Не помню, у кого вырвалось меланхолическое замечание: «Из двух друзей один всегда раб, другой – господин». Если что тут неверно, то разве слово «всегда», сама же по себе мысль глубока и в сущности справедлива.
Только греки умели быть равными в дружбе, оттого-то они и ставили это чувство выше любви.
Касторы и Поллуксы в наше время редкость. Отношений приятельских можно видеть довольно, случаются и товарищеские, но дружба в смысле полного единения или, как прежде выражались, «гармонии душ» заметно вымирает. Надо думать, что это слишком нежное для нашей действительности чувство и не может удержаться в атмосфере, где себялюбие на первом плане, где всякий ценит себя как-то уж слишком высоко. Как и для всего хорошего, для дружбы нужно известное самоотречение, своего рода широта сердечной жизни, нужны и интересы, которыми можно было бы вдохновляться сообща. Всего этого мало, слишком даже мало, и дружба вымирает. А жаль. В дружбе, хотя бы она длилась годы, есть всегда что-то юное, свежее: она не стареет, не изнашивается. «Это вечно цветущий бог Греции», – сказал когда-то Шиллер.
Герцен и Огарев были друзьями. Они сошлись детьми, и только смерть разлучила их. Но нетрудно угадать, какой характер носила их дружба и кто был господином. Герцен или не сходился с человеком, или подчинял его себе всего, целиком, навсегда.
О взаимоотношениях друзей, их общей работе мне придется говорить не раз. Эта глава посвящена лишь всходам дружбы.
От времени до времени Ивана Алексеевича навещал его дальний родственник, Платон Борисович Огарев. Иногда он приводил с собой своего сына, мальчика лет тринадцати, которого обыкновенно звали Ник. Кроткий, тихий, он во все время посещения сидел в гостиной на стуле и рассеянно смотрел на окружавшие предметы своими печальными глазами. Он был ровесником Герцена, и мальчики скоро сошлись, как настоящие идеалисты, за чтением Шиллера.
«Читая, мы были удивлены сходством наших вкусов. Те места, которые любил я, любил и Ник, которые знал наизусть я, – знал и Ник, только гораздо лучше меня. Непонятной силой влеклись мы друг к другу; сложили книги и стали высказывать друг другу свои мысли, чувства, стремления; стали высказывать самих себя. Все было общее…»
Не прошло и месяца, как Герцен привязался к Нику со всей порывистостью своей горячей натуры и не мог прожить дня, чтобы или не повидаться с ним, или не написать письма. Ник любил его тихо и глубоко; его чувство теплилось, как лампада перед образом; Герцен, на первых порах по крайней мере, пылал костром.
«Мы были неразлучны; в каждом воспоминании того времени, общем и частном, везде на первом плане – он со своими отроческими чертами, со своею любовью ко мне. Рано виднелось в нем то помазание, которое достается немногим, на беду ли, на счастье ли – не знаю, но наверное на то, чтобы не быть в толпе».
Они любили, забравшись в дальнюю комнату, куда не проникал иронический взгляд отца, читать вместе Шиллера, говорить и думать вслух по целым часам. Иногда они ходили вместе за город, где у них были излюбленные места: поля за Драгомиловской заставой, Воробьевы горы. Отсюда любовались они широкой панорамой Москвы, лежавшей у их ног, ярким блеском золоченых куполов в лучах восходящего солнца; здесь читали наизусть свои излюбленные стихи. Раз они оставались на Воробьевых горах вплоть до сумерек; солнце закатывалось, потопляя в пурпуре громадный город. Они взбежали на место закладки храма Христа Спасителя, в восторге вдохновения взяли друг друга за руки и в виду Москвы дали клятву в дружбе и борьбе за истину. Огарев вспомнил потом эту минуту в стихах:
Осуществить урочною порой… Урочная пора не пришла… Пришлось сказать тому же Огареву на пороге могилы:
Что за натура был Огарев? Во имя чего он следовал за Герценом, почти никому не известный, почти без славы, скрывая в сердце невыносимую тяготу личного горя? Во имя чего он, богач, роздал все и умер почти нищим? На эти вопросы мы должны ответить немедленно.
Огарев родился в богатой родовитой семье в 1813 году.
