I. ТАЛАНТ И ТРУД
Рассказать и сказать
1
У Мельникова-Печерского есть рассказ «Старые годы». В обыкновенном издании он занимает около семидесяти страниц, примерно столько же, сколько повесть Пушкина «Дубровский». Сравнение напрашивается не только благодаря одинаковому размеру. И там и тут в центре повествования стоит барин-самодур, желания которого необузданны, а власть в пределах вотчины практически неограниченна.
Мельников-Печерский столько нам рассказал о князе Алексее Юрьевиче, что Троекуров после этого должен был бы выглядеть как сама добродетель, как либерал и демократ.
«И до того дошел князь Заборовский, что рассказы про его житье-бытье кажутся страшной сказкой», — предваряет повествование писатель и рассказывает… Я, пожалуй, выпишу несколько ярких мест:
«Сел на венце горы верхом на бочке с наливкой, сам целый ковшик изволили выкушать, а потом всех тут бывших из своих рук поил, да, разгулявшись, и велел доезжачим да стремянным резака делать. А чтобы сделать резака, надо под гору торчмя головой лететь, на яру закраину головой прошибить, да потом из-подо льда и вынырнуть. Любимая была потеха у покойника, дай бог ему царство небесное! На ту пору никто не сумел хорошо резака сделать: иной сдуру, как пень, в реку хлопнется. А это уж не то, это называется пале и за то пятнадцать кошек в спину, чтобы она свое место знала и вперед головы не совалась. Другой, не долетевши до льда, на горе себе шею свернет. А три дурака хоть и справили резака, да вынырнуть не сумели: пошли осетров караулить. Осерчал князь Алексей Юрьевич: “Всех, закричал, запорю до смерти”.
То он отрезает уши; то отбирает товары у купца; то похищает у соседа-капрала красивую жену. В доме у него настоящий гарем.
“Эй вы, римляне, — крикнул под конец, — похищай сабинянок, собаки!” Схватит каждый гость по девочке. Кто посильней, тот на плечо красавицу взвалит, а кто в охапку ее, а князь Алексей Юрьевич встанет посреди комнаты, да ту, что приглянулась, перстиком к себе и поманит».
Или вот, не угодно ли узнать, как искали во время охоты броду:
«— Броду! — крикнул князь.
Стали броду искать. Трое потонуло. Докладывают.
— Броду! — крикнул князь зычным голосом. — Не то всех перепорю до единого!
Еще двоих водой снесло, а броду нет. Наконец князя надоумили, что если и найдут брод, то собаки все равно не пересекут реку, особенно Пальма, любимая сука князя.
— Правду сказал, лысый черт, — молвил князь, остановив коня. — Что ж молчал? Пятеро ведь потонуло. На твоей душе грех, а я тут ни при чем».
Я выписал только некоторые эпизоды. Их в рассказе — десятки. Весь рассказ состоит из ужасных проделок самодура. Дело венчается тем, что князь замуровал жену своего сына, не ответившую на его, стариковскую, любовь.
Кроме того, в рассказе подробнейше описано, как и что в старину ели, что пили, какие были настойки, какой был крепостной театр, каковы были танцы, как развлекались охотой, как справляли именины и так далее и тому подобное на семидесяти типографских страницах.
Про Кириллу же Петровича Троекурова очень вскользь сказано, что он, по крайней мере, трижды в неделю страдал от обжорства. Однако если мы захотим назвать образ помещика-самодура, то память наша, сознание наше невольно остановится на Троекурове. Я думаю, дело здесь не только в том, что «Дубровского» мы проходили в школе, а рассказа «Старые годы» не проходили.
Многие скажут: дело в таланте. Разве можно сравнивать Пушкина и Мельникова-Печерского. Ну, допустим, дело, действительно, в таланте, хотя иные стихи менее талантливых, чем Пушкин, поэтов мы помним лучше или, по крайней мере, так же хорошо, как и стихи Пушкина.
Но сойдемся на том, что дело в таланте. Что же такое совершил талант Пушкина, если Троекуров для нас чуть ли не символ, а князь Заборовский как-то не «врезается» в память, несмотря на подробное изложение его действительно ужасных поступков.
Можно ответить и так: Кириллу Петровича мы воспринимаем как обобщение; мы смотрим на него более как на литературный образ, тогда как князь Заборовский для нас как бы хроникальное явление, в некотором роде — предмет очерка. Но это ровно ничего не значит. В хроникальном очерке обобщение может быть сильнее, чем в беллетристике.
Все дело в том, что писатель может использовать различную степень фокусировки. Весь материал, а он не имеет пределов, ибо в конечном счете он — сама жизнь, — это как бы солнце. Его много, оно везде. Оно обладает своими качествами. Однако, чтобы резко проявить его основное качество, чтобы показать, что солнце — это огонь, мы должны собрать его рассеянные лучи в пучок при помощи элементарной двояковыпуклой линзы. Образуется маленькая, ослепительно яркая точка, от которой тотчас начинает куриться дымок. Я могу рассказывать вам о солнце очень много. Мы увидим его поднимающимся из-за леса, закатывающимся за тучу, отраженным в озерной воде, дробящимся в быстром ручье. Но все же я не скажу вам пока главного. А если и скажу, что солнце — огонь, вы мне вправе не поверить: от него нигде ничего не загорается — ни солома, ни трава, ни сухие деревья, ни тесовые крыши. Нет, я должен солнечные лучи соответствующим образом организовать, я должен их собрать в узкий пучок, в одну точку. Только тогда возникнет пламя.
Пользуясь этой, пусть грубой, но, мне кажется, допустимой аналогией, можно сказать, что «Старые годы» написаны Мельниковым-Печерским без фокусировки. Они не оставляют ожога, рубца, метки на нашей читательской душе. В «Дубровском» материал сфокусирован.
С точки зрения литературного приема фокус достигается только в том случае, когда материал организован единым острым конфликтом. Я очень не люблю это литературоведческое затасканное словечко, но, по крайней мере, оно сразу всем понятно. Хотя я не знаю, называть ли конфликтом совпадение тех обстоятельств, например, что Дубровский ненавидит самого Троекурова и любит его дочь Машу. С одной стороны, он должен наказать обидчика и спалить его усадьбу. С другой стороны, как же он сожжет кров своей любимой? Даже больше того, как он обидит вообще ее отца?
Называть ли конфликтом также стечение обстоятельств в романе Ю. Бондарева «Батальоны просят огня». Я напомню. Батальону приказано захватить у противника плацдарм на другом берегу реки и продержаться до четырех часов дня. Начнется наступление, ударит артиллерия, придут на помощь войска. Однако за сутки многое изменилось — главный удар перенесли на другое место. Артиллерийского огня на этом участке фронта не последовало. Войска одержали победу, а батальон погиб. Он сделал свое дело — дезориентировал противника, отвлек часть его сил. В плане всеобщего наступления гибель батальона — пустяк, мелочь. Идет большая война.
Я не знаю, называть ли это конфликтом, но здесь есть фокус, а благодаря ему — пронзительность.
Можно рассказывать тысячи эпизодов из войны. Расскажешь в конце концов больше, но скажешь — меньше. Есть ведь большая разница между понятиями «рассказать» и «сказать». Мельников-Печерский в «Старых годах» рассказал нам о произволе крепостника и о быте того времени очень много, гораздо больше, чем рассказано об этом Пушкиным в «Дубровском». Но зато Пушкин больше сказал.
Если бы великий русский художник Василий Суриков написал несколько десятков портретов, типов старой Москвы, а также десятки церквушек и теремов, он рассказал бы нам больше, чем у него рассказано о Москве в его знаменитой «Боярыне Морозовой». Представьте себе, мы увидели бы разные типы бояр, царских слуг, богомолок, юродивых, боярынь и боярышень, церквей и монастырей. Но Суриков сделал иначе. Он добился фокуса. В центре — боярыня Морозова с ее фанатическим протестом. Теперь каждый персонаж картины показан в отношении к протесту боярыни. Все связаны с ней крепкой внутренней связью. Та — сочувствует, та — страдает, этот — смеется, эта — плачет. Через отношение к боярыне и к ее идее мы узнаем и отношение к современной тем москвичам официальной церкви, а в конечном счете и к власти. В самом деле, власти увозят раскольницу в тюрьму. Значит, тот, кто сочувствует раскольнице, не одобряет власть. Нам, конечно, интереснее увидеть московские типы в таком положении, в таком идеальном освещении, нежели просто галерею портретов, как бы велика она ни была. Хотя, повторяю, рассказано было бы не меньше, а больше. Но в том-то и дело, что рассказано, а не сказано.
Характерно, что все «сфокусированные» произведения относительно невелики по объему, конфликт не дает растекаться мыслью по древу. Он сам отсекает, отсортировывает от груды материала все лишнее, второстепенное.
Это вовсе не означает, конечно, что произведения, лишенные «фокусировки», второсортны. Просто писатель должен заранее решить, что он собирается делать, — много и интересно рассказывать: «Фрегат “Паллада”», «История моего современника», и т. д., либо много сказать: «Обломов», «После бала», «Палата № 6», «Сорок первый»…
2
В свое время мне пришлось написать подряд две прозаические книги одинакового, в общем-то, характера. У людей ученых есть выражение: «При прочих равных условиях». Так вот именно эти книги писались при прочих равных условиях, но тем не менее получилась большая разница.
Прежде всего, каковы условия, которые нужно считать равными? Обе книги — о путешествиях. Первое путешествие по Албании, второе — по Владимирской области России. И то и другое путешествия длились примерно по сорок дней. Непосредственное писание той и другой книги заняло тоже одинаковое время, неважно какое, допустим, по четыре месяца. Литературные способности, если они есть, если о них можно говорить, — одни и те же: писал один человек. Поскольку не было большого разрыва между книгами, нельзя говорить о приобретении опыта, о новой стадии овладения ремеслом. Как автор могу добавить, что обе книги я писал с одинаковым старанием. Мало того, при писании книги «За синь морями» было употреблено, пожалуй, больше усилий. «Владимирские проселки» писались легче, беззаботнее, веселее.
У первой книги, казалось бы, должно быть большее преимущество перед второй: необыкновенная экзотичность материала. Много ли мы знаем, как там, на берегах Адриатики? А тут что же? Какая-нибудь районная чайная, какой-нибудь председатель колхоза, какое-нибудь болото, луг с ромашками, бревенчатый мост через речку. Все знакомое, виденное каждым читателем, и не один раз. Одно дело — греческий остров Корфу, другое дело — пруд в селе Клины. Один интерес может вызвать описание оливковой рощи, другой — интерес к сосновому бору, хотя бы он назывался Ярополческим. Там уж если город, то Шкодер (Скутари), а здесь всего-то навсего Вязники или Юрьев-Польский.
Так или иначе, обе книги были написаны и изданы. Первая вызвала два читательских письма, вторая — несколько тысяч. Я задумался. Какие же дополнительные факторы, «при прочих равных условиях», присовокупились тут, благодаря чему вторая книга нашла более прямой и короткий путь к сердцам читателей?
Ученые долгое время не могли обнаружить витамины. Какие-то неуловимые, таинственные вещества. Казалось бы, всё дают подопытному животному — белки, жиры, углеводы, а животное между тем хиреет. Начинают давать зелень. В ней те же самые три компонента: белки, жиры и углеводы. Ничего другого как будто нет. Однако картина меняется. Значит, все же есть что-нибудь еще. Потом нашли — витамины!
Точно так же и я стал искать витамины, благодаря которым одна книжка («при прочих равных условиях») захирела, а другая — более или менее расцвела.
Конечно, думал я дальше, есть интерес и есть заинтересованность — понятия вовсе не одинаковые. У наших читателей к адриатической экзотике большой интерес, к делам же в Вязниках, во Мстере, в Петушках или в Симе — кровная заинтересованность.
Все это так. Но помимо этого я видел, чувствовал, понимал, что и объективно («при прочих равных условиях») книга о владимирской земле удалась больше, что описание обыкновенного пруда с лягушками и головастиками получилось ярче и сочнее, чем описание какого-нибудь Фиери или даже Саранды.
В конце концов, я думаю, главным «витамином» при моем одинаковом старанье, при моей одинаковой технике послужила любовь. В одном случае я писал про землю, города и людей, к которым отношусь хорошо, доброжелательно (как, допустим, я отношусь ко всем детям), в другом случае объектом литературного исследования были любимая земля, любимые города, любимые люди. Стоит ли сравнивать отношение ко всем детям вообще и к своим детям в частности?
Любовь диктует слова. Толстой где-то сказал: «Посмотрите на влюбленных — всегда талантливы». Не нужно твердить, разумеется, на каждом шагу: «О, любимая земля!», «О, люди, как я вас люблю!». Но если вы действительно любите, то любовь независимо даже от сознания осветит и согреет страницы, написанные вами. Она подскажет вам слова, даст краски, навеет музыку. И что самое главное — ее обязательно почувствует читатель. Одна интересная женщина, которой многие признавались в любви, рассказывала, что она всегда заранее могла отличить признание искренне влюбленного сердца от холодных и расчетливых признаний завзятого сердцееда. Хотя слова были одни и те же: «Милая, родная, больше не могу…», или какие там говорят слова? Оказывается, в одних случаях она невольно волновалась, в других — оставалась совершенно спокойной, «при прочих равных условиях», конечно, то есть при одинаковом равнодушии и к тем, и к другим поклонникам.
Точно так же, если вы любите, будет волноваться ваш читатель. Не говорите ему высоких слов, не кричите о своей любви. Он прочитает ее между строк. Она будет, как аромат цветка, который нельзя ни увидеть, ни потрогать. На Востоке есть мудрость: «Имеющий мускус в кармане, не кричит об этом — запах мускуса говорит за него».
