей любимой девушкой пропадало зря. Разведка бродила в пустоте. Высвобождалось огромное количество духовной и психической энергии. Двенадцать лет спустя Дмитрий поймет, наконец, откуда произошел изначальный толчок, швырнувший здоровенного деревенского парня на девственный, ослепительно белый лист бумаги…)

Ни о чем этом не думал сержант Золушкин. Он выбрался из толпы и прошел в ворота Александровского сада. Ноги после дежурства горели, набухли, распирая сапоги по швам, захотелось сесть и сидеть без движения.

Синие сумерки сада были прошиты двумя цепочками бледных еще пока фонарей. Вокруг каждого фонаря полупрозрачной салатной зеленью светилась молоденькая древесная листва. Ровная травка газонов, тоже освещенная электричеством, напоминала солдату свежую, сочную озимь.

Среди синевы сумерек и нежной зелени желтела дорожка сада. По ней в ту и другую сторону прогуливалось множество людей. Скамейки все были заняты. Только в дальнем конце, за Троицким мостом, Золушкину, наконец, посчастливилось: девушки щебетали самозабвенно, а рядом с ними было свободное место.

— Я не помешаю?

Девушки никак не отозвались на его вопрос, лишь одна из них сделала вид, что подвинулась. Это едва уловимое движение Дмитрий принял за разрешение сесть.

Через десять минут он знал о девушках многое. Одну из них зовут Майя, другую — Надя. Обе они только что кончили десятый класс. Майя собирается поступать на филфак, а Надя — в консерваторию. Перед экзаменами дрожат одинаково. Так и шло время. Сержант курил, а девушки разговаривали.

— Знаешь, Майя, этот ведь опять вчера звонил.

— Не нужно было давать телефон.

— Я и не давала. Не знаю, где он узнал.

— Ты познакомила бы, что ли, с ним. Может, они ничего. Студент? Чиновник?

— Он аспирант. Пишет диссертацию по эстетике.

— Все аспиранты заражены рефлексией, — убежденно бросила Майя. — Слишком они носятся со своим интеллектом.

«Это еще что, — про себя удивился Дмитрий, — болезнь, что ли, какая?» Память подсказала словечко «рефлектор». Но рефлектор — это вроде как отражатель. Нельзя же заболеть отражательством. И потом еще это… как его?.. ин-теллек-ту-аль-ный… Спросить разве у тех же девушек? Наверно, расскажут.

— Девушки, вы извините, конечно, а что означает слово «интеллект»?

Только теперь увидел Дмитрий, какие у беловолосой Нади светло-каштановые, желудевые глаза. В них промелькнуло что-то вроде жалости. У Майи ледком схватило синий взгляд. Она и ответила Дмитрию:

— Интеллект, товарищ ефрейтор, это как раз то, чего не хватает вам, иначе вы не избрали бы такого грубого способа знакомиться с порядочными девушками. И потом, кто вам дал право вслушиваться в наш разговор?

Дмитрий опомнился, отмахав шагов пятьдесят от злополучной скамейки. Вдруг что-то его толкнуло изнутри. В нем иногда (это началось после драки с Гришей) соскакивала этакая пружинка, и тогда он мог все.

«И главное, почему ефрейтор? — успело промелькнуть в голове, пока стремительно шел обратно. — Что она, неграмотная, что ли? Про рефлексию небось знает, а в воинских званиях ни бум-бум!»

Наклонившись низко почему-то к Наде, а не к Майе, отчитавшей его (потом он так и не мог объяснить себе, почему именно к Наде), он грубо приподнял подбородок девушки, глядя прямо в глаза, четко выговорил:

— Хорошо, Надя. Мы еще когда-нибудь встретимся с вами. Тогда я расскажу вам, что такое рефлексия и что такое интеллект. Это вам обещает сержант Золушкин. У меня все!

— Он сумасшедший, — первой опомнилась Майя, когда Дмитрий снова ушел.

Подруга ничего не ответила. Осталось ощущение зыбкой глубокой синевы, и еще как будто заглянула в пропасть и нужно было отшатнуться, зажмурившись, или по крайней мере заслониться рукой, но вот не успела этого сделать.

Чем дальше уходил Дмитрий от Александровского сада, тем стыднее становилось ему. А чем становилось стыднее, тем шире и стремительней делался шаг. Тем меньше разбирал, куда он бежит, бессознательно лавируя, то призадерживаясь на миг, то устремляясь в образовавшийся прогалочек между пешеходами, успевая извиняться за толчки, которых, верно, уж никак нельзя было избежать.

Таким образом он прошел по многолюдным тротуарам Охотного ряда, пересек площадь, протискался сквозь столпотворение у кинотеатра «Метрополь», поднялся на гору, повернул направо. Ноги Дмитрия делали одно, а голова думала о другом.

«Ну ладно, я вам докажу, что такое Золушкин! Я еще вам докажу!..»

Дальнейшее представлялось в видениях:

— Майя, Майя, — кричит в трубку Надя, — немедленно посмотри газету!

— А что такое? Опять война?

— Да нет, какая ты глупая! Там напечатаны стихи сержанта Золушкина.

— Какого еще сержанта?

— Ну, помнишь, позавчера мы обидели его в Александровском саду. Ты еще назвала его ефрейтором.

— Как? Его стихи? Он поэт?.. Надечка, что же нам теперь делать? Надо бы как-нибудь извиниться. Но как?..

Затем начинали мелькать неясные видения. Как Надя сидит на скамейке Александровского сада, но теперь без подруги, одна. «Я не помешаю?» — спрашивает Золушкин. И снова они, желудевого цвета глаза.

Однако чтобы стихи в газете появились послезавтра, нужно не позже завтрашнего вечера отнести их в редакцию. Те шесть или семь стихотворений, которые имелись за душой у Дмитрия (в солдатской тумбочке) и которые он считал подходящими для любой газеты, давно не давали ему покоя. Теперь, в этот вечер уязвленного самолюбия, он окончательно решил: «Тянуть больше нельзя». Опять появилось видение: он разворачивает газету и видит на самом заметном месте крупными буквами: «Дмитрий Золушкин, «Созвездие победы».

В эту-то секунду сквозь туманную оболочку самосозерцания и проскочили к сознанию Дмитрия и долетели слова из того, другого, внешнего мира:

— Андрей, Аллочка, скорее! Я выбежала специально за вами. Сейчас будут читать по кругу. Говорят, у Матвея новые стихи. Прозеваете все на свете.

Скорее всего именно слову «стихи» удалось прошибить броню и включить сознание бегущего мимо Дмитрия. А как только сознание включилось, то и восстановились все слова, схваченные наскоро непроизвольной, автоматической памятью.

Дмитрий заинтересовался происходящим вокруг него. Оказалось, что он стоит возле дверей в длинное каменное здание. Эти, Андрей и Аллочка, должно быть, вышли просвежиться с какого-нибудь собрания, а девушка прибежала за ними, потому что сейчас будут читать по какому-то там кругу и потому что у какого-то там Матвея новые стихи.

Дмитрий видел, как все трое ушли внутрь здания, и, пока захлопывалась дверь, успел заметить еще, что их повела вниз узкая, желтовато освещенная лестница. Поколебавшись мгновение, он толкнул дверь.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Энгельсина была девушка темноволосая, высокая и стройная. Никаких изъянов не было в ее девятнадцатилетнем теле. Разве что крупновата голова, отчего несколько слабой казалась шея, поддерживающая эту голову. Точь-в-точь тяжелый махровый цветок на гибчатом стебельке. Чаще всего к правому плечу склонялась Галина голова. Но, конечно, бывали мгновения, когда гордость и, как бы сказать, норов сквозили во всей осанке. Недаром впоследствии, после самой-то главной трагедии, к которой постепенно у нас придет все дело, Митя кричал в чаду и угаре: «Где она, с гордо посаженной головой?»

Половину белого мрамора (но теплого, живого мрамора) лица занимали глаза, влажно черные, удлиненные, в длинных ресницах (даже тень от ресниц по белому мрамору). Казались глаза состоящими из одних зрачков. Правда, сама Энгельсина, или Геля, как ее обычно называли, хорошо знала, что вокруг зрачков ее глаз существует еще синеватое пространство. Синие белки — не так уж часто это бывает.

Остальные части лица, как-то: нос, подбородок с едва различимой ямочкой и даже рот, очерченный так, что затаилось в нем навсегда выражение печали, и даже широкие, из черного бархата полукружия бровей — все это тем не менее шло, по выражению одного знакомого журналиста, лишь на подверстку к глазам, настолько были огромны.

Но поэт Сергей, например, незадолго до разрыва в одном из последних стихотворений о своей любви написал: «Так вот оно, счастье с печальным ртом!» То есть все-таки не глаза он определил как главную черту, положенную природой на лицо этой девушки. Влюбленному, наверно, всегда виднее.

Было у него еще стихотворение, начинавшееся со слов: «Быть бы тебе боярышней». Значит, несмотря на темноволосую, ну, что ли, экзотическую красоту, Геля вызывала тем не менее представление о красоте древнерусской, да еще и боярской.

Волосы свои Геля рассыпала однажды на крышку пианино, чтобы выяснить в конце концов, что же чернее. Но окончательно выяснить не удалось.

Утром, наедине, Энгельсина любила иногда отбросить одеяло и простыню. Она глядела на свое тело, длинное и складное, молодое, чуть сжавшееся от зябкости, но оттого еще более крепкое.

По мягкому ковру переходила к; зеркалу, не одеваясь, расчесывала волосы. Их хватало почти до колен. Святая Агнесса. Однажды ей захотелось стать похожей на святую Агнессу, с тех пор она упорно не укорачивала волос и вот, пожалуй, добилась своего.

Зеркало стояло в затененном углу комнаты, приходилось зажигать над зеркалом матовый фонарь. Тогда тело девушки как бы светилось само собой подобно тому, как светятся выхваченные из мглы лица людей на полотнах Рембрандта.

«Художники, художники, — думала Энгельсина, запахивая халат и завязывая поясок, — перестали вы писать наше женское тело! Потом и не узнают, что в Москве в сороковых годах двадцатого века жили девушки стройные, как богини».

Но тут нужно было быстренько умываться, успеть «изобразить» хотя бы какой-нибудь пустячок — ну, хотя бы ту «Мазурку», что принес на неделе Аркадий, потом успеть почитать по-немецки, потом успеть почитать по-французски, потом мчаться в Ленинку, а там успеть почитать о Лессинге, потом — на лекции в университет, потом (сегодня ведь четверг) на поэтическую студию. Да еще где-нибудь по дороге хорошо бы забежать в антикварный магазин, полюбоваться на красивые безделушки. Когда уж тут думать про свою красоту! До свидания, Гелечка, до позднего вечера!

Энгельсина знала про себя, что ведет родословную от старинного русского корня. Однако слышала она и то, что давно, больше ста лет назад, примешалась к неторопливому потоку рода струя горячей кавказской крови. Один из предков по материнской линии, русский офицер, был женат на красивой грузинской княжне.

И мать, и дедушка, и сестра матери не часто вспоминали про то, что существовала некогда красавица Нина. Затаилась, присмирела до времени огненная грузинская кровь, но притаилась единственно затем, чтобы однажды сделать прыжок и сразу наверстать все упущенное. Народилась вдруг Энгельсина, темноволосая, черноглазая, с бровями, встречающимися на переносье. Впрочем, говорилось уж о том, какая она. Тем ценнее для нас замечание влюбленного поэта Сергея Страхова: мол, быть бы тебе боярышней.

Теперь про имя, столь необычное и для русского и для грузинского календаря. Дело в том, что в незабываемом одна тысяча девятьсот семнадцатом году пути отца и матери Энгельсины резко разошлись. То есть не то чтобы пути. Долгое время супруги продолжали жить вместе. Во всяком случае, девочка у них народилась в двадцать седьмом году. Но все же Вера Сергеевна продолжала любить стихи Гумилева и Блока, а романсы Булахова предпочитала модной в те времена песенке «Во солдаты Ваню мать…» В церковь, правда, не ходила под угрозой немедленного развода (Петр Петрович Садовников занимал к этому времени видную партийную должность). Раскол совершился после того, как Вера Сергеевна тайком окрестила девочку, нареченную Ольгой.

Через два года после раскола у Ольги появилась мачеха, которую звали Елизаветой Захаровной. Тогда-то, в духе бурного кумачового времени, переименовали Олечку в Энгельсину. А по дому звали Гелей, или даже иногда и Гелечкой.

(Впрочем, для самой Оли подмена матери мачехой была секретом и тайной. Как бы при анестезии в младенческом возрасте, когда память еще ничего не закрепляет, на долгую-долгую жизнь произошла упомянутая подмена.)

То ли Петру Садовникову было некогда оглядеться как следует в кипении и бурлении неотложных дел, то ли вообще в те времена считались второстепенными (в плане немедленной мировой революции) семья и чисто семейные качества близкого человека, но трудно было бы ошибиться более роковым, более нелепым образом.

(В человеческой природе встречается черта, достойная тщательного и кропотливого изучения. Возьмите, например, у Бальзака. Всячески ущемляемая и попираемая своим папашей Гранде, очаровательная девушка Евгения после смерти отца тотчас переняла его манеру заикаться, разговаривая с должниками. Ну и — надо догадываться — остальные качества папаши, которые совсем недавно были ей в полной степени ненавистны.

Психология выворачивается вдруг наизнанку, и остается только развести руками в недоумении.

Впрочем, еще в царской армии было замечено, что из наиболее подобострастных подчиненных выходят самые крикливые унтеры и фельдфебели.

Лиза, поскрипывающая кожаной тужуркой, Лиза — оратор, разрушитель уютов и ниспровергатель мещанства, Лиза, товарищ Лиза, Елизавета Захаровна вдруг, по прошествии времени, непостижимым образом восприняла в себя все, что доселе столь страстно и убежденно ниспровергала, превратившись в самую образцовую и безнадежную мещанку. Либо нечто таилось где-нибудь глубоко внутри и ждало момента вылазки? Нельзя же предположить, что она сознательно вытряхивала из обжитых столетних домов старье и тряпье, чтобы самой… Нет, нет и нет! Тут вот именно загадка и казус психологии. Да и достались ей за Петром Петровичем вовсе не апартаменты, а одна-единственная комната в многонаселенной квартире. Ну, правда, это была Москва.

Старинный друг Садовникова — Степан Кузьмич, бог знает за что любивший Веру Сергеевну (Верочку), или, вернее, бог знает за что не любивший новую жену приятеля, частенько при случае вопрошал: «Ну, а где же твоя псевдоверочка?»)

Петр Садовников был коммунистом ленинской закалки. К тому времени, когда Энгельсине исполнилось десять лет, он работал в Москве на ответственном посту. Тем труднее было ему пройти целым и невредимым через год тридцать седьмой…

Елизавета Захаровна, женщина своенравная и крутая, взяла воспитание дочери в свои руки. Впрочем, она и мужа-то, когда он был жив, держала в своих руках. Разница была в том, что муж — человек состоявшийся и умный — относился к домашней диктатуре с внутренней улыбкой и себе на уме.

Энгельсина — беззащитный ребенок — представляла комочек мягкой глины, из которой можно вылепить все, что захочешь. И Елизавета Захаровна лепила.

Француженка и немка приходили к Геле домой. К учительнице музыки Геля ходила сама. Хорошо еще, что в детстве не выявилось никаких способностей к рисованию. «Я хочу сделать тебя европейски образованным человеком, я хочу дать тебе блестящее воспитание».

— Мамочка, в «Повторном» идут «Красные дьяволята».

— Ты с ума сошла! Зачем тебе «дьяволята»? Пойдешь со мной в Дом ученых.

— Мама, можно я приглашу к нам в гости мальчика Мишу, он сидит со мной на одной парте?

— Кто он? Из какой семьи?

— Из обыкновенной. Его отец водит трамвай, а мать работает продавщицей в магазине.

— Что?! Почему ты не протестуешь против того, что к тебе подсадили этого оборванца?

— Он не оборванец, он хороший мальчик и товарищ хороший. Он заступился за меня, когда Боря развязал мне бант.

— Как? Он успел поссорить тебя с Борей? Да знаешь ли ты, что он не стоит Бориного мизинца?

— Нет, стоит. Боря ябедник, а Миша хороший товарищ.

— Ну, хватит. Прекратим этот разговор. Я завтра же схожу в школу и скажу, чтобы тебя отсадили от этого… продавца. Ты, может быть, скоро захочешь привести в дом колхозника? Пастуха? Конюха? — И уже более ласково увещевала: — Ты пойми, доченька, что у тебя должны бывать люди только нашего, то есть твоего, круга. Каждый вращается в своем кругу. Зачем же тебе сын вагоновожатого? Я хочу сделать из тебя европейски образованную девушку. Встречайся с теми, кто поймет твою игру на фортепьяно, с кем ты можешь перекинуться по-французски или по-немецки, с кем можешь поговорить о Шиллере, о Гейне, о Лессинге. Ты девочка тонкая, я бы даже сказала, утонченная, старайся же избегать всего грубого, некрасивого. Встречаясь с грубым, невольно огрубишься сама.

Уютно в комнате, увешанной коврами и обставленной книгами. Свет, пробиваясь сквозь шелковый абажур, разливается красновато. Настольная лампа на рабочем столе Елизаветы Захаровны только добавляет уюта. Золоченые корешки книг мерцают заманчиво и волнующе — хочется взять книгу, раскрыть, почитать. Впрочем, нет, не хочется. Лучше раскрыть пианино и что-нибудь сыграть. «Турецкий марш». Как хрупкие льдинки, рождаются и тают звуки.

— Геля, почему ты не играешь вещь до конца? Начатое нужно доводить до конца. А ты бросаешь на середине «Турецкий марш» и начинаешь бог знает что.

— Мне так хочется.

— Ничего подобного. Сейчас же играй «Турецкий марш». С начала и до конца. Я буду слушать.

«Динь-динь!» — сталкиваются звонкие льдинки, «кап-кап!» — стучат о клавиши маленькие теплые капельки.

Хорошо, уютно в комнате. Мягкий диван, ковер, трюмо, золоченые книги, красноватый свет. Уютно и душновато, как в футляре из-под большого маминого колье.

— Мама, можно я пойду к Зое?

— К Зое можно. Но смотри, чтобы не позже десяти. А зачем одеваться, ведь Зоя живет в нашем подъезде?

— Может быть, мы с ней погуляем по улице.

Улица! Сколько воздуха, сколько разных лиц, звуков, огней! Мохнатые легкие снежинки возникают из пустоты и летят, летят, перегоняя одна другую. Патриаршие пруды. Скоро здесь будет каток и веселье. Тихие переулки, ни одной машины. Только снежинки, снежинки и снежинки…

— Геля, где ты была? Зоя приходила к тебе. Ты поставила меня в глупейшее положение.

— Я просто ходила по улице.

— С кем?

— Ни с кем. Одна.

— Врешь! Когда ты научилась врать! Мерзавка!

Холодные ледяные глаза гипнотизируют девочку. Хочется сжаться в комочек, исчезнуть. Но тело не может сделаться меньше.

Тело не может. Но что-то все-таки сжимается и потом не хочет распрямляться. Что-то сжимается навсегда, и это страшно…

Постепенно Геля поняла, что можно очень просто облегчить свое существование. Нужно только говорить неправду. Например, если сходила с Мишей в кино, нужно сказать, что просидела в читальном зале или, в крайнем случае, что в кино ходила с подругой. Можно взять коньки и уйти будто бы на каток, а на самом деле не идти на каток, или, наоборот, отпроситься в кино, а незаметно прихватить коньки. А еще проще делать так: если хочется идти в кино, просись на каток. Елизавета Захаровна обязательно ведь заставит сделать не то, что просишь.

— Мама, мне сегодня так хочется в Дом ученых!

— Не выдумывай, пожалуйста. Сегодня там нет ничего интересного.

— Мама, а мне правда хочется.

— Я сказала: не выдумывай. Лучше иди походи по улице. Целый день без свежего воздуха!

После этого нужно сделать обиженный вид и надеть шубку…

Так как никогда нельзя было заранее знать, что понравится Елизавете Захаровне, а что не понравится, к какому поступку она отнесется одобрительно, а за какой осудит, то Геля лгала на каждом шагу, лгала мило, самозабвенно, не дрогнув своей широкой бархатной бровью.

С возрастом, после поступления Гели на филологический факультет, друзей в ее доме стало бывать больше. По-прежнему отбор их строго контролировала Елизавета Захаровна. Даже, может быть, еще строже, чем в детстве: как-никак наступил опасный возраст. Впрочем, Геля не отличалась постоянством в подругах и друзьях. К одним из них она быстро теряла интерес, так как действительно была девушкой очень тонкой, другие отходили сами, теряя интерес к Геле, к ее матери, к атмосфере в доме.

Только Зоенька, неизменная подруга детства, оставалась верна Геле. Она давно приотстала в своем развитии от Гели, с ней бесполезно было бы входить в тонкости Массне или Шелли, и училась-то она всего-навсего в Текстильном институте, а не на филфаке. Но это-то и было хорошо. С ней не нужно было обязательно, из требований приличия, поддерживать разговор, с ней можно было болтать о тряпках, о безделушках, можно было и вовсе ни о чем не разговаривать. Можно было даже ее не замечать.

Зоя одновременно и работала и училась. Забегая после работы, как бы по дороге, она садилась всегда на стул, а не на диван и робко просила:

— Геля, сыграй.

Геля открывала крышку инструмента, «изображала» несколько вещиц, и Зоя, довольная, уходила, говоря всегда одну и ту же фразу:

— Ну ладно, Геля, я побегу.

— Заходи, Зоя, всегда заходи, я тебе сыграю…

И вновь оставалась одна. А с Зоей разве не одна? Пожалуй, одна и с Зоей. И с другими подругами одна. И с мамой одна. Все одна и одна… Ни с кем не весело. Так, говоришь что-нибудь ради приличия, и легче становится, когда уходят и не надо ничего говорить.

Душа Гели, как зверек, сидела, забившись в норку, и при людях, при свете не высовывала даже и мордочки. Лишь ночью, в темноте она осторожно выбиралась из убежища, приобретала свободу. Геля грезила. Разные это были грезы. Она любила тогда весь мир. Она делала тогда что-то очень хорошее Зое, она мучилась от сознания своих дневных поступков, неправильных или равнодушных.

