В приемном отделении, как видно, были предупреждены, что я в двенадцать часов приду. Во всяком случае, женщина в белом халате, прежде чем оформить меня, достала из ящика стола книгу и тоже, как и в лаборатории неделей раньше, попросила дарственную надпись. «Перед входом в чистилище… Входящий, надежду оставь за дверями», надо бы написать что-нибудь в этом роде. Но я написал обыкновенное: «Уважаемой Надежде Ивановне (допустим) на добрую память».

Тотчас мне пришлось раздеться и получить на временное пользование настоящую полотняную рубаху с длинными рукавами, исконную нательную рубаху, каких я не носил с солдатской поры, и синюю бумазейную пижаму. Ношеную-переношоную, стираную-перестираную. Новая моя униформа. Получив автограф, женщина в белом халате не могла уж отказать, чтобы я в нарушение порядка пронес с собой серую трикотажную рубашку, дабы не сидеть в бумазейной куртке, а также (что гораздо важнее) черный чемоданчик под названием «дипломатический», наполненный чистой бумагой, подстрочниками Абуталиба и книгами.

Переодетого (бумазейные синие штаны едва до щиколоток, у курточки рукава чуть-чуть длиннее, чем до локтя), проводили по лестнице на третий этаж. Пока шел, успел схватить глазом надпись на дверях туалета: «Больным вход воспрещен». А я – больной. Я теперь по другую сторону от этих медсестер, врачей и нянечек. Нас разделяет отныне невидимая черта. Я больной, а они здоровые. Я в синей куртке, больной из шестидесятой палаты, один из сорока, допустим, больных, размещенных на третьем этаже, и ничего более. Диагноз поставлен, анализы все известны, операция назначена, койка в шестидесятой палате определена. Одна из четырех, та, что у правой стенки в дальнем от двери углу.

Как кошка на новом месте обходит все углы, так и я пошел по коридорам поглядеть, где что расположено. Холл, четыре обеденных стола, закрытая в этот час раздача. Здесь больные берут тарелки с едой, за этими столами едят. Тут же и холодильник, набитый кульками, пакетиками, банками, свертками, бутылками с молоком и кефиром. Тут и я буду хранить все, что мне принесут из дома в дополнение к больничному питанию. Тут же стоит телевизор. После ужина все садятся и смотрят, как в самом невинном доме отдыха. От холла тянется коридор. По правой руке – медицинские комнаты, перевязочная, процедурная, медикаменты, белье, туалеты. По левой руке – палаты. Их немного на этаже, всего десять. Двери их почти всегда открыты в коридор. Больше воздуха, да и не так скучно лежать. Впрочем, на нашем этаже лежачих больных мало. Все подвижны и ходят. Только вот через палату от нашей лежит женщина, не поднимая головы от подушки. Пожелтела лицом. По протянутой поверх одеяла руке видно, насколько бессильно ее тело, насколько оно примирилось с постелью, насколько ему хочется лежать и не двигаться. Вот, говорят, на других этажах – там все лежат. Один этаж отведен под опухоли матки, второй – под опухоли желудка, тот под опухоли легких. Ну а шестой этаж общий для всех – там режут. Да, на других этажах, говорят, тяжелые. Потому что хоть болезнь одна и смерть одна, но все же есть разница, когда вырежут участок кожи и лимфатические узлы около паха, а другое дело, когда распотрошат живот, грудь, отхватят желудок, пищевод, половину легкого.

На первые дни, по крайней мере, я запасся тремя хорошими детективами. Может быть, мучительным окажется ожидание операции, может быть, после операции хорошо будет отвлечься за азартным и легким чтением. Кроме того, три соседа по палате. И от них тоже лучше будет уйти куда-нибудь в лондонские переулки, парижские кафе, фешенебельные современные отели, в большие аэропорты, в международные вагоны экспрессов, в пригородные виллы, на банкеты, рауты, в каюты трансатлантических гигантов – всюду, куда уведет фантазия автора.

В последние годы моя жизнь складывалась так, что мне не приходилось жить в общежитии. Ах, был бы «голубой подвал» – общежитие Литературного института, где жило нас в одной комнате сразу шестнадцать будущих прозаиков и поэтов. И чувствовали мы себя там прекрасно. Приходилось и собственной семьей ютиться по четверо и по пятеро (если приедет теща) в одной не очень просторной комнате. Ночевал и в Домах колхозника на одной из шести коек, пахнущих керосином, где один жилец слушает радио как можно громче, другой уже уснул и храпит, третий приходит, когда все уснули, и опять включает свет и радио сразу.

Но постепенно с годами (с износом нервов?) я стал воспринимать сожительство с другими людьми как незаслуженное наказание. Стало казаться нелепостью, чтобы ни за что ни про что поселили в гостинице с посторонним, случайным человеком. И вынужден оставаться с ним в одной комнате, разговаривать, слушать ерунду, которую он будет молоть (хорошо, если не пьяный), слушать, как он сопит, чихает, кашляет (а он вынужден то же самое терпеть от меня), – но за что? И уж совсем перестал понимать я людей, которые едут в дом отдыха (!), в санаторий (!!) отдыхать (!!!) и живут по нескольку человек в палате.