Поскольку речь зашла о «Владимирских проселках», остановлюсь на них чуточку подробнее. Среди многочисленных писем попадались и такие, в которых требовалось, чтобы писателей немедленно разослали по областям и чтобы в короткий срок были созданы «Рязанские проселки», «Смоленские», «Калужские», «Тамбовские» и так далее и так далее.
Мне эти письма показались обидными. Как-то все получилось бы очень просто. Любой писатель поедет в любую область, и вот уж готовы новые, какие-нибудь «Саратовские проселки». Нет, дорогие мои корреспонденты, к сожалению, ничего не выйдет. Я сам не смог бы написать вторых «Проселков», пусть даже опять владимирских. То есть можно, конечно, обойти вторую половину Владимирской области, южную ее часть, Мещеру. Можно описать это путешествие. Можно даже его издать. Что же получится в этом случае? Новые «Владимирские проселки»? Нет. Просто старых «Проселков» будет в два раза больше.
Но разве важно при создании сорта вина или выведении сорта вишен, яблок, цветов, сколько получилось этого нового — литр или бочка, одна яблоня или сто? С потребительской точки зрения, конечно, важно. Но с точки зрения винодела и садовода — не имеет никакого значения. Он вывел сорт — чего же больше?
Композитор в соавторстве с поэтом написал новую песню: «Я люблю тебя, жизнь» или «Москвичи». Песня понравилась, возможно ли, чтобы композитор и поэт написали еще одних «Москвичей»? Невозможно, да и зачем? У искусства — свои законы, оно подчас не считается с интересами популяризации тех или иных земель, с интересами сельского хозяйства или краеведения.
Кроме того, разве описанная мной цветущая брусника цветет во Владимирской области иначе, чем в какой другой? Разве белая колоколенка сочетается с синим небом и золотой рожью под Суздалем по-другому, чем под Костромой или Угличем? Разве петухи поют под Вязниками на другой манер, чем под Горьким? Разве отравленная заводом река выглядит иначе под Кольчугином, нежели под Иваново-Вознесенском? Разве люди страдают и радуются в Юрьеве-Польском своеобразнее по сравнению с Псковом или Вологдой?
В некоторых письмах сквозит уверенность, что я, путешествуя пешком по владимирской земле, шел на поводу у путешествия. Способ, конечно, идеальный. Увидел дерево — опиши дерево, увидел свинью — опиши свинью; встретил колхозника на телеге — опиши колхозника на телеге. Но заподозрить автора в таком способе — значит заподозрить его в полном отсутствии, как мы сейчас говорим, тенденции, или, как раньше говорили, — направлении.
Я одновременно увидел, как над старым липовым парком вьется стая грачей и то, что в парке четыре свежих пня; и одновременно рассказали, что над селом сегодня утром пролетел самолет и что в селе утром же в собственной навозной жиже утонула свинья; в городе одновременно разрушили фабричную трубу и церковь шестнадцатого века. Я назвал наугад шесть разнообразных фактов, шесть впечатлений. Уже из них, уже из каждой пары можно выбирать то или это. Что же говорить о случае, когда фактов и впечатлений тысячи и десятки тысяч? Можно писать так, что впечатления одного дня не уложишь в обширный том; можно впечатления целой жизни сконцентрировать на пяти печатных листах.
Между прочим, перед выходом на «Проселки» я целую зиму просидел в Ленинской библиотеке. Литературы о Владимирщине оказалось много. Не то чтобы я потом выписывал старых книг целые страницы или хотя бы строчки, но чтение помогло мне сориентироваться, почувствовать, где что лежит. Одновременно созревал и план книги. Так что, отправляясь поход, я имел более или менее четкую конструкцию ее. Например, я знал, что, рассказывая о владимирской земле, нельзя обойти ее замечательные древности, памятники русской архитектуры. Я заранее решил, что эту тему я буду раскрывать в Юрьеве-Польском и Суздале, в других же местах не буду даже вспоминать об этом. Существует важная проблема отравления рек, и вопрос состоит в том, как их очистить и облагородить. Я предположительно рассчитал коснуться этого на реках Пекше и Колокше, зато не говорить об этом, проходя другие реки.
Задача состояла в том, чтобы незаметно для глаза, ловко распределить десятки элементов, составляющих повествование: плохие и средние колхозы, дремучие леса и бывшие барские усадьбы, собирание живицы и рыбную ловлю, недоверчивость людей и их природную сердечную доброту, процесс влияния городов на деревню, память в народе о прошлом и взгляды на будущее, обеднение фольклора и глубокий народный юмор, престольные праздники и полевые работы, состояние дорог и живность, обитающую в наших прудах, цветы и закаты, народное творчество и промышленность… Да мало ли чего! Все это нужно было ухитриться разместить так, чтобы ничто не казалось нарочитым, ничто не резало глаза и слуха и чтобы в результате проступил сквозь страницы портрет родной земли.
Я не хочу сказать, что мне удалось это в полной мере. Я хочу сказать, что я к этому стремился. И советовал бы стремиться к тому же тем, кому придет в голову писать прозу аналогичного характера.
Тот же самый прием я использовал и в «Капле росы», где писал уже «портрет» не целой владимирской земли, но небольшой русской деревни, спроецированной на золотой экран невозвратного детства обычного крестьянского мальчика.
Подворный обход только может показаться бестенденциозным и объективным. На самом деле «диспозиция войск» была расписана заранее или хотя бы рассчитана в уме. Поясню двумя или тремя примерами.
Мне нужно было сказать слово о наших деревенских садах. Я решил, что говорить об этом буду, когда дойду до дома Владимира Сергеевича Постнова, хотя у других крестьян тоже есть сады. Но, говоря о других, я как бы забывал, что сады существуют на свете.
О сенокосе я говорил в связи с судьбой Ивана Васильевича Бунина. О детских играх — в связи с судьбой братьев Грубовых. Или вот еще наглядный пример. Дойдя до своего дома, я установил свою, так сказать, съемочную камеру на одном своем брате — Николае. Он мне понадобился, чтобы рассказать о первых шагах радио в нашем селе. Но ведь нас в семье десять сестер и братьев. О всех них я мог бы написать целую книгу, больше того, взяв Николая, я ограничился только одной стороной, одним штрихом в его жизни: его радиолюбительством в юные годы. А ведь он потом учился в Академии связи, воевал под Сталинградом, да мало ли! Но отбор был решительный и беспощадный. Этого требовало чувство меры, без которого нельзя говорить всерьез ни о каком виде искусства, будь то живопись, литература или музыка.
Вообще же писание длинной прозы для меня — как езда в автомобиле ночью, с фарами, по малознакомой дороге. Фары четко высвечивают вперед на сто метров, так что видишь каждую травинку, каждый камень, каждую лужу. Умозрительно знаешь, что должны быть такие-то деревни, попадутся такая-то река, такой-то лес, примерно там-то настанет конец пути. Но все это скрыто мраком и только подразумевается.
При работе над длинной прозой я вижу на двадцать страниц вперед ярко и четко, как при сильных фарах. Тут мне ясна каждая деталь, каждый оттенок, каждая запятая. Дальше двадцати страниц — туман, мрак, неизвестность. Знаешь примерно, что должны быть какие-то повороты, ясна примерно и конечная цель езды. Проедешь эти двадцать страниц, проясняются следующие двадцать, потом следующие двадцать, потом следующие двадцать, пока неожиданно: стоп, приехали, конец.
3
Весь писательский материал я условно подразделяю на три категории. Первую категорию можно назвать материалом первоначального накопления. Дело в том, что ни один человек не родится с готовой, вполне сложившейся мыслью стать писателем. В пору золотого детства человек вообще не думает ни о каких профессиях и призваниях. Если же и говорят, что он хочет быть либо летчиком, либо врачом, то значит, его научили родители, сам он вовсе не представляет себе, что значит быть врачом и что значит быть летчиком.
А между тем человек живет, он видит солнце, землю, рвет цветы, срывает ягоды или яблоки, ловит бабочек, катается верхом на лошади или на подножке трамвая, шлепает босыми ногами по дождевым лужам, грызет сосульки, играет в снежки, прислушивается к разговорам взрослых людей, по-своему постигает их взаимоотношения, страдает от поломки игрушки либо от смерти любимой птички, радуется новым игрушкам и праздникам, познает первое движение чувств: дружбы, привязанности или неприязни.
Жизнь врывается в память и душу будущего человека сонмами впечатлений. Эти впечатления, с одной стороны, как раз и формируют человека, с другой стороны, ложатся в основу, в золотой фонд его душевных богатств.
Для писателя такое первоначальное, самое драгоценное накопление материала продолжается до тех пор, пока он не почувствует себя писателем. До этого, как правило, он успевает познать и первую любовь, и первую серьезную дружбу, первые серьезные расхождения с друзьями. Да мало ли что успеет случиться в жизни до этого!
Чем же драгоценен материал первоначального накопления. Тем, что печать непосредственности лежит на нем. Человек еще не собирается становиться писателем, он смотрит на мир не писательски, не профессионально. Он, если разобраться, вовсе никак не смотрит на мир, он просто живет, любит, дружит, играет, читает, учится, ссорится, мирится, общается с себе подобными, а также с животными, птицами, деревьями, травами и цветами, познает и радость и тяжесть труда, короче говоря он живет. (Этот первоначально накопленный материал ложится потом в основу первых книг писателя, отчего частенько они получаются столь яркими и обаятельными, что потом он при всем своем мастерстве не может сделать ничего лучше и интересней их. В то же время нет никаких сомнений, что «первоначальный капитал» участвует потом в разной степени, в разной, если хотите, дозировке во всех последующих произведениях писателя.
Ко второй категории я отношу опыт, приобретаемый постоянно, даже во сне, если снятся сны, писателем-профессионалом. Писатель-профессионал не просто и не бездумно живет, если бы он даже очень захотел этого. Нет, у него профессиональные склад ума, глаз и память. Его глаз знает теперь, что именно нужно хозяину, он выслеживает в океане действительности (а память запоминает) именно те подробности и детали, которые могут пригодиться впоследствии. О непосредственном восприятии мира в это время не может быть и речи.
Если человек целый день бродил по лесу просто так, то ему потом, когда он дома начнет засыпать, будет представляться перед глазами лес вообще: то тропинка, то березы, то старые трухлявые пни, то земляника в траве. Если же человек целый день собирает ягоды, то ночью в глазах будут стоять только ягоды, только земляника в траве и никаких берез или тропинок.
Профессиональная память избирательна. Нет профессиональной памяти вообще, но есть профессиональная память такого-то или такого-то писателя. Я думаю, что если бы одновременно гуляли по городу, а потом по лесу, например, Пришвин и Эренбург, каждый из них запомнил бы свое, то, что другой пропустил мимо глаз.
Я иногда вижу, как во время оживленного разговора мой товарищ, литератор, вынимает записную книжку и скорей записывает в нее только что произнесенную фразу, только что рассказанный случай. Я удивляюсь: что интересного нашел он этом только что рассказанном эпизоде? А потом я вдруг встречаю этот эпизод в книге. Из него, как из зернышка, развилась и пышно расцвела целая глава рассказа или повести.
Другой раз я записываю то, что не заинтересовало никого из присутствующих. Я даже потом проверяю, точно ли нужная мне деталь вылетела у них в другое ухо? Слава богу, вылетела. А у меня она ложится в основу рассказа.
Однажды во время застольного разговора был рассказан случай. На борту эсминца в открытом море на палубе вдруг щелкнул взрывной механизм мины. Стоявшие рядом матросы знали, через несколько секунд мина взорвется. Они подняли ее, перебросили через леер, и она взорвалась уже позади эсминца. Потом, когда все успокоились, эти же два матроса не могли оторвать такую же мину от палубы хотя бы на сантиметр. Откуда, из каких потайных резервов взялась сила в нужную роковую минуту? Я механически, не придавая этому значения, запомнил эпизод.
В другой раз один человек рассказал мне, как во время войны он несколько часов просидел в зимней днепровской воде, держась за ледяную закраину. Высунуться было нельзя, и он ждал темноты, чтобы приплыть на берег. Случай невероятно фантастический, но, значит, нашлись в организме какие-то потайные резервы. Механически факт присоединился к факту.
Наконец, в третий раз я услышал, как в деревенском доме умирала восьмидесятилетняя старуха. Ее отсоборовали, она лежала, сложив восковые руки на груди. Завтра бы она умерла. Но сегодня погибла от несчастного случая ее дочь, оставив малолетних детишек. «Полупокойница» встала и начала обхаживать детей, пошла за водой, подоила корову. Она прожила потом еще несколько лет. Никому из слышавших не понадобился эпизод со старухой. У меня же произошло слияние его с предыдущими двумя эпизодами. И тогда так же, как три капли, сливаясь в одну большую, падают с древесного листа на землю, так и у меня упал на лист бумаги отяжелевший или, скажем, созревший замысел. Я тотчас сел и написал рассказ «Варвара Ивановна».
Здесь уместно сказать, что подобно тому, как из колоссальной, почти безграничной туманности формируются, может быть, отдельные плотные звезды, так постоянно в сознании писателя из безбрежного океана жизненных впечатлений формируются точные и конкретные замыслы. Известно, что в насыщенный раствор нужно опустить кристаллик соли, чтобы началась бурная кристаллизация. Такими кристалликами для писателя служат обычно какой-нибудь новый факт, свежее наблюдение, высказанная кем-нибудь свежая яркая мысль.
Только вчера казалось, что ничего уж не почерпнуть из глубин души и памяти, а сегодня — широкие горизонты, изобилие материала. Как бы наткнулся на новый пласт, на нетронутую золотую жилу. Но дело в том, что пласт был всегда, но не было вчера процесса выпадения кристаллов. А сегодня такой процесс начался, потому что какой-нибудь толчок извне сыграл роль кристаллика-катализатора.