Ночью же она жалела маму. Она понимала, что ей тоже нелегко и не просто одной, молодой еще и красивой. Что не бывает в доме мужчин только из-за нее, из-за Гели. Эта жертва со стороны матери мучила больше всего. Геля ненавидела эту жертву и боялась ее. Было предчувствие, что когда-нибудь за эту жертву спросится по большому счету, что жертва-то эта и есть главная решетка и главные стены Гелиной моральной тюрьмы.

В университете Геля начала писать стихи. Это были типичные стихи филологички. Их ведь всегда отличишь и выберешь из десятков других стихов. Умные, с точными формулировками, как бы чем-то интересные, но, в сущности, выхолощенные, рассудочные, бескровные, они отличались от настоящих стихов так же, как бутафорская глиняная разрисованная колбаса за стеклом витрины отличается от куска колбасы, сочащейся жиром, расточающей ароматы чеснока и мяса.

Стихи поощрялись Елизаветой Захаровной. Геля стала бывать на поэтической студии МГУ. Там, в полуподвальном помещении студенческого, клуба (угол Герцена и Моховой), она и увидела Сергея Страхова.

Темноволосый, с дерзкими серыми глазами, он не выманивал Гелиной души из ее глухого убежища хлебной корочкой пламенных слов и взглядов. Будучи опытным, он не мудрил, не плел сетей, но вошел в жизнь Гели смело, широкой походкой недавнего фронтовика.

Сергей был из московской интеллигентной семьи. Писал диссертацию, и Елизавета Захаровна всячески привечала и обласкивала Сергея. Она даже нарочно уходила куда-нибудь, когда он бывал: пусть поворкуют наедине.

Южная кровь не дремала в Геле. Воображение ее не было целомудренно еще с девчоночьих лет, поэтому Сергей, когда впервые поцеловал Гелю и когда Геля задрожала и судорожно обвила его шею, успел подумать, что церемониться тут не надо. А Геля как будто поддавалась. Позволила расстегнуть кофточку, пустила руку на грудь. Ее состояние похоже было на обморок. Испугалась она в последний момент. Рванулась, пытаясь оттолкнуть, сумела перевернуться на бок. Остановиться Сергей уже не мог. Он грубо тряхнул ее, зачем-то рванул кофточку, располосовав сверху донизу, и тут же почувствовал острую боль на горле. Зубы лязгнули, соскользнули, но успели разорвать кожу. Слепой от ярости, Сергей опять бросился на девушку, но его собственный миниатюрный кинжальчик, которым еще полчаса назад они так мирно чистили груши, хищно уставился, грозя воткнуться в живот. Ослепительной вспышкой полыхнула далекая кровь воинственного и гордого грузинского князя.

Сергей бросился вон из комнаты. А Геля упала плашмя на диван, и рвала зубами подушку, и плакала навсхлип и в голос, сотрясаясь всем своим юным телом, которое, на слезы свои, она сумела так решительно отстоять.

Только через несколько дней, когда отупела боль и стали как бы приснившимися подробности и детали того проклятого дня, она поняла, как сильно любит Сергея и как без него ни минуты не может.

Сергей стал избегать встреч. Он перестал ходить на поэтическую студию. Позвонить ему? Но хватало самолюбия, чтобы не звонить. Она ждала и искала случайной встречи, и тогда по глазам сразу было бы все видно и понятно.

Геля стала ходить на другие литературные кружки и объединения в надежде, не ходит ли Сергей туда. Но и там его не было. Пришла тяжелая зима с метелями, с непрестанной болью в сердце, с полным отвращением к какому бы то ни было делу. В эту зиму Геля по-настоящему полюбила музыку.

Елизавета Захаровна допрашивала с пристрастием:

— Почему не приходит Сергей? Объясни, что у тебя с Сергеем? Я знаю, это ты во всем виновата. То тебе не так, это нехорошо. Интеллигент, умница, почти кандидат наук. Любит дурочку! Разговаривать с тобой не буду, пока не вернешь Сергея.

Геля начинала играть громче. Старенькое доброе пианино сотрясалось и гудело от мощных звуков, слетающих с этих тонких, с этих белых, с этих полупрозрачных рук.

…Разрыву исполнилась годовщина. Начавшее гаснуть вспыхнуло с новой силой. Геля вспомнила, что четверг, изменила планы на вечер и поехала на литобъединение, едва ли не самое крупное в Москве.

Каждый четверг перед восьмью часами вечера, шел ли дождь, мела ли метель, съезжались с разных концов Москвы, сходились с разных концов площади, кто из троллейбуса, кто из метро, разные люди. Они сходились к одной из дверей большого здания и пропадали за этой дверью. Совсем еще юнцы — начинающие поэты — и старые, обтрепанные житейской бурей литературные бродяги, поэтические девицы, жаждущие погреться или блеснуть в холодных, в сущности, лучах чьей-нибудь славы, и вдумчивые студентки, ищущие знаний, старушки, в обличье которых сохранилось еще немало от того, от прошлого века, а рядом с ними — заводской парень с неотмытой металлической пылью на руках…

В литературном объединении была секретарь — солидная, в средних годах, темноволосая женщина Гера Васильевна. На ней-то все и держалось. Постоянного руководителя не было. Приходилось каждую неделю договариваться с кем-нибудь из крупных поэтов. К Гере Васильевне все шли охотно, знали, что народ собирается настоящий, то есть с настоящим поэтическим завихрением в мозгах. А то, что собравшиеся не знали подчас, кто из поэтов будет вести занятия в следующий четверг, придавало этим занятиям особую прелесть. Каждый четверг был чреват сюрпризом.

Геля опоздала на этот раз. Все уж сидели по местам. Еще и не окинув взглядом всей комнаты, всех людей, собравшихся в ней, она почувствовала — Сергея нет. Но делать было нечего.

Присев на свободный стул возле квадратной грубой колонны, бог знает зачем поставленной здесь, она стала слушать.

Она заметила (потому что пришлось потесниться), когда рядом с ней уселся громоздкий солдат с красной, как морковь, щетиной на голове. Но, право, не обратила на него никакого внимания.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Когда Дмитрий, поколебавшись мгновение, толкнул дверь и лестница повела его вниз, в подвальный этаж, и когда пришлось идти длинным, плохо освещенным и плохо прибранным коридором, чувство реального на минуту оставило его. То старинное изорванное кресло попадалось на пути, то прижавшийся к стенке коридора, весь измазанный чернилами канцелярский стол. В одном месте стоял перевернутый на ребро рояль. Беспомощно торчали короткие ножки с медными колесиками на них. Сквозь рваную прореху золотисто проглядывали запыленные потроха рояля.

Велика Москва. Много разного происходит в ней. Идут москвичи по тротуару и не подозревают, что можно просто так вот толкнуть дверь (нырнуть с поверхности в глубину) — и рядом окажется другой мир. И в голову не придет, что может быть все это.

Как только Дмитрий переступил порог комнаты, единственной жилой комнаты в длинном полуосвещенном коридоре, так и был встречен дружными аплодисментами всех там собравшихся. К тому же люди все повернули головы и смотрели именно на дверь, именно на него, Дмитрия Золушкина. Только когда его чуть было не сшиб стремглав бегущий от переднего стола в коридор лохматый большеголовый человек, на ходу вытиравший мокрый лоб скомканным в плотный комочек грязным носовым платком, Дмитрий понял, что он-то, этот бегущий человечек, и есть виновник аплодисментов.

Два или три человека вышли вслед за большеголовым и лохматым. Дмитрий, стоя у притолоки открытой двери, слышал, как они поздравляли там запотевшего и говорили ему разные громкие слова:

— Ну, Матвей, молодец! Ну и рванул!..

— Хрестоматийные стихи! Это сильнее Пастернака. Как это там у тебя:

С корабля пообрезали шлюпки, Чтоб надежд не оставалось ложных. Капитан, покусывая трубку, Проходил, сухой и непреложный.

— Нет, нет, там дальше хорошо, — перебил другой собеседник. — Там насчет моряков хорошо:

Появлялся в аварийных пунктах, И тогда, завидев командира, Моряки вытягивались в струнку И телами затыкали дыры.

— А я даже не знал, что есть такой обычай у моряков — сбрасывать шлюпки, когда нужно обязательно спасти корабль.

— Может, и нет такого обычая, — ответил тот, кого называли Матвеем. — Разве это важно? Мне в этих стихах другое дорого — конец. — И он мечтательно, нараспев, прочитал:

А земля, к которой люди плыли, Тонкой линией была на карте.

Между тем возле стола, за которым сидела полная темноволосая женщина, появилась высокая девушка с копной ну прямо-таки золотых волос. Таких, что Золушкин еще подумал: «Ну, слава богу, не один я рыжий!» Девушка протянула вперед руку, как бы ища, на что опереться, и, сдержанно отбивая такт напряженно протянутой рукой, запрокинув чуть-чуть свою роскошную голову, сильным, глубоким голосом начала читать. Она кидала непривычные для Дмитрия сочетания слов, хлесткие, как удары хлыста, вызывающие и как бы чреватые опьянением:

Вот она, степная небылица, До лесов распахнутая тьма, Выжигают очи кобылицам Звезды бессарабского клейма.

От перенапряжения ли последних двух суток, от необычности ли всей этой обстановки, от резкого ли смещения плоскостей (дежурство по роте с наземной тревогой, Александровский сад с обидчивыми девчонками, подвальная комната с живыми, настоящими поэтами), Дмитрий почувствовал себя захмелевшим. Какие-то душевные пласты сдвинулись с места и угрожающе поползли, набирая скорость. Сердце колотилось часто, появился озноб.

Небольшого роста сухощавый мужчина сменил девушку. Он был в поношенном пехотинском кителе без погон. «Офицер, воевал», — отметил про себя Дмитрий. Как заколачивая гвозди, так, что каждое слово — гвоздь, забиваемый с одного точного беспощадного удара, худощавый в кителе говорил:

К неоткрытому… полюсу… мы… не протопчем тропинку… Не проложим… тоннелей… по океанскому… дну… Не подарим… вселенной… Шекспира… Родена… и Глинку… Не излечим проказы… Не вылетим на Луну…

Это были с острой горчинкой и с глубоким, почти не прощупывающимся надрывом стихи о жертвенности, поколений, захлестнутых огнем только что кончившейся войны. Но Дмитрий, пожалуй, и не постигал сразу всего их смысла и не вдавался в смысл стихов, как человек, внезапно ослепленный фарами автомобиля, от которого уже не спастись, вряд ли думает, какой именно марки автомобиль его сшибает.

Может, был наш Ньютон… всех физиков… мира… зубастей… Да над ним ведь… не яблоки… вражьи мины… висят… Может быть, наш Рембрандт… лежит… на доске… в медсанбате… Ампутацию… правой… без стона… перенося…

Дмитрий почувствовал необходимость сесть. Он сделал от притолоки три шага и неловко опустился на свободное место рядом с темноволосой девушкой, так что ей пришлось сильно потесниться. Конечно, он не обратил никакого внимания на девушку, разве что механическая память сделала моментальный снимок белого, словно мраморного, лица с большими продолговатыми глазами.

Поэт у стола продолжал «заколачивать гвозди»:

Человечество… будет… божиться… моим… поколеньем… Потому, что мы сделали… все… что мы были… должны… Перед памятью… нашей… будут… вставать… на колени… Исцелитель… проказы… и открыватель Луны!..

Дмитрий ждал, что этому поэту тоже будут аплодировать. Но обошлось без аплодисментов. Недоуменно, шепотом, Дмитрий спросил у соседки:

— Почему не аплодируют?

— Здесь вообще не принято аплодировать. Здесь же не эстрада. Только в редких случаях и очень, очень некоторым. Матвею, например.

Сзади кто-то буркнул:

— А что особенного, прямолинейные стихи!

Потом и еще читали стихи. Шло так называемое чтение по кругу. Каждый мог прочесть одно свое стихотворение. Дмитрий испугался, что, может быть, и его заставят читать, но взгляд председательствующей женщины скользнул мимо Дмитрия и остановился на стоящем в проходе юноше с черной повязкой на глазу.

— Вы!

— Я сегодня не буду читать, Гера Васильевна. Весь вычитался в прошлый раз.

— Как хотите.

Вместо одноглазого вышла пожилая уже, толстогубая, бедно и неопрятно одетая женщина. Смиренно сложила пухлые ручки на животе и еще более смиренно стала говорить что-то такое, из чего Дмитрий ровно ничего не понял. Только одна строка, резкая ясностью и яркостью своей, ударила по глазам: «В траве лежало озеро с отбитыми краями». Вот какая была эта строка.

После тихой поэтессы Дмитрий спохватился доглядеть на часы. Как все равно что-нибудь толкнуло его поглядеть на часы именно в эту минуту. Он рванулся было к двери. Но, вспомнив, возвратился на место и спросил у темноволосой соседки:

— Здесь что же, каждый день бывает такое?

— Что вы?! Только по четвергам. А по средам — в «Комсомольской правде», а по вторникам — у нас, в МГУ.

Вооружившись столь исчерпывающими сведениями, Дмитрий снова побежал к двери, едва не сшиб в дверях хроменькую женщину с палочкой, метнулся сначала в другую сторону коридора и, выскочив на тротуар, сначала не мог понять, где он находится (настолько отрешился от обстановки), а поняв, бегом побежал через площадь.

Он бежал, а мысли его, отрывочные и короткие, прыгали, как кинокадры, если бы вдруг взбесился и закусил удила проектирующий аппарат. «Ладно… Все к черту!.. Понял… Пойму… Эпоха… Сороковые годы… Ясно… Сжечь… Врете!.. Врете!»

Дрожь начинала бить сильнее. Не заболел ли?

(Дмитрий не знал еще, что потрясение организма необязательно связано с тем, что вблизи разорвался снаряд или схватился руками за оголенные провода. Он не знал также, чем это чревато, когда некоторые душевные пласты сдвигаются с места и начинают ползти, набирая скорость. Вопрос еще, что откроется глазу на новом, обнажившемся месте, под оползнем. Ударят ли источники светлой глубокой реки, в ночное ли озеро будут глядеться оранжевые звезды, россыпь ли драгоценных камней, клеклая ли, бесплодная глина.)

В часть Дмитрий все-таки пришел вовремя. Дежурный по части, принимая увольнительную записку и доклад сержанта, покачал головой:

— Глаза у вас блестят, товарищ Золушкин. Не выпили, случайно, грамм двести?

— Никак нет, товарищ лейтенант.

— Значит, больны. Завтра утром в санчасть мерить температуру. А теперь спать.

Казарма спала. Сержант прошел на цыпочках вдоль длинного ряда коек, сложил обмундирование, нырнул с головой под одеяло. Но дрожь не унималась. Взбесившийся киноаппарат продолжал свою работу. На экране, наплывая, сменяя друг друга, заслоняя друг друга, разрастаясь до огромной величины, качались глаза. Это — привычное. Так всегда бывало после увольнения в город. Каждый раз перед засыпанием начинались глаза. Дмитрий видел их днем: большие, добрые, жесткие, старческие, слезящиеся, девичьи бойкие, мужские сосредоточенные. В одних золотисто дрожала радость, точь-в-точь как солнышко в ручейке, другие — как устоявшаяся с началом утренников осенняя вода. Одни мигали слабовольно и виновато, другие глядели зовуще и дерзко. Иные опускались, не выдерживая его, Митькиных, глаз.

Вот и теперь пошли глаза. Значит, скоро сон. Глаза… Глаза… Но что это? Вдруг стали наплывать из темноты, становиться все больше и больше продолговатые, черные, словно из одних зрачков. И нежная синева вокруг. Чьи это? Откуда взялись? Ах, да, соседка! Волны тепла охватили Дмитрия. Все погасло, отпало. Остались только большие, продолговатые… И тепло… тепло…

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Как и всегда, сон оборвался сразу. В мелькании сбрасываемых одеял и наматываемых портянок, в дробном стуке сапог и в многократном повторении четких команд, в горячке контрольного построения Дмитрию некогда было подумать о чем-либо постороннем, не касающемся этого построения.

Отделение его построилось дружно, только самый нерасторопный боец Сергунин еще и после команды «равняйсь!» пытался застегивать пуговицы на гимнастерке. Одернутый резким замечанием сержанта, боец опустил руку да так и замер в расстегнутой гимнастерке.

Когда распустили строй и образовалось пять свободных минут до выхода на зарядку, Дмитрий успел прислушаться к себе и понял, что нездоров.

В санчасти военврач поставил Дмитрию градусник, посмотрел на язык, послушал легкие, надавил на печенку, укоризненно покачал головой:

— Решили сачкануть, товарищ сержант?

— Первый раз за четыре года к вам пришел. Можно бы и поверить. Теперь не зима, выезда в поле не предполагается, лыжного похода — тоже. Сачковать вроде бы не от чего. Плохо себя чувствую. Голова как-то странно… пульсирует.

Военврач усмехнулся.

— Ну, раз голова пульсирует, так уж и быть, на двое суток освобожу от распорядка дня, за исключением завтрака, обеда, ужина да еще вечерней поверки. На поверку все-таки становитесь.

— Слушаюсь.

Вернувшись в казарму, Дмитрий, несмотря на освобождение, не мог все же начисто отрешиться от течения жизни. Он заправил койку, навел порядок в тумбочке, проверил, как заправлены койки и убраны тумбочки у бойцов отделения, проверил оружие, сходил с ротой в столовую, потолкался в курилке после завтрака; и только когда подразделения развели на занятия, сержант остался один, предоставленный самому себе и столь неожиданному и тем более сладостному досугу.

Когда случалось по каким-либо причинам выпадать из железного распорядка дня (это было похоже, как если бы, выйдя из тряского грузовика или хотя бы из поезда, остался лежать на теплой весенней траве, на опушке леса — можно и теплинку разложить, — в то время как мимо, уже не имея отношения к тебе, проходят и проходят, гремя, вагоны), когда случалось таким образом «выпадать», Дмитрий всегда шел в одно и то же место, а именно — в пустующий днем солдатский клуб. Там он садился в кресло, что спряталось в уголке, отгороженное от остального фойе роялем, и творил запретное, сладкое, как всякий тайный грех, — сочинял стихи.

В это утро, занимаясь повседневными и разнообразными хлопотами, Дмитрий чувствовал какое-то подспудное беспокойство, нетерпение сделать что-то очень важное, что было твердо решено еще вчера, но вот все некогда сосредоточиться, подумать, вспомнить. Сейчас будет досуг, и сосредоточишься и вспомнишь, и все успокоится, как боль, когда нездоровый зуб благополучно вырван.

И точно. Как только Дмитрий остался один, как только он уже без спешки свернул прямую толстую папиросу и раскурил ее, ему ярко вспомнилось все вчерашнее, а вместе с тем и решение, принятое твердо и бесповоротно.

Еще тогда, вчера, предвидя утренний ход мыслей, Дмитрий сказал себе: «Завтра все может показаться в ином свете, помни же, насколько важным ты считаешь это решение сейчас». Вгорячах рождается стремление совершить поступок искренний, продиктованный сердцем. Нужно его запомнить, зафиксировать, если не можешь совершить сразу, чтобы лотом с наступлением утренней трезвости, когда в дело вмешается рассудок, не забыть решенного вгорячах. Дмитрий считал, что при резких неожиданностях первый, непроизвольный душевный толчок к действиям всегда самый правильный.

Решительно он выложил на койку все вещички из немудреной солдатской тумбочки. Фанерку с прорезью для чистки пуговиц, флакон с раствором нашатыря для той же цели. Сапожную щетку, завернутую в красную бархатную тряпочку. Потом пошли книги: «Краткий курс истории ВКП(б)», однотомник Маяковского, томик Гейне, лирика Лермонтова. Под книгами собрались письма от матери, а потом уж, на самом дне, хранились бумаги, ради которых и залез в тумбочку сержант Золушкин. Все водворилось на место, только сверток бумаг перекочевал в карман сержантовых галифе.

Теперь, усевшись в заветное кресло, Золушкин извлек сверток и стал перечитывать каждый листок. Было намерение разложить все на две кучки: в одну кучу — вопиюще несообразное, в другую — терпимое или даже хорошее. Но росла только одна, а именно первая кучка.

По лицу Дмитрия, когда он читал, бродило какое-то неопределенное выражение: и оттенки стыда, и оттенки досады, и оттенки мрачной, упорной решимости.

«Писал… Что писал? Хотел нести в редакцию. Не попади вчера на этот вечер, понес бы». Стихи между тем мелькали перед глазами: «Созвездие победы» — стихи о том, как на время войны зачехлили, одели в парусину кремлевские рубиновые звезды. А теперь вот снова сняли чехлы, и значит:

Над всей планетою взошло, Горит созвездие победы.

Стихи на смерть Алексея Толстого. Было там что-то и про перо и про чернила, медленно засыхающие на пере. Причем Дмитрий ясно видел, как покрывается перо (номер восемьдесят шесть) этакой золотистой пленочкой высохших чернил. Но таков был прорыв окутывавшей сознание пелены, что Дмитрий, не получив, конечно, за это время дополнительных сведений о жизни покойного писателя, все же обругал себя беспощадно: «Дурак, Толстой, наверно, пером-то и не писал, а все больше на машинке. А уж если пером, то «вечным», автоматическим».

Дальше пошла совсем никудышная продукция. То какие-то феи с розовыми грудями в тихом саду (значит, начитался перед этим старинных стихов, купленных в магазине), то вдруг залетали в стихи такие словечки, от которых феям уж пришлось бы бежать из сада (значит, запоем в те дни читал стихи Маяковского), а то вдруг шло уж и вовсе непонятное, ибо нельзя было этому деревенскому парню, да еще и солдату, да еще и в сорок пятом году, напускать в свои стихи белесого тумана предреволюционных декадентов.

Дмитрий вообразил, будто ему нужно читать стихи там, в подвальчике, где он был вчера. Стыдно иль не стыдно было бы прочитать там это? А это? А это?.. Вот какой единственной меркой он мерял теперь каждую свою строку.

Из всех бумаг получилась одна кучка, одна стопка бумаги, над которой проведено столько восторженных часов в одиноком кресле пустынного солдатского клуба.

