Вместе с Огаревым Герцен стал готовиться в университет. Право это досталось ему не без борьбы. Иван Алексеевич сначала и слышать не хотел «о каких-то там университетах», но в конце концов согласился. Чтобы чем-нибудь утешить себя, старик позвал сына к себе в спальню и задал ему жесточайший нагоняй. Он говорил, что все и во всем ему перечат, что он только для того и называется главой дома, чтобы его никто не слушал, и так далее. Герцен едва не прыгал от радости, выслушал всю нотацию с самым почтительным видом и, услышав заключительное: «Ну, Бог с вами со всеми», выскочил, как угорелый. Ему было восемнадцать лет, старый дом с его капризным режимом был ему тесен, потребность в товариществе, в одушевленных спорах, в гуле молодых голосов чувствовалась все настойчивее. Правда, жизнь и в старом доме была хороша, но впечатления его прискучили своим однообразием, успели набить оскомину…

Я вошел… те же комнаты были… Здесь ворчал недовольный старик; Мы беседы его не любили, Нас страшил его черствый язык… Вот и комнатка, – с другом, бывало, Здесь мы жили умом и душой: Много дум золотых возникало В этой комнатке прежней порой… В нее звездочка тихо светила, В ней остались слова на стенах: Их в то время рука начертила, Когда юность кипела в сердцах. В этой комнатке счастье былое… Дружба светлая выросла там…

Да, много было хорошего в старом угрюмом доме, но юность просилась в иную обстановку, на ширь и простор, искала науки, влияния, дела и все это думала найти в университетских стенах. Редко кто в наши дни подходит к «святилищу науки» с теми чувствами и мыслями, с теми неясными надеждами, смутными, но хорошими ожиданиями, с какими подходили к нему Огарев и Герцен с лишком шестьдесят лет тому назад…

Друзья легко выдержали вступительный экзамен и явились домой студентами физико-математического отделения. В душе они, разумеется, считали себя совсем большими и совсем свободными, но освободиться от отеческой ферулы было не так-то легко.

«Замечателен, – рассказывает Пассек, – был отпуск Саши на первую лекцию. Карлу Ивановичу Зонненбергу поручалось сопровождать его. Перед отпуском Иван Алексеевич давал ему наставления, как бережно доставить Шушку в школу (под школой следовало подразумевать университет) и обратно домой; предписывалось лично присутствовать на лекции, смотреть, чтобы Шушка, уезжая из школы, садясь в санки, был закутан, а то-де он, пожалуй, думая, что теперь студент, – шапку набекрень, шубу на одно плечо. Зонненберг, проникнутый достоинством роли ментора, почтительно слушая, рисовался перед Иваном Алексеевичем, шаркал и с видом человека, готового постоять за себя и за других, закладывал ногу за ногу. Саша торопился уехать, глаза его горели радостью освобождающегося пленника, и вместе с тем он выходил из себя с досады на распоряжения, которые делались относительно него.

Мы проводили их до передней, потом смотрели из окна, как они выезжали со двора, оберегаемые сидевшим на облучке, рядом с кучером, камердинером Саши, Петром Федоровичем; они, торжественно улыбаясь, кланялись нам из широких саней, застегнутые медвежьей полостью».

Зонненберг сопровождал Герцена в школу и присутствовал на лекциях в качестве ментора около трех месяцев; Петр Федорович (лакей) сопровождал и оберегал его в продолжение всего курса и в течение этого времени передружился со всеми университетскими солдатами, узнал имена всех профессоров и студентов физико-математического факультета и знал, по каким дням какие лекции читаются.

«Началась университетская жизнь, – рассказывал потом Герцен. – Жизнь эта оставила у нас память одного продолжительного пира идей, пира науки и мечтаний, непрерывного, торжественного, иногда бурного, иногда мрачного, разгульного, но никогда порочного.

Оживить это прошедшее время, сделать его вполне понятным в рассказе – невозможно; чтобы вспомнить все мечты, все увлечения, надо очень много не знать, очень многого не испытать, надобно перезабыть бездну фактов, стереть с души бездну пыли, соскоблить пятна, заживить рубцы, осветить весь мир алым светом востока, всем предметам дать положительные тени, утреннюю свежесть и разительную новость. Мало того, надо, чтобы друзья юности собрались вместе в той же комнатке, обитой алыми обоями с золотыми полосками, перед тем же мраморным камином, в том же дыму от трубок».

Герцен прав: оживить то время невозможно; оно слишком пылко, юно, неопределенно. Прелесть его не в нем самом, а в тех, кто его переживал, кто чувствовал в себе присутствие всемогущего Бога юности, чьи непочатые силы, горячее воображение, волнующаяся кровь преображали маленький, скромный, почти опальный университет, выкрашенный в одну краску с казармами, в святилище науки, в центр мысли, откуда должны излиться свет и счастье на всю бедную родину.