«До семи лет детство мое, – вспоминает он, – было, быть может, мило, но малоинтересно, так что и рассказывать не хочется… Время около 1820 г. было странное время, время общественной разладицы, которая подвигалась медленно и не знала, куда придет. Большинство еще торжествовало победу над французами, меньшинство начинало верить в возможность переворота и собирало силы… Себя я помню в это время ребенком в большом доме, в Москве, помню отца с двумя крестами, помню бабушку большого роста и бабушку маленького. Помню старуху-няню с повязанным на голове платком. Няня эта была при мне неотлучно, почти до моего десятилетнего возраста. Таким образом, все детство мое прошло на попечении женском. Няня меня любила, несмотря на то, что мужа ее отдали в солдаты за какой-то проступок против барских приказаний, а ее, как одинокую, приставили ко мне. Кроме няньки, был приставлен ко мне еще и старый дядька. Должность его состояла в том, чтобы забавлять меня игрушками и учить читать и писать. Ходил он всегда в сером фраке. Я считал дядьку своим лучшим другом за то, что он делал мне отличные игрушки. Несмотря на то, что он был крепостной человек, он был до того нравственен, что не сказал при мне ни одного грязного слова. Весь недостаток его состоял только в том, что временами, под вечер, дядька бывал в полпьяна, и тогда на него нападала страсть доказывать моему отцу, что меня воспитывают не так, как следует. Остановить старика не было возможности. Иногда случалось, что его настойчивые рассуждения заканчивались трагически. Дядька уходил опечаленный, а я дрожал от страха и негодования. Он вредил мне лишь одним, совокупно со всей окружавшей меня жизнью, – бессмысленным отношением к религии. В комнате моей стоял огромный киот с образами в золотых и серебряных ризах, перед которыми отец мой приходил каждый вечер молиться, как только меня укладывали спать. Одна из бабушек то и дело разъезжала по монастырям и задавала пышные обеды архиереям. С семилетнего возраста меня стали заставлять в великий пост говеть. Я слезно каялся в грехах, которые, разумеется, придумывал, и даже плакал от раскаяния в своих небывалых прегрешениях; каждое утро и каждый вечер бессознательно молился, клал земные поклоны перед киотом и усердно читал указанные молитвы по толстому молитвеннику, ничего не понимая в них.
Так как это настроение было безотчетно и искусственно, то оно скоро и растаяло под влиянием чтения Вольтера и Байрона, как только мне дали их в руки, и мало-помалу увлекло в противоположную сторону. Когда мне было около тринадцати лет, доброго дядьку моего услали на житье в деревню, а ко мне приставили руководителя-немца, которого я возненавидел с первой минуты. Немец этот, небольшой ростом, тщедушный, рябой, плешивый, с золотистой накладкой на голове, считал себя неотразимо привлекательным; он был мне полезен только тем, что развил во мне физическую силу, и я под его надзором из болезненного мальчика вышел здоровым юношей. Помимо своей воли он имел, однако, сильное влияние на всю мою жизнь: он случайно сблизил меня с меньшим сыном Ивана Алексеевича Яковлева – Александром. Мы полюбили друг друга и подружились навсегда».
Две натуры, два характера, не имевшие между собой ничего общего, кроме стремления к смутным детским идеалам, сошлись на жизненном пути и прошли его весь от начала до конца рука в руку. «Герцен – это вечный деятельный европеец, живущий экспансивною жизнью, который принимает идеалы с тем, чтобы их уяснить, развить, разбрасывать. Ник – квиетическая Азия, в душе которой почила глубокая мысль, ей самой неясная». Герцен – тип Вольтера, с родственным великому философу талантом; Огарев – тип Руссо, без его гения, но с той же глубиной чувства, тою же застенчивостью и еще более искренний. Он никогда не доходил до злобы, проклятия; не знаю, раздражался ли он когда-нибудь. Робкая, недеятельная натура, он всякое горе запрятывал глубоко-глубоко в сердце, старался вобрать в себя, но это плохо удавалось: тяжелая непроглядная тоска, серая и неподвижная, как туман на болоте, грызла его без устали. В то время как обида или сознание несправедливости сейчас же принимали у Герцена форму протеста, когда он старался отметить своему врагу, задавить его без всякого сострадания, Огарев прощал и любил. Но кончил он нехорошо, и его предсмертные стихи почти так же страшны, как знаменитые «К сивухе» Полежаева.