Аккуратно, уголок к уголку подровнял он все бумаги и, взяв их своими лапищами за середину, рванул, чтобы полоснуть напополам и вчетверо. Но бумаги было многовато, она не хотела полосоваться. Это разозлило. И когда в сердцах все-таки разорвал поперек, не помня себя, стал мельчить и мельчить, пока не осыпалось ворохом мусора. Белые лепестки валялись и на рояле, и под роялем, и на полу вокруг кресла.

Пошел из клуба и чувствовал легкость, точно такую же, как после похода, когда снимешь с плеч литую, двухпудовую станину пулемета: и легко, и непривычно, неустойчиво первое время без нее…

Случилось, что в следующий четверг уволиться было Дмитрию нельзя. Зато в среду он выходил из наряда, и тут нетрудно было отпроситься хотя бы на четыре часа.

Все было не так в «Комсомольской правде», все было непохоже на веселый поэтический подвальчик. Началось с того, что у Дмитрия потребовали пропуск.

— Нет у меня пропуска, я первый раз.

— Попробуйте позвонить по этому телефону; может быть, вас внесут в список. Поэты все больше по списку проходят.

Дмитрий набрал номер:

— Я хотел бы пройти на занятие литературной студии.

— Вы пишете стихи или прозу?

— Нет… не прозу.

— Ваше имя? Хорошо, идите в бюро пропусков, я туда позвоню.

Человек, занимавшийся выписыванием пропусков, долго читал список. Даже Дмитрий успел весь его прочитать. Все фамилии были незнакомы. Последней в списке значилась некая Садовникова. А потом уж приписанный чернилами и Золушкин. Садовникову Дмитрий запомнил именно потому, что стояла по соседству.

Получив пропуск, Дмитрий снова обошел вокруг бетонное здание и снова оказался перед вахтером, который не пускал его десять минут назад.

— Теперь пожалуйста. Да вы в лифт ступайте, — посоветовала женщина, видя, что Дмитрий, разбежавшись, устремился по лестнице.

Вдоль длинного и прямого, как винтовочный ствол, коридора шел Дмитрий, и красная ковровая дорожка поглощала его шаги.

Столько было дверей справа и слева, что Дмитрий едва успевал читать надписи на дощечках. Телефонный голосок, с которым Дмитрий разговаривал насчет пропуска, просил зайти Дмитрия для знакомства в отдел литературы и искусства.

Перед дверьми с нужной вывеской сержант подтянулся, как если бы шел к командиру полка. Постучался раз и второй раз, погромче, понастойчивее. Ничего не было слышно из-за дверей. Неожиданно дверь раскрылась, и Дмитрий оказался лицом к лицу с худощавой веснушчатой женщиной.

— У нас не стучат, — как-то даже радостно сказала женщина. — Входите, это ведь вам я сейчас заказывала пропуск? Давайте знакомиться. Галина Николаевна Морозова.

— Сержант Золушкин, — ответил Дмитрий, принимая «основную» стойку.

— А как добра молодца по изотчеству?

— Васильевич.

— Получается — Сержант Васильевич, — засмеялась женщина. — Давайте уж лучше без сержанта. Мы здесь люди глубоко цивильные. Так, значит, Дмитрий? Что же вы пишете, Дмитрий Золушкин? Да вы садитесь.

Женщина села и сама. Мелкие веснушки покрывали ее руки как раз до самых рукавов голубовато-стального полотняного платья, то есть чуть повыше худых, заостренных локтей. В узкой прорези на груди виднелись те же веснушки. На лице их не было. Остроносое и тонкогубое лицо Галины Николаевны не очень понравилось Дмитрию на первый взгляд. Еще бы очки — и классная дама.

— Значит, вы пишете стихи? Может быть, для знакомства покажете что-нибудь? Чтобы я представляла ваше лицо, ваш уровень. К нам на студию ходят сильные ребята.

— Показать я вам ничего не могу. Несколько дней назад я уничтожил все, что у меня было.

— Уничтожили? — с новым интересом спросила Галина Николаевна. — Зачем?

— Понял, что никуда не годится.

— Да… Ну что же, допустим… У нас руководит студией Александр Александрыч Горынский. Я скажу ему о вас. Как он решит, так и будет. А сейчас идите в Голубой зал. Там, наверно, уж собрались.

Путешествие по красной ковровой дорожке продолжалось. Ни одного человека не было видно в коридоре, таком длинном, что даже сужался, сходил на нет в затененной дали. Потом попалась квадратная площадка. Круглый стол и кресла вокруг него. Здесь было светлее, и Дмитрий увидел, что носки сапог запылились, к тому же кто-то наступил в троллейбусе, и теперь пятно. Он отошел в уголок площадки, достал из заднего кармана брюк аккуратно сложенную бархатную тряпочку, почистил ею то один сапог, то другой. Потом достал завернутый в тряпочку небольшой кусочек воска. Нарисовал им на носках сапог решеточки и решеточки те расчистил бархатной тряпочкой. Матовые абажуры загорелись по четыре в каждом сапоге. «Теперь порядок».

В самом конце коридора снова площадка. С нее небольшая деревянная лестница повела к дверям зала.

Первое, что бросилось в глаза, — голубизна. Голубые, обитые бархатом стены, голубая бархатная мебель, голубые сумерки за огромным, во всю противоположную стену, окном, прошитые золотыми нитками предвечерних московских улиц.

Во всю длину зала, посреди его, — грандиозный стол. С одного конца к нему приставлено тронообразное кресло, а вдоль, по обеим сторонам, — голубые бархатные кресла помельче. Бумага стопками, карандаши остро заточены. Несколько чернильниц под бронзовыми колпаками. То ли здесь будет занятие литстудии, то ли начнется Тегеранская конференция.

За столом сидело уже человек пятнадцать. Видимо, время подошло, и все, усевшись по местам, ждали, когда войдет руководитель. Так что, когда дверь открылась и возник на пороге рыжий детина, все, как один, повернули головы и внимательно смотрели, как он идет по ковру и как растерялся — куда же пристроиться?

Дмитрий и правда растерялся, увидев сочетание роскоши и блеска с подчеркнутой строгостью. Среди лиц, повернувшихся к Дмитрию, только одно было ему знакомо. Девушка, рядом с которой он оказался на прошлой неделе в подвальчике (как полутемно, как мило, как людно, как шумно там было по сравнению с этим Голубым залом, как легко там остаться незамеченным!), сидела за столом, как раз лицом к дверям. Ей и поворачиваться было не нужно. Она тоже узнала Дмитрия, поняла его смущение и растерянность. Немедленно пришла на помощь, а именно, улыбнувшись, кивнула на место рядом с собой.

Всему наступает конец. Оказывается, можно в конце концов обойти огромный стол, не повалив ни одного стула, и сесть куда нужно, да еще при этом и сохранить на лице подобие независимой улыбки. И все было бы хорошо. Но, посидев минуту, Дмитрий понял, что полагалось бы что-нибудь сказать соседке, тем более что она пригласила его сесть рядом. «Что бы такое ей сказать? Разве что «здравствуйте»? Но теперь поздно. «Здравствуйте» надо бы сразу. Спросить, что здесь будет, — и так ясно, что будет. Не знал бы, не пришел. «Как поживаете?» — совсем уж глупо».

Галина Николаевна вошла в зал и тем одним облегчила участь Дмитрия. Она встала рядом с тронообразным креслом.

— Александра Александровича, к сожалению, сегодня не будет. Он поручил занятие провести мне.

(В то самое время, когда Дмитрий, а по деревне Митюшка Золушкин, заходил в Голубой зал, в селе Самойлове пригнали скотину. Легонькая суматоха, связанная с загоном в хлевы этих торжественно важных, сытых коров, этих непослушных овец, этих коз и телят, постепенно улеглась. На село вместе с сумерками опустилась тишина. Красноперый закат, правда, все еще трепыхался за дальним лесом.

Отец Митюшки, длиннобородый седой старик Василий Васильевич, сидел на лавочке возле своего дома, в серых подшитых валенках — «Ну-к и что июнь месяц — чай, в них мягче», — а также и в зимней шапке. Он думал о том, что опять старуха будет ругаться: не приколотил доску. А зачем эту доску приколачивать, все равно весь дом рушится. Вот уж Митюшка приедет, тогда… Его старуха, то есть мать Митюшки, Пелагея Степановна, доила Томку — рогатую козу с сережками под бородой. Было слышно и Василию Васильевичу, как цвикает молоко в подойник.

Шура Куделина у пруда стояла на самой кромке зеленой муравы и красноватой от заката водой мыла загорелые свои ноги. В горсти вода была зеленая от гусей, теплая, как парное молоко. Ноги от нее пощипывало, потому что накололо их в поле соломой. Ласточки летали над ветлами и вокруг креста колокольни, гоняясь за невидимой глазу мошкарой, а Степашка Крайний ехал по селу на пустой телеге.)

…— Александра Александровича, к сожалению, не будет, он поручил провести занятие мне, — сказала Галина Николаевна. — Я думаю, мы устроим сегодня студийную работу. Тема: «Любовь к Родине».

— Галина Николаевна, — обиженно возразил молоденький паренек, — вы нам прямо как десятиклассникам. Чего-нибудь поконкретнее бы.

— Поконкретнее вы сделаете сами. На то вы поэты. Весь интерес в том, каким образом каждый из вас будет решать эту вечную и неисчерпаемую тему. На таких темах проверяется индивидуальность, самобытность художника. Я знаю, что за полтора часа вы не напишете шедевров. Но нужно владеть ремеслом. Кто не успеет закончить — не беда, пусть будет строфа, две строфы, набросочек… Кто не хочет писать, пусть поскучает. Ничего не поделаешь.

Стало тихо.

О том, чтобы сочинить что-нибудь за эти полтора часа, у Золушкина не было и мечты. Но он тоже на всякий случай взял несколько листов бумаги — лежала перед ним стопа — и карандаш. На чистом листе бумаги, чтобы скоротать время, он стал рисовать свой деревенский дом. Каждый раз на занятиях по политграмоте, на каких-нибудь лекциях — словом, каждый раз, когда оказывалась перед ним бумага и делать было нечего, Дмитрий рисовал свой деревенский дом. Рисовать его было больно и сладко. За каждой черточкой возникали воспоминания, от которых теплело в груди, — телега возле двора, дуга валяется возле телеги, ветла, лавочка, бревно отвалилось от завалинки.

Из-за крыши двора особенно радостно было высунуть веточки деревьев. Через эти веточки появлялся вдруг теплый аромат яблок и укропа, слышалось шуршание вечернего дождичка в кустах смородины и малины. Блестела мокрая, ласковая для босой ноги тропинка, либо золотистая залетная пчела попадала в лучик солнца, и черное вишенье проглядывало сквозь глянцевую листву.

Завалящие, конечно, сорта яблочишек, но каково в августе набрать их, самых спелых, без червоточинки и устроить на сеновале клад. Полежат, погреются в сене, как бы даже примут в себя лугового надречного аромата, зажелтеют, дойдут до сладчайшей спелости. Лежат долго. Сам забудешь про заветное место. Потом вспомнишь, раскопаешь перед самым снегом. Все совершил бы Дмитрий, чтобы хоть однажды возвратилось такое. Сливы он клал в водосточный желоб на крыше, и они дозревали за одну неделю. Ничего, что отдавали потом железной ржавчинкой. Как раз перед уходом в армию положил запас, штук восемьдесят, и не успел попользоваться. Сгнили, наверно. Кто ж догадается? Или склевали галки.

Да… Уходил он в августе. Это был теплый, спелый август. Теплые звездные ночи. В темноте за горизонтом ярко полыхали спелицы. Дмитрий только сейчас услышал, какое красивое слово «спелица». Вспыхнет темно-красная полоса, ждать бы грому, но тихо ночью в августе. Безмолвно вспыхивают красные спелицы. Из-за околицы с поля пахнет теплой, перегретой за день соломой.

Уверенная, крепнущая струна запела в душе. Беззвучно, как в немом кино, развалились на четыре стороны голубые бархатные стены, и мерцающие звезды, и мгновенные огневые спелицы, и соломенный ветерок, и поля окружили Дмитрия. Упавшее яблоко стукнулось о сухую землю, и стук его слышен чуть не в соседней деревне. Сторож в чугунную доску начал неторопливо, с протяжными остановками выбивать двенадцать часов…

— Ну, дети, — шутливо сказала Галина Николаевна, снова входя в зал, — показывайте ваши уроки. Время истекло. Нужно еще нам всех послушать и отдать кому-нибудь пальмовую ветку первенства. Читать будем по кругу, по солнышку.

Дмитрий плохо слышал, что читали сидящие за столом. В это время он снова и снова торопливо перечитывал набросанное на своих листах. Нужно было в оставшиеся минуты определить: можно это читать вслух или нельзя. Вот уж два человека остались до Золушкина.

Главная беда состояла в том, что у стихотворения, написанного наспех, не хватало конца — самой последней, самой главной строфы. А как без нее? Нельзя.

Все же невозможно было начисто отрешиться от происходящего, и краем уха Дмитрий улавливал, что читалось. Один написал стихотворение о том, что, только идя в атаку, он понял, как дорога ему Родина, а до этого как следует не понимал.

Стихи другого начинались торжественной, звучной строкой: «Нам не надо чугунных надгробий». Дескать, не для славы погибали мы за нашу великую землю. Соседка Дмитрия робко пожаловалась, что ушел от нее любимый человек, но что боль не смертельна, потому что осталась Родина. Что-то было там вроде: «Одна теперь ты у меня мечта, любовь, надежда, радость».

— Вы?

Дмитрий поднялся.

— Я написал немного, но только у меня вышло не про любовь к Родине, а про наше село Самойлово.

— Но если вы там родились, то все в порядке.

Дмитрию показалось, что иные едва сдерживают усмешечки превосходства, что каждый ждет веселого, развлекательного представления. Но Дмитрий ошибся. Может, и было две-три ухмылки: всякий народ. Остальные если и чувствовали надвигающееся представление, то ожидали его вовсе не со злорадством, а, напротив, с ощущением большой неловкости. Одна синеглазая девушка улыбалась даже весело и обрадованно, как будто заранее знала, что все равно ничего плохого с таким здоровяком произойти не может.

— Ну, так что же про Самойлово? — подбодрила Галина Николаевна.

Дмитрий ошибался насчет ухмылок. Но он не знал, что ошибается, и это было к лучшему. Подчас ничто не соберет так все силы, не направит их в одну точку, как сделает это злость. Дмитрий осерчал, и это придало его голосу вызывающую, дерзкую уверенность:

Шла пора полыхающих спелиц Августовская спелая сушь, По ночам начинались капели Опадающих яблок и груш.
Я не пил самогон напоследок, И без этого был я хмельной, Потому что от ласковых веток Плыл стоградусный терпкий настой.
Не девчонку, чтоб горечь растеплить, Не девчонку семнадцати лет — Целовал за гуменцами землю Уходящий в солдаты студент…

Дмитрий почувствовал, как его подхватила плавная светлая волна и подняла на ту ознобную высоту, где ликующе щемит сердце. На взлете волны взволнованно дрогнул голос:

Ведь, наверно, дожди там бывают, И грязища — не ступит нога. Ведь на сажень, поди, наметает По февральским дорогам снега.
Только, что на меня за напасти, Это грустно и, право, смешно, Вспомню дом — ни весну, ни ненастье, Вижу только одно и одно…

Дальше-то и должна идти ненаписанная строфа. Именно до этого места и: хотел и должен был читать Дмитрий Золушкин. Но волна не позволила остановиться хотя бы на мгновение, и мгновенно, ослепительно, все поняв и увидев, с ощущением радостной завершенности, легко, естественно, он пустил на конец стихотворения уже читанную первую его строфу:

Шла пора полыхающих спелиц, Августовская спелая сушь, По ночам начинались капели Опадающих яблок и груш.

Дмитрий сел, собрал свои листочки и придавил их к столу большими мужичьими руками, которые теперь немного дрожали от только что окончившегося полета.

— Именно такие стихи вы и сожгли на прошлой неделе? — спросила Галина Николаевна.

— Я их не сжег, а изорвал на мелкие частички, — серьезно уточнил Золушкин. — Там были другие стихи. А этого у меня не было. Я не знаю, откуда оно взялось.

Значит, искренняя растерянность была на лице у парня. Все засмеялись. Но не так, как ждал сначала Дмитрий, а хорошим, добрым смехом. Этот смех сделал больше, чем если бы каждый человек подошел к Дмитрию и пожал ему руку и сказал: «Теперь ты наш, мы принимаем тебя. Теперь ты держись с нами свободно, легко, как будто мы давно знаем друг друга и часто встречаемся. Мы иногда будем трунить над тобой, потому что ты очень велик и красен, но это не беда, не обращай на это внимания».

Да еще тот паренек, который возражал насчет сегодняшней темы, вскочил вдруг на стул и громогласно прочитал пародию, которую неизвестно когда успел придумать: до чего же востры эти городские люди!

Нет, уйти не могу осмелиться, Но запомнить я буду рад: Целовал за гуменцами спелицу Уходящий в поэты солдат.

Пародия тронула девственное тщеславие Дмитрия даже больше, чем сам факт дружного присуждения ему воображаемой пальмовой ветки.

Кроме того, вечер, окончившийся так счастливо, неожиданно получил для Дмитрия фантастическое продолжение.

На лестнице между четвертым и пятым этажами, перепрыгивая через три ступеньки, Дмитрий догнал свою соседку. Он умчался бы и дальше, гремя сапогами по каменным маршам лестницы, но девушка посмотрела, будто хотела что-то спросить. Дмитрий пошел рядом, и девушка действительно спросила:

— Скажите честно, вы правда только сейчас написали это стихотворение или оно было написано раньше? Ну, может быть, набросочки какие. Отдельные строчки.

— Что вы? Еще за минуту до написания у меня и в мыслях не было ничего подобного.

Дмитрий отметил невольно, что девушка как раз с него ростом. То есть если бы стать лицом к лицу, то непременно брови пришлись бы на брови. «Королева! — мелькнуло у него. — И по росту, и по осанке, и по взгляду, и по усмешке в краешках губ, царевна!»

— Вы знаете, это очень интересно. Это подтверждает мою теорию о подсознательной сфере мышления, а также об иррациональном творчестве, или, строже говоря, об иррациональности творческого процесса.

В таких ученых категориях Дмитрий, конечно, не смог бы продолжать разговор. Но, к счастью, лестница кончилась, и он, пропустив вперед «царевну», вышел на улицу.

— Хорошо пройтись по воздуху после такого сидения. Не правда ли?

— Да. Но я уже опаздываю в часть, — спохватился Дмитрий, посмотрев на часы. В голосе его невольно прозвучала нотка ужаса.

Спутница тотчас поверила ему и тотчас предложила выход:

— Значит, нужно схватить такси.

— Но у меня нет денег… Я их оставил дома.

— Пустяки. Хотите, я вас довезу?

В машине лицо «царевны» было затемнено и только временами освещалось неверным — то зеленым, то красным — светом фонарей, реклам, светофоров, мимо которых проезжали. Ехали молча. Тотчас Дмитрий почувствовал едва уловимый, тревожащий и как бы одурманивающий запах духов. Впервые вдохнул этот запах деревенский парень Митюшка Золушкин. И может, не было бы еще беды, если бы просто понюхал стеклянную пробку от флакона. Но тревога вместе с тонким и нежным ароматом шла от девушки, сидящей вблизи. Учащенно забилось сердце, как будто вдохнул не духи, а некие ядовитые пары, от которых рано или поздно наступит гибель. Говорят, есть такие восточные яды, от которых умирают через несколько лет.

На прощание девушка подала Дмитрию руку, и, казалось, на миг перемешались в ней все маленькие косточки, когда веснушчатая лапа Дмитрия ненароком сжала ее.

— Ой!.. — воскликнула девушка.

— Извините, я не хотел.

— Ничего. У меня колечко, поэтому было больно. Вы придете в среду? Или в четверг в подвал? Или в понедельник к нам, в МГУ. Обязательно приходите, я буду ждать.

«Я буду ждать. Я буду ждать. Я буду ждать», — колотилось сердце Дмитрия. Не видя ничего перед собой, он бежал через площадь перед казармами, зная, что опаздывает безнадежно. Но не было ни раскаяния, ни страха перед дежурным по части. Только в самый последний момент явилась мысль, от которой захолонуло сердце: «А что, если накажут неувольнением в город? Нет, нет! Дадут трое суток гауптвахты». К следующему четвергу он будет свободен. Даже если и пять суток, все равно к четвергу будет свободен. Никакие преграды не смеют становиться на его пути. Какие могут быть преграды?

Когда сержант Золушкин доложил о возвращении в часть, часы показывали ноль сорок шесть. Засыпая, он подложил под щеку правую руку и снова услышал чудом, от одного только прикосновения перешедший на руку запах все тех же духов.

На другой день его вызвал командир батальона и объявил шесть недель неувольнения в город.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Внешне Золушкин оставался тем же подтянутым, деловым, знающим службу и четко ее исполняющим сержантом. Разве что с большим остервенением колол штыком фашины, резче лязгал затвором, метче и кучнее посылал свои пули в далекий, кажущийся крохотным силуэт мишени.

Внутренне он кипел и метался. Сначала неувольнение из части казалось простой нелепостью, недоразумением, и больше ничего. Какое может быть неувольнение, если она будет ждать? Разве так может быть? Но пришел нужный день, Дмитрий почувствовал всю неумолимость, всю непреложность происшедшего. Не оттого он мучился, что не увидится с ней и, таким образом, не получит радости для себя, а оттого, что она ведь будет ждать.

Она будет ждать, а его все нет и нет. Она обидится, посчитает его болтуном и ничтожным человеком. Потом, когда-нибудь после шести недель, не захочет с ним разговаривать.

К пяти часам вечера Дмитрий, зная, что идет в увольнение сержант Рощин, составил план. Он нашел Рощина в курилке; тот накладывал на свои сапоги последний блеск.

— Слушай, ты куда сегодня идешь?

— Ну, куда, куда! Сам знаешь, куда в увольнение ходят. А что, поручение какое?

— Есть одно дельце.

— Нет, уж уволь! Моя ждет не дождется. Теперь небось одеколонами мажется. Мне каждая минута дорога.

