Во время пятилетнего заключения в крепости развернулись все лучшие стороны писаревской души и таланта. Как это ни удивительно, однако, таков факт, что лучшие статьи написаны здесь, что здесь ни на минуту не прекращалась работа мощного духа. Перечтите такие статьи, как “Наша университетская наука”, “Реалисты”, “Роман кисейной барышни”, “Промахи незрелой мысли”, – где же тут хотя бы тень вполне законного уныния и тоски? Нравственное мужество 22-летнего литератора не было ни на йоту сломлено страшным испытанием. Работа ума, кипучая, напряженная, торжествующая, продолжалась без перерыва, миросозерцание развивалось в том направлении, которое было указано предшествовавшею жизнью. Прибавьте ко всему этому то, что целых два года Писарев совершенно не знал, что с ним сделают: отправят ли его в ссылку или оставят на месте. Но и эта неопределенность положения – самая мучительная из всех пыток – не сломила его. Он засел за работу в тот день, как захлопнулась за ним дверь каземата, и с той же работой, с такими же планами вышел из крепости. Написанные им за эти годы статьи, проходя всевозможные цензурные мытарства, печатались в “Русском слове”, – что по тем временам было возможно.
Кроме духовной энергии и нравственного мужества, письма его к матери в это время дышат особенной любовью и нежностью. Тон их обыкновенно шутливый, но сколько ласковой почтительности, сколько сердечной мягкости в этой груде исписанных мелким бисерным почерком листов почтовой бумаги! Не мать утешает его, – он утешает мать, рисует ей постоянно перспективу будущей совместной счастливой жизни, то и дело спрашивает о ее здоровье, следит за занятиями и развитием двух младших своих сестер и, нисколько не отказываясь от прежних своих взглядов, находит в себе столько душевной теплоты и мягкости, что облекает их в самую привлекательную, исполненную глубокого чувства и серьезного убеждения, форму.
Булат оказался лучшего качества, ибо как иначе объяснить, что мысль Писарева среди четырех стен каземата не утеряла своей яркости и художественности? Не было ни внешних впечатлений, не было слышно даже голоса человеческого, а вместе с тем из-за могил, в продолжение целых пяти лет, раздавалась полная силы и мужества речь, облетавшая всю Россию и встречавшаяся везде с восторгом, – речь, призывавшая людей к живой работе и живому наслаждению.
Но тон писаревских писем красноречивее всяких слов, поэтому и привожу отрывки из них:
“Насчет моего здоровья ты (т. е. мать) с Верочкою можете быть совершенно спокойны. Я чувствую себя хорошо; сегодня ровно две недели с тех пор, как я в крепости, а между тем меланхолии, которой ты так боялась, не показывается. О положении моего дела не могу сказать тебе ничего, потому что сам ничего не знаю. Ради Бога только, друг мой, Maman, не сокрушайся заранее, но смотри на дело спокойно и серьезно, не увлекаясь приятными надеждами. Ты спрашиваешь, ехать ли тебе в деревню или оставаться здесь. Мне бы хотелось, конечно, чтобы ты осталась здесь, и я попрошу тебя это сделать, если только позволят это твои домашние дела… Обо мне вы обе, Maman и Верочка, не беспокойтесь, мне денег не нужно; у меня все казенное, и я сам, как человек казенный, пропасть не могу… Ну, кажется, все, больше писать не о чем. Крепко обнимаю вас и прошу обеих быть благоразумными – не плакать и не заболевать. Обнимаю вас. Поклонитесь всем знакомым, в особенности m-me Гарднер (Раисе), и пишите по возможности часто и много”.