Когда Герцену сказали, что как раз над той комнатой, где собирались друзья юности, портной повесил свою скучную прозаическую вывеску, он заметил шутя: «Я уверен, что, если существуют духовные миазмы, этот портной шьет мечтательные фраки, энциклопедические жилеты и фантастические сюртуки…» Да, мечты, энциклопедия, фантазия, гуманизм, страстная жажда все переделать, все пересоздать одним порывом взволнованной юности – вот они университетские прежние годы, оставлявшие в человеке свою закваску на всю жизнь…

Друзья проповедовали. Что? Трудно сказать… Идеи были смутны, общества, в сущности, не было, но пропаганда пускала глубокие корни на всех факультетах и переходила в стены университета. Возбужденная мысль требовала исхода, пробудившиеся вопросы – разрешения. Молодежь распадалась на кружки – философские и политические, смотря по темпераменту участников. Но резко различие проявилось лишь впоследствии.

Прежде всего надо отметить кружок Станкевича.

Станкевич жил у профессора Павлова. По вечерам друзья собирались в его скромной квартире, и здесь велись оживленные беседы о чувстве изящного, о любви, дружбе, прекрасном. Здесь Красов рассказывал о своих встречах с неземными существами, здесь Станкевич читал товарищам, не знавшим еще немецкого языка, например Белинскому, своих любимых немецких поэтов – Шиллера, Гёте, Гофмана. Из русских же писателей друзья зачитывались Пушкиным и Жуковским и лишь впоследствии – Лермонтовым и Гоголем. В это время в кружке Станкевича Шиллер преобладал еще над Гёте, но более всего друзья увлекались Гофманом – мечтателем-фантазером, который не мог говорить об искусстве равнодушно и если касался этой темы, то не иначе изображал его, как в огненном нестерпимом блеске и в сверхъестественных фантастических формах… Такой писатель был как нельзя более под стать юным мечтателям и поклонникам искусства, преданным прекрасному до фанатизма.

Кружок Станкевича, как и его глава, отличался замечательным целомудрием. «Здесь, – говорит Анненков, – жизнь шла трезво и бодро и благодаря своему главе носила редкий отпечаток скромности. Несмотря на природную веселость Станкевича, было что-то умеренное и деликатное в его шутке, подобно тому как мысль его отличалась истинным целомудрием, несмотря на страсти и увлечения молодости. Все это, конечно, держало разнородные личности, из которых состоял его круг, в одном общем настроении и на одинаковой нравственной высоте».

Ах, что такое жизнь?… Какая череда Создать меня с сознанием могла? —

таков был основной вопрос кружка настроенных на высокий лад юношей. Болезненный, тихий по характеру, поэт и мечтатель, Станкевич естественно должен был более любить отвлеченное мышление, чем вопросы жизненные и чисто практические; его артистический идеализм ему шел: это был «победный венок, выступавший на бледном предсмертном челе юноши».

Совершенно другое – кружок Герцена. Здесь на первом плане «вопросы жизненные и чисто практические», здесь Сен-Симон вместо Гофмана, «Новое Евангелие», религия человечества, здесь политическое и нравственное мышление преобладает над мышлением религиозно-эстетическим, Шиллер и Гёте пользуются громадным уважением, но героями являются не литераторы и художники, а декабристы и люди науки; крепостное право осуждается с позиций сенсимонизма.

Как в этот период, так и после Сен-Симон являлся для Герцена духовным вождем, и под его-то влиянием складывается миросозерцание будущего автора «С того берега». Герцен зачитывался «Параболой» – этой странной книгой, полной парадоксов, несообразностей и вместе с тем несомненной глубины и своеобразной практичности. То, что мы называем экономическим материализмом, ведет свое происхождение, в сущности, отсюда. Сен-Симон первый провозгласил, что наука и промышленность, труд и знание, а не что-нибудь другое, являются основами современности, что они питают общественную жизнь, определяют ее богатство и бедность, счастье и несчастье отдельных людей. К науке он относился с чисто религиозным уважением: он ставит Ньютона выше пророков, «Principia» – выше Библии. Он требовал, чтобы государство обеспечивало ученых и давало им ту власть и то значение, которыми пользуются государи и министры. Праздник в честь Ньютона должен был сделаться праздником всего человечества. Прибавьте к этому резкие выходки против аристократии и духовенства, требование, чтобы жизнь служила полезному, а не мистическому, чтобы всякий пользовался уважением и занимал место сообразно своим делам и заслугам перед обществом, прибавьте резкий язык, раздраженную фантазию, неподдельную ненависть, тон пророка, иронию искренней злобы, – и вы поймете, почему горячий, обуреваемый жаждой деятельности Герцен так увлекся сенсимонизмом, несмотря на его парадоксы и очевидные несообразности. «Есть, – говорит он сам, – границы, за которые человек переступить не может, – это границы физиологические». И если кто хочет понять, что заставило Герцена так рано заинтересоваться политикой, тот должен прежде всего изучить его темперамент, эту физиологическую границу всей его деятельности.