— А!.. У тебя все одно на уме.

— А у тебя разве не то же? — сердито спросил Рощин. — Или, может быть, поручение твое — купить папирос в «Гастрономе»?

Дмитрий даже не обиделся, настолько у него и правда было другое, а не то, о чем говорил теперь Рощин. Этот Рощин был старше Дмитрия, опытнее, а главное — слыл среди солдат отчаянным бабником, может быть, благодаря тому, что каждый раз после увольнения рассказывал в курилке нагло и цинично все, что удалось ему час или два назад. Он, верно, почувствовал смущение Дмитрия и теперь, продолжая складывать бархатную тряпочку и убирая ее в карман, говорил:

— Знаем мы эти вздыхания! Эти голубые грезы… Полет фантастики. Все равно к одному придет. А я, брат, нет. Я люблю проще. Раз я иду — значит, мажься одеколоном. Придешь к ней, а ей будто нездоровится — в кровати лежит. Знает, что каждая минута дорога… Потянется этак сладко, с выгибом… Схватишь ее в это время на самом выгибе… Э, да что вы, сосунки, понимаете!.. Вон, проси Кузнецова, он тоже в город идет. И тоже вроде тебя — теленок. Этому в городе делать нечего. Рад будет твоему поручению. Зачем увольнение дают таким?!

Ефрейтор Кузнецов взялся было за поручение с радостью.

— Значит, зайдешь в подвал, там будет народ, — разъяснял Золушкин, — стихи будут читать. Увидишь ее и скажешь, что сержант Золушкин не может сегодня прийти и еще шесть недель не сможет. Ну… скажешь, что выехал в летние лагеря.

— Постой, постой! А как ее зовут? Не могу же я к каждой подходить и докладывать.

— Как зовут-то, я и не знаю.

— Вот те раз!

— Да ты сразу ее увидишь. Глазищи — по чайному блюдцу. Сама белая, ростом как царевна.

— Царевен я никогда не видел.

— Да ты сразу ее увидишь и сразу выделишь.

— Нет, товарищ сержант, говорите, как зовут, а так я не согласен.

Казалось чудовищным, невозможным, несправедливым, что вот он, Кузнецов, стоящий здесь рядом, через полчаса может оказаться там, в подвале, хотя там ему ничего не нужно. Как просто! Полчаса — и там. И можно сесть рядом, поздороваться. А если будут читать по кругу — прочитать новое стихотворение. Фантастически близко существовал тот, другой, мир, в котором с утра до ночи жил теперь Дмитрий Золушкин. Но был этот мир и фантастически далек от того места, где он жил на самом деле.

В части, где служил Дмитрий, летом всегда проводилось соревнование сборных взводов. Каждая рота отбирала тридцать самых сильных, выносливых и легких на ногу бойцов. Командиром взвода назначался самый крепкий и выносливый офицер. Отделенными — самые крепкие и выносливые сержанты. Сборный взвод освобождался от несения службы и некоторое время тренировался, чтобы потом как можно быстрее пройти тридцать километров. Идти нужно было с выкладкой: шинель-скатка, винтовка, саперная лопата, подсумок, фляга и прочее снаряжение. Полагалось взводу тащить четыре ручных пулемета и один станковый. Во время похода надо было преодолевать водный рубеж (озеро шириной шестьсот метров), штурмовую полосу, а также стрелять по заранее приготовленным мишеням. Время засекалось по последнему человеку, так что если весь взвод прошел за три часа, а один отстал и плелся пять часов, то считалось, что и взвод шел пять часов.

Утром уж было видно, что день разгорается жаркий и безветренный. Тем не менее Дмитрий приказал всем бойцам своего сборного отделения подобуть зимние шерстяные портянки. Он приказал им также за завтраком насыпать на хлеб как можно больше соли и съесть этот хлеб со сладким чаем — ведь чем больше соли съешь перед походом, тем меньше будет мучить жажда.

За завтраком каждому выдали двойную порцию сливочного масла, и все тщательно намазали и ели его. Дорога будет каждая, самая маленькая калорийка. Но и странно было, что аккуратный желтый ломтик сможет помочь там, на дистанции, когда начнут убывать силы. А что они начнут убывать, в этом не было никаких сомнений.

Лейтенант Лоза, невысокий, как бы даже толстенький и рыхлый, а на самом деле самый быстроходный офицер из всей части, построил взвод. Тоном, как будто перед ним стоит не взвод, а целая армия и он ее главнокомандующий, Лоза говорил:

— Вчера взвод первого батальона прошел за три часа ноль две минуты. Наша задача — пройти за три часа ровно. Мои сигналы вам известны, и вы знаете, что я никогда не оглядываюсь назад во время марша. Младшие командиры! Прошу следить за порядком строя. Пулеметы всегда в голове. Подменять несущих пулемет через каждые пятнадцать минут. Ни одного глотка воды. Ни одного отстающего. Выбившихся из сил нести на себе…

Взвод стоял на обочине асфальтированного шоссе, обставленного в этом месте двумя рядами справных деревенских изб. Как раз в том месте, где стоял взвод, уходила от шоссе, в глубину летнего приволья, давно неезженая проселочная дорога. В палисадниках перед избами пышно цвела сирень. В кистях ее дремало еще прохладное синее утро, тогда как на других цветах, растущих около дороги, не было ни капли росы. Здесь, около асфальта, цветы были запыленные, им здесь было особенно жарко, особенно трудно жить и цвести.

Позади деревенских изб колыхалось море тех пестрых, тех свежих, тех разноцветных цветов, которыми так богато раннее лето. Последняя волна этого цветочного моря, разбиваясь об огороды, выплескивалась через прогоны и на деревенскую улицу. Но здесь ослабевала, и, как брызги ее, лишь кое-где пестрели одуванчик, лютник, одинокая ромашка.

Проселок, уходящий в прогон, захлестывало цветочной волной, и поэтому было бы так заманчиво уйти по нему, чтобы и самому затеряться в благодатном цветущем раздолье.

И тишина деревенской улицы и эти пахнущие медом цветы, если бы солдаты обращали на них внимание, располагали больше к неторопливым мирным делам, а не к тому, чтобы ни с того ни с сего вдруг сорваться с места и в течение нескольких часов, выбиваясь из сил, бежать мимо палисадников, этих колодцев со светлой водой, этих перелесков, озер и речек. Но солдаты не думали ни о чем другом, кроме того, что им говорил лейтенант Лоза.

Сержант Золушкин тоже внимательно слушал командира, но он все время думал еще и о другом. Вот уже две недели он на все вокруг себя смотрит не только своими, но еще и ее глазами. Увидит сирень в палисаднике — обрадуется. Кажется ему, что и она тоже увидела и обрадовалась этой сирени. Еще не зная, что это за глаза, что может им нравиться, а что не нравиться, на что им смотреть приятно, а по чему они скользнут равнодушно, не заметив и не оживившись, он все равно смотрел вокруг этими глазами. И некому было тут сказать, что вторые эти глаза совсем не другие и не чьи-нибудь, а его же, Дмитрия Золушкина, придуманные им самим же глаза.

Мало того, что вокруг, еще и на себя он стал смотреть со стороны теми же, ее глазами. Что бы он ни делал теперь, все он делал так, как будто каждую минуту в какое-то волшебное зеркальце она смотрит на него, одобряя или осуждая. Но чаще, конечно, она смотрела, когда было за что одобрять. В иных случаях волшебное зеркальце могло ведь и выключаться.

Радостно раздвоившись, жил Дмитрий Золушкин. Здесь была штурмовая полоса, горячий пот, заливающий глаза, соль на спине, похожая на иней, беспрекословное подчинение старшим, десять бойцов отделения, за которых он отвечал головой, заботясь о их портянках, сапогах, винтовках и даже о их настроении.

Торжественные разводы караула, несение службы на важных постах, четкие, непреложные уставы, определявшие каждый шаг жизни. Это был мир реальный, мир утра и вечера, дня и ночи. Это была действительность.

Рядом с ней долгое время существовала вторая действительность, которая подчас казалась даже более реальной. Мать, отец, родная деревня, дом, деревенские забавы, кустики в Капустном овраге, сосенка по дороге к реке. Каждая травинка, каждая черточка в пейзаже — все это так явственно окружало Дмитрия и днем (в тоскливой мечте) и ночью (в снах). Все это с такой силой звало назад, что иной раз самый тяжелый, самый длинный поход проходил для него как во сне. Он шел в строю, как заведенный механический человечек, а сам в это время заходил в избу, приехав с поля, умывался, садился за стол. Мать наливала ему горохового супа со свининой. Или он подходил к гулянью, небрежно набросив пиджак на плечи поверх белой косоворотки, здоровался по очереди со всеми девушками и парнями…

Все, что пришлось ему когда-либо пережить в том, так резко и так прочно исчезнувшем мире, вновь и вновь переживалось им в мелочах и подробностях. И вот уже его солдатская действительность казалась придуманной и случайной, а не то, что возникало в памяти и от чего нельзя было куда-либо подеваться.

Полковник Смекодуб однажды сказал им, молоденьким, — как будто проник в самые сокровенные их мысли:

— Я знаю, вам кажется, что вы здесь у нас в гостях, а дом и вся жизнь у вас там, на «гражданке», где папа с мамой, что вот проснетесь однажды — и нет ни меня, ни каптерки, ни утренней зарядки. Такое состояние ваше продлится еще месяцев шесть или восемь. Потом все перевернется. Вам покажется, что ваше основное место и дело здесь, а туда… Ну что ж, туда можно и даже нужно, и даже очень неплохо съездить в гости.

Дмитрий не поверил тогда полковнику. Но проходили месяцы, и он стал замечать, как все призрачнее и призрачнее, как бы увиденные в интересном кино, становились и Гриша Тимкин, и Шура Куделина, и сенокос, и купание лошадей в реке, и учение в городе.

В то время как все размывчатее и нереальнее казались черты пережитого ранее, все главнее и важнее становилось то дело, которое приходилось делать теперь, сегодня, сию минуту и сию секунду. Теперь он на далеких маршах меньше всего думал о мамином гороховом супе, а больше о макаронах по-флотски, которые, как точно было известно, ждали его сегодня в гарнизонной столовой. Жизнь перестала двоиться. Все сделалось простым и ясным, как пейзаж в бинокле, когда точно поставишь фокус.

И вот теперь Дмитрий почувствовал вдруг, что совсем неожиданно он заглянул в какое-то такое новое, в котором еще неизвестно, что ждет его впереди, но, что бы ни ждало, не стремиться туда уже невозможно.

Если раньше, выключаясь из солдатской действительности, он сразу переносился в родную деревню и там жил, пока ноги его шли да шли по земле или пока политрук читал да читал лекцию о моральном облике советского солдата, если раньше не нужно было при этом фантазировать, но нужно было только вспоминать, то теперь воображению нашлась работенка потруднее.

Нужно было вообразить, как он, Дмитрий Золушкин, взял слово и хочет выступить на обсуждении новых стихов поэта Матвея. Это было равноценно тому, как если бы он решился спрыгнуть с колокольни Ивана Великого. Это было невероятно! Тем слаще воссоздавать штришок за штришком, как он пробирается к переднему столу, как все смотрят на него и ждут от него умных и точных слов и как он произносит и произносит эти слова. Или вот он сам читает свои стихи, и они такие, что ему аплодируют, как Матвею, и тоже обсуждают, и кто-то из крупных поэтов, пришедших на занятия, говорит ему что-то хорошее, ободряющее.

Воображение ходило кругами, а круги все сужались и сужались. В конце концов оставалась только она одна, белолицая, темноволосая девушка с большими глазами, которая сказала ему тогда в машине, легко дотронувшись до руки: «Обязательно приходите, я буду ждать». Начиналось самое трудное, самое тайное, но и самое радостное. Впрочем, все было смутно и неправдоподобно тут.

Запоем читая Маяковского и Блока, Дмитрий наткнулся на поэму, которая лучше всего, так ему по крайней мере казалось, отвечала не то что истинному положению вещей, но чему-то внутреннему, главному, иной, сердцевинной сути происходящего.

Он воспринял, как себя, того рабочего с железным ломом, который ломает слоистые скалы на знойном морском берегу и возит и возит их по трудной каменистой тропинке. Именно как про себя, без самой маленькой скидки или поправки, умел он читать, забывая про все на свете:

Я ломаю слоистые скалы В час отлива на илистом дне, И таскает осел мой усталый Их куски на мохнатой спине.

Что из того, что не именно крошить скалы железным ломом, а косить клевер, ковать железо или, как теперь вот, идти, обливаясь потом…

Почти не заметил Золушкин, когда тронулся взвод, и поэтому потерял ориентировку, много ли успели отмахать. Должно быть, порядочно, потому что у всех солдат проступили темные пятна на прилипших к спинам гимнастерках, но не было еще вокруг этих темных пятен белого кружева запекшейся, высохшей соли.

И кричит и трубит он — отрадно, Что идет налегке хоть назад, А у самой дороги прохладный И тенистый раскинулся сад. По ограде высокой и длинной Лишних роз к нам свисают цветы…

Значит, теперь профессионально читал стихи Дмитрий Золушкин, если его поразил такой простенький эпитет. Какие могли быть розы, чтобы сразу можно было их увидеть? Пурпурные, черные, влажные, росистые — все не то! Лишние — вот что гениально! То есть так полон розами сад, что лишние свисают наружу, через ограду, туда, где зной, пыль и камни. Перехлестывает через край роскошное цветение сада.

— Товарищ сержант, отстал ручной пулемет! — крикнул ефрейтор Пальцев.

Дмитрий оглянулся назад. Строй взвода растянулся шагов на сто. Еще дальше, в ста пятидесяти шагах, трусил с ручным пулеметом на плече крупный, но рыхловатый боец Корнилов. «Значит, пока я бегу к нему, то есть назад, взвод уйдет еще шагов на сто, а то и двести. Догнать будет очень и очень трудно. Но и так ему не догнать».

Гимнастерка у Корнилова расстегнута до ремня. В ложбинке груди серый налет дорожной пыли. Струйки пота размывают ее, превращая в жидкую грязь. Под пилотку боец подложил носовой платок, но и платок набряк. С его концов все равно стекают на лицо соленые капли.

— Что, брат, тяжеленько? Почему не отдал пулемет, когда почувствовал, что отстаешь?

— Вы не оглядываетесь, а сам я постеснялся.

Корнилов попробовал улыбнуться, но улыбки у него как-то не вышло.

Дмитрий на ходу (все тут должно делаться на ходу) переложил пулемет к себе на плечо, поправил его — неловко надавило на косточку.

— Не отставать ни на сантиметр. За мной! — И побежал по горячей дороге, над которой колебалась, еще не рассеявшись окончательно, тонкая кисея пыли, хотя взвод свернул за осиновую рощу и скрылся за ней.

…Стоит ли говорить, что таинственным садом со свисающими из него лишними розами казался сержанту Золушкину тот новый загадочный мир, к дверям которого он подошел и внутрь которого он заглянул недавно.

Иль разум от зноя мутится, Замечтался ли в сумраке я, Только все неотступнее снится Жизнь другая — моя, не моя… Не доносятся жизни проклятья В этот сад, обнесенный стеной, В синем сумраке белое платье За решеткой мелькает резной.

Теперь они, Золушкин и Корнилов, тоже обогнули осиновую рощу и увидели, что расстояние между ними и взводом сократилось очень мало.

— За мной, бегом! — командовал Золушкин, хотя и так они почти все время бежали.

Ну хоть бы легкий ветерок, хоть бы какая-нибудь струйка прохлады! Хорошо бы бежать, а на тебя бы поливали из шланга! В грудь, в лицо, в спину. Даже мотору нужно водяное охлаждение.

— Бегом! — крикнул сержант еще раз, видя, что Корнилов опять переходит с бега на легкую рысцу, а потом и на пеший шаг. — Сачкуешь! Я тебе посачкую, размазня!..

…Ну что из того, что не было в синем сумраке белого платья, а была она в черном костюме и белой кофточке!

Наказанье ли ждет иль награда, Если я уклонюсь от пути? Как бы в дверь соловьиного сада Постучаться и можно ль войти? А уж прошлое кажется странным, И руке не вернуться к труду: Сердце знает, что гостем желанным Буду я в соловьином саду…

На пути попалась деревня. Около дороги стояло в одном месте несколько пожилых женщин. Они с любопытством смотрели на солдат. К этому времени отставшие почти догнали ядро взвода и в конце концов догнали бы совсем, если бы не этот проклятый колодец. Старушка при помощи огромного скрипучего журавля деревянной, в железных обручах бадьей черпала воду. Золушкин и Корнилов подбежали к ней.

— Попейте, попейте, сердешные. И куда это вас теперь гонят по этакой жаре?

Дмитрий упал перед бадьей на колени, низко наклонил голову. Старуха не сразу поняла, что нужно делать.

— Лейте, лейте скорее! — довольно грубо крикнул Дмитрий и тут же услышал, как блаженно обтекла, плотно обхватила голову, шею, грудь, плечи ледяная глубинная вода.

Корнилов тоже подставил себя под воду, и старуха, перекрестив, окатила и его. Сержант не видел, что Корнилов, сделав из ладони лодочку, успел и внутрь схватить два жадных, больших глотка.

— Ну, теперь-то мы их в момент настигнем, свежие, бодрые. За мной, брат Корнилов, бегом!

…Правду сердце мое говорило, И ограда была нестрашна. Не стучал я — сама отворила Неприступные двери она… Опьяненный вином золотистым, Золотым опаленный огнем, Я забыл о пути каменистом, О товарище бедном своем.

Освеженные и взбодренные, Золушкин с Корниловым одним рывком догнали взвод. И Дмитрий передал уж пулемет очередному бойцу и вздохнул повольготнее и настиг уж самого лейтенанта Лозу (твердо зная, что в голове строя идти всего легче), как тревожный крик заставил остановиться весь взвод.

— Корнилов упал! — закричали сзади. — Упал боец Корнилов!

Когда все оглянулись, Корнилов пытался встать, неловко подгребая под себя черную пудру торфянистой пыли, но видно было, что сил у него не хватает.

— Вы пили воду? — строго спросил лейтенант.

— Окатились только, — обиженно ответил Золушкин, — не первый год замужем. Корнилов, ты пил? Честно отвечай, пил там, у колодца?

— Так ведь… два глотка.

— Все ясно. Сержант! Раскатайте одну шинель, положите на нее бойца. Напеременках по четверо потащите его к финишу, осталось не более двенадцати километров. Взвод, марш!

Теперь уж некогда вспоминать Блока, только отдельные обрывочки строчек и слов бессвязно мельтешили в мозгу и путались на языке в пересохшем рту. Тащить Корнилова было неудобно: начинало ломить то в боку, то в пояснице. Лоза, как заведенный, правда налегке, с одним пистолетом на бедре, шел и шел, не оглядываясь. Один только он шел, а остальные трусили, едва поспевая за ним. Корнилову совали в рот кусочки пиленого сахара, и он ими хрупал, задумчиво глядя в небо, чистое и белесоватое от зноя. Казалось, не от солнца жарко земле, а от всего раскаленного неба.

Туман застилал глаза Дмитрию Золушкину. Эта история с пулеметом крепко подкосила его. Идти становилось все тяжелее и тяжелее…

Не зря ели утром белую мелкую соль! Теперь она вышла наружу. Закупорила все поры и приостановила убыль влаги из организма. Это было хорошо как средство от жажды, но это было и плохо. Дмитрий почувствовал, что весь он перегрелся, что сам он полыхает еще большим внутренним сухим жаром, чем этот летний полдень.

Но люди плохо знают и всегда недооценивают предельные возможности своего организма. Наступил момент, после которого пришло неожиданное облегчение. Не нужно было уж думать, далеко осталось идти или близко. Работа сознания затормозилась, а мышцы, разработавшись, войдя в ритм, делали и делали свое дело.

Теперь не только гимнастерки, но и лица солдат покрылись мелким соленым инеем. Проведешь по лбу рукой — мелкий белый порошок останется на ладони.

В одном месте дорога некоторое время шла сырым, замшелым лесом. В широкой глинистой колее застоялась дождевая вода. Она стояла давно, успела подзагустеть слегка, была красная и колыхалась оттого, что за несколько минут перед этим проехал по колее грузовик. Солдаты на ходу черпали пилотками воду и так, с водой, надевали пилотки на голову. Вода стекала по лицу на плечи, на грудь, холодила и освежала, хоть была, в сущности, теплой, грязной водой.

Штурмовую полосу, даже если лежишь перед ней в спокойном, неутомленном состоянии, пройти не так-то легко. То есть, конечно, если умеешь преодолевать все эти препятствия, расставленные на пути, все заборы, через которые нужно перепрыгивать, длинную «мышеловку», под которую нужно подползать по-пластунски, да и мало ли чего там еще нагорожено, — если умеешь все это преодолевать, то пройти штурмовую полосу не только не трудно, но в некотором роде в удовольствие. При всем том после штурмовой полосы десять минут не отдышишься, не придешь в себя. Теперь нужно было преодолевать ее без остановки, с марша, да после полосы до финиша еще оставалось четыре километра.

Когда Золушкин, не раздумывая, побежал сначала по наклонному, а потом по горизонтальному бревну, ему показалось на мгновение, что штурмовую полосу не преодолеть. Что он или повиснет на заборе, или упадет в окоп с водой. Но тело неожиданно легко подчинилось его приказу, и он по всем правилам, едва коснувшись каблуком поперечной балясины, перескочил первый заборчик.

В конце штурмовой полосы стоял комбат. Может, майор каждого хвалил здесь для одобрения. Может быть. Но когда Дмитрий услышал искренние комбатовы восклицания: «Молодец, Золушкин! Вот как штурмуют настоящие солдаты!» — у Дмитрия трепыхнулось в груди, и холодок восторга пробежал между лопатками.

В нем вдруг окрепла уверенность, что теперь он дойдет, и дойдет хорошо, как надо. Какие могли быть сомнения! А если он прошел все это и дошел и ничего, если он умеет делать такие марши, то что ему страшно?

«Вы там, которые собираетесь, чтобы читать стихи, вы умеете делать такие марши? Вы — тонкие, вы — нежные, вы, знающие непонятные для меня слова «интеллект» и «рефлексия»! А тащить восемь верст своего товарища вы умеете? Так что ж, если я приду к вам, я буду неполноценнее, хуже вас?