Писарев вообще в каждом письме уверяет родных, что ему хорошо, “очень даже хорошо”. 16 сентября 1862 года он писал:
“Cher Papa, Maman и Верочка! Давно я не писал вам, но надеюсь, что вы на меня не будете сердиться. Желал бы также надеяться на то, что вы не будете тревожиться, но знаю, что эта надежда неосуществима. По тону твоего письма, душечка Maman, я вижу, что ты почти так же грустишь и беспокоишься, как в то время, когда я был у Штейна. Не знаю, как бы мне уверить тебя, что я действительно ни в чем не нуждаюсь и не чувствую ни малейшего страдания – ни физического, ни нравственного. С тех пор, как мы расстались с тобой, прошло уже более 2-х месяцев, и все это время я был совершенно здоров, расположение духа с начала до конца было самое ровное, светлое и спокойное. Я получил от тебя два письма, первое, писанное в Петербурге, второе – из Грунца; оба чрезвычайно обрадовали меня; родным воздухом повеяло; особенно приятные минуты доставило мне второе письмо, как более длинное и подробное. Дурно только одно: зачем ты, мама, так страдаешь? Хоть бы ты с Верочки пример брала. Она гораздо мужественнее тебя. Как бы мне хотелось сообщить тебе хоть незначительную часть моей беспечности, которая составляет счастливейшую черту моего характера. Зачем горевать? Ведь все же это со временем пройдет и понемногу забудется, как начинает забываться и мое пребывание у Штейна. Мне кажется даже, что эти волнения и испытания вместе с семейными событиями, совершившимися нынешнею весною, теснее приблизят меня к вам, а то я в самом деле начинал превращаться в какую-то окаменелость. В жизни бывает хорошо получать столь сильные толчки. От этого крепнешь и умнеешь. Пишите, пожалуйста, побольше”.
Ко 2-му ноября 1862 года относится следующая маленькая записка:
“Все идет по-прежнему; я здоров, спокоен и ни в чем не нуждаюсь, жду известий от вас, потому что последнее ваше письмо я получил с лишком две недели тому назад. Завтра будет ровно 4 месяца с тех пор, как я арестован; наступает зима, и я бы мог пожалеть о потерянном лете, если бы имел дурную привычку жалеть о том, что прошло, или жаловаться на то, чего нельзя переделать… Пишите, пожалуйста, непременно по-русски”.
В следующем письме (14 ноября 1862 года) Писарев опять нежно успокаивает мать, шутливо советует своей маленькой сестренке Кате “не откладывать для него лучшие яблоки, так как они могут испортиться”, и, обращаясь к своей сестре Вере, говорит:
“Я особенно благодарен тебе за то, что ты веришь моему спокойствию и понимаешь, что в нем нет ничего искусственного. Действительно, это сфера моего эгоистического характера. Весною нынешнего года, когда Раиса выходила замуж, я испытал самое сильное горе, к какому я только способен, и чем же эти страдания выразились? Не было ни слез, ни бессонных ночей, ни внутренней боли, ни неспособности к работе. Один этот факт должен убедить вас, дорогие друзья, что жалеть обо мне не следует и что я почти не способен страдать…”
Почти в каждом письме Писарев впадает в шутливый тон. Так, он уверяет, например, что “теперешнее его положение совершенно обеспечивает его от “простуды, насморка и кашля, которые, вероятно, свирепствуют теперь в Петербурге”. “Если бы ты, мама, – продолжает он, – взглянула на мое положение с этой точки зрения, то ты, вероятно, убедилась бы в том, что каждое несчастье, как бы велико оно ни было, представляет свою утешительную сторону”. “В крепости, – замечает в другой раз Писарев, – жить очень дешево, что при дороговизне петербургской жизни вообще очень приятно”.
Вскоре Писареву разрешили свидание с родными, поэтому переписка на несколько месяцев прекращается. Следующие же письма относятся к 63– му году и позже. В первом из написанных в 63– м году мы читаем:
“Жизнь моя, которую так разнообразили в продолжение 4-х месяцев свидания с вами, опять покатилась своим ровным течением, опять я ничего не ожидаю, живу себе с минуты на минуту и опять замечаю, что время идет особенно скоро, и опять радуюсь, потому что дни опять так быстро уходят за днями. К уединению и к моему правильному образу жизни я так привык, что мне и в голову не приходит, чтобы этими вещами можно было тяготиться. Я не думаю, чтобы я, подобно Шильонскому узнику, вздохнул когда-нибудь о моей тюрьме, но я совершенно уверен в том, что всегда буду вспоминать о времени моего заключения с самой добродушной улыбкой. Мне даже иногда становится смешно смотреть на себя: какой я кроткий агнец и как я со всем примиряюсь, и как я всем остаюсь доволен! Со стороны смотреть, должно быть, еще смешнее, но мне, от кротости моей, очень хорошо; эта кротость похожа на пуховик, который предохраняет меня от боли при каждом падении. Вот ты читаешь теперь мое письмо, друг мой, мама, и пожимаешь плечами, а Верочка читает и сердится на меня и говорит: как это ему (т. е. мне) не надоест все разбирать и хвалить себя, и все с одной и той же стороны? А что делает и говорит в это время папаша? Впрочем, папашу я так давно не видал, что даже приблизительно не могу себе представить, какое впечатление производит на него моя болтовня. Но вы ею не раздражайтесь”.