Так, рядом, но в некотором духовном отдалении друг от друга, существовали различные кружки.

Велика была их роль в свое время.

«Можно сказать, что в то время Россия будущего существовала между несколькими мальчиками, только что вышедшими из детства. В них было наследие общечеловеческой науки.

Это были зародыши истории, незаметные, как зародыши вообще, слабые, ничтожные; ничем не поддерживаемые, они легко могли бы погибнуть без следа, но они остаются, а если и умирают на полдороге, то не все умирает с ними.

Мало-помалу зародыши развиваются, растут; из них составляются группы. Более родственные группы собираются около своих средоточий, другие отталкивают друг друга. Это расчленение дает им ширь и возможность многостороннего развития; распустившиеся ветви соединяются; как бы они ни назывались – кружком Станкевича, славянофилов, западников – главная черта их – глубокое чувство отчуждения от среды, их окружающей, стремление выйти из нее.

Возражение, что эти кружки представляют явление исключительное, постороннее, бессвязное, что воспитание большей части этой молодежи было экзотическое, чужое и что они скорее выражают перевод на русское французских и немецких идей, чем что-нибудь свое, – неосновательно.

Люди вообще трудно отрешаются от своего наследственного склада – физиологический предел нельзя перейти, для этого надо исключить следы колыбельных песен, родных полей, гор, обычаев и всего окружающего строя.

Если аристократы прошлого века, пренебрегая всем русским, в самом деле оставались русскими, то тем больше русского характера не могло утратиться у молодых людей оттого, что они занимались науками по французским и немецким книгам.

Нравственный уровень общества пал, развитие было прервано, александровское поколение заняло первое место. Мало-помалу оно утратило дикую поэзию кутежей, барства, храбрости; они служили и выслуживались, но это были не сановники.

Время их прошло.

Под этим большим светом безучастно молчал большой мир народа, для него ничто не переменилось – ему было не хуже и не лучше прежнего. Его время не пришло.

Между этой основой юноши, почти дети, первые приподняли голову, может быть не подозревая, как это опасно; этими детьми Россия частью начала приходить в себя.

Их внимание остановило противоречие учения с жизнью. Учителя, книги, университет говорили одно – это было понятно уму и сердцу. Отец с матерью, родные и вся среда – другое, с чем согласны власти и денежные выгоды. Противоречие воспитания с нравами доходило до громадных размеров.

Число воспитывавшихся было мало; но и те получали не то чтобы объемистое воспитание, а довольно общее и гуманное: оно очеловечивало учеников всякий раз, когда принималось. А человека-то именно было не нужно. Приходилось или снова расчеловечиться – так толпа и делала, – или приостановиться и спросить себя: «Да надобно ли непременно служить?» Для большинства наставало праздное существование в отставке, деревенской лени, халата, странностей, карт, вина. Для других – время внутренней работы. Жить в нравственном разладе с собой они не могли. Возбужденная мысль требовала выхода. Разрешение разных вопросов мучило молодое поколение и обусловливало распадение его на разные круги!»

* * *

Я уже сказал, что Герцен и Огарев поступили на физико-математический факультет, но ни физикой, ни математикой их особенно не обременяли, в моде было другое – натурфилософия, шеллингизм. Во главе профессоров стоял знаменитый тогда Павлов. Вместо физики и сельского хозяйства он преподавал введение в философию. Физике было мудрено научиться на его лекциях, сельскому хозяйству – невозможно; но его курсы были чрезвычайно полезны. Павлов стоял в дверях физико-математического факультета и останавливал студента вопросом: «Ты хочешь знать природу? Но что такое природа? Что такое знать?» Это чрезвычайно важно; наша молодежь, вступающая в университет, была совершенно лишена философской подготовки; одни семинаристы имели понятие о философии, зато совершенно превратное. Отвечая на эти вопросы, Павлов излагал учение Шеллинга и Окена с такою пластической ясностью, которая не была доступна ни одному натурфилософу. Если он не во всем достиг прозрачности, то это не его вина, а вина мутного Шеллингова учения.