Я приду, как солдат, знающий цену каждому стакану пота, и вы расступитесь, чтобы пропустить меня. Я предчувствую, что иная полоса препятствий встанет на моем пути и длина ее будет не сто пятьдесят метров, не тридцать километров, а, может быть, тридцать лет. Но если я умею так штурмовать, то разве наука не пригодится мне и там, на иной, на вашей, неизвестной мне полосе?»

Пусть укрыла от дольнего горя Утонувшая в розах стена, Заглушить рокотание моря Соловьиная песнь не вольна. …Но, вперяясь во мглу сиротливо, Надышаться блаженством спеша, Отдаленного шума прилива Уж не может не слышать душа. …Размахнувшись движеньем знакомым (Или все еще это во сне?), Я ударил заржавленным ломом По слоистому камню на дне…

На опушке леса стояло несколько грузовиков, фургон с красным крестом и две большие черные автомашины. Народ толпился около автомобилей и смотрел навстречу бегущим. Все это было еще очень маленькое, за дальностью, но все же ясно было видно, что это автомобили, люди и что это и есть финиш.

— Подтянись! — скомандовал лейтенант Лоза, впервые уйдя из головы строя и пропуская взвод мимо себя. — Подтянись! Все отдать!

«Все отдать!» — это значит, если ты двигался быстро, то нужно теперь еще быстрее, так быстро, как только ты можешь. Если командир говорит «все отдать!» — значит, он уверен, что ты успеешь добежать прежде, чем действительно отдашь все. Значит, и правда скоро конец пути.

Подхлестнутый командой, взвод в последнем рывке достиг финиша.

Генерал — командир соединения, полковник — командир части, комбат, старшие офицеры штаба, адъютанты, медики — все, казалось, с некоторой растерянностью смотрели на этих чумазых, потных, с запекшимися губами закончивших марш солдат.

Командир взвода остановил передних и стал ждать, когда подтянутся остальные. Офицеры смотрели на часы.

Корнилова уже не тащили на шинели. Он, поддерживаемый справа и слева, подталкиваемый сзади, бежал сам. Наконец и эта группа влилась в строй взвода.

— Всем оправиться, застегнуть воротники, поправить пилотки и снаряжение.

Смирно! Равнение на середину! Товарищ генерал, сборный взвод в полном составе прибыл к месту финиша!

Генерал остановил хронометр.

За отменный результат — два часа пятьдесят девять минут — каждый участник перехода получил поощрение: два внеочередных увольнения в город. Сержант Золушкин, столкнувшись с явным противоречием своих неувольнений с увольнениями, осмелился тут же в строю обратиться к генералу, обласкавшему взвод. Генерал тоже, как видно, оказался в затруднительном положении.

Он спросил:

— Вы что получили раньше, взыскание или поощрение?

— Взыскание, товарищ генерал, получил раньше.

— Значит, так и будет. Сначала взыскание, а потом поощрение.

Теперь, значит, все поедут в Москву на грузовике, лишь Золушкин останется в лагере.

В глухом, непросветном ельничке Золушкин сидел возле кадки с водой, врытой в землю. Здесь была курилка, и Золушкин сделал все, чтобы оправдать назначение площадки. Дым не сразу расходился в лесном безветрии. Среди частого ельничка было накурено, как в комнате.

Дежурный по лагерю лейтенант Баскаков (ему быть бы офицером, когда скакали на лошадях, резались в карты, дрались на дуэлях и в деревянных церквушках ночью венчались с дочками станционных смотрителей) появился возле. Приземистый, кривоногий, с черными как уголь, быстрыми, но умеющими вдруг вцепиться и сделаться неподвижными глазами, он среди тех, кто его знал, то есть среди офицеров полка, слыл за отчаянного человека, хотя в чем бы, право, могла проявиться его отчаянность в условиях тыловой части, да еще почти в самой середине Москвы?

— Сиди, — как бы даже брезгливо бросил он Золушкину.

От лейтенантовской гримасы сержанту стало неловко, что вскочил слишком быстро и подобострастно.

— Говорят, стихи пишешь? — Зрачки бегали по Золушкину, стараясь разглядеть на нем что-то такое, чего вовсе и не было. — Где же эти, ну, синяки, ссадины, царапины?

— Нету, — развел руками Золушкин.

— Ну, так будут! — почти закричал Баскаков. — Если, конечно, будут стихи, а не какое-нибудь дерьмо. Поэтому и ходят чистенькие. И задницы все целенькие, как у новорожденных, и хари розовенькие, как задницы. Разве таким должен быть поэт?! Светильник, жертвенный огонь. Глаза горят. Губы искусаны до крови. И где-нибудь сторонкой, в тени, уж пробирается дежурный иуда, чтобы нанести в решительную секунду проклятый свой поцелуй.

Золушкин подумал, что дежурный по части пьян, но этого быть не могло.

— Поэ-ты! К шести часам явитесь на кухню. Выделено пять бойцов для чистки картошки. Будете старшим.

— Слушаюсь.

Еще пристальнее вонзился лейтенант Баскаков в побледневшее лицо сержанта, словно хотел лишний раз убедиться, точно ли нет там синяка, не появился ли вдруг теперь, во время разговора.

— Вы же ходили со сборным взводом…

— Так точно, ходил.

— Почему молчите? После сборного взвода не полагается никаких нарядов. Почему вы вообще околачиваетесь в лагере, когда весь взвод уехал в Москву?

— У меня шесть недель неувольнения.

— Н-да… Ну вот что! Нечего вам здесь околачиваться. Приказываю ехать в расположение части. Увольнительный знак я выдам. Да, смотрите… не загуляйте с ним в Москве. Никто не спохватится.

Через четверть часа Золушкин стоял на шоссе и поднимал руку проходящим автомобилям. Грузовик притормозил. Сержант на ходу запрыгнул в кузов и, широко расставив ноги, держась за кабину, врезался в теплую светлую струю летнего вечера. По сторонам дороги колыхалась высокая тяжелая трава. Казалось, колыхает ее ветер, разлетающийся от грузовика, на котором мчался теперь Дмитрий Золушкин.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Если бы грузовик довез сержанта до казармы, то вся последующая жизнь Золушкина сложилась бы одним образом (теперь уж никто не может сказать, как именно она сложилась бы). Но грузовику надо было на окраине поворачивать налево, пассажиру пришлось сойти, и это, микроскопическое в плане всей жизни, обстоятельство повлекло за собой такую неожиданную череду событий, что теперь никто не может сказать, как именно сложилась бы жизнь нашего героя, если бы грузовик довез его до казармы.

Золушкин оказался в Москве в седьмом часу вечера с увольнительным знаком в кармане.

— То есть как же так, — пробормотал Дмитрий Золушкин, — выходит дело, что я свободен? Могу, если захочу, сесть в трамвай и поехать в любую сторону. Даже можно пойти в подвал, где собираются поэты.

«Постой, постой! Тут что-то не так. Тебе в течение шести недель запрещено появляться в городе».

«Но я уж в городе. Чего же теперь раздумывать! И товарищи мои все в городе. И никому я сейчас не нужен. В казарме думают, что я в лагере, а в лагере думают, что я в казарме».

«Может быть, лейтенант Баскаков нарочно послал тебя, чтобы проверить твою дисциплинированность?»

«Вот чудак! Конечно, он послал меня нарочно. Но вовсе не для проверки, а для того, чтобы и я отдохнул после трудного марша».

«Нет, нет! Нельзя становиться на этот путь. Ты солдат и должен выполнить свой долг. Мало ли, что ты в городе. Ты должен немедленно следовать в часть и доложить о прибытии».

Когда сержант садился в трамвай, мелькнуло в толпе на тротуаре бледное, длинное лицо сержанта Рощина. «Видел или не видел? Но если и видел, что тут такого? Хорошо, что решил ехать прямо в часть. А то… знаем мы этого Рощина… Потом доказывай».

Трамвай, скрипя, скрежеща, звоня на перекрестках, долго вез Золушкина через Москву. Как же так? Вот он едет в трамвае, и еще сорок человек едут вместе с ним. Любой из этих сорока человек может вдруг сойти и поехать куда-нибудь в другую сторону и даже обратно. Только он, Золушкин, должен стремиться в часть, где теперь ему совсем нечего делать.

«Во-первых, ты не прав, взять хотя бы этого парня, что сидит у окна. Вероятно, он едет на свидание, назначенное возле кинотеатра. Значит, он не может поехать в другую сторону, значит, он тоже не свободен в своих действиях, если, конечно, хочет оставаться порядочным человеком, а не превращаться в свинью и пустомелю. Эти мужчина, женщина и девочка, наверно, едут в гости к знакомым, где их ждут. Опаздывать неприлично. Они вон даже нервничают, что трамвай идет слишком медленно. Есть люди, едущие на работу, есть люди, едущие с работы к своим детям. У каждого человека свои обязанности, свой долг, так же как у тебя. Даже законченный бродяга вовсе не свободен в своих действиях. Он голоден, он должен направлять свои усилия в поисках пищи, а не размышлять о творчестве Гёте или Рембрандта».

Трамвай, ерзая и лязгая суставами, повернул за угол, и Дмитрий увидел, что теперь он едет совсем близко от того места, где в подвале происходят собрания поэтов. Что, пожалуй, сейчас трамвай поедет мимо заветной двери. Заглянуть бы туда на пять минут! Всего на пять минут. А потом ехать дальше. Что от этого изменится?

Асфальт обозначился летящими серыми линиями. Мелькнули, бросившись навстречу, лица людей, сильно ударило в подошвы. Дмитрий очутился на тротуаре.

Комната в подвале оказалась пустой. Дмитрий разочарованно выходил обратно, как вдруг на лестнице встретил поэта с черной повязкой на глазу.

— Привет! Хорошо, что пришел. Сегодня будет интересный вечер. Ждем Горынского. Пойдем, пока никого нет, познакомлю тебя с секретарем объединения.

Когда шли коридором, встречались еще люди, пришедшие на вечер. Одноглазый со всеми знакомил Дмитрия, как своего хорошего друга.

— Поэт Золушкин. Познакомьтесь.

— Саша… Маркович.

Дмитрий не понял, отчество у Саши «Маркович» или такая чудная фамилия, но уточнять не стал.

— Да! — воскликнул одноглазый. — Мы сами-то как следует не знакомы. Остап Отрадный. А вот и наша Гера Васильевна. Гера Васильевна, привел вам нового поэта.

— Что ж, милости просим. Может, мы вас сегодня и послушаем? А что? Сегодня будет Горынский. Когда-нибудь надо принимать боевое крещение. Ну, договорились. Сейчас я проведу вас к машинистке. Вы ей продиктуете то, что намерены читать. Это займет двадцать минут, не больше.

Диктовка заняла не двадцать минут, а около часа. Когда Дмитрий снова спустился в подвал, там было полно народу. Остап встретил Дмитрия в дверях и потащил в передний угол к столу.

Все для Дмитрия происходило как-то само собой, помимо его воли и вроде бы даже в тумане. Каждую минуту собирался он сказать Остапу, что ему некогда заниматься всем этим, что ему надо бежать в часть. Но каждую минуту какое-нибудь новое обстоятельство делало невозможными и неуместными слова об уходе.

В дверях появился Александр Горынский. Дмитрий никогда не видел его прежде, никто не сказал ему, что это Горынский, но ошибиться было нельзя. Как-то вдруг все сидящие в комнате сделались чуточку поменьше, лица их стали чуточку пообыкновеннее. Свет от лампочек как-то перестал освещать всех сидящих людей, а ухитрился сосредоточиться на одной лишь огромной, несущей белоснежную гриву волос, приоткинутой назад голове. Дмитрий вскочил, сдвинув каблуки, как будто рядом возник сам генерал Кириллов.

Пройдя через комнату, Горынский оказался рядом с Золушкиным. Он сел, положив руки на причудливую клюшку, а Гера Васильевна ему что-то шептала на ухо, кивая в сторону Дмитрия.

— Ну, хорошо, хорошо. Пусть начинает.

Дмитрий начал читать стихи. Сначала он, как со стороны, прислушивался к своему голосу. То вдруг вспоминал, что ему надо скорее отсюда бежать, и тогда читал механически, то искал глазами свою «царевну» и не находил ее. То опять схватывал нить стихотворения, и тогда голос его заметно креп.

На каком-то месте Дмитрий все же забылся, или стихи повели его, понесли по течению, закружив, не давая опомниться. Все было смутным в этот у судьбы украденный вечер. Впрочем, кто знает, может быть, подаренный судьбой.

Дмитрию аплодировали. То, что еще вчера ночью в самых тайных и сладких мечтах казалось недосягаемым и немыслимым, исполнялось в точности. Но шло это как-то мимо Дмитрия: кто-то другой читал стихи, кому-то другому аплодировали поэты, о ком-то другом говорили люди, когда началось обсуждение прочитанного.

Горынский начал говорить сидя. Потом встал одним коленом на стул. Его бас без усилия наполнял всю комнату, и некоторое время Дмитрий слушал голос маститого поэта именно как бас, плохо вдумываясь в слова, образующие музыку. Ясно было одно: Горынского удивило, Горынского задело за живое, заставило горячиться и доказывать. Вот уж как труба гремит его голос под низеньким потолком. Далеко ли зовет труба поэта, на какие пути-дороги? Должны ведь еще появиться синяки, если послушать лейтенанта Баскакова, и рубцы, и шрамы. Что же Горынский без рубцов? А седина? А эти горькие складки у губ? Это дрожание руки у такого матерого мужичищи. Как бы там ни было, нельзя не поднять головы, не вскочить на ноги, не встать лицом на рассвет, если зовет труба поэта…

Было как раз такое время, когда уволенные возвращаются в часть. Проще простого было возвратиться и сержанту Золушкину. Никто не заметил его возвращения.

Еще и потому все в этот вечер казалось нереальным и затуманенным, что не месяц назад, не хотя бы вчера, но именно сегодня бежали они с Корниловым, таща пулемет. «Неужели сегодня? Нет, это было сто тысяч лет назад, в другую эпоху, с другим человеком».

Шесть дней спустя сержанта Золушкина вызвали в штаб части. Старший лейтенант, которого сержант раньше никогда не видел, предложил сесть, и уж одно это не понравилось Дмитрию.

— Как вы оказались в Москве одиннадцатого июня с увольнительным знаком на руках?

— Было приказано следовать в часть.

— Когда получили знак на руки и отбыли из лагеря?

— В семнадцать ноль-ноль.

— Когда прибыли в часть?

— В двадцать три сорок.

— Где находились шесть часов сорок минут?

— В Москве. Гулял.

— Можете быть свободны. Распишитесь вот здесь внизу.

Еще через три дня в неурочное время объявили построение роты. Комбат принял рапорт от старшины и скомандовал:

— Сержант Золушкин, выйти из строя. Слушай приказ. Приказ номер (такой-то, такой-то) по полку (такому-то, такому-то) от (такого-то июня, такого-то года). За самовольную отлучку, продолжавшуюся четыре часа, сержанта Золушкина Д. В. разжаловать в рядовые, из полка (такого-то, такого-то) откомандировать. Старшина, срежьте лычки с этого разгильдяя, и чтобы сегодня же его не было в расположении части!

Когда-нибудь потом начнутся воспоминания о друзьях из полка, с кем пришлось разделить годы юности. Не раз потом кровь стыда и позора будет бросаться в лицо при воспоминании о том, как срывал старшина с погон золотые командирские лычки. И это презрение в голосе комбата, и недоуменные лица бойцов из его, сержанта Золушкина, отделения… Все это будет переживаться потом. Говорят, если отрубить топором палец, то не услышишь сначала никакой боли, тупой удар и больше ничего, словно онемело отрубленное место. Потом, конечно, будет болеть, да еще как!..

Рядовой Золушкин и ефрейтор Гуськов (теперь уж как бы старший над своим бывшим командиром) шли по Москве в Управление группы войск, куда откомандировали Дмитрия. Ефрейтор нес в папке личное дело бывшего сержанта.

Что касается Золушкина, все для него заслонила одна-единственная мысль: «Куда теперь пошлют, где придется служить?» Как только он представлял, что его увезут из Москвы, что он оторвется от литературной обстановки, что он больше никогда не увидит ее… Не Москву, не обстановку, конечно, куда все это подевается, но ту, сказавшую ему доверчиво: «Я буду ждать…» Если бы знать адрес, можно было б написать и с края света, а теперь вполне безвыходным представлялось положение рядовому Золушкину.

Писарь в управлении долго читал бумаги, сходил с ними в другую комнату, а выйдя, стал заполнять бланки.

— Куда меня, а?

— В строительный полк.

— А где он? В Москве… или подальше?

— Гораздо подальше.

Вдруг заговорил ефрейтор Гуськов:

— А вы его зря берете. Вам его завтра же придется демобилизовать.

— Как так? — резко вскинул голову писарь.

— А так. Он по указу подлежит демобилизации.

— Почему не ушел?

— Спросите у нашего генерала. Для него ведь законы не писаны.

Писарь засмеялся, сложил бланки, которые успел заполнить, разорвал их и выбросил в корзину.

— Нет, брат, служил у генерала Кириллова, а денежки по демобилизации мы плати. Не выйдет, не выйдет!

Писарь снова сходил в другую комнату и снова вышел оттуда.

— Ефрейтор, ведите его обратно.

Шли не торопясь, пили газированную воду, съели по мороженому, на бульваре посидели и покурили.

— Ловко ты, а?! Еще бы две минуты — и он бы унес бумаги на подпись. Тогда бы меня ищи-свищи!

— Глазомер, натиск, быстрота… Виктория! Сами же нас учили.

Обратно в часть Дмитрию пройти было нельзя. Он теперь был чужой, откомандированный. Пришлось из проходной звонить начальнику по строевой части:

— Товарищ капитан, это я, рядовой Золушкин.

— Ну, что вы тут болтаетесь, что нужно?

— Так что, не берут. Прислали обратно.

— !!! Почему не берут, что за чепуха?!

— Говорят, подлежу демобилизации. «Деньги, — говорят, — платить за вашего генерала не собираемся».

Наступило молчание, продолжавшееся слишком долго. Видимо, капитан соображал.

— Ну ладно… Возьми разовый пропуск. Сейчас я тебя демобилизую.

Оказывается, демобилизация, которую каждый солдат ждет несколько лет, занимает считанные минуты. Заполнить обходной листочек, подождать, пока писарь выпишет бумаги, да еще в бухгалтерии получить демобилизационные деньги. Золушкину причиталось шестьсот шестьдесят два рубля.

Затискав эти деньги в карман гимнастерки и козырнув последний раз начальнику по строевой части, Золушкин повернулся уходить, как вдруг писарь остановил его:

— Куда же ты? Надо взять еще на складе вещи, с которыми пришел с гражданки.

Дмитрий совсем забыл, что когда-то он носил что-нибудь другое, кроме формы. Все, оказывается, лежит на складе и ждет своего часа. Его деревенские, с пузырями на коленках, матерью стиранные штаны, черная косоворотка с белыми пуговицами, парусиновые ботинки, фуражка с козырьком, в котором размокла от дождя и переломилась жесткая картонка.)

Старшина Стрижкин показал Дмитрию каждую вещь, подержав ее на весу над вещевым мешком, снова затянул мешок и сунул Дмитрию чернильный карандаш.

— Распишись в получении.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Четыре года не надо было думать, что поесть, где поесть и даже когда поесть. Наступит по распорядку час обеда — и вот уж ни на минуту не замедлит команда: «Рота, выходи строиться на обед!»

Четыре года не надо было думать, что надеть и обуть. Износились сапоги — старшина выдаст новые или эти отправит в ремонт, будешь носить из резерва. Никто не допустил бы, чтобы солдат из этого полка появился на улице в обветшалой шинели. «Заменить» — и весь разговор!

Четыре года не нужно было думать, где ночевать, как спать, на чем спать, чтобы тоже не стеснять и других людей. Как быть с простынями, наволочками, с матрацем.

Четыре года не нужно было думать, что делать, как жить дальше. Круг обязанностей ясен и прост. На каждый час суток падает какое-нибудь определенное, непременное действие: обед — так обед; рукопашная подготовка — так рукопашная подготовка; чистка оружия — так чистка оружия; заступление в караул — так заступление в караул. В карауле еще проще: объект, который ты охраняешь. Конечно, служба требует от солдата и расторопности и смекалки, но она исключает, чтобы ты гадал: а что я буду делать завтра? Как что? Погляди на расписание. А что я буду делать через месяц? Как что? Все то же самое. Если тебя повысят в звании, или дадут новую должность, или переведут в другой батальон, ты будешь делать то, что положено делать человеку в твоем новом звании или что ему положено делать по характеру службы того, другого батальона.

И вдруг сразу тысяча новых задач. Во-первых, куда деть этот ужасный мешок, с которым неприлично ходить по улицам Москвы подтянутому строевому командиру? Неважно, что срезали лычки, неважно, что демобилизовали, психология не могла перемениться через два часа. Дмитрий отстегнул погоны и спрятал их в карман. Очень плохо они сочетались со стареньким, бледно-желтого цвета мешком, набитым бог знает каким хламом.

Ну, положим, мешок можно сдать в камеру хранения на вокзале. А самому? Ехать в тот городок, где учился до армии, и устраиваться работать на завод? Конечно, демобилизованного немедленно возьмут на работу. Ехать в родное село или в райцентр — и там будут рады лишним рабочим рукам. Но и завод и райцентр были настолько невероятны для Дмитрия, что мысль как-то и не развивалась в этих двух направлениях.

Если исключить армию, все остальное время Дмитрий учился. По существу, Дмитрий ничего не умел, кроме как учиться. Он не представлял себя в какой-либо другой роли, кроме учащегося. Я преподаватель физкультуры в школе? Я помощник мастера в цехе? Я бригадир в колхозе? Я милиционер? Хорошо. Возьмем любую из этих должностей. Все равно будешь думать только о стихах и писать их и днем и ночью. Значит, они будут мешать любой работе. Значит, чтобы они не мешали, надо направить жизнь в их стихию. Логика ясна. Но что делать сию минуту, чтобы направить жизнь в эту самую стихию стихов?