Писарев старается даже уверить себя и других, что пребывание в крепости ничего, кроме пользы, ему не приносит и принести не может.
“Оглядываясь назад на прошедший год, двадцать третий год моей жизни, я вижу, что он проведен гораздо благоприятнее, чем, например, двадцать второй. Правда, что в моем положении мудрено делать какие бы то ни было глупости, но так или иначе, по той или другой причине, а все-таки этот год прошел без глупостей, чего никак нельзя сказать о его предшественнике. Если бы я был на свободе, то могу себе представить, сколько бы я наделал карточных долгов, сколько бы я тратил силы на беспорядочные удовольствия. Теперь все силы, которые потратились бы в этом году, оказываются сбереженными, а это увеличивает тот капитал, с которого придется брать проценты в течение всей остальной жизни. Я очень расточителен в отношении к деньгам, потому что деньги составляют для меня только проценты, но я очень скуп на капитал; т. е. нельзя сказать, чтобы я иногда не пускал на ветер кусочек капитала, но, поверишь ли, мне всегда было жалко и очень тяжело после того, как я поступал таким образом. Как только проведу бессонную ночь за картами, так и начинаю смотреть на себя в зеркало и соболезновать о том, что лицо осунулось, глаза потускнели, – значит, частица сил израсходована. Ты, как человек благоразумный, спросишь, конечно, зачем же было глупости делать? На это отвечать нечего: слаб человек и ни в чем не знает меры. Поэтому-то я и рад, что обстоятельства взялись приучать меня к правильному образу жизни и сберегут для меня на будущее те силы, которые я, живя на всей своей воле, непременно разбросал бы по сторонам, и жалел бы, и плакал бы, а все-таки бросал. Буду ли я поступать благоразумнее впоследствии? Мне кажется – “да”! У меня во многих отношениях расширились и прояснились понятия, а это не может оставаться без влияния на весь образ действий. Во-первых, я сам по себе возмужал, а во-вторых, долговременное уединение подействовало на меня очень хорошо. Уединением лечат некоторые виды сумасшествия, e том числе и меланхолию, но уединение бывает полезно не для одних сумасшедших; от него выигрывают часто люди совершенно здравомыслящие. Становишься спокойнее, выучиваешься сосредоточивать свои мысли и вследствие этого начинаешь думать успешнее прежнего. Соображая все эти обстоятельства, я нахожу, что мой 23-й год жизни проведен как нельзя лучше: он мог бы быть проведен приятнее – это правда, но приятные ощущения в прошедшем так же интересны, как хороший обед, съеденный неделю тому назад. Мало ли что было да прошло. Прошедшее интересно для меня настолько, насколько оно оставляет что-нибудь для настоящего и будущего, т. е. насколько оно увеличивает капитал, с которого мы берем проценты. А в этом отношении последний год сделал свое дело как следует, и потому я им совершенно доволен. К начинающему году (24-му) моей жизни я подхожу с особенным любопытством, где и каким образом придется провести его. Вопрос этот не лишен занимательности, но могу сказать, положа руку на сердце, что задаю его себе без малейшего волнения. К живому любопытству не примешиваются ни мечтательные надежды, ни мрачные опасения, нет и такого равнодушия, которое было бы похоже на апатию. Просто любопытно следить за событиями собственной жизни… Иногда кажется, что роман растянут и что события слишком медленно развиваются, но так как знаешь, что нетерпение ни к чему не ведет, то очень скоро миришься с этим. Все это время я чувствовал себя так хорошо, что продолжается и теперь, так что даже осень не раздражает меня, несмотря на то, что я терпеть не могу этого времени года…”
В этом же письме есть кое-что о Раисе:
“Кстати, получаешь ли ты известия о Раисе? Если получаешь, сообщи мне, что знаешь о ней, а если не получаешь, то, пожалуйста, постарайся получить. Меня очень интересует все, что касается до нее… Я думаю о ней часто, иногда с досадою, иногда с грустью, иногда с добрым чувством и с сильным желанием увидеть ее… Когда я говорю о своей грусти, то ты при этом должна иметь в виду, что для меня всякая грусть несравненно легче насморка и возбуждается каким-нибудь трогательным романом. Но как бы то ни было, мне бы хотелось знать, что с нею делается, и ты, друг мой, maman, сделаешь мне большое одолжение, если сообщишь что-нибудь о ней”.