Созревание материала — вещь во многом загадочная. Много лет назад я ездил в командировку в Киргизию. Меня послал туда иллюстрированный журнал для того, чтобы я написал о высокогорных пастбищах. Я добросовестно карабкался по горам, верхом на киргизских лошадках преодолевал перевалы, ночевал в юртах, пил кумыс. Однажды мы устроились ночевать в детском санатории на берегу Иссык-Куля. Этой ночью я катался по Иссык-Кулю на лодке. Но только десять лет спустя я ощутил впечатление этой ночи как готовый материал для рассказа. Я написал рассказ «И звезда с звездою говорит», хотя десять лет назад мне и в голову не пришло бы, что из этой истории можно сочинить что-нибудь.
Есть ли разница между записной книжкой и просто памятью писателя? По-моему, это одно и то же. Если писателю хотелось запомнить (записать) мысль или случай, значит, профессиональный воспринимающий аппарат сделал свое дело. При полной надежде на память можно и не записывать. Паустовский где-то высказал мысль, что записная книжка не нужна вообще: то, что важно — запомнится, то, что не запомнится — неважно. Но дело в том, что с годами память может давать осечки, из памяти будут выпадать интересные, нужные детали вовсе не потому, что это «неважно», а потому что какие-то там сосуды и стенки сосудов… Одним словом, как частичный протез памяти записная книжка должна находиться кармане.
Третья категория — опыт, приобретаемый в результате целенаправленных поездок, применительно к нашим условиям, — творческих командировок. Такой опыт имеет лишь вспомогательный характер. Пушкин ездил в Оренбургскую губернию собирать материал о Пугачевском восстании. Толстой ездил в Орел осматривать губернскую тюрьму, когда писал «Воскресение».
Можно представить себе писателя, едущего в командировку за дополнительными сведениями для романа, но трудно вообразить, что писатель, не зная, о чем бы написать, едет в командировку в надежде, не попадется ли по дороге замысел романа ли повести. Хотя не исключено, конечно, что «выпадение кристаллов», о котором я говорил, может начаться в любое время, от любого внешнего толчка, от любого кристаллика, выпадающего в сознание все равно при каких обстоятельствах: впоезде, в самолете, во время пешей прогулки, во время горячего спора, за письменным столом.
В последнем случае происходит то, что я назвал бы отпочкованием. У меня бывали случаи, когда одно стихотворение во время написания его разветвлялось, как растущее деревце, которое выбрасывает побеги. Каждый побег — самостоятельное стихотворение.
4
Никто не знает, что такое талант. То есть, можно сказать, конечно, что это особенная способность к чему-либо. Но почему она образовалась у деревенского мальчика Сережи Есенина, в то время как не образовалась у его деревенских сверстников или даже у иных родившихся и воспитывавшихся в культурной интеллигентной среде? Откуда она взялась у него? Неизвестно. За эту неизвестность обычно хватаются тщетно пытающиеся заниматься поэзией, чьи стихи поступают большими массами в отделы писем и консультаций журналов и газет.
Консультант напишет коротко и ясно: «У вас нет поэтического дара, таланта, поэтому отвечаем вам…» — «Ага! У меня нет дара?! А откуда он берется, этот дар? Уж не от бога ли? Уж не надеяться ли нам на божью милость? Нет, мы материалисты и ни в какие божьи дары не верим. Труд — вот что такое талант. Ну а трудиться мы умеем». И вот он трудится, исписывает пуды бумаги, пишет и днем и ночью, рассылает в разные редакции, а толку нет как нет. Так что же, неужели и правда — божий дар?
Не знаю, чей этот дар и откуда, но литературный талант — это такая же особенность человека, как, например, голосовые связки у Шаляпина, у Козловского да и у любого певца. Без голоса петь не будешь.
Человеку дан голос. Он с ним родился. Особенное устройство гортани, голосовых связок и, видимо, даже соответствующих мозговых центров определяют то, что человек может петь. Почему с голосом родился именно Шаляпин, а не соседский мальчишка — об этом не стоит задумываться. Есть данность — голос. Талант. Из этого нужно исходить.
Мы не можем указать на точный орган поэзии, как на голосовые связки певца. Но ведь и музыкальный слух — дело не только одних барабанных перепонок. Гадать не будем. Важно другое — никакой талант не дает человеку права на освобождение от систематического и самопринудительного труда.
Правда, очень часто, особенно на первых порах, особенно стихи пишутся, так сказать, на порыве, в состоянии сильного возбуждения, почти в экстазе, так что этот труд вовсе не воспринимается как труд, так, как, допустим, стихийная уличная драка. Да простят мне поклонники изящного, но сравнение не кажется мне лишенным смысла. Мне в молодости приходилось участвовать в деревенских драках во время праздников и гуляний. Поэтому я знаю, что драка, с одной стороны, тяжелая работа (употребление больших физических усилий), с другой стороны, ни один драчун не замечает, что он работает. Да оно и понятно, азарт, высокая степень возбуждения заслоняют все. Я не говорил бы об этом, если бы впоследствии мне немного не привелось заниматься спортом, несколькими видами, в том числе той же дракой. Учителя доказывали мне, что настоящая драка, драка высокого класса, требует учебы, самодисциплины, а главное, повседневности.
Мы говорили о голосе. Дар. Но самый одаренный певец ежедневно тренирует свои голосовые связки. Самые прославленные балерины, один выход которых вызывает взрыв аплодисментов, ежедневно занимаются у станка.
Вдохновение еще более загадочная вещь, чем сам талант. Можно определять его как высшую степень сосредоточенности всех духовных сил в одной точке, на одном локальном участке. Работа мозга ускоряется до лихорадочности. Вместо десяти, допустим, понятий в минуту в мозгу вспыхивают тысячи понятий, откуда-то возникают и фиксируются слова и сочетания слов, о наличии которых нельзя было и подозревать. Вспыхнувшая мысль освещает другие, сорвавшийся камень обрушивает лавину. В конце концов на бумаге остается то, что потом в спокойном состоянии удивляет самого поэта.
Но порыв есть порыв. Он не может длиться дни, недели, а тем более годы. В то время как именно годы нужны на создание «Евгения Онегина», «Братьев Карамазовых», «Войны и мира». Значит, нужно уметь выдержать не только бурную короткую драку, но и двенадцать раундов, а если понадобится, то и двадцать четыре раунда напряженного тяжелого боя.
Леонид Леонов, работающий по десять часов в сутки, пишущему эти строки однажды говорил: «Талант и труд, вдохновение и труд… Что же это такое? Представьте, что вам нужно мельчайшим бисером вышить в натуральную величину Кремль и Красную площадь. Вы должны сначала воспарить, возвыситься, подняться над землею и распланировать, расчертить, где стоять церкви Покрова, где Успенскому собору, где быть Ивановской площади. Все вы сделали: общие контуры, соотношение частей, а также цветов и красок определено. Это ваш талант, это ваше вдохновение. В эти минуты во многом решается, насколько прекрасным будет ваше будущее творение. Но потом нужно ведь спускаться на землю и квадратный сантиметрик за квадратным сантиметриком вышивать в натуральную величину мелким бисером Кремль и Красную площадь. По пять, по десять сантиметров в день. Иначе ваш замысел, нечто рожденное вами и хранящееся в вашем сознании, не сделается достоянием людей».
Существует мнение, что человеческий организм инстинктивно сопротивляется творческим процессам, вспыхивающим в нем, а тем более длительному творческому процессу.
Кто-то из великих французов заставлял себя запирать в кабинете. Кажется, Анатоля Франса слуга привязывал к креслу веревками. Кажется, Шиллер ставил ноги в таз с холодной водой. Бальзак подбадривал себя непрерывным отхлебыванием кофе. Многие работают только ночью, иные только с утра. Толстой говорил, что, читая книгу, можно определить, по ночам или по утрам она писалась. Так, по Толстому, Джек Лондон писал только ночью. Диккенс только днем. Сам Толстой, как известно, работал в утренние часы.
Как бы там ни было, но писатель-профессионал должен садиться за свой рабочий стол каждый день предпочтительно в одно и то же время, вероятно, с утра. Бывает, встанешь не в настроении или в нездоровье. Нехотя, преодолевая инерцию, перебарывая сам себя, садишься за стол. И что же? Организм есть организм. Вырабатывается, видимо, нечто вроде условного рефлекса. Сел за стол, чистый лист просит, чтоб на нем писали, незаметно для себя втягиваешься в работу.
Зато у меня существует и другой отвратительный «условный рефлекс», с которым я пытаюсь бороться, но пока безуспешно. Я совсем почти не могу работать в Москве. Что-то нелепое и непонятное, но факт остается фактом. Много-много, что я могу написать, встав пораньше, это то, что можно сделать в один присест. Жизнь в Москве для меня — каникулы. Хождение в редакции, звонки, встречи с друзьями, насыщение информацией, кино, театр, выставки живописи. Потом, самое большое через месяц, нужно уезжать. Куда бы то ни было. В маленький город, типа Коломны (был бы тихий и теплый номерок в гостинице), в Дом творчества, а лучше всего, конечно, в родное село. Несколько дней осыпается с души налипшая столичная шелуха, потом появляется раздумье, потом строчки, а потом уж пойдет работа.
Я сравниваю это еще и вот с чем. Для того чтобы озерная гладь отражала в себе прекрасный мир, она должна быть устоявшейся, спокойной, невозмущенной. Стоит бросить камушек, как пойдут круги, и вот уж расплылись и раздробились сосны, солнце и облака.
Бурная столичная жизнь обогащает, но она лишает созерцательности. Иной телефонный звонок это уже не камушек, вызывающий круги, а целая бетонная глыба, которая взбаламучивает воду до глубины и донного ила. Кирпичи и булыжники сыплются в душу во время жизни в Москве, Какая уж там гладь, отражающая в себе мир божий!
Впрочем, все тут очень субъективно. Я знаю поэтов и писателей, которым в Москве прекрасно работается. Знаю, что они научились полностью отрешаться от городской суеты, от лихорадочных ритмов жизни в современном городе.
Поскольку речь зашла о Москве, о столице, я хочу повторить свое суждение, которое мне приходилось не однажды высказывать. Писатель должен жить в столице. Поэту, писателю для роста нужна культурная питательная среда. Человек никогда не сможет научиться хорошо играть в шахматы, если он не будет играть с игроками сильнее себя, а напротив, будет играть с приготовишками.
Разве мог бы Есенин стать Есениным, если бы он всю жизнь прожил у себя в деревне или в ближайшем городке Спас-Клепиках если бы он не общался с такими людьми, как Блок, Брюсов, Горький, Шаляпин, Айседора Дункан? Кстати, Шаляпину Горький советовал петь в Москве: «В московском шуме слышнее». Разве Горький и Маяковский смогли бы стать писателями планетарного масштаба, если бы они варились в собственном соку, один в Нижнем Новгороде, другой в Багдади без бурлящего в то время Петербурга, без Москвы, без литературных кружков того времени, без общения с культурнейшими людьми?
Ссылаются на Толстого, сидевшего в Ясной Поляне. Но не нужно забывать, что прежде чем засесть в своей усадьбе, Лев Николаевич получил блестящее воспитание, вращался в высшем обществе, был вхож во все салоны обеих столиц, бывал за границей. Кроме того, культура сама шла к Толстому. Художники, музыканты, писатели то и дело посещали Толстого в Ясной Поляне.
Профессиональные разговоры, горячие споры (если это не о хоккее) — прекрасная гимнастика для мозга. Пренебрегать ими нельзя. Человек, пытающийся внести лепту в культуру своего народа, должен жить там, где эта культура сосредоточена в данное время. Для Грузии — Тбилиси, для Украины — Киев, для Франции — Париж, а для России — Москва и Ленинград.
Мое суждение может показаться странным. Многие могут узреть в нем, так сказать, пренебрежительное отношение к провинции. Кто-то говорил даже, что у нас вообще нет провинции, что провинция для нас за океаном. Но высокие слова остаются высокими словами, а суть — сутью.
5
У всякого литературного произведения, на мой взгляд, существует емкость. Может быть, это не совсем удачное слово. Может быть, лучше сказать, что существует степень концентрации мысли и чувства, то большая, то меньшая. Эта концентрация зависит, конечно, и от таланта, ибо встречаются длинные пустые романы, так же, как пустые короткие стихотворения. Если говорить об идеале, то все же эта степень концентрации, эта емкость может, мне думается, разграничиваться по жанрам.
Одним из самых емких литературных жанров является, бесспорно, древняя, в частности, библейская притча. В одной притче (несколько строк типографского текста) может быть сказано так много, что хватает потом на многие века для всех народов любых социальных устройств. В самом деле, возьмем хотя бы притчу о блудном сыне. Когда блудный сын, прокутив свою долю наследства, возвратился в родительский дом, отец на радостях зарезал теленка и устроил угощение. Другой сын; (не блудный) обиделся: «Отец, я каждый день работаю на твоих полях, однако для меня ты никогда не резал теленка, не устраивал пира. А этот лоботряс, бездельник, развратник и мот не успел возвратиться, ему теленка, за что?»
В пересказе даже получилось длиннее, чем на самом деле. Тем не менее в нескольких этих строках раскрыты три разные характера: отца, блудного сына и его брата. Характеры даны во взаимодействии друг с другом.
Кроме того, эта притча — как зернышко, как семечко, в котором чудесным образом заключено будущее взрослое дерево с листьями, с корнями, с плодами, с новыми семечками, заключающими в себе новые будущие деревья. Ибо здесь, в нескольких строках, присутствует колоссальный обобщающий момент.
Но притча — жанр, так сказать, мертвый. Да, думается, и невозможно сочинить притчу, как невозможно нарочно, задавшись целью, сочинить поговорку или пословицу.
Из нынешних литературных жанров самым емким, вероятно, нужно признать стихотворение. Шестнадцатью строчками настоящего стихотворения можно сказать больше, чем шестнадцатью печатными листами прозаического текста. Для наглядности возьмем два произведения одного и того же автора. У Константина Симонова есть замечательное стихотворение «Жди меня». Оно известно всем. В нем строк двадцать, не больше. Заключает же оно в себе боль, тревогу, надежды миллионов солдат и солдаток прошлой войны.