Судьба, хоть и сослепу, поступает иногда мудрее зрячего. Разве не вовремя она подсунула Дмитрию горделивую москвичку, не повидав которую он никак не мог бы уехать теперь из Москвы? Если бы не эта зацепка, давно бы помчался Золушкин на вокзал, вскочил бы на первый же поезд и укатил бы к себе в Самойлово. На досуге, на зеленой траве все обдумал бы хорошенько. Принял бы какое-нибудь решение. Однако выполнить решение, пожалуй, было бы тогда труднее. Опять куда-то ехать, подниматься с места. Деньги к тому времени подыстратятся.

«Надо сначала поступить учиться в университет, а потом уж ехать в Самойлово», — пришла Дмитрию мысль, в которой дерзость соперничала с простодушием. «Кстати, и девушка та учится в университете. Есть там, наверно, факультет, где изучают литературу. Вот мне и нужно туда».

В узких, изломанных как попало коридорах университета народу было втрое против обычного. У студентов шли экзамены. Больше, чем студентов, толпилось в коридорах людей, только еще желающих стать студентами. Одни принесли документы, другие пришли навести справки. Третьи, так себе, вроде Золушкина, — на самую неопределенную рекогносцировку.

Заплечный мешочек свой Дмитрий оставил на лестничной площадке, уютно пристроив его рядом с мусорницей. Потолкался в коридоре, почитал стенную газету (умеют филологи писать!), постоял у доски, где вывешены правила приема. Безнадежность положения была ясна Золушкину. А тут еще долетела из общего разговора громкая и явственная, решившая все дело фраза:

— Да что вы! Говорят, восемьдесят человек на одно место. Фронтовики, демобилизованные хлынули во все вузы.

Мешочек стоял на месте. Некому было позариться на Митькино барахло. «Что ж, пойдем, водворяйся на старое место!» Лямка — через правое плечо.

У Никитских ворот сверх всяких ожиданий Дмитрия окликнули:

— Золушкин! Привет, старик! А где погоны?

«Погоди, погоди, надо же вспомнить, как зовут этого паренька с литобъединения. Остап с повязкой тогда потащил меня вдоль по коридору и по дороге познакомил меня с этим пареньком. Вот, значит, сказал он тогда… Отчество у него Маркович… или фамилия такая чудная. Саша Маркович — так или в шутку, или всерьез все называли его на литобъединении».

Перед Дмитрием стоял маленький, с вечной улыбкой — вернее, с вечной готовностью улыбнуться — Саша Маркович. Теперь Дмитрий даже вспомнил строчку из Сашиного стихотворения: «У Мценска поезд замедляет ход». Дальше что-то про новые корпуса.

— Погоны в кармане. Демобилизовался я.

В сущности, Дмитрий был едва знаком с этим Сашей. Но как-то просто все у поэтов. Стариком назвал, будто четыре года в одной роте служили.

— Чудесно! Это событие надо вспрыснуть. Как раз мы стоим недалеко от ресторана и как раз время пообедать.

У Саши, значит, был опыт, если он решительно сдал мешок гардеробщику и решительно провел Дмитрия в зал ресторана.

— Ну вот. Здесь, брат, не по карточкам. Коммерческая еда.

Ни на вспрыски, ни тем более на кутеж не походил этот коммерческий обед. Однако Дмитрию пришлось чуть не располовинить свои демобилизованные деньги. Тут и заметил Саша, что собутыльник его, в сущности, невесел, а скорее задумчив или даже мрачен.

— Ты что? Или денег пожалел? Не жалей, старик, такое событие один раз в жизни.

— Деньги — что! А вот выйдем мы сейчас, я и не знаю, куда мне деваться. Планов нет на дальнейшую жизнь. Это хуже всего.

Саша даже присвистнул.

— Вон ты о чем! Забирай мешок. Тронулись ко мне на квартиру.

В кривеньком переулке возле Петровских ворот Саша увлек Дмитрия по темной лестнице на второй этаж. Ковырнул ключиком, пропустил вперед.

— У меня беспорядок, извини.

Дмитрий впервые попал в московскую квартиру. После огромных, просторных казарм, где вся жизнь на виду друг у друга, квартира Саши показалась глухим закоулком. Каптерка, а не квартира.

Сильно потертый диван, столик перед ним. На столике пишущая машинка. Многие буквы на кнопках (Дмитрий не знал, что это клавиши) потрескались. Кое-где Саша чернилами написал новые буквы. Шкаф с книгами. В приоткрытую дверь видна неприбранная комната. Низкая тахта. Ковер, спускающийся на неё со стены, как писали в старинных романах, наводил на мысль, что хозяева его знавали лучшие времена.

— Там мамина комната, — пояснил Саша. — Она у меня старушка. Стихи для детей пишет. Песенки для радио. Иногда печатают.

Квартира внушала Дмитрию двойственное чувство. Так и видно было, что, живя в подобном уголке, полагается вести нелегкую борьбу за существование. Видишь, старушка, а куда-то утрусила. Наверно, в редакцию со своими песенками.

С другой стороны, таилась в укромном уголке странная и заманчивая тяга: остаться одному, взять из шкафа интересную книгу или сесть за стол, написать стихотворение. Никакого тебе подъема, никакого тебе отбоя. Ночью можно зажечь настольную лампу…

Пока Саша за легкой перегородочкой гремел чайником, Дмитрий хватал то одну книгу, то другую: Хлебников, Ахматова, Пастернак, Цветаева, Гумилев… Каждое имя было ново для Дмитрия. Но все равно, хотя он и ничего не знал об этих поэтах, каждое имя внушало ему некий трепет, и было радостно оттого, что все это есть, все это пока неизвестно, но будет известно рано или поздно. Как старого знакомого, он раскрыл томик Лермонтова и хотел уж углубиться в какое-нибудь стихотворение. Но тут подоспел Саша. Он сел за пишущую машинку, ловко вставив в нее свежий лист бумаги.

— Старик! Отложи классиков. Диктуй мне девять самых лучших своих стихотворений.

— Зачем тебе? Да у меня и не наберется девять самых лучших.

— Сейчас все узнаешь. А девять потому, что это на востоке счастливая цифра. У китайского императора было девятьсот девяносто девять комнат и девятьсот девяносто девять жен. Вот житуха была китайскому императору! А заявление мы напишем такое… «В приемную комиссию…» Нет, лучше сразу директору. «Прошу зачислить меня в число студентов… Прилагаю…» Здесь распишешься. Да ты не бойся, у нас в институте хорошие ребята. Эх, если бы наверняка! Постой, постой! У меня идея.

Саша стал набирать номер телефона.

— Александр Александрыч? Здравствуйте. Это Саша… Маркович. Понимаете какое дело… Золушкина неожиданно демобилизовали… Ну, помните, мы недавно обсуждали его стихи… Вот-вот! Он самый. Теперь он хочет поступить в наш институт. Его, конечно, примут и так. Но все же, если бы ваша рекомендация… Отлично! Бежим. Золушкин, за мной!

— Ты его не знаешь, — говорил по дороге Саша. — Он очень простой. И любит молодежь. Позвонил бы ему сейчас какой-нибудь пожилой поэт, он бы его ни за что не принял. Очень ему нужно! А мы вот едем.

— Мы — по делу.

— Наше дело между делом сделается.

Высокая женщина ослепительной, как показалось Дмитрию, красоты открыла дверь, обшитую черной кожей.

— Здравствуйте, мальчики. Александр Александрович вас ждет. А я вас помню. Ваш басок мне очень понравился, — продолжала говорить женщина, отбирая у Дмитрия мешок и пристраивая его на вешалке.

Потом она показала глазами на дверь, в которую, правда, в это время уже входил Саша Маркович.

(В минуту, когда и Дмитрий вошел в кабинет знаменитого русского поэта, в Самойлове жизнь шла своим чередом. Петька Степушкин, соломенноголовый мальчишка, каким был когда-то и Золушкин, тащил за размокшую веревку из пруда вершу.

Совпадение может показаться странным, но отец Дмитрия — Василий Васильевич — именно в это время, наконец, приколотил гвоздем ту доску в поросячьем хлеву, которая уж несколько лет болталась неприколоченной и за которую каждый раз задевала юбкой Пелагея Степановна. Что касается Шуры Куделиной, то ее в этот день не было в Самойлове. Она уехала в город продать шесть десятков накопленных за лето яиц.

А вообще-то над Самойловом стояла сухая, потрескивающая жара, хотя день и клонился к вечеру.)

Хозяина в кабинете не оказалось, и Дмитрий получил неожиданную возможность перевести дыхание, осмотреться, прийти в себя.

Окно кабинета выходило на Кремль со стороны Замоскворечья. Иван Великий с его вознесенной в небеса золоченой шапкой, купола соборов полевее Ивана Великого, островерхие башенки кремлевской стены, все это было похоже на те сказочные города, что возникают по приказанию Царевны Лебеди на неведомых островах, среди моря-окияна.

Окно занимало целую стену, и кремлевский пейзаж, или, скажем, ансамбль, был как все равно картина, вставленная в грубую деревянную рамку.

После окна бросче всего были книги. Ими уставлены все три остальные стены комнаты. Из темной старинной кожи потрескавшиеся переплеты, корешки английских и французских книг, комплекты старинных журналов, собрания сочинений, длинные плотные ряды тонких стихотворных книжечек. На все это тотчас разбежались бы глаза Дмитрия, если бы не одно отвлекающее обстоятельство. Тут и там на книжных полках лежали в чеканных ножнах разнообразные старинные кинжалы. Тут и там стояли длинные кривые сабли, тонкие шпаги, и даже допотопные мушкеты смиренно таились в наиболее укромных уголках. Круглый щит татарского воина, побывавший, может быть, на Куликовом поле, прорубленный мечом шлем русского витязя с обрывком кольчуги, обломок копья времен, вероятно, Игорева побоища.

Саша, бывавший в этом доме и раньше, бесцеремонно надел на Дмитрия шлем, дал ему в руки тяжелую саблю, сам закрывшись татарским щитом, выставил впереди щита полукруглый турецкий ятаган: «Пора нам состукнуть клинок о клинок».

— За Русь! — заорал ни с того ни с сего Дмитрий, и сабля его поднялась в таком замахе, а на лице под шлемом появилась такая гримаса, что маленький Саша бросил татарский щит, ятаган и юркнул за письменный стол, за тяжелое старинное кресло.

— Неплохое начало, мой мальчик! А знаешь ли ты, что это личная сабля Шамиля? — В кабинет вошел хозяин, большой, широкоплечий, в белой рубахе, расстегнутой на седой волосатой груди. — Браво, браво! Оружие свободы в достойных руках. (Саша высунулся из-за кресла.) — Каков темперамент! О-лл-я! Ты посмотри, каков красавец в шлеме!

Это «о-лл-я» надо было бы петь со сцены Большого театра. Попусту пропадал в четырех стенах мягкий и в то же время все заполняющий собой бас.

— О-лл-я! Подай нам большой поднос!

Большой серебряный поднос хозяин дома поставил на тахту. Он велел гостям разуться и сесть по-турецки вокруг подноса. Две бутылки, прижавшись друг к другу и готовые к любым неожиданностям, как солдаты по стойке «смирно», встали посреди подноса. Дмитрий ждал и закусок. Но, как, видно, тут были свои законы и правила. Ольга Владимировна поставила на поднос две тарелки. Одну с апельсинами, другую с шоколадными конфетами. Пиршество началось.

В сущности, все дальнейшее происходило в густом тумане. Дмитрий опьянел с первой порции, но нельзя было не выпить и по второй. Иногда из тумана возникала и подходила вплотную к Дмитрию красивая добрая женщина. Она деликатно отбирала у Дмитрия то шпагу, то саблю, то палаш, которыми тот всячески бряцал и размахивал. Через несколько минут женщина подходила снова, потому что оружие вновь оказывалось в руках у Дмитрия.

— За Русь! — восклицал он время от времени, потрясая то шашкой Шамиля, то палашом Грибоедова. — Пора нам состукнуть клинок о клинок, в свободу сердце мое влюблено!

Пожалуй, слово «свобода» потому еще в сознании пьяного Дмитрия вызывало почти спазматическую сладость в горле, что на этот раз не было уже опасности опоздать из очередного увольнения в город. Именно на слове «свобода» наиболее остервенело и ликующе вскидывалась кверху боевая сталь. Тут-то и подходила деликатная Ольга Владимировна.

Последнее, что еще, превозмогая тяжесть век, видел Дмитрий, был сам Горынский с книгой в одной руке и с боевым новгородским топором — в другой.

И он восклицает, подъемля топор: «Звезда ты моя, Ярославна!»

На слове «звезда» оружие опускалось вниз, рубя воздух, далеко и лихо пролетая назад; Слезы восторга текли по щекам седоголового восторженного человека, и самому Дмитрию тоже хотелось плакать и кричать: «Звезда ты моя, Ярославна!» Они собирался крикнуть, но вместо этого ткнулся носом в жесткую ворсистую тахту и больше ничего уж не видел и не слышал.

…Дмитрий, хотя и открыл глаза, не мог еще приподнять больной головы от подушки. Белоголовый старик уже сидел в своем кресле, побритый, подобранный, свежий, и что-то писал. Саши не было в комнате. Горынский почувствовал, что Дмитрий проснулся.

— Если бы нужна была рекомендация на вас, как на собутыльника, ни за что бы не дал. А на стихи, пожалуйста.

— С отвычки. Так-то я ничего.

— Я пошутил, мой мальчик. — Бас, достигнув предела своей мягкости, перешел на мурлыкающие нотки: — Вот рекомендация: расти большой. И помни только одно: лучше пройти через все муки и потом со зрелостью прийти к надежному успеху, чем сначала окунуться в успех, а прийти потом к мукам, уже непоправимым и неизлечимым.

— Конечно. Чего бы лучше! Я бы всей душой. Но разве это будет зависеть от меня?

— А между прочим, каким бы ты хотел вырасти?

— Не понимаю…

— Ну, вот я — поэт Горынский. Если бы тебе сказали, что к пятидесяти годам ты, Золушкин, станешь поэтом такой же величины…

Дмитрий понял беспощадную суть вопроса.

— Но это невозможно.

— Но допустим. Допустим, я — всесильный волшебник… Тысяча и одна ночь… Шехеразада…

— Но это невозможно, — упрямо повторил Дмитрий. — Лучше я буду маленьким, микроскопическим Золушкиным, чем большим Горынским.

— Кто научил?

— Никто. Мне так кажется.

Поэт подошел к Дмитрию вплотную, положил руки ему на плечи. Получилось немного театрально, но не могло и Дмитрия не захватить волнение этой большой минуты.

— Наконец-то я слышу речь не мальчика, но мужа. Расти большой! — Сухие губы поцеловали в лоб.

Ольга Владимировна позвала к столу. Четыре тарелки янтарного куриного бульона излучали огненное дрожание. Дмитрий ел молча. Болела голова. Было неловко за вчерашнее. Его обычная застенчивость проснулась в нем.

— Александр Александрыч, — спрашивал между тем Саша, — теперь занятий в литстудии не будет, наверно, до осени?

— Наверно, наверно, — поддакнул мурлыкающий басок.

— В этом году стало ходить много новых: Золушкин вот, Ваксберг, Садовникова…

— Между прочим, породистая девчонка. Но я таких знаю. Такие — только под венец.

— Да, да, — подхватил Саша. — Рассказывают, что она чуть не зарезала одного аспиранта.

— Зверь, а не девчонка! Грузинских, княжеских и русских рюриковских кровей. Но стихи пустейшие. Дамское рукоделие. Между прочим, у меня лежит папка с ее стихами. Ты ведь, Саша, знаешь телефоны всех красивых девушек.

— Д 5-67-02, — незамедлительно выпалил Саша.

— Да, да. — Поэт встал, чтобы сходить в кабинет и записать там номер телефона. — Но вы, молодые люди, имейте в виду: такие — только под венец. Я знаю. Впрочем, постой, постой! Это вы ведь, Золушкин, садились однажды с нею в «Победу» с шашечками? А мы его учим!

Дмитрий сначала не слушал разговора мужчин про какую-то неизвестную ему породистую девушку. Но последние слова Горынского заставили его с лихорадочною быстротою и четкостью вспомнить, восстановить все, что уже было сказано про нее: «Д 5-67-02. Кажется, так они говорили? Кажется, не ошибся».

Переспросить потом номер телефона у Саши, что было бы проще простого, Дмитрий ни за что бы не смог.

— Ну, как тебе этот рыжий мальчик? — спрашивал Александр Александрович у своей жены, когда Дмитрий и Саша ушли.

— Этот мальчик, эта рыжая лопоухая крошка — себе на уме. Уж я-то в вас, в мужиках, понимаю. Ты видел его мешок? Думаешь, это солдатский, где хранятся сухари и портянки? Это осьминый мужицкий мешок. Это не мешок, а былина.

— Дай бог! Дай бог!.. — проворчал Горынский. Потом он ушел в кабинет и закрылся на ключ.

Но еще и оттуда слышалось временами басовитое мурлыканье: «Дай бог! Дай бог!..»

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

«Как же так?» — думал Митя, лежа на бережке реки. Вот сейчас, сию секунду существует и та казарма, где он, недавно жил, где он мог находиться и сейчас, сию секунду, и та койка, на которой он спал, и тот автомат, из которого он стрелял так беспощадно. Может быть, именно теперь роту вывозят на стрельбище.

Существует также и Саша Маркович со своей пишущей машинкой, и кабинет Горынского, существует Москва. И люди сейчас там бегают, снуют в разных направлениях, торопятся, глотают выхлопные газы, и у них нет ни минуты свободного времени.

Но, оказывается, в ту же секунду существует вон эта зеленая, мягкая трава, эта всеобъемлющая тишина, эта тихая, незыблемая вода, отражающая синее небо и белые облака. Две желтые кувшинки ухитрились распуститься как раз посередине белого облака.

Несколько дней назад он был еще в Москве, и другие у него были заботы. Надо ли говорить, что, как только они с Сашей отдали бумаги в институт и распрощались, Дмитрий немедленно устремился к телефонной будке.

— Алло! — мягко и ободряюще прозвучало в глубине трубки. — Я слушаю. В чем там дело? Нажмите кнопку, а то вас не слышно. — В голосе появилась нотка требовательности. Может быть, девушка и бросила бы трубку, но тут Дмитрий неосторожно шмыгнул носом, и это было услышано.

— Что вы там пыхтите? Кто вы?

— Сержант Золушкин. Дмитрием меня зовут.

— Вы, наверно, не туда попали. Вам кто, собственно, нужен?

— Мне бы это… Садовникову.

— Да… Я Садовникова. Но я не знаю никакого Дмитрия.

— Ну как же? Вы же сказали, что будете меня ждать.

— Где ждать, когда? Гражданин, повесьте трубку и перестаньте меня разыгрывать.

Тогда Дмитрий решился на отчаянные слова:

— Но я уезжаю из Москвы. Я должен вам за такси, надо бы вернуть. Я не люблю, когда кому-нибудь должен.

В трубке наступило молчание.

— Извините… Это так неожиданно для меня… Я не могла подумать. Когда вы уезжаете?

— Сегодня уезжаю. Вот только с вами встречусь и сразу же уеду.

— Да? Вы так думаете? Ну, что с вами делать! Я буду сегодня в университете и около двух часов выйду в Александровский сад.

Он ждал ее на той же скамейке, где месяц назад так нелепо поссорился с неизвестными ему девчонками Надей и Майей.

Дмитрий видел Энгельсину всего два раза. Да и то как-то вроде мельком, в постоянных заботах, вечером и оттого тревожился. А вдруг теперь, при солнце, не узнает ее? Тем более что никак не удавалось ему, как ни старался, вызвать силой воображения, в точности восстановить лицо этой девушки.

Завидев издали идущую по аллее ту или другую девушку, Дмитрий загадывал: она или не она? Девушка подходила ближе. Ясно было видно, что не она. Но все равно Дмитрий всматривался, сравнивал, насколько эти все, идущие мимо, невзрачнее, некрасивее той, которую ждет он, Митька Золушкин!

Когда Энгельсина появилась на дорожке сада, не нужно было загадывать: она или не она? Шла девушка чуть-чуть повыше, чем все остальные, чуть-чуть постройнее, чем кто бы то ни было, и вроде бы даже свет излучался от нее во все стороны. По крайней мере померкло и пропало из поля зрения все, что было вокруг. И деревья, и стриженые кустики, и дорожка сада, и люди. Осталась только одна она, высокая, с гордо посаженной головой, подходящая все ближе и ближе.

Дмитрий поднялся навстречу девушке. И когда здоровались за руку, когда тонкая рука была поглощена на мгновение широкой, как лопата, крестьянской лапищей, легко было заметить еще раз, что точь-в-точь против черной девичьей брови приходится красная, как старая самоварная медь, бесхитростная Митькина бровь.

— Ну что вы, как? Почему уезжаете? А что будете делать, когда приедете? Так это чудесно, если вы поступите в институт! Мы будем ходить в консерваторию. Как? Вы ни разу не были в консерватории?! Чу-до-ви-ще!.. И я еще с ним разговариваю! А вообще вы любите музыку? А что вы любите из музыки больше всего?

Мите вспомнилось, как Гриша Тимкин не знал, о чем говорить с девушкой, и даже подслушивал, о чем говорит Ванька Гулин с Татьянкой, когда сидят они на ночном крыльце. Сюда бы теперь Гришу Тимкина: успевай поворачиваться, успевай отвечать на вопросы! Последний вопрос был не из самых легких.

Правда, однажды солдаты сидели в лагере в курилке, а неподалеку из репродуктора лилась негромкая музыка. Сквозь смех и солдатские анекдоты эта музыка просочилась к Дмитриевой душе, и ему стало не по себе. Немного тревожно и немного больно. В это время особенно громко засмеялись солдаты, и сидевший тут же лейтенант Баскаков оборвал смех:

— Ну-ка тихо, вы, производители!

Скрипка продолжала свое дело. Дмитрию очень захотелось узнать, что же такое это было.

На другой день, встретившись с лейтенантом Баскаковым один на один, Дмитрий щелкнул каблуками перед лейтенантом:

— Разрешите спросить?

— Спрашивайте.

— Как называлась музыка, которую вчера передавали?

