Герцен переехал во Владимир и там не утерпел, чтобы не побывать в Москве, рискуя, быть может, солдатчиной, быть может, Сибирью. Наконец-то, после утомительно долгой разлуки, увиделся он с невестой. Полной поэзии оказалась встреча.

«Natalie, – рассказывает он, – вошла, где я ждал ее, вся в белом, ослепительно прекрасна; три года разлуки и вынесенная борьба окончили черты, и выражение. „Это ты“, – сказала она своим тихим, кротким голосом… Мы сели на диван и молчали. Выражение счастья в ее глазах доходило до страдания. Должно быть, чувство радости, доведенное до высшей степени, смешивается с выражением боли, потому что и она мне сказала: „Какой у тебя измученный вид!“ Я держал ее руку, на другую она облокотилась, и нам нечего было друг другу сказать… короткие фразы, два-три воспоминания, слова из писем, пустые замечания. Сердце было слишком полно и не находило слов. Потом взошла нянюшка, говоря, что пора, и я встал, не возражая, и она меня не останавливала: такая полнота была в душе. Больше, меньше, короче, дольше, еще – все это исчезло перед полнотой настоящего».

Герцен уехал с твердым намерением похитить свою невесту, раз старики и старухи не соглашались отдать ее ему добром. Она также не видела другого исхода, и благодаря помощи друзей, а отчасти и посторонних заинтересованных романом план удался как нельзя лучше: в мае 1838 года состоялась свадьба.

Вечером в день венчания Герцен написал письмо отцу, просил его не сердиться на конченное дело и – «так как Бог соединил нас» – простить. Иван Алексеевич и в эту драматическую минуту остался верен себе. Он обыкновенно писал сыну несколько строк в неделю, теперь он не ускорил ни одним днем ответа и не отдалил его, даже начало письма было такое же, как всегда:

«Письмо твое, – сообщал Иван Алексеевич, – от 10 мая я третьего дня в пять с половиною получил и из него не без огорчения узнал, что Бог соединил тебя с Наташей. Я воле Божией ни в чем не перечу и слепо покоряюсь искушениям, которые Он ниспосылает на меня. Но так как деньги мои, а ты не счел нужным сообразоваться с моей волей, то и объявляю тебе, что я к прежнему твоему окладу, тысяче рублей серебром в год, не прибавлю ни копейки».

Пришлось покориться и подумать об экономии. Молодость, впрочем, города берет, как же ей не справиться с материальными затруднениями?

«У нас, – вспоминает Герцен, – не было ничего, да, решительно ничего: ни одежды, ни белья, ни посуды. Мы сидели под арестом в маленькой квартире, потому что не в чем было выйти. Матвей из экономических видов сделал отчаянный шаг превратиться в повара, но кроме бифштекса и котлет он не умел ничего делать и потому держался больше вещей, по натуре готовых: ветчины, соленой рыбы, молока, яиц, сыру и каких-то пряников с мятой. Обед был для нас бесконечным источником смеха: иногда молоко подавалось сначала – это значило суп, иногда после всего вместо десерта… Так бедствовали мы и пробились с год времени. Наконец и отцу моему надоело брать нас, как крепость, голодом; он, не прибавляя ничего к окладу, стал присылать денежные подарки».

Владимирский период в жизни Герцена – это период тихого семейного счастья, без тревог и треволнений, медовый месяц любви. Постороннему нечего останавливаться на нем, как нечего ему прислушиваться к разговору влюбленных; у них свои радости, свои горести, даже язык у них свой. Герцен чувствовал себя добрым, сильным, готовым, как он сам выражается, «на победу и одоление» и вместе с тем совершенно спокойным, так как пока ни побеждать, ни одолевать было некого. Он пишет, например, Витбергу:

«Что касается до моего дела, более перевода во Владимир ничего нельзя было сделать. Государь сказал: „Я для них назначил срок“.