Но дело в том, что Симонов потом написал киносценарий «Жди меня» — самостоятельное художественное произведение. По этому сценарию был поставлен фильм «Жди меня» — новое самостоятельное художественное произведение. Я не помню, была ли драма и был ли спектакль, вероятно, их не было, но можно предположить также и драму и спектакль на эту тему. Так что же, в сценарии, а затем и в фильме было сказано больше, чем в стихотворении? Отнюдь. Больше было рассказано подробностей, это верно, но сказано больше в стихотворении. И все по-прежнему помнят стихи величиной в двадцать строк, а не кинофильм, идущий полтора или два часа.
Дочитав до конца иной чеховский рассказ, вновь перелистываешь только что прочитанные страницы и удивляешься, что все прочитанное уместилось, оказывается, на десяти страницах. Кажется, что прочитал роман, кажется, что прошла перед тобой целая чужая жизнь. Да нет, не может быть, чтобы десять страничек! Пересчитаешь еще раз — точно, десять. Вот это и есть настоящая емкость.
Очень часто мы условно называем романом произведение, не имеющее никакого права претендовать на этот самый сложный литературный жанр. Конечно, можно назвать дворцом большой и красивый жилой многоквартирный дом. Или здание театра. Но все же это будет дом или театр. Чехов в одном из своих писем сетовал, что мы-де, писатели-разночинцы, разучились писать настоящие романы. «Фому Гордеева», кажется, он называл шашлыком, в том смысле, что все действие нанизано на один прямолинейный сюжет. В то время как роман — это, сложное архитектурное сооружение. Это не башня, не собор, а вот именно дворец со множеством интерьеров, с воздухом в них, с галереями, анфиладами комнат, зимними садами, чертогами и подвалами (обязательно с подвалами!), желательно даже с потайными подземными ходами в отдаленный угол сада, к реке, в ближайший овраг.
Кроме того, помимо формальной композиционной стороны роман характеризуется тем, что там не просто герои и жизнь героев, а жизнь тех или иных идей, воплощенных в образах героев. Алеша Карамазов — одна идея, его брат Иван — другая. Раскольников и Соня Мармеладова, Рудин и Базаров, Онегин, Жан Кристоф… Люсьен у Стендаля не просто Люсьен, но воплощение идеи бонапартизма, ее перерождение, ее жалкое существование в обстановке уже чуждой и даже враждебной ей. Лейтенант Глан у Гамсуна не просто лейтенант Глан, но жизнь и развитие идеи сверхчеловека: Гамсун увлекался в то время философией Ницше.
Возвращаемся к образу айсберга, у которого семь восьмых массы скрыто от глаз наблюдателя. Тем он и грозен. С виду небольшая льдина, однако столкновение с ней опасно для корабля. Айсберг рушит массой, скрытой от глаз. А сколько романов, в которых ровно ничего не скрыто. Такие романы похожи на тонкую плоскую льдину, плавающую плашмя. Такая льдина сама при столкновении с кораблем крошится на мелкие части. Нельзя, чтобы в романе не было ничего, что стояло бы за сказанным, подразумевалось бы, как семь восьмых океанской массивной глыбы. Размер не имеет значения. Страница, печатный лист, три тома, четверостишие — важно, чтобы семь восьмых…
Речь идет не о завуалировании чего-либо с целью провести редактора, вовсе нет. Но должно быть ощущение, что и автор и его герои… ну, не то что знают больше, чем видно из романа, не то что они значат больше, но… тут трудно объяснить, но что они вот именно с огромной глубинной массой.
Кроме того, я, читатель, — человек социальный. От меня как от точки, существует проекция назад, точнее — в глубину в прошлое (освещение его и отношение к нему), и проекция вверх, в будущее (понимание и ощущение его). Я как узелок, связывающий эти две нити. Они натянуты, и их натяжение определяет мое пространственное положение. У меня есть корень в землю и побег в небо.
Но как часто я воспринимаю литературных героев как замкнутые, изолированные точки, движущиеся в пространстве без относительно к прошлому и будущему. Я могу сказать: «Я шел и увидел разрушенную церковь». Но этим я еще ничего не сказал. Может быть, ее надо было разрушить, может быть, хорошо, что она разрушена. Или, напротив, может быть, разрушение ее есть проявление варварства, уничтожение истоков культуры целого народа. Ничего не ясно из фразы: «Я шел и увидел разрушенную церковь». Непозволительно и кричать: «Ах, как хорошо, что церковь разрушена!» или: «Ах, как плохо, что ее не стало!» Отношение автора к описываемому не должно выражаться в восклицаниях и междометиях. Но читатель, читая должен ощутить, понять нечто, отчего он сам непременно воскликнет: «Вот здорово!» или: «Вот безобразие!»
И еще, поскольку зашла речь о жанрах, скажу об одном специальном жанре. Несколько лет подряд мне пришлось заниматься очерками, причем для тонкого журнала, то есть очерками заведомо обусловленного размера. По размеру очерк для тонкого журнала примыкает к газетному очерку — трехколонник или полтора-два подвала.
Возможно, не стоило бы говорить об искусстве (а очерк — тоже искусство) и начинать с определения количества страниц Но что делать, эти страницы — будни журналиста, от них никуда не уйдешь. Итак, журнально-газетный очерк размером в восемь — двенадцать страниц машинописного текста.
Для себя я взял за правило, что очерк по построению должен быть то же, что рассказ, но только на абсолютно точном фактическом материале. Главный герой, сюжет, окружение героя, время и место действия, язык, наконец, — все должно быть как в рассказе. Приехав на место, я старался найти такой кусок жизни, который представлял бы собой готовую рассказовую ситуацию. В этом состояла главная трудность. Этого никогда нельзя было сделать с наскока. Приходилось жить на месте неделю, другую. Все большее количество материала, событий, фактов, имен, судеб процеживалось через сознание, пока наконец чья-нибудь судьба, какой-нибудь случай не начинал ощущаться как готовая ситуация для рассказа-очерка. Нужно было еще иметь в виду, чтобы сюжет был характерным, типическим. Потому что задание редакции, хотя и в самой общей форме, существовало. И если я послан был написать очерк о медеплавильщиках, то в нем должны были содержаться помимо сюжета необходимые сведения, цифры, производственные проблемы.
Стоит отметить одну характерную частность. Приехав на место я на первых порах то и дело хватался за блокнот. Все было неизвестно, все хотелось записать, все казалось важным и нужным. Потом я стал останавливать себя — и в первые дни, даже в первую неделю не записывал вовсе ничего. За это время я так хорошо успевал ознакомиться со всем вокруг меня, что к концу поездки мне и не нужно было ничего записывать, разве что несколько главных цифр.
Темы для очерков (темы, а не сюжеты) я очень часто искал сам еще в Москве. Обычно я шел в Министерство сельского хозяйства, так как деревня мне ближе. В длинном коридоре на дверях полно вывесок. Не ручаюсь за точность, но что-то вроде: «Пчеловодство Дальнего Востока», «Каракулеводство Средней Азии», «Эфиромасличные культуры». Возникла мысль: почему бы не написать в журнал о пчеловодах Дальнего Востока. Заходишь в дверь. Они специалисты. Они любят рассказывать о своей отрасли. Тотчас возникают названия мест, имена, проблемы. Оставалось убедить журнал в нужности и важности темы. Обычно удавалось это сделать.
В работе очеркиста очень много интересного, захватывающего. Цель заставляет активнее вторгаться в пласт, нежели при бесцельном путешествии. Разве будешь, просто путешествуя, так дотошно выспрашивать, узнавать, искать концы и начала. Останутся в памяти пейзажи и какая-нибудь уж слишком выдающаяся встреча, слишком яркий случай, но это редкость. Правда, есть огромное «но», которого я в свое время, честно говоря, не учитывал. Чтобы очерки сделались настоящей литературой, чтобы они пережили не только очередной номер журнала, но хотя бы на два часа пережили и автора, для них не годится ни полуправда, ни одна восьмая правды, ни семь восьмых правды — для них нужна одна только голая правда. Если: помнить к тому же, что умолчание чего-либо есть один из способов лжи.
Интересно, когда потом, несколько лет спустя, я стал писать не очерки, а рассказы, я почувствовал себя как спортсмен-скороход, который тренировался в специальной утяжеленной обуви (чуть ли не гири на ногах), а потом на беговую дорожку вышел в легких тапочках.
6
Я пишу эти заметки и все время чувствую, что избегаю главного: ничего не говорю о том, как писать стихи. А казалось, чего бы? Все-таки я написал несколько стихотворных книг, посещал семинары мастеров: Луговского, Коваленкова, Антокольского, Сельвинского. Сам впоследствии вел семинары и кружки, читал книги по стихосложению, в том числе и знаменитую, отвечающую в лоб на поставленный вопрос статью Маяковского «Как делать стихи?».
И все же я должен сказать — нет занятия более бесплодного и безнадежного, чем разговор о том, как нужно писать стихи. Роман — хозяйство сложное. Он создается годами, и о нем можно говорить. Точно так же можно говорить о том, как строить семью, отношения в семье, как воспитывать детей. Но нельзя спрашивать у матери, как она формирует внутри себя ребенка и как он в конце концов родится. Она сама этого не знает и никому ничего не может об этом рассказать.
«На холмах Грузии лежит ночная мгла» — эта строка гениальна. Допустим. Но дело в том, что для самого Пушкина она тоже была находкой, неожиданностью, радостным событием. Пушкин сам не знал, откуда взялась эта великолепная строка. Как же он мог бы научить других создавать такие же строки?
Допустим, строка родилась не сразу в таком законченною виде, что какое-нибудь слово сначала было другим. Теоретически могло быть, потому что, когда пишешь стихотворение, на одно вакантное место просится двадцать или тридцать слов. Все они как будто хороши и годятся. Предстоит выбрать одно-единственное. В меру своего таланта поэт выбирает лучшее, похуже, совсем плохое, совсем хорошее или единственное. Выбирать он может. Но научить выбирать это единственное слово он не может, потому что в каждом частном случае нужно действовать заново, как будто до этого ничего не было.
Итак, начнем сначала. Стихотворение появляется неожиданно. Например, свои стихи я по их происхождению делю на две группы. К первой группе относятся вот какие стихи. Давно не писалось, какое-то неприятное тяжелое состояние. Все не так. Чего-то хочется, но не знаешь чего. Острое недовольство собой, какая-то внутренняя тревога. Естественно, что садишься за бумагу. Определенной мысли, определенной темы (ужасное слово!), определенной поэтической ситуации нет. Но почему-то начинают появляться на бумаге строчки. Одна. И зачеркнута. Другая. И зачеркнута. Как будто настраиваешь инструмент, пытаешься взять верную ноту. Почему-то в данном случае сегодня нащупываются строки о лесе, а не о реке, о базаре, о городе.
Может тем и кончится. Исчеркаешь бумагу и отойдешь от стола в еще более тягостном состоянии.
Но вдруг появляется строка. Одна нота! Вдруг выскакивает удачное четверостишие. Оно, как вспыхнувшая лампочка озаряет все. Стихотворение с начала до конца как на ладони. Оно зримо, оно уже есть. Осталось только написать его. Но это уж самое простое дело.
Стихотворение теперь само не отпустит поэта от стола, от бумаги не отпустит от самого себя и во время еды, и во сне, не отпустит, пока из ослепительной вспышки не воплотится в слова в рифмы, в строки и строфы.
Так со мной бывало чаще всего. Я говорю серьезно, что в большинстве случаев я за час до написания стихотворения не знал, что я могу написать такое стихотворение, именно об этом, именно так. Не подозревал, что мои мысли и чувства могут группироваться таким образом. Когда ставишь точку, недоумеваешь, откуда такое стихотворение взялось. Ведь его еще утром не было, я вовсе не собирался его писать. Этому можно не верить, над этим можно смеяться, но я беру не из вторых рук.
Другая группа стихотворений (по происхождению) — стихи, замыслы которых возникли предварительно. В таком случае, берясь за бумагу, я знал, о чем будет стихотворение и какой примерно будет конец. Если замысел давний, то он обрастает постепенно и строчками из середины, и строчками ближе к концу. Правда, во время написания эти заранее заготовленные строки могут оказаться неподходящими. У стихотворения, во время его написания, возникает своя логика, и она, эта логика, обязательно уводит от первоначального строгого замысла.
Таких заранее задуманных стихотворений у меня меньшинство. Могу сказать даже — единицы. Их так мало, что помню, как они зарождались. Однажды я позавтракал магазинной едой: колбаса, маслины, какая-то копченая рыба. Встав из-за стола, сказал жене «спасибо». Жена усмехнулась: «Меня-то за что благодарить. Сама я ничего не готовила, только подала на стол». Тотчас все у меня сформировалось в готовую стихотворную ситуацию. Я написал стихотворение «Благодарность».
и так далее. Длинное стихотворение, где и краболовы, и греческие крестьяне (поскольку маслины). Конец додумался в процессе работы. От случая нужно было выйти на обобщение. Все это сознательно, рационально, от головы.
Однажды мы сидели в ресторане «Клязьма» с владимирским писателем Сергеем Васильевичем Лариным. Разговаривали о нашей природе, о рыбной ловле, охоте.
— Самая сладкая дичь — мелкая, — убеждал меня Сергей Васильевич.
— То есть?
— Дрозды, жаворонки, скворцы.
— Да неужели поднимется рука на жаворонка или скворца?
— Я не стрелял. Но есть люди, которые специально охотятся на скворцов. И я их не осуждаю. Мы скворешни делаем? Делаем. Размножаться им помогаем? Помогаем. А они от нас же улетают в теплые края, где их заготовляют тоннами. Ты представляешь — тонна скворцов!