— О музыке нельзя говорить по стойке «смирно». Но, если вы решили узнать, это была «Шехеразада».

Никакой «Шехеразады» никогда больше не слышал Золушкин, но название теперь пришлось кстати. Он так и ответил Энгельсине:

— Вы знаете, я больше всего люблю «Шехеразаду».

По крайней мере не пришлось врать. Ведь действительно та музыка понравилась Дмитрию, а другой он просто не знал.

— Вы?! «Шехеразаду»? Этого не может быть! Это невероятно и удивительно! — вроде бы даже чего-то испугалась девушка. — Если вы мне напишете из деревни, я отвечу. А сейчас нужно бежать — экзамены.

На самом-то деле она не побежала, а удалилась, будто ступала не по дорожке сада, а по роскошному ковру, расстеленному на земле только для нее одной.

«Только под венец» — вспыхнули еще раз слова старика Горынского.

«Ну и хорошо! Ну и пусть! Ну и смейтесь! А может, мне и надо, чтобы только под венец. Отлично!»

…Она ушла, ступая по земле, как по ковру, и это было совсем недавно. Митя приподнял голову, открыл глаза и, словно в первый раз, не узнавая, взглядом обвел окрестности. Ближе всего была река. Тихая, почти нетекучая вода дремала у Дмитриевых ног. Река текла справа налево. Но, уткнувшись в зеленый крутой бугор, поворачивала и змеилась вдаль, так сказать, вдоль Митиного взгляда, невольно увлекая взгляд туда, где снова вставал поперек течения реки высокий, но на этот раз уж песчаный обрыв с темной гривой сосен на нем. От самых Митиных глаз до самого этого обрыва лежала ровная зеленая луговая земля. Округлые купы ветел поднимались над ровной луговиной, обозначая замысловатое движение реки.

Уронив голову на землю, Митя перестал видеть и воду, и зеленый бугор слева, и песчаный обрыв вдали, а видел одни лишь облака, белые с розоватыми краями. Толпа их могла показаться нестройной, как и всякая толпа. Но стройность была в том, что все они от горизонта до горизонта двигались строго в одном направлении, с одинаковой медленностью, и не было случая, чтобы одно облако догнало другое, либо отстало от него, чтобы оно зацепилось за соседнее, сбило его с пути, либо вдруг поплыло куда-нибудь наискосок, наперекор общему медлительному движению.

В прибрежной траве, между землей и облаками, лежал лицом кверху Дмитрий, и ощущение особенной, какой-то даже физической радости жизни, впервые проявившееся в нем, наполняло все его подставленное солнцу и ветру тело.

Эта самая радость необыкновенной новизны, всего, что видит глаз и ощущает кожа, возникла не сию минуту, а несколько дней назад, когда после армейской службы, после всех волнений и тревог, после Москвы Дмитрий возвратился на родную землю.

Появляясь на свет, человек в общем-то ничего не соображает. Он только орет, чем и утверждает свой приход на древнюю, но все еще не очень благоустроенную планету. Счастье Мити состояло в том, что он после длинной армейской отлучки как бы родился заново и все увидел в первый раз, будучи уже взрослым человечищем, способным и видеть зеленое с голубым, и прислушиваться к скольжению речной воды по нагретой солнцем коже, и сознавать, что все это есть и что есть ко всему этому самая красивая девушка, какая только может быть на земле, и что девушка эта будет посылать свои письма к нему в Самойлово.

Но главная удача состояла все-таки в том, что двадцать один год назад ему выпал редчайший, почти невероятный случай прийти на землю. В самом деле, сколько тут было случайного! Должны были родиться его отец и мать. Потом они должны были пожениться именно друг на друге. Днем раньше или днем позже мог бы зародиться на земле уж не он, Митя, а какая-нибудь бестолковая голенастая девчонка или совсем другой мальчишка. А его, Мити, так и не появилось бы, не было бы никогда. Ну разве не удача, что родился именно он! И вот уж плывут облака, и гибкая травинка наклонилась над его лицом, и божья коровка карабкается на гибкую травинку.

(К тому же Дмитрия вчера зазвал в гости сельский доктор Степан Аверьяныч, семидесятилетний высокий старик, старинной выучки, которому по виду быть бы каким-нибудь знаменитым профессором, а не обыкновенным сельским врачом.

За обедом после четвертой рюмки чистого медицинского спирта Степан Аверьяныч почувствовал стремление высказаться:

— А ведь тебя, если бы не я, и на свете не было бы.

Дмитрий знал, что весь народ в округе, начиная с пятидесятилетних мужиков и баб, все прошли при рождении через руки Степана Аверьяныча либо его жены-акушерки. Но Степан Аверьяныч продолжал:

— Ведь мать-то приходит тогда ко мне в слезах. Топленого маслица притащила горшок: «Сделай божескую милость, время смутное, ребятишек и без того полна изба, все говорят, голодовка будет».

А я на нее как крикнул. «Ну-ка, — говорю, — чтоб ни-ни, чтобы как следует и чтобы обязательно мужика, хватит девчонками пробавляться!..» Ну, вот ты, значит, и уцелел. А долго ли мне было с тобой покончить? Две минуты…)

«Не покончил со мной старик Аверьяныч, вот и опять удача». Теперь Дмитрий стоял на самой кромочке земли и воды, травы и опрокинутого неба, на самой черте между зеленым и голубым. Вместе с ольховыми перевернутыми кустами приняла вода и Митино перевернутое отражение.

«Живу вот, отражаюсь в земной воде, в глазах людей и, может быть, даже в их душах».

Нырнув, Митя дошел до дна, и там охлажденная родниками придонная вода остужающе-сладостно заскользила вокруг человеческого теплого, кровеносного тела.

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Социальное мышление Дмитрия спало спокойным сном. Конечно, мать рассказывала ему, что с весны было голодно, выбирали из земли прошлогоднюю перемерзшую картошку — почти вся картошка осталась в зиму под снегом.

Но почему колхозная картошка осталась под снегом, как идут колхозные дела, хуже или лучше они идут, чем в других колхозах? А если не хуже, то почему и в соседних нехорошо — все эти вопросы никак не задевали Дмитрия.

(Дело не только в том, что ему было шесть лет, когда образовались колхозы. То есть, значит, он не мог помнить иного состояния деревни и уж, во всяком случае, не мог бы сопоставить и сравнить, если бы даже и помнил хоть какую-нибудь детальку. Возраст здесь ни при чем. Просто тот участок мозга, который призван по всякому поводу вырабатывать беспощадные «почему?», находился как бы в замороженном состоянии. Это обстоятельство нужно взять на заметку, ибо что может быть любопытнее, как следить за процессом оттаивания и приобретения чувствительности?)

К тому же, если раньше он, приезжая в деревню на каникулы, тотчас отправлялся на колхозную работу: косить, молотить, метать стога, — то теперь нужно было готовиться к вступительным экзаменам. Бригадир в первый же день наведался к Дмитрию. А Дмитрий в это время как раз писал диктант. Не могло быть и речи, чтобы бросить занятия и уйти в поле.

Для жилья Дмитрий приспособил старый омшаник в запущенном, одичавшем саду. Избушка была небольшая, но уютная, о двух оконцах, прорубленных отцом, когда пчелы нарушились и хранить в омшанике стало нечего. Однако устоявшийся за десятилетия, впитавшийся запах воска, меда и пчел держался в омшанике, и это было приятно Дмитрию.

Оконца избушки выходили — одно на старую, с черными, словно обуглившимися, ветвями яблоню, другое — на молодую рябину. И яблоня и рябина шуршали листвой по стеклам, загораживая от глаз все остальное и создавая в комнате полумрак.

На два пустых, чудом уцелевших, улья Дмитрий положил дощатый щит и, значит, обзавелся столом. Несколько охапок свежего, непересушенного сена образовали просторное мягкое ложе. Ветхое, из разноцветных лоскутов одеяло покрывало его.

Татьяна Синькова, сверстница Дмитрия (а уж учительница), приехавшая в отпуск и взявшаяся помогать Дмитрию, после каждого диктанта, уходя, вороватым, чуточку туманившимся взглядом окидывала душистую безбрежную постель, настолько она тянула и манила, хотя бы и помимо воли. Хотелось броситься на нее плашмя, распластаться и лежать в желтоватом от бревенчатых стен полумраке. Около постели, на полу, лежали стопы книг, стояла на чурбаке керосиновая лампа. Фанерный ящик с табаком дополнял картину.

Из сверстников Дмитрия никто почти не вернулся с войны. Погиб и бывший друг его Гриша Тимкин. Только Сергей Белов, отпущенный из армии по болезни, напоминал Мите довоенное детство. Сергей же снабжал Дмитрия свойским табаком.

От тяжелых, сочных стеблей, срубленных косым ударом, нужно было отрывать успевшие одрябнуть, но все еще сочные и тяжелые листья. Стебли измельчали немудреной рубящей машиной, превращали их в зеленое махорочное крошево, сушили. Это и были «корешки». Листья Пелагея Степановна отправляла на противне в печь. В печи при этом не должно было быть ничего съестного: все вбирало в себя запах и горечь табака. Однажды, по первому разу, пришлось выбросить на помойку большое блюдо поджарившейся румяной картошки.

Темно-желтые высохшие листья легко крошились в руках. Можно было курить и одни листочки этого прекрасного турецкого табака, но были они так жестоко крепки, что поневоле приходилось разбавлять корешками. У Сергея Белова пять гряд засеяно турецким табаком: фанерный ящик возле постели Дмитрия всегда бывал полон.

По вечерам Сергей приходил к Дмитрию. Они сидели на сене, не зажигая огня, и курили. Сергей работал в колхозе счетоводом.

— Нет, я уеду. Вот кончится лето, и уеду, — говорил он.

— Куда же ты?

— В город уеду. Поступлю на завод. Разве с этими людьми можно работать!

Тут начинался рассказ о том, как председатель и бухгалтер вместе, помогая друг другу, тащат из колхоза все, что попало. Сергей-счетовод для них — бельмо на глазу. Мешает. Они его то стараются напоить вином, уговаривают действовать заодно, то начинают грозиться.

— Ты бы вывел их на чистую воду, — нехотя советовал Митя.

— Думаешь, просто? Председатель с бухгалтером когда заодно — большая сила. Все равно они меня съедят. Я уж знаю…

Но, вообще-то говоря, эти разговоры скоро надоедали Дмитрию. Они с Сергеем сидели рядом. Говорили об одном, а думали в разные стороны. Дмитрий либо витал мечтами в Москве, либо, что было теперь почти всегда, жил в начатом, но недописанном стихотворении.

— У меня ведь все бумаги в руках, все цифры. Какой расход, сколько должно быть в банке… — убеждал Сергей.

«Ландыши, черт бы их побрал, ландыши! — твердил про себя Дмитрий в это время. — Неужели в русском языке нет никакой рифмы к ландышам?» Стихотворение-то почти написано. В нем говорилось, как в московском парке, в пыльной и душной толчее вдруг взбунтовался поэт, и ему захотелось увести всех из этого шумного, пыльного места туда, где чисто и тихо. Конечно, предполагалось, что в первую очередь он уводит вместе с людьми и ее, но это только так, подразумевалось в стихотворении. Очень уж хотелось увести именно к ландышам, но вот не находится проклятая рифма. Может быть, так:

А поля будут стлаться и стлаться вширь, Пока желтую пыль с каблуков Не отмоют росистые ландыши Из прохладных лесных уголков.

— Написал бы ты об этих подлецах, — проникал сквозь дымку стихотворения обиженный голос Сергея. — Может, подействовало бы.

— Что ты, Сергей! Ну какие же могут быть стихи о бухгалтере? Давай-ка лучше свернем по одной.

Дмитрий не мог понять, как и где зарождается в нем стихотворение. Нельзя ведь было ходить по лесу и думать, думать, думать, о чем бы теперь написать. Чаще всего бывало, что за пять минут до того, как родиться стихотворению, ничего похожего не было в голове Дмитрия. Никогда он об этом не думал, не знал, даже не предполагал, что могут быть подобные сочетания слов и что они ему понадобятся. Это случалось не каждый день. И Дмитрия начинало томить, мучить сознание, что вот опять уж прошло четыре дня, а он ничего не пишет и теперь, наверно, не напишет никогда. А ведь нужно и на будущий год, и каждый год все писать и писать стихи. Становилось страшно: откуда же они могут взяться? То он садился за стол к чистому листу бумаги, то бросался на постель, то вскакивал и ходил по комнате. Не находил себе места, опять садился к столу, прислушивался к самому себе. Но было в нем темно, молчаливо, глухо.

На бумаге появлялись при этом слова, строчки или даже строфы, но были они уныло-неинтересны, рождали чувство, похожее на досаду, когда отсыревшие спички одна за другой шипят, но не хотят зажигаться.

И вдруг спичка вспыхивала. Строка тянула строку; рифма, ну прямо-таки из небытия, вытаскивала рифму. Рифмы выскакивали на бумагу с такой же легкостью и обязательностью, как эхо обязательно прилетает туда, откуда был брошен полный и сильный звук. Да! Да! Когда не писалось, было похоже на то, что человек кричит, желая услышать эхо, а эха все нет и нет… Как будто весь мир сделан из душной проклятой ваты, в которой глохнут и умирают слова. Потом что-то вдруг изменяется. Становится легко. Даже не надо кричать. Наоборот! Скажешь тихо, вполголоса, а эхо отвечает, четкое, громкое, чистое. Всю вселенную можно наполнить певучим голосом, настолько она чутка и настроенна, звонка и восприимчива, жаждуща и добра.

Стихотворение рождалось в процессе своего же рождения. Написав первую и вторую строфы, Дмитрий не знал еще, только смутно предчувствовал, что будет в конце стихотворения. Но тут у стихотворения возникала своя логика, свое русло, свой путь течения, и нельзя было ни свернуть, ни остановиться. Охватывал озноб восторга.

Поэт вел стихотворение, или стихотворение на своей зыбкой волне несло его — не все ли равно? Потом Дмитрий перечитывал, переписывал начисто и удивлялся: откуда оно взялось? Сегодня утром его еще не было. Не было нигде на земле. Так-то вот! За все века его не было, а теперь оно есть, и никуда уж оно не денется. Оно появилось на земле.

Было похоже, что где-то в глубоких тайных лабораториях мозга идет беспрерывная работа по улавливанию, отбору и сортировке впечатлений. Мы живем, смотрим на мир, разговариваем с людьми, чувствуем, и, значит, стихия впечатлений ежесекундно врывается в нас; впечатлений самых разнообразных, непохожих друг на друга.

Однако память умеет, может быть незаметно для нас самих и независимо от нас, сортировать эти впечатления, раскладывая их (ну, скажем вульгарно и грубо) по ячейкам. Вот лежит в ячейке одно-единственное впечатленьице, один-единственный фактик, запавший, может быть, в детстве. Некоторое время спустя залетело, запало к нему еще одно похожее родственное впечатленьице. Теперь их два. Потом их становится все больше и больше. Может быть, даже они приобретают способность притягивать к себе, в свою ячейку песчинки родственных им впечатлений.

Затем, как и всюду, количество порождает качество. Камня весом в один килограмм бывает достаточно, чтобы сорвался горный обвал тяжестью в тысячи тонн. Одного грамма хватает, чтобы чашка весов пошла вниз, хотя до этого на ней стояли уж тяжелые чугунные гири.

Еще одно впечатление, и происходит вспышка. Рождается человеческая мысль. Факты и впечатления, присутствия которых в нашей памяти мы не ощущали, обобщаются, оформляются в мысль, в идею, в образ, толкая нас к действию, к творчеству. Пишется стихотворение, зарождается идея романа или картины, открывается закон всемирного тяготения. Тем временем в памяти накапливаются, подбираются один к одному другие, новые впечатления.

Нельзя ручаться, что именно так объяснял себе Дмитрий Золушкин психологию творчества. Известно одно — каждый раз он удивлялся написанному им же самим стихотворению, а потом каждый раз по нескольку дней томился и мучился от унылой и, казалось, навеки сковавшей его немоты. Впрочем, тогда же, на самой, можно сказать, заре, он понимал, что даже потрясающее событие может не оплодотворить его сию же секунду так, чтобы тут же и зародилось стихотворение. Это было страннее и удивительнее всего.

Сухая, позабывшая про дожди земля обдавала зноем. Даже в лесу, где бродил Дмитрий, не было обыкновенной влажности и сырости. Не было и прохлады. Жарче и душнее, чем в поле, казался полдень среди деревьев. Слепни не давали остановиться ни на минуту. Тонко пели комары, прилипая к влажной спине и жаля сквозь рубаху. Митя почти бегом вырвался из леса на опушку — и остолбенел. Со стороны села, то есть навстречу ему, низко нависая над ржаным переливчатым полем, распространяясь от горизонта до горизонта, ползла чернота. Ее передний край клубился, то выпуская вперед рваные мохнатые щупальца, то снова убирая их. И все там клубилось и переворачивалось, продвигаясь между тем вперед медленно и неостановимо. «Сейчас ударит», — подумал Митя. И точно, сразу в семи местах, залпом, долбанули сохлую землю семь коротких, широких молний, и грохот от семи разрядов потряс замерший в ожидании воздух. Далеко в глубине черного полога, словно кусочек рафинада, ослепительно сверкала на фоне наэлектризованного мрака аккуратная самойловская колоколенка. «Прорываться или сидеть в лесу? Ведь и в лесу может шарахнуть именно в то дерево, под которым сидишь». К тому же по молодости слово «прорываться» казалось наиболее подходящим.

Продвинувшись вперед, чернота сделала еще один залп. Митя в это время бежал уж к ней навстречу и с радостью отметил, что ударило не в дорогу, что дорога осталась между двух молний.

Широкое поле поспевающей ржи бесновалось справа и слева, как, допустим, бесновалась и металась бы на привязи молодая лошадь, почуяв приближение голодных и беспощадных волков. Рожь ведь тоже была привязана к земле, и некуда ей было деться перед лицом надвигающегося бедствия, которое она, может быть (кто знает!), предчувствовала.

Рожь то ложилась плашмя на землю, то вдруг всколыхивалась и раскачивалась из стороны в сторону, перепутываясь колосьями, шумя, стеная и как бы даже простирая и заламывая руки.

Молодые, в пору плодоношения упругие стебли не хотели ни припадать к земле, ни ломаться на самой середине. Было похоже на то, что они крепко ухватились друг за дружку и колышутся все вместе, опираясь один на другой. Но иногда ветер бил в них сверху и разъединял, развевал, образуя завихряющиеся воронки.

Туча, плывущая над рожью, бесновалась ничуть не меньше. Она кипела черными клубами и клочьями, как вода в огромном котле. Потом вдруг черное брюхо тучи лопнуло, раздалось в стороны (как бы раздвинулись створки у бомбовоза) и обнажилось иссиня-белесое, дохнувшее холодом нутро. В тот же миг две крупные градины упали на дорогу, а третья больно стрельнула в плечо. Через две секунды небо обрушилось на землю.

Дмитрий, закрыв руками темя, добежал до копны прошлогодней соломы и зарылся в ее сладковатую, пахнущую прелью середину. Тысячи барабанов ровной беспрерывной дробью оглушили окрестности. Минут семь шум держался на одной напряженной, надсадной ноте, потом надломился, рассыпался на мелкую дробь и неожиданно затих. Словно выключили авиационный мотор, работавший над самым ухом. Стало слышно, как идет дождь. Обыкновенный летний дождь, которого все ждали давно и с нетерпением.

То, что увидел Дмитрий, выбравшись из соломы, как бы даже ослепило его. Никакой ржи вокруг ни справа, ни слева от дороги не было. Обильно перемешанная с избитой, измочаленной соломой, обнажившаяся и размокшая, лежала земля. Ручьи полужидкой грязи медленно ползли под уклон поля. В каждой выемке, где больше, а где меньше, в колеях дороги голубел не успевший растаять, хранящий отблески грозовой тучи град — куски льда, округлившиеся во время полета, слегка продолговатые, то мелкие, как горох, то по грецкому ореху, а иные чуть ли не с куриное яйцо.

В другое время Дмитрий стал бы хватать град руками, как бывало в детстве, пересыпать из горсти в горсть, ощущая непривычную для жаркого лета холодящую свежесть. Но то, что наделал град, было безобразно. Дождь хлестал с нараставшей силой, размывал верхний слой земли, обнажал вбитые в землю переломанные стебли и колосья, омывал их и тем самым еще более усугублял картину катастрофического опустошения.

«Это же как фашисты, — бормотал Дмитрий, бредя под дождем по гиблому полю. — Десять минут стрельбы — и вся земля устлана трупами. А так словно бы ничего больше не изменилось на земле. Все идет своим чередом: дождь, облака, скоро выйдет солнышко, и лишь для тех, кто лежит на земле, не будет больше ни дождя, ни облаков, ни солнца.

Смерть неизбежна в конце концов. Страшен быстрый и неожиданный переход от жизни к гибели. Только сейчас было это живое, колыхалось под ветром, ждало дождя — и вот теперь нет ничего. Пустое место: переломанная солома на поле ржи или общая могила, засыпанная свежей землицей».

На краю поля Дмитрию повстречался верховой, председатель колхоза Павел Павлович, мужик нестарый, неглупый, в чем-то похожий даже на городского человека и нельзя сказать, чтобы без хозяйственной жилки.

Дмитрий думал, что увидит сейчас слезы на глазах мужика, потому что нельзя было им не появиться перед этим полем, потому что при виде такого поля появлялись они, наверно, и сто и двести лет назад. Нет ничего радостнее для крестьянина, чем увидеть тяжелоколосые наливные хлеба, и нет ничего горше разоренной, обиженной земли.

Павел Павлович нагнулся с лошади, чтобы поздороваться с Дмитрием, усмехнулся:

— Ну как, шишек тебе не наставило? А ты не смейся. Один год семирихинского мужика до смерти градом забило. Вон какой. Небось по сто грамм, да с какой высоты, да попадет по темени…

— Наделал-то что! А?!

— Отличился! Пятьдесят семь гектаров и шесть десятых. Я уж сообщил в область. Выехала комиссия.

«Неужели ему не жалко?» — подумал Дмитрий, вглядываясь в спокойное, как будто даже довольное лицо председателя.