Недавно я читал научную статью о зверях, находящихся в неволе, о том, насколько просторными должны быть клетки или вольеры. Оказывается, дело вовсе не в обширности жизненного пространства. Вы не захотели бы жить в помещении размером с заводской цех. Оказывается, зверю важнее, чтобы было убежище, где бы он мог уединиться. Без такого убежища зверь очень быстро гибнет, если даже вольера просторна. Зверю необходимо спрятаться, отсидеться, и только в этом случае ему понадобится окружающее пространство.

С годами я заметил, что вся моя жизнь подчинена (кроме разных там литературных замыслов, идей, планов, поездок, увлечений) двум противоположным стремлениям: стремлению уединиться, когда я нахожусь в людской суете, и стремлению окунуться в людскую суету, когда нахожусь в уединении.

Прекрасно наше человеческое общежитие, хождение в театр, на стадион, в гости, на собрания, на большие литературные вечера, на дружеские застолья, на художественные выставки, на пляжи, на тихие задушевные беседы, на заседания редколлегии… Прекрасны наши троллейбусы, автобусы, метро, многолюдные магазины, кинотеатры, кафе, почтамты, рестораны, просто улицы. Но в конце концов я должен остаться в комнате один, сесть в удобное кресло, зажечь настольную лампу. От полного одиночества я, вероятно, завопил бы через месяц-другой. От невозможности уединиться я погиб бы на третий день. Так мне казалось, когда меня клали в четырехместную палату. Оттого я и вооружился безошибочным детективным чтением. Свое убежище я видел в трех этих книгах, пронесенных мною в контрабандном черном чемоданчике.

Но до чтения в этот день так и не дошло. Не потому, что мне мешали, а потому, что… как-то так получилось, что не возникло потребности прятаться в убежище при помощи этих книг.

С каждым из трех больных возникла особая коммуникабельность. Все они были разные, если исключить одно общее – болезнь, из-за которой мы все сюда попали.

Виктор Михайлович, мой «визави» по койке, с отнятой до паха ногой и, естественно, с костылями, которые весьма пригодились мне в первые два дня после операции, лет пятидесяти пяти, небольшого роста, крепко скроенный человек. Ответственный работник районного сельского масштаба. Сразу после войны, когда нужны были кадры, возможно, он работал даже и секретарем райкома. Но потом недостаточный образовательный ценз отодвинул его на вторые роли, потом потеря ноги, пенсия и эта болезнь. Дома у него есть «Запорожец». С женой он, по его словам, часто ругается. Характер.

– Я ей говорю: «Галя, поставь воды на ночь, таблетки запивать. Я забыл». А она: «Сам сходишь, не велик барин».

– И что же вы? – спрашиваю я, поскольку рассказ не продолжается.

– Как что? Костылем.

– А она что?

– Жаловаться бежит. А что толку. Я инвалид. Не заберут же меня. Или поедем кататься на «Запорожце», устроимся на опушке. Тут бы посидеть не торопясь, отдохнуть. Так нет, начинает зудеть: «Поедем скорое домой». Какой уж тут отдых.

Но, как я понял, он потому вспоминал все эти досадные мелочи, что была более свежая и более крупная обида. Он лежит в больнице уже несколько месяцем. Надоело. Болезнь, как говорится, ни шьет ни порет. Он давно понял, что надо бы домой. Все равно, где болеть. Написал письмо жене, чтобы приехала. Без нее он не может даже и выписаться, потому что лег летом, в костюме, а теперь конец ноября, нужны теплые вещи. А жена не едет. Теперь надежда на брата. Лежит, ждет, когда ему привезут пальто и шапку. Разговор со мной он всегда заводил первым.

– Ну и как? Вот если ты написал книгу, отдаёшь её на проверку?

– Что там проверять?

– Как же? Мало ли ты чего напишешь. Может, не соответствует.

– Чему не соответствует?

– Ну… Указаниям, положениям…

Я начал объяснять, каков путь рукописи в журнал или издательство. Но вскоре наш разговор сам собой перескакивал на предметы, которые вот именно не соответствуют теме и характеру этого очерка. Два русских человека (это было замечено еще сто лет назад), познакомившись и разговорившись, не могут тотчас не обсудить главных политических проблем, стоящих если не перед человечеством, то перед народом.

Но постепенно наши разговорные отношения выровнялись, многое мы прояснили, и теперь Виктор Михайлович мог начинать и с самых пустяковых, и с самых неожиданных вопросов.

– Ну вот. Ты бывал за границей. Правда ли, что там лежать в больнице – надо деньги платить?

– Я не лежал в заграничных больницах. Но говорят, что надо платить. Причем очень дорого.

– Ну как – дорого?

– Точно не знаю. И больницы там разные. Одни дороже, другие дешевле.