Обыкновенный припев, которым заканчивает Писарев свои письма, таков: “Что мне делается! – по обыкновению здоров и счастлив”.
Жажда жизни, деятельности не умолкает в нем ни на минуту. То и дело строит он планы будущего, т. е. будущих работ. Под работой же для себя он разумеет, понятно, прежде всего литературу.
“Для меня, – пишет он, – журналист есть высший идеал человека и благороднейшее существо. Я, как хороший ремесленник, горжусь своим ремеслом точно так же, как им гордится в Германии каждый сапожник и булочник. Впрочем, если обстоятельства заставят отправиться в места отдаленнейшие и бросить журналистику, то и тут плакать нечего: куда бы меня ни отправили, ведь дороги всюду есть, а средства на проезд для тебя и Верочки можно будет найти. Ведь я не безрукий и не безголовый человек. Работа найдется, а если будет работа, то средства будут. Неужели я только и способен быть, что литератором? В случае надобности сумею быть и конторщиком, и домашним учителем. Но, разумеется, это. лишь в случае безусловной крайности”.
“Журналистика, – пишет он 24 декабря 1864 года, – мое призвание. Это я твердо знаю. Написать в месяц от 4 до 5 печатных листов я могу незаметно и уже нисколько не утруждая себя; форма выражения дается мне теперь еще легче, чем прежде, но только я становлюсь строже и требовательнее к себе в отношении мысли, больше обдумываю, стараюсь яснее отдавать себе отчет в том, что пишу”.
С особенным наслаждением строит Писарев планы своих будущих литературных работ.
“Мой взгляд на вещи, – говорит он, – и тот план, по которому я намерен со временем построить мою жизнь и деятельность, выясняются для меня с каждым днем явственнее и отчетливее. Если мне удастся выйти опять на ровную дорогу, т. е. жить в Петербурге и писать в журнале, то я, наверное, буду самым последовательным из русских писателей и доведу свою идею до таких ясных и осязательных результатов, до каких еще никто не доводил раньше меня”.
“Все наши хорошие писатели имели значительную слабость к общим рассуждениям и высшим взглядам, и у меня есть эта слабость, хоть я еще и не считаю себя хорошим писателем; но я понимаю, несмотря на эту слабость, что общие рассуждения и высшие взгляды составляют совершенно бесполезную роскошь и мертвый капитал для такого общества, которому недостает самых простых и элементарных знаний. Поэтому обществу надо давать эти необходимые знания, т. е. знакомить публику с лучшими представителями европейской науки. Мне эта задача во всех отношениях по душе и по силам. Во-первых, я пишу, как тебе известно, чрезвычайно быстро; во-вторых, я пишу весело и занимательно; в-третьих, я усваиваю себе очень легко чужие мысли, так что могу передавать их совершенно понятным образом; и, наконец, в-четвертых, я одержим страстной охотой читать. Все эти свойства до сих пор все еще растут и развиваются во мне, так что каждая новая статья моя выходит живее и пишется легче, чем предыдущая. При таких условиях я, нимало не утомляя себя, могу писать по 50 листов в год, т. е. по 800 страниц. Стоит только выбирать тщательно сюжет статей, и, таким образом, публика ежегодно будет получать целую массу знаний по самым разнородным предметам. Припомни теперь, сколько пользы принес Белинский, и сообрази, что Белинский ограничивается почти исключительно областью литературной критики; кроме того, Белинский был человек больной и раздражительный, что непременно мешало ясности и последовательности работы. Принявши все это в расчет, ты поймешь, сколько настоящей пользы могу принести я при моем порядочном здоровье, при моей способности писать, не раздражаясь, при моей ненависти к фразам и при моем постоянном стремлении доказывать и объяснять, придерживаясь метода опытных наук… Но ты не думай, однако, что, упиваясь этими обаятельными мыслями, я забываю свое настоящее положение. Я очень хорошо знаю, что я не стою на ровной дороге и что, может быть, мне долго или совсем не удастся попасть на нее обратно. Но, во-первых, приятно чувствовать в себе силу быть полезным, хотя бы даже и не удалось приложить эту силу к работе, а во-вторых, я не могу роптать на свое положение потому, что по глубокому убеждению моему без теперешней моей катастрофы мысли мои ни за что бы не пришли в такую ясность, а способности не развивались бы с такой полнотой и правильностью, как это произошло теперь.