И шестидесятилетним стариком, прикованный к креслу, Огарев грустно смотрел на прошлую жизнь: борьба не была победой…
У него был несомненный поэтический дар, но дар не живой, не деятельный, не энергичный – это как бы дремлющий бог Египта, сфинкс, не понимающий сам своей тайны. Он чувствовал глубоко, до слез, до отчаяния и восторга, но голос его был слаб, неблагозвучен. Так застенчивый человек краснеет и молчит перед любимой женщиной, в то время как его щеки пылают от внутреннего огня, сердце бьется и трепещет, страстное слово просится наружу, чтобы прозвучать на весь мир чудным аккордом любви, преданности, преклонения, и грудь теснится от невысказанного чувства, чистого, как утренняя роса, могучего, как голос пророка… Увы! Слов нет, и Огарев не находит их даже в минуту творчества. Его талант был чудным инструментом, но тайна его механизма осталась навеки тайной для самого Огарева. Читая его стихи, вы ежеминутно ждете, что вот-вот прозвучит что-то сильное и прекрасное, – но нет, беспомощность чувствуется уже в ближайшей строчке.
К вере, и притом к вере религиозной, к любви задушевной, полной преданности, самоотречения, к подвигам братства тянуло его постоянно. Жизнь отняла его веру и дважды растоптала его любовь. Он вобрал в себя горе, но, Боже, сколько тоски оставило оно по себе…
Он сам рассказал нам, как формализм обстановки, земные поклоны, обеды с архиереями надломили его веру в самом начале. Потом он любил. Его первая жена, Марья Львовна, с которой Тургенев списал m-me Лаврецкую в «Дворянском гнезде», красивая, изящная великосветская барыня, вышла за него по расчету. Между ними не было ничего общего. С кружком, который был для Огарева дороже всего в жизни, она не сошлась и рассорилась даже с Герценом. Огарев страдал молча, тихо, покорно: ни другом, ни женой пожертвовать он не мог. Наконец жена бросила его, кружилась несколько лет в Париже, в то время как Огарев изнывал от тоски в деревне. Новая любовь осветила его жизнь. В Наталье Алексеевне Тучковой он нашел, по-видимому, все, что искал, и прежде всего ум. Она также привязалась к нему, но ее привязанность была скорее привязанностью сестры, чем жены. Ей нужен был герой, чтобы страсть вспыхнула: другой и овладел ею по праву сильнейшего. После этого уже не рана в сердце, а рак в сердце образовался у Огарева: жизнь его задребезжала, запрыгала, как плохо сколоченная телега, чтобы рассыпаться на первом косогоре. Вино сделало свое дело.
Огарев был из обреченных. Вся его жизнь пошла на других. Он отдавал все сердце целиком, – что получил он взамен? Уважение, дружбу. Но того, что ему было нужно, как вода для человека, как воздух для огня: любви и ласки женщины, которая согрела бы его, пробудила бы своею страстью его дремлющие силы, его молчаливый талант, – он не видел никогда. Единственный свет в его жизнь вносила дружба с Герценом. Эта дружба, вторгшись в его молчаливое меланхолическое существование, властно повернула его в другое русло. Только с Герценом Огарев отрешался от своей застенчивости, не покидавшей его даже в спальне жены; только с ним умел он быть совершенно откровенным и проявлять себя всего. Если бы Герцен был женщиной или мистиком, Огарев стал бы великим поэтом; если бы Герцена не было совсем, Огарев пошел бы по дороге Ивана Киреевского вплоть до Оптиной пустыни. Но судьба заставила его отдать всю свою жизнь политике, лишь немногие минуты оставив для поэтического творчества и музыкальных импровизаций. За возможность быть самим собой, за возможность хоть иногда не только ощущать в себе глубину, но и проявлять ее, Огарев и любил так сильно Герцена, любил, как брат, друг и – зачем бояться слова? – как раб. Есть что-то глубоко трогательное в привязанности, выдержавшей все удары и все испытания вплоть до жертвы любимым существом. Он жил с Герценом, думал, как Герцен, и служил тем же целям, которым служил его друг. Лучшие минуты его вдохновения принадлежат товарищу. В нем сила опоры, источник энергии; его страстная речь пробуждает желание работать, бороться, и квиетическая Азия не дает меланхолии совершенно завладеть собой, не дает тоске задавить себя. Порою у меланхолика Огарева вырываются даже мужественные стихи, – нечего и говорить, под чьим влиянием. В сонете, посвященном Герцену, он говорит:
Новсе ж вперед!