— Не может быть!
— Мой приятель, капитан дальнего плаванья, бывал в Австралии. Там специальные капроновые сети. И вот — тонна скворцов. Отправляют в Европу разным королям, королевам к столу.
Так резко прозвучали для меня эти наши гостеприимные скворечни, эта радость от прилета скворцов и эти капроновые сети и косточки, хрустящие на зубах, что я записал это как тему будущего стихотворения.
Сел я за него много месяцев спустя, подслушав в себе ответствующее настроение. Стихотворение так и называлось «О скворцах». Начало такое:
Я ничего не говорю, это не бог весть что. Но такое стихотворение я начал именно так. Другой начал бы иначе. Третьему, может быть, вообще не пришло бы в голову писать об этом стихи. Значит, могу ли я подсказать другому человеку, как нужно начинать, как нужно писать стихи о скворцах? Никогда. Сколько поэтов, столько и начал, столько и разных стихотворений.
У меня есть два-три случая, когда потом у других поэтов находил стихи, точь-в-точь похожие по главной мысли, а иногда и по конструкции на стихотворение, сочиненное мной. Точнее мои стихи оказывались похожими на их стихотворения, только я узнавал об этом задним числом. Значит, и они в свою очередь с удивлением читали мои стихи, поражались совпадению или, кто знает, подозревали, что я, как говорится, позаимствовал. Но в том-то и дело, что я ни разу ничего не заимствовал. Очевидно, существуют поэтические, стихотворные ситуации, которые могут самостоятельно формироваться в сознании у двух разных поэтов. Я говорю об этом для того, чтобы показать на примере, как одна и та же мысль по-разному воплощается в двух разных стихотворениях.
Стихотворение «Благодарность», из которого я выписал выше несколько строк, я однажды стал читать перед камерой телевидения. Рядом со мной сидел Степан Щипачев. Я видел, пока читал, как у маститого поэта все выше, все удивленнее поднимаются брови. Ему дали слово после меня. Он стал читать, и теперь не было конца моему удивлению. Стихи в чем-то основном были настолько похожи, что не удивляться было нельзя. Пожалуй, я выпишу оба стихотворения, чтобы читатели сами смогли обо всем судить. Такие случаи, надо полагать, не очень часты, если нет настоящего злонамеренного плагиата. Но воруют чаще всего не общую ситуацию, а готовое сочетание слов, а то и целое готовое стихотворение. Вот эти два стихотворения, о которых идет речь:
А теперь — Степан Щипачев:
В этих двух стихотворениях почти нет одинаковых, и там и тут повторяющихся слов. Их всего, может, несколько, если не считать местоимения и союзы: вино, руки, стол, бездельник. Стихи написаны по-разному, с разным темпераментом. Но зато у них общая стихотворная ситуация. Впрочем, и то и другое стихотворение достаточно рациональны. Они рождены от толчка мысли, а не от смутного ощущения, которое только потом сформировывается в явственное чувство и оплодотворяется мыслью.
У меня есть в запасе и более удивительный случай. Гуляя вечером по лесу, я обратил внимание на то, что сосны-гиганты своими подножьями находятся вместе со мной в темноте, затоплены тенью, тогда как их зеленые хвойные вершины все еще купаются в закатных лучах и, значит, все еще видят солнце и закат, что мне теперь недоступно.
Тотчас начало складываться стихотворение, еще без четкой мысли. Мысль оформилась в самом конце. Великий человеческий гений, живет вместе с людьми, барахтается в тени, погрязает в житейских неурядицах, но в то же время обладает таким кругозором, который недоступен людям, окружающим его. Правда, я тут же отбросил последнее четверостишие, именно с выходом на гения, на великого человека, потому что излишняя конкретизация, излишнее разжевывание никогда еще не шло на пользу стихам. Пока я шел из леса домой, стихотворение было готово.
Стишок как стишок, то, что зовется пейзажной лирикой. Для читателя же вдумчивого второй смысл стихотворения достаточно ясен и ощутим, чтобы не убивать стихотворения сухой резонерской расшифровкой. И вот однажды, в который уж раз читая Фета, я вдруг наткнулся на стихотворение и обомлел:
Мною овладели сложные чувства. С одной стороны, я устыдился своей относительной бездарности рядом с этим маленьким шедевром великого лирика. С другой стороны, я поразился тому факту, что с расстоянием в сто лет двух разных людей привлекло одно и то же: дерево, наполовину освещенное солнцем, наполовину погруженное в тень. Правда, трактовки разные, и одна из них неизмеримо глубже: деревья, как живые существа, как люди. У них (а через них — у людей) два начала: физиологическое и духовное. Мыслящий читатель разворачивает для себя маленькое стихотворение в целую философскую систему: отношение сознания к бытию, единство их, человек как мост между двумя мирами. Это, конечно, идеалистическая концепция, но никто не считает Фета материалистом. И все это от поразившей взгляд поэта картины:
Можно ли после этого говорить всерьез о том, как писать как делать стихи?
Профессия поэта своеобразна. Никому не приходит в голову браться за хирургический нож, если не хирург, открывать и находить математические закономерности, если не математик, водить паровоз, если не машинист. За стихи берется каждый, считая, очевидно, это дело профессией, в то время как стихотворчество, может быть, наиболее труднодоступная из всех возможных профессий.
Во всяком учебнике по стихосложению на первом месте стоит стихотворный размер, ритм. Действительно, после рожденья или придумыванья (у кого как) замысла стихотворения самое главное, чтобы народился размер, музыка, та поэтическая волна, которая будет излучена поэтом, а впоследствии воспринята сердцем читателя. Даже Маяковский говорит об этом с уважением:
«Ритм — основная сила, основная энергия стиха. Объяснить его нельзя, про него можно сказать только так, как говорится про магнетизм или электричество. Магнетизм и электричество — это вид энергии. Ритм может быть один во многих стихах, даже во всей работе поэта, и это не делает работу однообразной, так как ритм может быть до того сложен и трудно оформляем, что до него не доберешься и несколькими большими поэмами.
Поэт должен развивать в себе именно это чувство ритма и не заучивать чужие размерчики: ямб, хорей, даже канонизированный ванный свободный стих — это ритм, приспособленный для какого-нибудь конкретного случая и именно только для этого конкретного случая годящийся».
Первая половина этой цитаты глубоко справедлива, а вторая — нет. Что значит заучивание чужих размеров и что значит — для конкретного случая? Любовное, романсовое (существует прекрасный романс Глинки на эти слова) стихотворение Пушкина «Я помню чудное мгновенье…» и международный пролетарский гимн «Интернационал» написаны одним и тем же стихотворным размером. Сравните:
И
Точнейшим образом слог ложится на слог, ударение на ударение. Можно найти другой пример. Тоже романсовое стихотворение Пушкина «Гляжу, как безумный, на черную шаль» и далекая от этого во всех отношениях светловская «Гренада» тождественны с точки зрения размера:
И
Но разве при чтении «Интернационала» и «Гренады» возникают ассоциации с пушкинскими стихами? Конечно, нет. Найдутся два человека с одинаковыми скелетами. Но это будут два разных человека, они будут отличаться чертами лица, цветом волос и глаз, окраской голоса, душевным складом, мыслями, наконец.
На втором месте после стихотворного размера при анализе стихотворения стоит обычно рифма. В настоящем стихотворении все — размер, рифма, интонация, образная система — призвано к тому, чтобы ваше сознание как можно легче и свободней погружалось в стихию смысла стихотворения.
Формальные изыскания, самодовлеющие образы, в особенности наложение их один на другой, есть не что иное, как сетка из колючей проволоки, наброшенная на стихию смысла художественного произведения. Сознание читателя, продираясь сквозь эту сетку, оставляет на каждой колючке кровавые клочья самого себя. Практически это выражается в том, что каждый самодовлеющий образ, необычная причудливая рифма приковывают к себе наше читательское внимание, заставляют нас остановиться, задержаться на нем. Образная система, включая рифму, должна помогать сознанию погружаться в стихию смысла, а не задерживать его.
Особенно часто нападают на отглагольную рифму. Но вот вам четверостишье с четырьмя отглагольными рифмами. Проводит ли оно впечатление расслабленного и вялого?
Какое энергичное, упругое четверостишье на четырех отглагольных рифмах! Значит, дело вовсе не в них.
Теперь я не могу обойти стороной и так называемый свободный стих.
У Блока есть цикл «Вольные мысли». Название цикла определяется не только вольностью именно мысли, они в этом цикле не вольнее, чем во всех других стихах Блока. Вольность тут прежде всего в форме. Такой вольности, такой непринужденной интонации русский стих до Блока не знал.
Цикл «Вольные мысли» написан без реформации, без ломки классического размера. Отсутствует только рифма. Строго говоря, это обыкновенные белые стихи. Не свободные, а белые, как «Борис Годунов» Пушкина. Но все же это шаг к свободному стиху за счет необыкновенной раскованности интонации.
Заметьте, что поставлен знак вопроса. Интонация такова: вы хотите знать, что сделали из морского берега модницы и франты? Пожалуйста, я вам сейчас расскажу:
Поэт выступает в роли искусного оратора. Интонация подкупает нас, а мастерски найденные детали воссоздают перед глазами точную картину происходящего, позволяют присутствовать там, где все происходит. И когда мы уж исполнены если не презрительного, то иронического отношения к миру «гуляющих», оратор вдруг поражает нас блестящим патетическим выпадом:
При всей непринужденности, при всей «свободности» блоковской интонации мы видим, что поэт искал самые нужные, самые точные слова. Может быть, он даже более ревностно отнесся в этом случае к поиску каждого слова, к шлифовке каждой строки, нежели в рифмованном стихотворении, потому что всегда какой-либо отсутствующий элемент стиха нужно компенсировать другим: рефреном, неожиданной интонацией, накалом чувства, глубиной мысли.
Известны другие случаи, когда Блок отступал от точного стихотворного размера, но сохранял рифму. Это был тоже шаг, подступ к свободному стиху, но с другой стороны:
Стихотворение живет, не рассыпается на строки, отдельные слова, оно сцементировано. В нем существует некое внутреннее напряжение, тот напор глубинных соков, которые, нагнетаясь под давлением, заставляют мягкие листья на дереве держаться прямо, а не никнуть, не обвисать, как тряпочки. Здесь нужно сказать открыто: стихотворение может иметь точные рифмы, тщательно выдержанный размер и в то же время быть дряблым и вялым. Напряженное, исполненное силы стихотворение может не иметь ни размера, ни рифмы.
Наконец, приведем к примеру блоковский свободный стих в собственном смысле этого слова:
Стихотворение слишком известно, чтобы его выписывать целиком. В тот же день, 6 февраля 1908 года, Блок пишет и второе свободное стихотворение. Оно начинается так:
У Блока свободные стихи — исключение. Но часто так и бывает — что для предыдущего поколения поэтов является исключением (но уже нащупано), то для последующих может стать нормой. А если не нормой, то, во всяком случае, не исключением.
Мне трудно и нападать на свободный стих, и защищать его, потому что две последние стихотворные книги я написал свободным стихом. Почему? На этот вопрос я ответить не сумею. У меня не было преднамеренности. Я не задавался целью с понедельника писать только свободные стихи.
Однажды — возможно, под впечатлением образцов, возможно, в результате каких-то внутренних сдвигов — я вдруг заговорил, к своему удивлению, в непривычной для меня и несоответствующей другим моим стихам интонации:
Или:
Всегда говорят о раскованности. Но произведение искусства не должно быть раскованным. Ваза есть ваза, а груда черепков — груда черепков. Вода, налитая в графин, имеет форму графина, вылитая из него (раскованная?), она превращаем просто в лужу.
Стихотворение (всякое) — высшая форма организации человеческой речи. Значит, какая же может быть раскованность? Но дело в том, что подчас в обыкновенном стихотворении за видимой организацией скрывается полная расхлябанность, разболтанность, неряшливость мыслей и чувств, если не пустота. В то время как в свободном стихе, если это не шарлатанство, за видимой раскованностью формы должна скрываться и ощущаться железная дисциплина и чувств, и мыслей, и стихотворной речи. В том-то и прелесть настоящего свободного стиха, что внутренняя строгость и четкость его, внутренняя дисциплина его как бы неожиданны, как бы не продиктованы формой и оттого поразительны.
В силу ряда обстоятельств на Западе «эпидемия» свободного стиха развивается более бурно, чем у нас. Может произойти так, что развитие свободного стиха достигнет своего логического конца, исчерпает, изживет себя, как начинает изживать себя абстрактное искусство. Дело в том, что на пути создания и строительства (в том числе и формы) не может быть никакого предела. К построенному всегда можно что-нибудь прибавить, пристроить, присовокупить. На пути же разрушения и расщепления (в том числе и формы) рано или поздно придешь в тупик, когда больше нечего будет разрушать. Так что, если свободный стих впоследствии овладеет миром, все же, я думаю, где-нибудь в будущем утомленная, издерганная, изломанная поэзия снова ляжет в свое спокойное, ровное русло.
Что же касается меня самого, то я жажду освободиться от свободного стиха. Но, к сожалению, ничего в поэзии, как и искусстве вообще, не бывает нарочно, специально, по заданию, хотя бы и по собственному.
Океан родной речи
По-моему, ни один коренной вопрос в области языка нельзя решить ни спором, ни декретом. Частности — да. Можно спорить, как писать пресловутые «огурцы», нужно ли «ё», что лучше: твердый знак — «съезд» или закавыка — «об’езд». Нужно убеждать людей, что надо говорить «надел» пальто, а не «одел» пальто, «кто последний», а не «кто крайний», и что в слове «портфель» ударение падает на последний слог.
Но в таком случае, может быть, нужно убеждать людей, что «искусство» пишется через два «с», в слове «женщина» не нужен мягкий знак и что «сдается комната», а не «здается комната»?