Но теперь что же мне Владимир – угол рая, и ежели человеку надобна земная опора, не все ли равно, где она – на Клязьме или на Эльбе? Я до того счастлив, что мне иногда становится страшно. За что же провидение меня так наградило? Неужели за мои мелкие страдания? В самом деле, как необъятно наше блаженство, даже все эти непреоборимые препятствия исчезли, растаяли от чистого огня любви чистой. Папенька и Лев Алексеевич с первой же почтой писали мир и поздравление, и хотя, кажется, папенька хочет немножко меня потеснить материальными средствами, но это больше отцовское наказание, временное, нежели сердце. Еще раз прощайте. Целую и обнимаю вас».

Или:

«Ну что я вам скажу о себе? Счастлив, сколько может человек быть счастлив на земле, сколько может быть счастлив человек, имеющий душу, раскрытую и светлому, и высокому и симпатичную к страданиям других.

Наташа – поэт безумный, неземной, в ней все необыкновенно: она дика, боится толпы, но со мною высока и изящна. Кстати, я хотел вам написать, она тоже, как вы, не любит смех, никогда не произносит напрасно имя Бога и не любит Гогартовых карикатур. Это напомнит вам нашу жизнь совокупную. А я думаю, подчас вам сладко вспоминать мрачные 1836 и 1837 годы: и в дальней Вятке вы нашли человека, душевно преданного, с пламенною любовью к вам».

Светлые и безмятежные дни проводили Герцены в маленькой квартире в три комнаты у Золотых ворот, а потом в огромном доме какой-то вдовы-княгини.

«Здесь была большая зала, едва меблированная… Иногда нас брало такое ребячество, что мы бегали по ней, прыгали по стульям, зажигали свечи во всех канделябрах, прибитых к стене, и, осветив залу a giorno, читали стихи. Порядок не торжествовал в нашем доме».

И со всем этим ребячеством жизнь была полна глубокой серьезности. Заброшенные в маленьком городке, тихом и смирном, муж и жена были вполне отданы друг другу. Изредка приходила весть о ком-нибудь из друзей, несколько слов горячей симпатии, и потом опять одни, совершенно одни.

«Но в этом одиночестве грудь наша, – говорил Герцен, – не была замкнута счастьем, а, напротив, была больше, чем когда-либо, раскрыта всем интересам; мы много жили тогда во все стороны, думали и читали, отдавались всему и снова сосредоточивались на нашей любви, мы сверяли наши думы и мечты и с удивлением видели, как бесконечно шло наше сочувствие, как во всех тончайших изгибах и разветвлениях чувств и мыслей, вкусов и антипатий все было родное, созвучное. Только в том и была разница, что Natalie вносила в наш союз элемент тихий, кроткий, грациозный, элемент молодой девушки со всей поэзией любящей женщины, а я – живую деятельность, мое semper in motu, беспредельную любовь да сверх того путаницу серьезных идей, смеха, опасных мыслей и кучу несбыточных проектов. Мои желания остановились. Мне было довольно, я жил в настоящем, ничего не ждал от завтрашнего дня, беззаботно верил, что и он ничего не возьмет. Личная жизнь не могла больше дать, это был предел; всякое изменение должно было с какой-нибудь стороны уменьшить его».

К довершению семейной идиллии у Герцена в июне 1839 года родился сын-первенец, Александр, теперь профессор физиологии в Лозанне.

* * *

Глядя на эту картину полного семейного счастья, кто бы мог подумать, что пройдет немного лет, и вместо единения появится разлад, широкая трещина проляжет через привязанность, а сама идиллия рассеется как дым. Случилось, однако, так, и опять тяжелый вопрос: «кто виноват?» – встает перед нами.