Шеллинг и Гегель – эти герои философско-романтического движения – долго, больше десяти лет, поддерживали строгую железную дисциплину русской мысли. Они перевоспитали ее и, в сущности, привели к самосознанию. Они заставили ее пересмотреть все то, чем она жила, во что верила, к чему стремилась: только под руководством этих строгих, суровых учителей достигает она зрелости и вместо мечтаний переходит к изучению.

Павлову вторил Максимович, читавший органографию растений, где не было органографии, но было очень много философствования «de omnibus rebus quibusdam que aliis». Остальные профессора естественных наук пользовались любым случаем, чтобы поострить над натурфилософией и отметить «добросовестное» преподавание физики. Со своей стороны и Павлов не оставался в долгу и платил им с процентами и «рекамбиями». Таким образом, преподавание на физико-математическом отделении было чисто полемическое. На эти полемические лекции студенты стекались со всех отделений.

«Разумеется, – говорит Герцен, – я ратовал под знаменем „Idealistische Lehre“ и резался с нападавшими на него профессорами».

Этот полемический и философский элемент и был тем началом, которое давало жизнь преподаванию на физико-математическом факультете. Благодаря ему все связывалось и объединялось; Шеллинг был тем же цементом различных органографии, тем же оплодотворяющим началом сухих лекций, каким в настоящее время является Дарвин. О научности же преподавания мало заботились сами профессора, еще меньше студенты, особенно такие юные горячие головы, как Герцен.

С первого же своего шага в университете он отдался товариществу. В студенческой среде нашел он многостороннее поприще, чтобы проявить все изгибы своей души; тут нашел он жизнь, очень близкую его нраву, фантазиям и убеждениям. Вскоре благодаря своему красноречию, остроумию, искренности он занял первое место в аудитории естественных наук и последнее в обществе «естествоиспытателей», где считался не более как élève de société – светским юношей, любителем просвещения и признанным дилетантом. Мало-помалу он стал студентом с весом и шагнул в ряды высшей, «боевой» аристократии аудитории. Заняв место в первых рядах, он с наслаждением пользовался властью, влиянием и славой в многочисленной товарищеской среде. История с профессором Маловым поставила его еще выше; Герцен отсидел неделю в карцере и приобрел репутацию героя. Малов, грубо обращавшийся со студентами и тем вызвавший инцидент, был окончательно посрамлен.

Первый арест прошел очень весело. Нравы тогда были совсем патриархальные.

«Как только наступала ночь, – рассказывает Герцен, – Ник и еще четверо товарищей с помощью четвертаков и полтинников являлись к нам; у кого в кармане ликер aux quatre fruits, y кого паштет, у кого рябчики, у кого под шинелью бутылка клико. Разумеется, мы встречали с восторгом и друзей, и их съестные знаки дружбы. Свечей зажигать нам, заключенным, не позволялось. Опрокинувши стулья, мы делали около них юрту из шинелей, высекали огонь, зажигали принесенную сальную свечу и ставили ее под стол таким образом, чтобы из окон нельзя было ее видеть, потом ложились на каменный пол, и начинался пир до позднего вечера; тут, кажется, и засыпали, а ночью – опять пир. И так все семь дней…»

Юность товарищества уравнивала дороги. Жизнь катилась, как на рессорах. Позднейшие поколения встретили другую обстановку, другие нравы. А в то время, в начале тридцатых годов, характер Московского университета был в значительной степени патриархальный. Начальство обращало на него не слишком большое внимание, лекции читались и не читались. Казарменного не было ничего: большинство профессоров говорили студентам «ты» и охотно вступали с ними в пререкания. Даже внешность наблюдалась плохо. Профессора и студенты по уставу должны были носить вицмундиры с малиновыми воротниками и гербовыми пуговицами; в торжественные дни им полагались шпага и треуголка. Несмотря на несомненное присутствие карцера в подвальном этаже, устав был мертвой буквой. Многие студенты ходили на лекции в чем и как хотели: на иных виднелись эксцентрические платья, волосы чуть не до плеч, прикрытые крошечными фуражками, едва державшимися на юных головах. На шеях пестрели разноцветные шарфы. В сумерках студенты шеренгами прохаживались по Тверскому бульвару с таким решительным, вызывающим видом, что гуляющие давали им дорогу.

Кипятиться, ораторствовать, волноваться была полная возможность, все равно о чем – о философии, политике, литературе. В философии – Шеллинг, в политике – декабристы, в литературе – Полевой и его журнал, Одоевский, Пушкин, – все это требовало обсуждения со стороны восемнадцатилетних юношей, «несомненно и очевидно» призванных разрешить все вопросы и облагодетельствовать все человечество. И шла жизнь «не былие травное», а веселая, бойкая, энергичная – вечный пир молодости, вечные восторги.