О чем должна идти речь — об элементарной грамотности или о языке, который существует объективно и независимо от или того, что многие правильные и прекрасные слова искажаются и произносятся неправильно? И что же можно решить в области языка рассуждениями, полемикой, рукопашным боем? Даже и в мелочах подчас ничего невозможно решить. Например, все стали говорить «мушкетёр». Это неправильно. Надо бы говорить «мушкетер», как мы говорим «премьер», но не «премьёр». Однако русский язык по-своему расправился с этим словом. Теперь я спрашиваю, какими дискуссиями можно заставить людей говорить «три мушкетера» вместе «три мушкетёра»?
Тем не менее всякий разговор о языке полезен. Будем надеяться, окажется полезным и этот разговор.
Недоразумения возникают оттого, что язык один, а на самом же деле много языков внутри одного языка. Язык — это неисчерпаемый склад материала, склад слов-кирпичей, из которых слово «трава» ничем не лучше, чем слово «труба»; слово «вестибюль» ничуть не хуже слова «сени»; а слово «электрон» не имеет никаких преимуществ перед словом «звезда». Из одинаковых кирпичей строятся дома, сараи, дворцы, пакгаузы, захолустные города и блистательные столицы.
Архитектурные сооружения, построенные из равнодушного материала, получаются уже разными по характеру, по стилю, по красоте, по одухотворенности, по звучанию, по эмоциональной окраске.
Если угодно, язык — это океан. Можно черпать и наливать в сосуды различной формы. Одна и та же вода принимает форму куба, бутылки, древнегреческой амфоры, хрустального шара и грязной лужи.
Если угодно, объективный словарный запас языка — это хлорофилловые зерна, растительные клетки, которые в зависимости от запрограммированности комбинируются то в железный дуб, то в гнилую осину, то в пышную розу, то в скромную незабудку, то в мягкую траву-мураву, то в верблюжью колючку.
Много языков внутри одного языка, ну, или, скажем мягче, много языковых сфер. Вспомним некоторые из них.
Язык технической и документальной информации. Язык судопроизводства и судебных протоколов. Язык газетной информации. Язык ученых докладов, популярных лекций, застольных речей, отчетных докладов, проповедей… Язык, которым я пишу заявление о предоставлении мне жилплощади, и язык, которым я пишу сонет.
Нелепо выглядела бы фраза в инструкции:
«Придя на свое тепленькое местечко и усевшись на свой засаленный стулишко, вахтер обязан сверкнуть глазами во все стороны!..»
Точно так же нелепо выглядела бы фраза в интимном письме: «Нижеследующим уведомляю гражданку Сидорову, что вот уже вторую неделю я испытываю любовное томление!..»
Но жизнь сложнее наших схем. В жизни обособленные языковые сферы соприкасаются, пересекают одна другую и частично смешиваются. Это смешение происходит по той простой причине, что услугами языка пользуются живые люди, которые не столь уже строго разделены на специальные группы. Докладчик на собрании через полчаса будет произносить тост на дружеской пирушке, громовержец-прокурор превратится в папашу-воспитателя, ученый, только что писавший статью о нуклеиновых кислотах, будет разговаривать с женой о воскресной загородной прогулке.
Если исключить патологические явления, вроде сквернословия, матерщины (с которыми легче бороться милиции), а также явного искажения русских слов жаргоном или невежеством, то можно прийти к неожиданному выводу, что языкового мусора как такового нет и не может быть.
Языковым мусором кажутся (оказываются) слова, забредшие из одной языковой сферы в другую.
Один химик остроумно заметил, что грязь — это химические вещества не на своем месте. В самом деле, жидкая и липкая земля на чистом полу — это грязь, а в огороде на гряде — необходимая почва. Машинное масло на костюме — пятно, а в подшипнике — полезная смазка. Мало того, одно и то же вещество может быть то грязью, то красотой: краска, прилипшая к пальцам, и краска на живописном полотне.
Но языковые сферы смешиваются. Канцелярские обороты проникают в речь краснобая за столом или в ткань романа, словечки из разных жаргонов проникают в газетную статью, а газетная лексика — в поздравительную речь во Дворце бракосочетаний. Кстати, вот вам чудовищное соседство и даже соединение двух чуждых друг другу слов. Нельзя к цветку в виде дополнения подвесить шуруп. Нельзя к нитке жемчуга на женской шее присоединить в виде подвески канцелярские скрепки. Нельзя к слову «дворец» присоединить «бракосочетаний». Объяснить, почему всего этого нельзя делать, тоже нельзя. Все сводится теперь к языковому слуху, к вкусу, к чувству языка, уровню грамотности, образованности, культуры. В противном случае получается мешанина, которую и представляет собой очень современная повседневная речь, слышимая нами на улице, в магазине, на собраниях, а то и по радио.
Все мы говорим на русском языке, но каждый из нас говорит своим языком. Один изъясняется точно и четко, другой — витиевато, третий — сочно и образно, речь четвертого растрепана и неряшлива. От чего же это зависит? Как формируется язык каждого человека?
Внешняя механика очень проста. Азбучная истина, что существует активный и пассивный запас слов. Я знаю, например, такие слова, как фрикация, гиподрал, урема, фискал, цикля, ликтор, шамать, негель, маруха, отдух, нативизм (можно написать тут много слов), но ни одного из этих слов я ни разу ни в устной, ни в письменной речи не употреблял. Не приходилось. Они хранятся в моем сознании и могут быть употребимы, но пока они лежат и составляют пассивный запас. Оперируют активным запасом, который всегда меньше пассивного.
Активный запас, выбранный из безбрежного словарного запаса всего русского языка, у каждого человека свой. Отсюда и происходит своеобразие языка каждого человека.
Пролетел самолет.
— Какой?
— Биплан.
— По-2.
— «Кукурузник».
— Двукрылый.
А тетя Маша говорит:
— Да вот, с городьбой-то…
К сожалению, процесс тут односторонний. Тетя Маша с обретением грамотности и некоторой культуры научится говорить По-2 и даже «биплан», но тот, кто уже говорит «биплан», никогда не скажет про самолет, что он с городьбой.
По каким законам фабрикуется активный словарный запас каждого человека мы не знаем. Но от чего он в какой-то степени зависит, угадать можно. От образа мыслей, от строя чувств, от представления о вещах, от уровня культуры, от начитанности, от самоконтроля или бесконтролья и еще от многих подобных причин.
Так же, как существует активный словарный запас у каждого человека, существует он и у общества в целом. У данного общества и в данное время. Он меняется. Часть слов, которые были активными четыреста и даже сорок лет назад, ушли теперь в пассивный запас. На их место пришли в актив новые слова либо из пассивного океана, либо из других языков, либо появились вновь, потому что появились новые понятия, потребовавшие словесного выражения.
Речь данного общества зависит от многих причин. Возьмем несколько самых поверхностных.
Речевые навыки в школе и дома. Они, в свою очередь, зависят от речевых навыков педагогов и родителей. Они, в свою очередь, зависят от речевых навыков профессоров в педагогических вузах, от радио, телевидения, газет, кино, театра, вывесок и наглядной агитации, от речей на собраниях, от книг.
В конечном счете никто не может заставить человека говорить так, а не эдак. Опять все сводится к его образованности, воспитанности, культуре и к тому, в самом конечном счете, что я назвал бы условно речевым языковым климатом.
Однажды я ратовал за восстановление в правах старых русских слов «сударыня» и «сударь», потому что у нас отсутствует неофициальное обращение незнакомых людей друг к другу. «Девушка», «папаша», «шеф», «эй, борода», «браток» не в счет. Пока что мы остаемся без такого обращения не только потому, что оно не было поддержано сверху через радио, телевидение и газеты. Но, оказывается, слову всегда предшествует внутренний жест. Легко представить себе: «Сударыня, вы уронили перчатку». И несколько труднее (например, в электричке): «Ну-ка, сударыня, уберите свою авоську. Разложилась.»
Все это так. Но в сложном процессе речеобразования как отдельных людей, так и общества в целом можно найти управляемые и неуправляемые пути влияния. О них-то и надо думать в первую очередь. Найти их, выделить, заставить служить чистоте и богатству русского языка. Однако опять все будет зависеть от речевых навыков, от речевых пристрастий, от образованности и культуры всех людей, которые окажутся за пультом влияния, управления и направления.
Одним из самых главных способов влияния надо считать книгу, и здесь, переходя ко второй части статьи, надо вспомнить наконец, что помимо многочисленных специальных сфер язык делится на две огромные главные сферы — на речь разговорную, устную, и речь письменную, книжную.
Если, как мы говорим, каждому человеку присуща индивидуальная, от других отличная речь, то тем более индивидуальным должен быть язык писателя, его письменный, книжный, литературный язык.
Слышатся жалобы на то, что язык современных писателей и их книг нивелируется, выхолащивается, становится бесцветным, стандартным и, как недавно было названо, среднеграмматическим.
Эти жалобы раздаются со стороны, главным образом, самих же писателей и ценителей литературного слова (а значит, и слова вообще) ибо широкий читатель (а читатель у нас необыкновенно широкий) меньше обращает внимания на то, как написано, а больше на то, о чем написано.
Получается замкнутый круг. Обилие книг, написанных среднеграмматическим языком, приучает широкого читателя к этому языку, отучая от языка яркого, могучего и красивого.
Во всяком случае, не прививает вкуса к нему. И вот я уже слышал неоднократно, что язык Леонова, например, называется трудным, сложным, тяжелым, в то время как это прекрасный русский язык. У читателя как бы атрофируются крепкие здоровые зубы, которыми легко и разгрызть орех, и жевать сочное мясо. Читатель приучается к серой кашице, лишь бы наполнить желудок. Как заставить читателя любить язык красивый, гибкий, упругий и не любить язык серый и мертвый? Более того, как научить его отличать один язык от другого? Как заставить и писателя писать книги ярким и живым языком, если он таким языком не обладает или если таким языком писать труднее, дольше, а все равно издадут (и даже легче издадут), а деньги те же?
Или, наоборот, как можно заставить писателя писать суше, строже, серее, если ему присущ язык, скажем, цветистый и пышный, вычурный и витиеватый, громоздкий и усложненный?
Выписка первая:
«Можно сказать, что они колеблются одно мгновение; затем великолепным порывом, который неизвестен мне в жизнеописаниях животных и растений, — чтобы подняться к счастью, они разрывают узы, связывающие их с существованием. Они отрываются от стебля, и несравненным взмахом среди жемчужин веселья их лепестки разрезают поверхность воды; раненные насмерть, но сверкающие и свободные, они плавают одно мгновенье около своих бесценных невест; союз совершается, после чего принеся себя в жертву, отчаливают к погибели, в то время как супруга — уже мать — закрывает свой венчик, где живет их последнее дыхание, и спускается в глубины, чтобы дать созреть плоду героического поцелуя».
Выписка вторая:
«К этому времени и мужские цветки… также развивающиеся на дне, отрываются от своих стебельков и всплывают, на поверхность воды. Плавая между женскими цветами, они раскрывают свои пылинки и рассыпают по ветру свою пыль, причем часть ее, конечно, попадает и на рыльца.
Когда миновал период цветения, цветочная ножка женского цветка вновь закручивается, увлекая оплодотворенный цветок на дно, где и происходит дальнейшее развитие плода».
Так одно и то же событие — опыление у валисинерии — описано двумя разными людьми, двумя разными языками. Первый отрывок принадлежит Метерлинку («Разум цветов»), а второй — Тимирязеву («Жизнь растений»). Неужели же редактор потребовал бы в зависимости от своего вкуса от Метерлинка деловой скупости Тимирязева, а от Тимирязева восторженной пышности Метерлинка? Или неужели всех ботаников нужно заставлять рассказывать о цветках языком философии поэзии, а всех философов и поэтов писать о цветках языком ботаники.
Случай с Тимирязевым — частный случай. Тимирязев написал сухо не потому, что не умел писать иначе, но потому, что так считал нужным. В той же книге у него есть вдохновенные, блестящие страницы, когда можно подумать, что их писал не ученый, а поэт.
Ну а если человек не умеет? А если писателей с сухим, среднеграмматическим языком больше, чем писателей с языком индивидуальным и ярким? Если читатель обращает внимание больше на «информационную сторону» книги, а не на ее «вкус», если критика 99 процентов своих усилий (и объема) тратит на разбор происходящего в книге, почти не уделяя внимания языку? Если в мире все больше и чаще поговаривают о скоростном чтении, при котором язык вообще не имеет значения, то есть чем нейтральнее, тем лучше?
Очевидно, что в организованном порядке ничего с этим сделать нельзя.
Надо изменять языковой климат, а как это делается, я не знаю. Впрочем, черт вовсе не так страшен, как его пытаются малевать.
Своеобразной реакцией на сухой и выхолощенный язык появилось как бы течение, ратующее за обращение к языку разговорному, причем не студенческому или заводскому, а, прежде всего, к так называемому народному языку, с пониманием под народным языка деревенского, крестьянского языка областей, диалектов, говоров. Но здесь очень легко скатить в другую крайность, что и происходит на самом деле. Василий Белов (один из лучших наших прозаиков) назвал свою книгу «Бухтины вологодские». Ни одному «среднерусскому» человеку это слово непонятно. Оно из вологодского диалекта. Его надо объяснять. Но и будучи объясненным, оно остается чуждым для нашего эмоционального восприятия, остается по ту сторону черты, отделяющей литературный язык от разговоного.
Если бы Гоголь назвал «Вечера на хуторе близ Диканьки» «Малороссийские байки», это было бы плохое название для хорошей книги, но все же «байки» понятнее, чем «бухтины».
Книжная речь должна быть литературной и книжной каким бывает выходное, вечернее, праздничное платье в отличие от повседневной рабочей одежды.
Между тем постоянно ведется речь почему-то о сближении и даже о слиянии литературного и разговорного языков.