— А сами-то вы как к этому относитесь?

— Стихийное бедствие. Председатель тут ни при чем. Кто хочешь скажет. У комиссии тоже глаза есть. Спишут с нас эти гектары — и делу конец! Стихийное бедствие, оно, брат, не разбирается. — Ухмыльнулся, окинул председательским взглядом погибшее поле и добавил: — Видишь, как обработано — чище комбайна!

Дмитрий думал, что в селе теперь только и разговору о происшествии, что, может быть, стоит в селе стон и вопль. Бабы голосят, заламывая руки. Но ничего необычного не было заметно в Самойлове. Зина Лоханова, накрыв голову старой дерюжкой, выбежала с ведром поставить его под капель. Окна во многих избах открыты, чтобы прочищенный грозой воздух гулял в душноватых избах. Ни воплей, ни громкого разговора, ни хотя бы нетерпеливых вопросов к нему, Мите, ничем не выдавало село своего горя от настигнувшего среди белого дня бедствия.

Вечером на сене Сергей Белов обстоятельно разъяснял Дмитрию:

— Возьмем председателя. Добра, говоришь, ему не жалко? Так ведь не его добро. Значит, и горевать нечего. То надо было бы этот хлеб убирать, молотить, отправлять на подводах в город, да чтобы влажность оказалась в норме, а то и обратно повезешь досушивать. Главная забота, чтобы в «сжатые сроки», чтобы раньше других (району показатели нужны), чтобы не попасть на черную доску в районной газете. Представь себе, сколько забот и канители. И вдруг за четверть часа все заботы долой. Приедет комиссия, спишет. Да ведь это для председателя не град, а благодать небесная.

Манера говорить у Сергея была такая, что не поймешь, то ли он шутит, то ли говорит серьезно, то ли рассуждает, то ли насмехается. Издевательская нотка нет-нет да и проскальзывала в голосе Сергея, но Дмитрий никак не мог понять, к кому именно относится нотка, то ли к председателю, то ли к комиссии, которая спишет, то ли еще к чему-то, чего Дмитрий пока не мог ни понять, ни осмыслить.

За окнами избушки начался дождь. Не такой, как днем, не сорвавшийся с цепи, но тихий, вкрадчивый, шелестящий. Зато была в нем иная уверенность, иная, вот именно тихая сила. Чувствовалось, что такой не остановится через полчаса, но будет идти, пока не набрякнет теплой водой каждая крупица земли, каждая травинка, каждый древесный лист, каждая серая дранка на крестьянской крыше.

— Но это все полбеды, — заговорил Сергей после некоторого молчания (пока сворачивали по новой цигарке, пока раскурили их, пока затянулись как следует, по два раза). — Когда-нибудь это изменится. Найдутся умные люди. Неправда! Да и жизнь заставит. Хуже то, что сегодня случилось: хлеб побило, а председателю не жалко. Хлеба не жалко — вдумайся! Это, я тебе скажу, пострашнее града. Град — что! Пятьдесят семь гектаров смахнул и успокоился…

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Оставшись один, Дмитрий лежал и слушал дождь. Слушать его было трудно, потому что он сильно гремел о железную крышу избушки. Но все же можно было различить и его хлюпанье в луже около приоткрытой двери и его ровный устойчивый шум в отдалении: вот о дорогу, а вот о другие крыши, а вот просто о землю вокруг села. Временами, когда вода переставала литься, мир наполнялся шелестением капель в деревьях сада, в кустах смородины, в высокой крапиве возле тына.

Лампа стояла на столе. Ее желтый неяркий свет доставал до самых ближних мокрых ветвей сада, тех, что прикасались к стеклам. Кисть рябины, чуть тронутая желтизной, покачивалась и все время постукивала по стеклу, как будто кто-нибудь сломил эту кисть и теперь стучится ею, просится с дождя в уютное желтенькое тепло. А может быть, это сама рябина стучится и просится в тепло.

Некому постучаться. В такую погоду на всех дорогах и тропинках вокруг села на многие километры ни души. Митино окно, может, и светится, пробиваясь сквозь деревья и дождь, может, и мигает в виде звездочки, но нет путника, для которого эта звездочка сделалась бы сейчас путеводной.

Не все ль равно, что гроздь рябины Ко мне стучится издавна…

Дмитрия кинуло к столу. Настроение вечера определилось и потребовало слов. Мелодия то глохла и пропадала, как в испорченном радиоприемнике, то пробивалась сквозь небытие и звучала громко и чисто.

Который час без перерыва В мое окно стучит вода! Окно сквозь полночь сиротливо, Должно быть, светит, как звезда. Вовек не станет путеводной Звезда ненастная моя…

«Как же так получается, — искренне досадовал Дмитрий час спустя, когда стихотворение было закончено. — Я лежал и думал о сегодняшнем горе, о граде, о погибшем хлебе, о Сергее Белове и его разговорах. Наконец, я думал о ней. А вместо всего этого написал стихотворение… даже неизвестно о чем. Усомнился в том, что моя поэзия когда-нибудь понадобится людям; в том, что моя душа когда-нибудь привлечет к себе другую, ищущую тепла и участия, в том, короче говоря, что «вовек не станет путеводной звезда ненастная моя». Зачем это и откуда? Завтра же сяду и во что бы то ни стало напишу стихи о нынешнем граде».

(Дмитрий не мог, конечно, в то время в тонкости понимать, что бывает событие и бывает настроение, этим событием вызванное. Усталость от пережитого и перечувствованного, некоторая растерянность от всего и некоторая беспомощность перед всем создали определенное настроение. Что касается искусства, то оно может идти по двум путям: или рисовать само событие, или передавать настроение, вызванное им. В последнем случае это называлось бы лирикой.)

Теперь надо было сходить в сад, поглядеть, нет ли на грядах выползков, на которых хорошо берут окуни. Укрывшись с головой плащом и взяв электрический фонарик, Митя шагнул за дверь.

Пахло мокрой травой, смородиновым листом и речным туманом (когда подойдешь на рассвете вплотную к речной воде). Луч фонаря зайчиком заметался с места на место. На зеленых напряженных стрелах лука дрожали светлые водяные капли, под яблонькой образовалась лужица — капало с нижней ветки, — на лужице вздрагивали мелкие пузыри. Земля на грядах мягка и черна, как бархат. Она испещрена круглыми норками, а возле каждой норки, склеившись попарно (долгожданная мокрая ночь любви), нежились под теплым тихим дождем ползучие твари — бесчисленные дождевые черви. Красного цвета, по-своему сильные и пружинистые, они теперь лежали, расслабившись и растянувшись как можно длиннее, может быть, для того, чтобы большее число дождинок попало на них в течение ночи.

От яркого света они мгновенно скрючивались и юркали в свои земляные убежища. Требовалась некоторая сноровка, чтобы наловить их в старую консервную банку.

Человек, только что написавший лирическое стихотворение, сумевший перенести на бумагу и закрепить на бумаге моментальное и непрочное движение души, стоял на одной земле, под одним и тем же дождем с небольшими ослизлыми тварями, которые тоже обрадовались дождю и выползли для любви и что-то, значит, чувствуют, если так распростерлись, подставляя себя каждой капельке.

За миллионы лет человек научился многому, в том числе и писанию стихов. Но не разучился ли он за это же время радоваться простому теплому дождю? Разве кожа его потеряла чувствительность? Разве не услышал бы он, как падают на нее и стекают по ней капли, прилетевшие с неба?

Движимый странным чувством, которое могло прийти, наверно, только в темноте и только в одиночестве, Митя ушел в избушку, а через некоторое время вышел оттуда, сбросив свою одежду.

Нагой, молодой и сильный, он бегал по саду, задевая за кусты и деревья, струи воды катились по плечам, по спине, по груди, обильно и сладко обтекая глаза и губы.

— Ха-ха! Мне доступна и высшая радость духа и простейшая радость плоти! Радость бога и радость червяка. Ха-ха!

Где кончил тварей ты телесных, Где начал духов ты небесных И цепь существ связал всех мной!

Я человек, я соединяю в себе эти две невозможные крайности. Я очень счастливый человек!

Спите, бедные люди! Вы так и не узнаете никогда, что значит июльский дождик в ночном саду. Вы разучились ходить нагими. В дождь вы стараетесь поскорее убежать в укрытие, чтобы — боже сохрани! — на вас не упало десятка два лишних капель. Вы поглубже надеваете шляпу, сутулите плечи и поднимаете воротник. В вашей походке появляется что-то суетливое и жалкое. И все это вместо того, чтобы поднять кверху радостное лицо и с развернутыми плечами, походкой бога пройти по земле во время теплого, благодатного дождя.

Надо полагать, что если бы кто-нибудь из деревенских жителей увидел всю эту картину, то возможно… Впрочем, неизвестно, что бы тогда подумали деревенские жители про бедного парня. Подглядывать было некому.

Растираясь до красноты жестким вафельным полотенцем, Митя меньше всего думал теперь о путеводных ли, прочих ли звездах и совсем не замечал обыкновенной рябиновой кисти, трущейся об обыкновенное оконное стекло.

Прежде чем заснуть, он успел прочитать несколько страничек из учебника по истории. Про восстание декабристов в 1825 году…

«Здравствуйте, Энгельсина!

Сказать ли вам, что я теперь по образу жизни во многом похож на лейтенанта Глана. Живу в избушке, которая, правда, стоит не в глухом лесу, а в саду. Но ведь на что-нибудь дано же нам человеческое воображение. Тем более что избушка со всех сторон окружена непролазными джунглями малины, перемешанной с крапивой. По ночам в саду поет соловей. А так как соловья обыкновенно слышно за несколько километров, то представьте себе мое положение: от краешка моего уха до кончика соловьиного носа едва ли наберется восемь шагов…

(Стороннему, но все же и пристрастному наблюдателю за Митей Золушкиным тогда же могло бы броситься в глаза очень уж резкое несоответствие между его заминкой, допустим, перед словом «рефлексия» и этаким свободным, можно даже сказать… ну, не будем говорить, конечно, изящным, но все же и лишенным ведь неуклюжести и тяжеловесности слогом первого письма к Энгельсине.

Но — великое дело цель! И направленность к ней. То есть значит — целенаправленность. Можно с утра до вечера слоняться по комнате, окажешься к вечеру все на том же месте, хотя бы ноги и гудели, как после далекого, трудного пути. За тот же день можно уйти за синие леса, за высокие горы, за быстрые реки.

В человеческом устройстве, бесспорно, есть аппаратик, заведующий познанием мира. Наверно, в одном случае он работает вширь, вразброс, без настройки, хватая одновременно и то, что понадобилось бы строителю мостов, и то, что понадобилось бы радиотехнику, и то, что понадобилось бы художнику, хотя человек пока ни то, ни другое, ни третье.

У Мити Золушкина с первого прихода в поэтический подвальчик, от первой встряски хитроумный аппаратик точнейшим образом настроился. Он схватывал теперь только то или главным образом только то, что нужно хозяину. В сущности, речь идет о самообразовании, которое при осознании цели совершается в тысячу раз быстрее. Из сотен книг интуитивно выбирается та, которая всего нужнее; из трехсот страниц берутся те три или четыре мысли, которых наиболее не хватало, чтобы на их огонек сбежалось столько же мыслей собственных.

Митя только и делал последние месяцы, что читал либо слушал.)

…На днях я долго продирался сквозь лесную чащобу. Я забирался все глуше и глуше, и мне показалось, что может наступить время, когда невозможно будет вернуться обратно. Вдруг чащоба кончилась, открылась просторная поляна, и лесная речка протекала по ней.

Я хотел первым делом напиться из ручья и наклонился уж над ним, но тут мне почудилось, что это вы смотрите на меня глазами темной лесной воды и что это ваш смех слышится в ее серебристом и ласковом журчании.

Теперь вы подумаете, наверно, что я не осмелился прикоснуться губами к трепещущей струе ручья. Но, увы, жажда есть жажда… Вода пахла хвоей и мятой.

Но я хотел не об этом. Напившись, я лег на спину и пролежал так довольно долго. И вот мне стало казаться, что нет на свете ни больших городов, ни грохота машин, ни бурных или скучных собраний, ни дикого скопления людей в одном месте. Как будто я задремал над этим ручьем триста тысяч лет назад, а теперь очнулся от дремоты, и нужно разминать мышцы, и, попробовав на пальце острие копья, идти добывать себе пищу, огонь, подругу…

Но жизнь усложнилась в наше время. Например, возьмите турниры. Вместо того чтобы, разъехавшись в разные стороны на одетых в панцири лошадях и выставив длинные пики, вихрем налетать друг на друга: кто кого вышибет из седла, противники вежливо сидят друг против друга, отпивают по глоточку крепкого чая и предупредительно передвигают деревянные пешечки. Лишь мысли их незримо сшибаются, может быть, более яростно, чем те поединщики, что в тяжелых панцирях.

Точно так же, чтобы добыть (мне, допустим) кусок мяса, я должен буду не просто, подкараулив, ловко метнуть копье. Но сначала я должен буду написать стихотворение, потом отнести его в редакцию, где оно может пригодиться, а может не пригодиться. Потом разные люди разных профессий будут принимать участие в том, чтобы оно появилось на газетной странице. Потом бухгалтер выпишет мне деньги. Потом кассир мне их выдаст. А потом я пойду в магазин и тогда-то уж и куплю кусок мяса. Если, конечно, окажутся неизрасходованными у меня талончики на продуктовой карточке.

Но мерещится мне сквозь лесную безмятежную поляну дождливый вечерний город, и я в этом городе, вынужденный вести борьбу за существование не год, не два. И если даже я почувствую, что сжимается вокруг меня некий незримый круг, сжимается все теснее и теснее — не в кого будет метнуть копья, чтобы разорвать упомянутый круг. Все как-то незримо и неуловимо в этом мире. Это иногда пугает меня. Но пугает нереально, а так, брезжит что-то неясное, смутное, осеннедождливое, и вот тревожно становится на душе.

И нужно, чтобы было среди миллионов окон одно освещенное окно, в которое всегда постучишься, и метнется тень, и звякнет защелка, и будет тепло после холодного сентябрьского дождя…»

«Здравствуйте, Митя!

Я, конечно, допускаю, что ваш образ жизни похож на жизнь лейтенанта Глана, но тогда кто же ваша Эдварда? И потом, напрасно вы считаете меня такой уж наивной: будто я могла бы подумать, что вы не дотронетесь до той самой струи. Напротив, если бы вы ее не тронули, то, может быть, я удивилась бы вашей нерешительности и, простите меня, сентиментальности.

В Москве стоит жара. Мои друзья все разъехались. Мама тоже в командировке, и я теперь одна-одинешенька. Скучаю, хожу из угла в угол, немножко играю, но вообще-то больше ленюсь. Иногда занимаюсь в Ленинке, пишу реферат о работе Лессинга «Лаокоон». Продвигается слабо.

Литературные студии тоже прервали свою работу. Вообще довольно противная пора — лето: шипит газировка на всех углах. В Москве полно приезжего народу. Потому что, если во время отпусков москвичи уезжают в другие города и на юг, то из других городов и с юга во время отпусков все едут в Москву. Ходят по музеям, обедают целыми семьями в ресторанах, где им не подают по два часа. Я это знаю потому, что одна без мамы тоже иногда обедаю в ресторане.

Ваше сиятельство, удельный князь Дмитрий Самойловский, скоро ли изволите вы пожаловать в стольный град Москву, дабы ваши ближние могли лицезреть ваш светлый лик и возрадоваться светлой радостию?

Между прочим, будущие студенты уже начинают съезжаться для того, чтобы держать вступительные экзамены…»

Каждое утро в одно и то же время Митя бегал на речку, чтобы освежиться после крепкого сна. В селе мелкая травка успевала обсохнуть к этому времени, но как только тропинка выводила на луг, так и обжигало росистым холодком горячие после сна Митины ноги.

Тут открывался с горы такой простор, что если бы распахнуть руки чуточку пошире, чем они могли распахиваться, то легко можно было бы воспарить и, опираясь на упругие струи воздуха, скользя по ним, испытать всю сладость вольного, как у птицы, полета.

Некоторую крылатость придавало Мите и только что прочитанное письмо. В нем, правда, не было ничего особенного, но стояло в самом начале: «Здравствуйте, Митя», так что, если бы уж вовсе ничего не шло после этих слов, то их одних хватило бы, чтобы почувствовать крылья, то есть если чуть пошире раскинуть руки, то, может быть, и подхватит устойчивый встречный ветерок и перенесет с горы на яркие прибрежные лютики.

Раздевшись до трусов, Митя сел на краешек земли над водой и крепко задумался. Со стороны поглядеть — сидит парень на берегу и пальцем босой ноги чертит по воде взад-вперед: полное легкомыслие и полное 6ездумье.

Сегодня, через два часа, Митя должен уехать из Самойлова.

До сих пор линия его, Митиного, рода, рода земледельцев Золушкиных, шла сквозь стихию земли, природы, деревни, сквозь стихию солоноватого на вкус крестьянского труда. И отец Мити Василий Васильевич, и дед Василий Дмитриевич, и прадед Дмитрий Иванович, и дальше, и дальше, если бы заглянуть в иные колена, — все эти люди пахали землю, сеяли рожь. От рождения до смерти видели перед собой дерево, траву, хомут, дощатый стол, образа, колосящееся поле, дождь, заходящий из «мокрого угла», лошадиный круп с потрепанной шлеей, жало косы, лежащее на отбойной наковаленке, кровь из перерезанного горла барана, хлеб, накрошенный в молоко или в квас в огромной глиняной миске…

Вот почему называется, что родился Митя в семье крестьян. И если раздуматься, только от него одного зависит теперь, куда же дальше повернет, как пойдет развиваться линия земледельческого золушкинского рода.

Допустим, станет Митя интеллигентом, пусть даже и самым завалящим, и вот уж линия его рода устремится из стихии деревни в стихию города. Уж будущий, допустим, сынишка Мити будет называться не сыном крестьянина, а сыном… ну, кем там сделается Митя к тому времени? И уж все потомство Мити на много колен вперед от рождения до смерти будет глядеть не на лошадиный круп со шлеей, а на цепочки уличных фонарей, на рояль, на книжные полки, на заманчивую прибранность рабочего стола, освещенного настольной лампой. Может быть, чертежи, может быть, мудреные приборы, может быть, огонек интереса в глазах студенческой аудитории…

В совсем иную стихию можно теперь повернуть и направить линию рода, и это зависит теперь только от одного человека — от Мити, сидящего на краешке земли. Захоти он остаться в деревне… Впрочем, как это можно захотеть, когда невозможно и помыслить, чтобы не поехать сегодня в Москву!

Может быть, Митя-то весь не больше, чем игрушка в руках судьбы, как говорилось в старинных романах. Может быть, он лишь очередное звенышко в железной цепи закономерностей, и помимо его воли наступила пора сломаться, хрупнуть немудреной линии крестьянского рода. Так уж совпало, что самый излом, самый что ни на есть разрыв вековых волокон пришелся как раз на рыжего парня Митю. Больно ли будет Мите от этого излома — ничего пока не известно.

Очнувшись от задумчивости, Митя заметил, как слева, за выступом бережка, что-то плещется и булькает. Вроде как полощут белье. Хотя никогда еще не было случая, чтобы в такой ранний час кто-нибудь появлялся на реке, кроме Мити.

Из-за мыса разбегались по омуту легкие веселые складочки. Подумав, не выхухоль ли играет в прибрежной осотке, Митя осторожно, по-солдатски выглянул из-за бугра и увидел, что никакая это не выхухоль, а просто Шура Куделина полощет белье.

Просто ли? Просто ли?.. Нет, не просто. Надо было ей знать, что Митя в эти часы ходит купаться; надо было ей уследить сегодня, что он уж пошел, надо было так подойти к реке, чтобы он не заметил.

По вечерам на гулянье (не то, что до войны) сто раз мог бы Митя подойти к Шуре Куделиной, сто раз мог бы остаться с ней наедине на всю ночь. Иногда она в присутствии Мити начинала рассказывать:

— Лежу я вчера ночью в амбаре…

Тут, конечно, перебивали Шуру подружки:

— Неужели одна в амбаре не боишься спать?

— Чего бояться-то? Не съедят.

— Амбар-то ваш на отшибе стоит, не докричишься.

— …и вдруг слышу, вроде кто-то шастит около двери…

Митя воображал тогда и душноватую темноту амбара, и постель Шуры на старинном огромнейшем сундуке, и что-то даже вроде тревожного шепота смутно мерещилось ему.

Митя взял в руки тяжелый, большой камень, окунулся с ним в воду возле бережка и, легко пробежав по дну реки и обогнув мысок, вынырнул у самых ног Шуры Куделиной. Притворно испугавшись, та захохотала, начала было отбиваться мокрым бельем. Но Митя не стал хвататься руками.

В гору от речки они шли вместе. У корзины оказалось две ручки. Удобно было ее нести вдвоем. На горе дорожка (хоть и узка) расходилась на две. Корзина стояла между Дмитрием и Шурой, а они оба лицом к лицу все разглядывали, все разглядывали застиранное деревенское бельишко.

— На гулянье надоело ходить… — Тут у Шуры не хватило дыхания, значит, заговорила она, как все равно в омут с обрыва. — Приходил бы нынче вечером к амбару, посидели бы…

Широко раскрытые глаза забегали по лицу Дмитрия, словно бы ища, на чем задержаться, за что зацепиться, в чем найти уверенную, надежную опору, а губы приоткрылись, готовые и засмеяться и дрогнуть, изломившись в острой горечи. Рукой начала Шура теребить воротничок белой кофточки, хоть был он свободным, без пуговки, а длилось все это, наверно, меньше чем полсекунды, потому что не надо было долго думать Дмитрию, чтобы сказать правду:

— Я сегодня уезжаю сдавать экзамены.

От развилки до села было совсем близко. Все же Дмитрий, пока шел, успел подумать: а не зря ли меняет он эту живую, загорелую, горячую на, в сущности, призрак с мраморным лицом и черными бархатными бровями? До той дотронуться не осмелишься, будешь глядеть, как на икону, да вздыхать.

И все ли кончилось на этом с Шурой Куделиной? Или будет еще дорожка, поуже той, что развела их сегодня, и тогда уж, возможно, без развилочки?