– Допустим, такая, как мы теперь лежим.

– Мы лежим… Мы лежим – таких институтов только два в СССР – на «Каширке» да здесь.

– Ну и что?

– Давай прикинем хотя бы мой случай. Оперировать будет профессор. Не меньше тысячи долларов. Врачу-анестезиологу полагается пусть хоть триста. Все анализы, все исследования – долларов по пятьдесят за анализ. Да за лежание – сто долларов в сутки.

Виктор Михайлович даже подскочил на койке.

– За что же дерут?!

– Сестры, няньки, дежурные врачи, медикаменты, дорогая аппаратура, вообще оборудование. Если клиника частная, она ведь оправдать себя должна, да еще и приносить доход.

– Что же получается? Полежал двадцать дней – и несколько тысяч? А я вот уж сколько месяцев лежу!..

– Ну, там бы ты не лежал несколько месяцев. Твоя Галя быстро бы за тобой прискакала.

Мы могли молчать, я мог дремать, отвернувшись к стене, или читать книгу (я вспоминаю теперь вопросы Виктоpa Михайловича, задаваемые не обязательно в первый день моего пребывания, но и в другие дни), когда без предисловий, но голосом достаточно громким, чтобы я мог понять, что меня втягивают в разговор, Виктор Михайлович произносил:

– Как это? Сейчас столько ученых людей, наука, можно сказать, забросила нас на Луну, а многие думают, что от человека после смерти что-нибудь да останется. Душа, например. Это какой же темнотой надо обладать, чтобы в это поверить!

– Нас с тобой не останется. Но от нас, может, что и останется, – подзадорил я своего собеседника.

– Как так?

– Ты видел на воде пузыри? В дождик или около моря, когда прибой. Есть большие, есть маленькие, но каждый пузырь – пузырь. Не так ли?

– Ну так.

– А каково его содержание?

– Воздух и больше ничего. Воздух и тонкая пленочка.

– Ну да, оболочка. Теперь мы видим, что пузырь лопается. Исчез, умер, перестал существовать. Нет больше пузыря. Оболочка исчезла. Но содержание ведь не исчезло. Оно сливается со всеобщим воздухом, с атмосферой, с воздушным океаном. И вот некоторые предполагают, что, может быть, существует океан духа. Пузыри возникают и лопаются, возникают и лопаются, а всеобщая атмосфера, из которой они сотворились и с которой опять сливаются, продолжает существовать…

После этого Виктор Михайлович молчал целый час. Я думал, что следующий вопрос будет задан о Париже, что там едят, или, напротив, о колхозных делах. Но моя шутливая концепция насчет пузырей, как видно, крепко засела у Виктора Михайловича в голове.

– А пленка? Она-то куда же девается?

– Пленка – это вода. Она сливается с лужей. Или с морем. Из воды взят и в воду тую же пойдешь. Пленка вниз, а содержимое – вверх…

Второй жилец нашей палаты, Яков Васильевич, попал сюда с рецидивом. Несколько месяцев тому назад ему в Ялте вырезали маленькую черную штучку (вроде моей), а теперь вот за несколько дней до моего прихода удалили уж лимфатические узлы в паху. У него бледно-розовое лицо и седые волосы, производящие впечатление скорее не шевелюры, а нимба. Он не участвовал в наших дискуссиях и вообще говорил мало, хотя успел рассказать, что его оставила жена, и что живет он теперь одиноко, и что если его сейчас выпишут, то сразу в Ялту он вряд ли поедет. Там надо топить печку и, кроме того, через весь двор ходить в туалет, а ходить ему трудно. Так что, может быть, его на время в Москве приютят дальние родственники.

В общении с каждым из нас был он немногословным, но действенным. Он первым занимал для всех нас очередь у раздачи, а также и места за столом. Когда Виктор Михайлович затемпературил, он без всякой просьбы принес ему еду в палату. То же самое он сделал и для меня в первый день после операции. Он незаметно прибирал, если кто-нибудь из нас по небрежности насорил. В других палатах у него завелись друзья, к которым он уходил на час или два.

Об Иване Адольфовиче я ничего не узнал за все это время: ни кто он, ни кем работает или работал. Мы знали о нем только то, чего нельзя было бы не знать. Он тоже «рецидивист». Несколько месяцев назад ему вырезали черную штучку (вроде моей) на верхней губе. Теперь он готовился к операции по вырезанию лимфатических узлов вокруг горла. Он москвич. К нему каждый день приходили то жена, то дочь, с которыми он подолгу просиживал в холле. Все остальное время он готов был самозабвенно, фанатически играть в шахматы. Не заметив как, я уже в первые пятнадцать минут оказался против него за шахматной доской. А когда меня привезли после операции и я не мог еще повернуться со спины на бок, я тем не менее в первый уже час, кося глазами и неудобно нашаривая левой рукой фигуры, тоже играл с ним в шахматы. За двадцать дней мы с ним сыграли, я думаю, партий сто или больше.

Таков был экипаж нашей скорбной шестидесятой палаты.