Конечно, вовсе не значит, что, сняв рабочую куртку, я должен нарядиться в павлиньи перья, но все же моя выходная одежда должна быть более продуманной, более строгой, а главное более чистой, нежели та, в которой я только что копал землю, рубил уголь, ловил рыбу, дежурил у нефтяной скважины…
Возьмите прозу Лермонтова и Пушкина, Толстого и Чехова, возьмите язык этой прозы. Он чист, строг, хрустален, я даже сказал бы, изящен, при том, что никто из них не чурался разговорного слова, архаизма, просторечия. Такое слово, употребленное с толком, всегда украсит книжную речь писателя. Нарочитость же в литературе, как и во всяком деле, остается нарочитостью. Можно представить себе человека с цветком в петлице, но выглядел бы нелепо человек, сплошь утыкавший свой костюм цветами.
Лесков — явление в литературе исключительное. Но представьте себе, что все стали бы писать столь своеобразно, как Лесков.
Не так давно я читал повесть, целиком построенную на разговорной, жаргонной речи. Словно хлеб, выпеченный не с добавлением тмина, а из самого тмина. Вдруг остро захотелось простой, но прекрасной русской фразы: «Душно стало в сакле, и я вышел на воздух освежиться», «По другим известиям узнали, что Дубровский скрылся за границу».
Лесков, Успенский, Горбунов, Бажов, Шергин, может быть, и сдабривают литературу, как изюм в булке, но все же это не сама булка или, скажем, не вся булка. Кто будет утверждать, что язык Гоголя, Толстого, Достоевского, Бунина, Горького, Куприна, Пришвина, Леонова, Паустовского, Булгакова однообразен и среднеграмматичен, при том, что он вполне литературен и чист? Гоголь употреблял в своих украинских повестях множество украинских слов и даже прилагал словарик с объяснением их. Но речь шла об украинских понятиях и словах. Не смешно ли было бы прилагать объяснительный словарик к произведению, написанному на русском языке и о русских людях? Можно так делать, если речь идет о своеобразном диалектном уголке России, но для литературы это не более чем частный случай. Смешно же действительно писать вместо брюквы (по Далю): бухма, бушма, бушня, калива, калича, голань, галанка, ланка, ландушка, немка, бакланка, грухва, грыжа, желтуха, землянуха, дикуша, рычанка, синюха… Вместо щуки — щупак, вместо гриб — блица, а вместо глыбы — глыжа и глыза…
Алексей Югов, боец за чистоту родной речи, напрасно опасался, по-моему, разделения в словарях слов по их стилистическим оттенкам. Его тревожит, что пометки в словарях около каждого слова «просторечие», «разговорное», «областное» являются как бы предостережением писателю — будь осторожен, употребление этого слова нежелательно. Конечно, это не так. Как писатель свидетельствую, что ни разу я не заглядывал словарь, прежде чем употребить то или иное слово, ни разу редакторы не предлагали мне убрать то или иное слово из-за того, что оно помечено в словаре как «разг.» или «простореч.». Так что я не думаю, будто словари влияют на язык писателя. Этот язык зависит от активного словарного запаса писателя, что, в свою очередь, зависит… что, в свою очередь, зависит… разматываем знакомую нам цепочку.
Но, конечно, если редактор или какой-нибудь академик завтра запретит мне употреблять слово «холодок», помеченное в ушаковском словаре как «разг.», и предложит мне писать «уведи ребенка в тень» вместо: «уведи ребенка в холодок», то буду сопротивляться всеми доступными мне средствами вплоть до совершения террористического акта. Причем оружием я использовал бы тяжелый том словаря.
Статья эта пишется как размышления вслух, навеянные чтением других статей на ту же тему. Поэтому никаких категорических выводов тут быть не должно. Но все же напрашиваются некоторые итоги:
1. Появление в языке большого количества новых слов, научных терминов, в том числе и пришедших из других языков, — процесс закономерный и неизбежный. Но это не значит, что эти слова должны засорять нашу речь, устную и письменную равно как не должны засорять ее неграмотные и невежественные искажения уже существующих исконных слов. Этот вопрос — вопрос культуры и образованности людей. И в XIX веке существовали слова «чаво», «таперича», «успленье» (вместо «успенье»), «чиколад» (вместо «шоколад»), другие искажения, также специальная терминология: философская, морская, военная, медицинская, юридическая, чиновничья, не говоря уж о засилии французского и немецкого языков. Однако у писателей того времени мы наблюдаем прекрасный, чистый, великий, могучий русский язык.
2. Обогащение и очищение языка у каждого человека, в том числе у писателя, должно идти по методу флотации. Металлурги, когда хотят обогатить руду, удаляют простую породу.
3. Не надо бороться за чистоту языка, надо учиться красиво и правильно говорить, имея в виду, что неряшливая, а тем более грязная речь хуже, чем грязное платье и грязная кожа.
4. Под словом «учиться» надо понимать, как под всяким учением, мучительный терпеливый длительный процесс. Научиться в совершенстве владеть родным языком нисколько не легче, чем овладеть другим языком, например, турецким.
5. Дающий все эти советы так же далек от совершенного владения родной речью, как и некоторые, читающие его советы.
Как мы переводим
Литературные переводы, по всей вероятности, так же древни, как и сама литература. Вернее сказать, как и сами литературы разных народов, на разных языках, ибо именно разноязычие литератур вызывает необходимость переводить литературное произведение на другие языки.
Нетрудно заметить, что во все времена переводы носили двоякий характер, одни переводы были заданными и требовали длительной, кропотливой и тяжелой работы. Может быть, переводчик и получал удовлетворение от своего труда, может быть, он и сознавал всю важность его для отечественной культуры, но все же, в конце-то концов, когда Гнедич перелагал на русский язык «Илиаду» Гомера, а Жуковский «Одиссею», а прозаические переводчики помогали русским читателям прочитать многотомных Диккенса, Бальзака, Шекспира, Ромена Роллана, Канта, Гегеля, Гете и все-все, что переведено на русский язык с языков Запада и Востока, Старого и Нового Света, — все же едва ли мы можем сказать, что переводчики занимались этим ради лишь собственного удовольствия.
Но иногда, и очень часто поэт (Пушкин, Лермонтов, Фет, Тютчев, Майков), вычитав у другого нерусского поэта стихотворение и восхитившись им, перелагал стихотворение на свой язык. Такой перевод публиковался под именем переводчика, но только в скобках стояло: «из Анакреона», «из Гете», «из Овидия», «из Шиллера», «из Байрона» и т. д.
Но в обоих случаях отличие от нашей современной советской переводной практики состояло в том, что переводы осуществлялись переводчиком непосредственно с языка подлинника. Я подчеркнул насчет советской переводной практики вполне сознательно, ибо именно в Советском Союзе быстро возникло и быстро развилось множество литератур, которые быстро же потребовалось выводить на общую арену, на общую сцену, за общий стол. Самостоятельные литературы создаются на языках калмыцком, чувашском, башкирском, аварском, лакском, даргинском, абхазском, манси, якутском, бурятском, на десятках других языков, не говоря уж о традиционно и древних литературах — грузинской, армянской, украинец таджикской и многих других.
Весь этот хлынувший поток потребовалось делать достоянием всех национальностей и народностей, населяющих СССР. Причем если аварское стихотворение переводилось на русский язык, оно делалось доступным не только русскому читателю, но и всем другим.
Дополнительное веление времени состояло в том, что перелагать многонациональный литературный поток на русский язык нужно было быстро, а иногда и к определенным срокам.
Жди, когда тому или иному поэту, знающему азербайджанский язык, понравится то или иное стихотворение Самеда Вургуна, Расула Рзы или Наби Хазри. А если подоспела декада азербайджанской литературы? И требуется срочно издать в сколько сборников азербайджанских поэтов? А если к тому я азербайджанского языка не знает ни один из русских советских поэтов? Равно как чувашского, грузинского, узбекского? Так возникло в нашей практике (я думаю, что только в нашей практике) понятие подстрочника, подстрочного перевода как посредствующего звена между поэтом-автором и поэтом-переводчиком.
Судя по читательским письмам и по вопросам, задаваемым на литературных вечерах, не все представляют себе, что же такое подстрочник. Догадываются, что, если я перевожу с грузинского, аварского, молдавского, армянского, кабардинского, абхазского, азербайджанского, едва ли я знаю все эти языки, и вот недоумевают, как же это я перевожу, если языков не знаю и читать на этих языках не умею.
Мне хотелось на нескольких примерах, главным образом из своей переводной практики (только потому, что это все под руками), показать читателям, что такое подстрочник, какой может быть степень точности перевода, какова степень вольности, какова главная задача при переводе и от кого, от чего зависит звучание стихотворения на русском языке.
Возьмем сначала классический пример. Если вы откроете любой томик Лермонтова, вы найдете там стихотворение с заглавием «Сосна». А в скобочках обозначено «из Гейне». Да не надо и открывать — каждый помнит его наизусть, оно стало фактом русской поэзии. А есть казус. Это же самое стихотворение переведено на русский язык другим поэтом, притом тоже великим русским поэтом, Тютчевым, и однако в тютчевском переводе его никто не знает. А ведь тоже включается во все издания Тютчева. Мало того, Лермонтов перевел это стихотворение дважды. Таким образом, мы имеем три перевода одного и того же стихотворения. Очевидный материал для сопоставления и анализа. Это делать тем удобнее, что все стихотворение состоит из восьми строк.
Человека, хорошо знающего немецкий язык, я попросил сделать подстрочник. Строго говоря, и Лермонтов и Тютчев, когда собирались переводить, тоже делали подстрочник, но только сами, притом в уме, так сказать синхронно, т. е. одновременно с прочтением и осмыслением стихотворения. Итак, вот подстрочник стихотворения Гейне. Названия в оригинале оно не имеет.
Очевидно, задача переводчика состоит в том, чтобы передать смысл, передать настроение, сохранить по возможности строй речи, словарь, интонацию и то неуловимое, что называется поэзией. Но очевидно также, что все это невозможно сохранить в равной степени, чем-то придется жертвовать. Первая трудность, с которой сталкивается здесь переводчик, в том, что сосна по-русски не может быть мужского рода. Сосна у нас она, а не он. Речь же идет о двух грубо говоря, особях разного пола, разлученных и тоскующих друг без друга. Тютчев обходит своему эту трудность, беря вместо сосны кедр. Кроме того, он дает своему стихотворению название «С чужой стороны», в скобках, конечно, — «из Гейне». Итак.
Легко сопоставить два этих текста и увидеть, что то, что хотел сказать Гейне на немецком языке, то же самое сказал Тютчев на русском. Но, конечно, полностью текст на текст не накладывается и нелепо требовать, чтобы он накладывался, кедр вместо сосны. Север «мрачный», хотя в оригинале этого нет. Вьюги тоже там нет. Про пальму не сказано, что она юна. У Гейне пальма «молчаливо мечтает», а у Тютчева «стоит цветет одиноко»…
У Лермонтова есть две редакции этого стихотворения. Первая редакция, набросанная наспех, черновая. Но, конечно, если бы он остановился на ней, она издавалась бы теперь в его книгах, и мы относились бы к ней как к единственной лермонтовской редакции. Однако она не удовлетворила поэта, и он, слегка тронув ее резцом гения, создал истинную поэтическую жемчужину. Вот они эти две редакции.
«Песчаная скала», форма глагола «качаяся», это многоточие, ненужное повторение слова «дремлет» — все говорит о черновой редакции перевода. И как преобразилось все в окончательном виде!
Поэтическая дерзость Лермонтова позволила ему пренебречь тем, что у Гейне «он» и «она». Главное — тема одиночества, разделенности, грусти. Две сестры, две души в конце концов, не все ли равно?
Можно сравнивать переводы Тютчева и Лермонтова с точки зрения словаря, и найти, что на «знойном холму» ничуть не хуже «на утесе горючем», или что «в дальних пределах востока» так же соответствует оригиналу, как и «в том крае, где солнца восход», но никакие анализы не подскажут нам, почему одно стихотворение сделалось жемчужиной нашей лирики, а другое фактически никому не известно. А ведь оба поэта — классики и у Тютчева есть такие поэтические перлы, каких не найдем у Лермонтова. В самом деле, почему строка «На севере диком стоит одиноко», словно звук струны, тотчас пробуждает отзвук в наших душах, а строка «На севере мрачном на дикой скале» — такого отзвука не рождает? Ведь почти все то же самое. Тот же смысл, те же почти слова. Но в этом-то «почти» и содержится тайна поэзии. Скорее всего, это зависит (кроме таланта) от родственности мыслей и чувств, которые находятся в оригинале, с мыслями и чувствами переводящего поэта. То есть, насколько дает возможность оригинал высказать поэту-переводчику свои собственные мысли и чувства.
Теперь нетрудно предположить, что это «почти» («чуть-чуть», как его еще называют) может содержаться в оригинале, но не перейти в перевод. Его может не быть в оригинале, но оно появится в переводе. И что это вопрос даже не мастерства (Тютчев ли не мастер!) и не точности перевода тем более, но вопрос, может быть, скорее удачи.
Проблема вольности и точности перевода всегда занимала и самих переводчиков и литературоведов. Переводы Тхоржевского из Омара Хайяма считаются недопустимо вольными по сравнению с очень, как говорят, точными «академическими» переводами О. Румера, но зато Тхоржевский не только легко читается, но и легко запоминается наизусть. Читая переводы Тхоржевского, получаешь истинное удовольствие от четверостиший Омара Хайяма. По-моему, это стоит сухой и скрупулезной точности.
Укладывая строку в строку, часто лишаем получающееся стихотворение того воздуха, той просторности, которые должны быть и в живописной картине, и в музыке, и в стихах равно как и просто в пейзаже, в интерьере, во времена, которые предстоит пережить.