Заглянем на несколько лет вперед, чтобы не возвращаться более к этой грустной теме. Уже в 1843 году Татьяна Пассек заметила, что «жизнь Герцена, по-видимому счастливая, шла не совсем светло». Наталья Александровна, обладая слабым здоровьем, кроме того, постоянно находилась под гнетом сомнения в любви к ней мужа; это порой приводило к болезненным сценам, которые мучили Герцена. Он связывал их то с физическим расстройством жены, то с ее воспитанием, то с характером, с привычкой сосредоточиваться на печальных мыслях, то весь вред находил в том, что она удаляется от общества, ведет отшельническую жизнь; обвинял себя в том, что часто оставляет ее одну ради поглощающих большую часть его времени умственных занятий, в том, что еще прежде, по беспечности, не изменил ее душевного настроения и не сумел достаточно счастливо устроить ее жизнь. Часто, заставая жену в слезах, вначале он старался ее развлекать, успокаивал, скрывал свое огорчение, наконец терял терпение и то уходил из дому в каком-то горячечном состоянии, то прибегал к объяснению, – а объяснения почти никогда не приводили к желаемому результату. Наталья Александровна плакала, говорила, что она, всегда больная, страждущая, тоскующая, портит ему жизнь, что она ему не нужна и лучше было бы ему от нее избавиться, лучше бы ей умереть; что он, конечно, потосковал бы о ней, а потом – успокоился. Герцен уверял ее в своей любви, говорил, что все ее сомнения – тени, призраки. Наталья Александровна, заливаясь слезами, признавалась, что эти сомнения не оставляли ее с первых дней их жизни вместе, а она только скрывала их от него; что они рождались в ней со времени их первых встреч и она тогда же поняла, что его натуре может соответствовать натура более энергичная, чем ее. Перефразируя известные стихи, можно сказать, что в одной и той же упряжке нельзя держать «орла и трепетную лань». Материнское, нежное чувство Натальи Александровны находило слишком мало применения в отношении ее мужа. И она все больше и больше понимала, что она не нужна. С одним из эпизодов этого разлада мы еще встретимся, пока же несколько строк из воспоминаний Татьяны Пассек:

«При блестящем уме и редко добром сердце Саша по распущенности и с детства вкоренившейся привычке, не долго думая, делать все, что хотелось, не заботясь, как оно отзовется другим и даже самому себе, – впадал иногда в такие промахи и ошибки, которые разрушительно отзывались не только лично на нем, но и на его семействе. Вследствие этой черты его характера в Москве он – увлекся… не по сердечному чувству… раскаивался, жалел, надеялся, что все сойдет с рук даром, но оно не сошло, а сделалось источником долгих душевных страданий.

Наташа хотела простить, забыть и – не могла.

Этого он не ждал… Она была огорчена – оскорблена. Огорчение ее стало принимать все более и более широкие размеры. Герцен терялся перед ее горем, перед ее слезами, чувствуя себя виноватым, просил, умолял, говорил ей: «Я сохранил к тебе любовь во всей ее светлости».

Обвиняя себя, он писал, мысленно обращаясь к жене: «Я поднимусь, – а рубцы-то, нанесенные мной? Бесконечная любовь носит в себе и бесконечное чувство самодостоинства. Она плачет не о факте, а об утраченном счастии. Этот пятый год моей женитьбы раздавил последние цветы юности, последние упования; людям нравится во мне широкий взгляд, человеческие симпатии, теплая дружба, добродушие – и не видят, что fond всему – слабый характер. Во мне нет твердой, хранительной силы. Мечты, мечты мои! – где вы? Последние листы облетели, и призвание общее, и призвание частное – все оказалось призраком, одни сомнения парят в душе, и слезы о веке, о стране, о дружбе, о себе, о ней – grâce, pour soi même!»

Измученный, он обращался к друзьям за сочувствием, за советом и находил в сочувствии – суд, в советах – предложения, не сообразные ни с его характером, ни с больным состоянием его духа, и упреки, если им не следовал.

Странно и оскорбительно бывает участие большей части людей, даже и любящих нас.

Да, «жизнь учит нас мученьями, годами и событиями».