Например, имею ли я право, переводя стихотворение, написать три строфы вместо двух строф, имеющихся в оригинале? Казалось бы не имею. Нельзя же из четверостишия Омара Хайяма сделать восемь строк. Или шесть. Нельзя. Оттого-то и труден для перевода Омар Хайям. Оттого-то и читаешь его чаще всего в переводах, словно проворачиваешь тяжелые жернова. По тому же самому, как бы мы не скрывали от самих себя, мы не получаем истинного наслаждения от перевода классических образцов строгой и непреложной формы. Ну, скажем, даже от сонетов Петрарки. Но в длинном, т. е. обычном стихотворении из семи, шести, восьми строф ради «воздуха» и свободы дыхания вовсе не грешно нарушить соотношение количества строк.
С необходимостью этого я столкнулся совсем недавно, переводя стихотворение армянского поэта Геворга Эмина. Стихотворение называется «Жалоба». Первые три строфы подстрочника выглядят так:
Итак, три первые строфы. Когда я круг мыслей, образов и чувств, содержащихся в этих строчках, пытался уложить построчно же в русское стихотворение, получалась сухомятка. Наиболее верным принципом я считаю другой: воспринять эти строфы в целом и в целом же выразить по-русски. Но получилось, увы, на строфу больше.
По следующим двум строфам пусть читатели судят о степени точности перевода, а если их эта степень точности не удовлетворит, пусть попробуют перевести сами. Напечатаем подстрочник и перевод в два столбца:
Я считаю, что подобная степень вольности не дает еще основания ставить под стихотворением: «Вольный перевод с армянского, имярек».
Поскольку эти заметки называются «Как мы переводим» и задача у них — показать широкому читателю стихов нашу переводческую лабораторию, кухню, соотношение подстрочника с получающимся конечным результатом, я осмелюсь закончить эти заметки еще двумя конкретными примерами из своей переводческой практики. Небольшое стихотворение Павла Боцу. Вот что я получил в качестве исходного, так сказать, материала.
Теперь стихотворение в переведенном виде. Я назвал его «Память».
До некоторой степени процесс оригинал — подстрочник — перевод можно сравнить с процессом перевозки деревенской дома (избы) на новое место. Надо избу сначала разобрать, и она будет представлять собой бесформенную кучу бревен, кирпича, кровельного железа, решетника, теса, мха, гвоздей, планок и прочего. Это и есть подстрочник. А потом надо опять собирать избу. Конечно, новая изба, вернее, изба на новом месте, мало отличается от старой, хотя и там не каждый гвоздь, не каждый кирпич ляжет на прежнее место, но ведь на то оно и есть искусство, чтобы все в нем было не так уж просто. Бревна во время перевозки не становятся ни короче, ни длиннее, а слова при буквальном их переводе становятся и длиннее и короче. Может измениться даже их количество, и уж конечно, последовательность, и уж конечно музыкальное их звучание. Приходится, подгоняя их снова одно к другому, строгать, подпиливать, тесать, наставлять, подрубать, наращивать, заполнять пустоты (хотя бы ритмические) и вообще, если быть точным — строить заново.
Простой выход нашли теперь итальянцы и французы. Они, переводя, пересказывают прозаически лишь смысл стихотворения и этим довольствуются, считая, быть может и справедливо, что в самом строгом смысле слова поэзия переводу не поддает. Но хочется все же по-русски читать стихи, а не сухой пересказ, пусть и точный по смыслу. Вот почему мы допускаем при переводе определенные вольности.
Объединяет личность поэта…
По-прежнему спорным остается вопрос: если поэт или писатель много переводил с других языков, правомочен ли он эти переводы издавать отдельным томом (или томами) под своим именем? Иногда мы чувствуем, что это выглядело бы по меньшей мере странно, иногда это кажется нам естественным и нормальным, А если так — где же граница странного с естественным, и что именно превращает странное в естественное?
Стихи Лермонтова «Воздушный корабль», «Горные вершины спят во тьме ночной», «Они любили друг друга так долго и нежно» мы встречаем всегда в книгах Лермонтова и считаем стихами Лермонтова, хотя указано соответственно, что это из Цедлица, из Гете, из Гейне.
У Пушкина есть «Песни западных славян», переведенные с французского, а написал эти песни и ввел Пушкина в заблуждение Мериме. Общеизвестная литературная мистификация. Но все-таки это издается под именем Пушкина, так же, как некоторые стихотворения Анакреона, Мицкевича, Шенье.
Это естественно. Но было бы странно, если бы мы взяли в руки книгу, на переплете которой стояло бы «Пушкин», а содержались бы в ней поэмы Байрона, хотя бы и в пушкинском переводе.
Странно было бы видеть: «Гнедич. Илиада. Перевод поэмы имера». Нет, все-таки: «Гомер. Илиада. В переводе Гнедича». Странно было бы видеть писателя, издающего под своим именем переведенный им роман Жюля Верна, ну хоть «Восемьдесят тысяч километров под водой», или «Домби и сын» Диккенса, однако «Песнь о Гайавате» Лонгфелло входит во все собрания сочинений Бунина.
Есть какая-то во всем этом едва уловимая грань, которая определяется, может быть, в первую очередь по признаку жанра. Прежде всего имя переводчика претендует на переведенную им поэзию, а еще точнее, на отдельные стихи. Перевел перевел поэта целиком, издаваться он будет под своим именем. Перевел выборочно несколько стихотворений того же поэта, можешь включить эти стихи и в свой сборник, со ссылкой на поэта, разумеется.
Итак, мы приходим к главному — к выбору, к отбору стихов. Поэт берет у другого поэта не все подряд, а то, что ему наиболее близко, что ему показалось даже как бы своим. Тогда, переводя, он вкладывает в перевод такую большую часть своей души, что потом стихотворение воспринимается читателями как его собственное, что мы и видим на примере Лермонтова.
В издательстве «Художественная литература» вышел том, на котором стоит имя Павла Антокольского. Пониже обозначено: «Переводы», а на титульном листе уточнено: «Два века поэзии Франции».
Никто не подумает, конечно, что в этом томе на трехстах пятидесяти страницах действительно уместилась поэзия Франции за двести лет. Для этого надо было бы издать, наверное, двести таких томов.
Следовательно, Павел Антокольский выбрал из французской; поэзии то, что близко ему или было нужно ему для выражения своих собственных мыслей и чувств. В предисловии он так прямо об этом и говорит: «Эта книга — прямое продолжение четырехтомного собрания моих сочинений. Продолжение в смысле того, что работа над переводами французских поэтов давным давно сопровождала мою собственную поэзию, была естественным (ее) продолжением…»
Итак — отбор. Отбор стихов для перевода, это тоже ведь способ самовыражения, точно так же, как чтение чужих стихов на каком-нибудь вечере и в застолье. Одно дело, когда человек в застолье, в компании будет читать (ну, скажем, для большего контраста) Демьяна Бедного, а другое дело — Александра Блока, Ахматову, Есенина. Это вопрос не только литературного вкуса, но и лиричности, склонности к философии, патриотизма, гражданского темперамента, революционной прямолинейности, пристрастия к тем или иным эстетическим ценностям и т. д., и т. п. Короче говоря — это вопрос личности. А где личность, там и имя. Личность объединяет стихи разных поэтов, так сказать, под одной крышей даже путем простого отбора, а тем более путем художественного (а в нашем рассматриваемом случае — высокохудожественного) перевода. Известно, что Антокольский — мастер стиха с самой заглавной буквы.
Конечно, Антокольский пристрастен. За небольшими исключениями (Бодлер, Аполлинер) в томе собрана громадная политическая, революционная поэзия. Подобно тому, как магнит из кучи металлических опилок притягивает к себе только железные, оставляя на листе бумаги медные, алюминиевые, серебряные и даже золотые, так и Павел Антокольский вобрал в свою орбиту, переводя поэтов Франции, все, что касалось французских революций и баррикад. Даже лексически самые разные по существу, и по времени поэты оказываются очень близкими. Это переводчик соединил их накрепко в одну боевую родственную обойму.
Полистаем и взглянем.
Делая все эти выписки, я вовсе не хочу тем самым сказать, что вполне сочувствую приведенным цитатам, в том числе и их лексической стороне. Как переводчик я едва ли взялся бы за стихи, где то и дело мелькают словечки «свора», «гады», «харкать», «блевать», «мерзавцы», «сучья течка», «шлюхи», «сволочь», «гниль», «кретины», «шпики», а как поэт едва ли стал бы жаждать в своих стихах крови, кровищи, смертей, террора. Меня всегда смущали, например, строчки Маяковского «Пули, погуще по оробелым, в гущу бегущих грянь, парабеллум!»
Если люди уже оробели и уже бегут… то есть, по сути дела, стрелять в бегущую толпу, в бегущую массу. Во всяком случае, не поэту призывать к таким действиям.
Но французские революции — как бы к ним ни относиться — были, и французские поэты о них писали, и поэзия Франции столь обширна, богата и разнообразна, что каждый переводчик найдет в ней что-нибудь соответствующее своим пристрастиям, темпераменту, убеждениям, короче и проще говоря — по душе.
Вот почему книга Павла Антокольского «Два века поэзии Франции» воспринимается не как разношерстный сборник «с миру по нитке», а как монолитное целое, спаянное личностью переводчика, который сам есть наш славный поэт Павел Григорьевич Антокольский.
Что касается художественного уровня переводов, то о нем распространяться не приходится. Он (перефразируя строку из предисловия автора к этому тому) полностью соответствует тому, что Антокольский делал в собственной поэтической работе.
Вечера Вячеслава Сомова
Артист выходит на сцену, и в зале, как всегда в таких случаях становится совершенно тихо. Тишина ожидания. На сцене заслуженный артист РСФСР Вячеслав Сомов из Театра Советской Армии. Но теперь он вышел к зрителям не как драматический актер, а как чтец, как мастер художественного слова.
Что он сейчас будет читать? Есенина, Блока, Маяковского, «Маленькие трагедии» Пушкина, отрывок из «Тихого Дона», лирику Щипачева, поэму Твардовского?
— Современный бельгийский поэт Жан Дипрео. «Спичка».
Слушателям уже интересно. Много ли они знают о том, что пишут и как пишут бельгийские поэты, и в частности Жан Дипрео. А ведь в программе вечера значатся и французы Жак Превер и Артур Рембо, Луи Арагон и Гийом Аполлинер, Гийевик и Марсенак; и испанские поэты Федерико Гарсиа Лорка и Антонио Мачадо; и кубинец Николас Гильен; и чилиец Пабло Неруда; и Фрост из Соединенных Штатов Америки; и молодой соотечественник Фроста — Формингетти.
Оговорюсь с самого начала. Перечислив ряд русских замечательных имен, а потом ряд имен поэтов Запада, я, разумеется, не хотел никакого сопоставления. Просто я хотел подчеркнуть своеобразие программы и творческого лица артиста. Мало ли людей читают у нас со сцены и Есенина, и Блока, и Твардовского, и Симонова, но много ли читают Превера и Лорку?
Итак, Жан Дипрео. «Спичка»:
Непринужденно, как бы о чем-то несущественном, пустяковом начинает рассказывать чтец. Как же еще можно и рассказать о спичке? Но что-то неуловимое, тонкое происходит интонацией, вроде бы по-прежнему непринужденной и беззаботной, но теперь заставившей насторожиться всех людей, а их в зале около тысячи:
Почему насторожился зал? Неужели жалко спичку — из пятидесяти, лежащих в коробке? Или, может быть, из беззаботности интонации, легкой веселости смутно возник стрекозы-девчонки, большеглазой, рыжеволосой, гибкой. Но ведь об этом нигде не сказано, а сказано, что
произносит артист так, что весь зал вздрагивает. Нет, тут не до шуток, зачем вздрагивать, если речь идет о спичке:
эти слова тяжелые. Произнося каждое слово, артист сокрушенно кивает головой, и зал, как бы загипнотизированный, тоже кивает вслед за артистом.
Ну вот, опять принц, сказка. Легкая разрядка в зале. И наконец к слушателям летит последняя фраза:
Тысячи человек ахают в один голос, смеются, пораженные неожиданным, блестящим поэтическим ходом! Безделушка? Забавная миниатюра? Нет, глубокое социальное стихотворение.
А со сцены уж звучит Превер. У человека, который не ел три дня и три ночи и который стоит перед богатой витриной, начинается голодный бред:
Чтец и сам вздрогнул, как если бы шел, шел и вдруг ступил в лужу теплой крови. Но стихи продолжаются:
Специалисты пишут об исполнительском таланте Сомова по-своему, как-то: «То, что принято определять словом “подтекст”, для Вячеслава Сомова играет решающую роль. Не только тот подтекст, который выявляет скрытый замысел автора, но и тот, что порожден собственным представлением исполнителя, — вот едва ли не самое характерное и определяющее свойство искусства чтеца».
Или в той же статье читаем: «…Искусству Сомова свойственны многие очень ценные и разнообразные черты — великолепная пластика речи, простота, не снижающие, однако, стихотворную речь до прозы, а прозу — до речи разговорной… Сомов отлично владеет своим телом, своим сценическим силуэтом. И, наконец, он глубоко и по-настоящему музыкален…»
Я слушал Сомова много раз. Я не расщеплял своего единого впечатления на сценический силуэт, музыкальность и тому подобное. Просто было интересно и волнующе. Я видел, что Сомов вполне оригинален как в выборе материала, так и в исполнении, что он без боязни читает Гильена, или Лорку, или того же Превера на их родном языке (для этого изучил испанский и французский языки), что еще более безбоязненно он вдруг читает Гильена в сопровождении гитары: ведь стихи этого кубинца полны народных мелодий и ритмов.
Слушая Сомова, я думал о том, какое большое дело он делает, знакомя советских людей с прогрессивными поэтами Запада, все еще мало нам известными. Думал о том, что его искусство помогает сближению культур, служит великому делу мира.