Знаешь, что было бы со мной теперь, если бы я остался на свободе?… Я почти уверен, что я заигрался бы в карты и ушел бы в долги до последней степени. Теперь я не думаю, чтобы я опять ударился в картежную игру, теперь умственный труд, который тогда все-таки был трудом, сделался для меня потребностью, привычкой и наслаждением.
С тех пор, как мне изменила Раиса, я возлюбил “Русское слово” пуще всякой женщины. У меня работа заменяет все: в ней и любовь моя, и удовольствие, и смысл, и цель жизни, и все, как есть. Уродливое существо, мамаша, не правда ли?…”
Умственный демократизм Писарева очевидно развивался. Мало того, он нашел себя в чувстве любви к ближнему:
“Теперь к моему характеру, – пишет он 17 января 1865 года, – присоединилась еще одна черта, которой в нем прежде не существовало. Я начал любить людей вообще, а прежде, и даже очень недавно, мне до них не было никакого дела. Прежде я писал отчасти ради денег, отчасти для того, чтобы доставить себе удовольствие; мне приятно было излагать мои мысли, и больше я ни о чем не думал и не хотел думать. А теперь мне представляется часто, что мою статью читает где-нибудь в глуши очень молодой человек, который еще меньше моего жил на свете и очень мало знает, а между тем желал бы что-нибудь узнать. И вот, когда мне представляется такой читатель, то мною овладевает самое горячее желание сделать ему как можно больше пользы, наговорить ему как можно больше хороших вещей, надавать ему всяких основательных знаний и, главное, возбудить в нем охоту к дельным занятиям.
Это, наверное, отражается и в изложении моих статей, и в выборе их сюжетов, и это придает процессу работы особенную прелесть для меня самого. Работа перестает быть делом одной мысли и начинаешь удовлетворять потребности чувства…”
После этих теплых, воистину писательских, слов Писарев возвращается к своей мечте быть распространителем дельных знаний среди публики. Он сам для этого хочет учиться и учиться:
“Я с самого начала так повел свою жизнь, что мне неудобно приниматься теперь самому за микроскопы и за анатомический нож, но я перечитаю все, что есть замечательного по естествознанию, и как дилетант принесу много пользы распространением дельных сведений посредством журнальных статей”.
Этому идеалу тихой труженической жизни Писарев подыскивает такую же тихую семейную обстановку:
“Литературные занятия, – пишет он матери, – в настоящее время не только могут прокормить человека, но даже могут составить ему обеспеченное состояние. А я нахожусь в особенно выгодном положении, потому что я первый содействовал успеху “Русского слова” в то время, когда еще этот журнал был совершенно неизвестен. Издатель его в твоем присутствии предлагал взять меня в долю, как только журнал будет приносить барыши… Все это я говорю для того, чтобы ты не осмелилась думать, что я, женившись, не буду в состоянии осуществить наших общих и самых задушевных мечтаний о глубокой комнате и о том большом кресле (напротив письменного стола), на котором будет сидеть мамаша со свойственною ей важностью на лице, с разными спицами и вязаньями в руках и постоянною улыбкою на губах. Глубокая комната, большое кресло и все аксессуары составляют самое основание моих планов о женитьбе. Это только одна из принадлежностей, какая может быть и не быть, смотря по обстоятельствам. Но мне кажется, что женитьба составляет для меня чистый расчет: это верное средство совершенно остепениться, сидеть дома, много работать и отдыхать так, чтобы отдых действительно освежал голову, вместо того, чтобы еще более отуманивать ее… Я не желал бы во второй раз сделать любовь к женщине высшим интересом моей жизни, но я думаю, что этого больше со мной и не случится. Но я знаю, что я способен быть очень хорошим мужем, т. е. я буду постоянно любить и уважать ту женщину, которая согласится быть моею женой и сумеет хоть немного понять и полюбить меня. Ты знаешь, что я нетребователен в отношении к моим друзьям и что со мной почти невозможно поссориться. Представь себе эти свойства моего характера в семейной жизни и ты увидишь, что будущая жена моя будет очень счастливой женщиной. Если бы даже она стала требовать от меня безусловной супружеской верности, то и с этой стороны я бы вполне удовлетворил ее по той простой причине, что мне некогда было бы изменять…”
Надо заметить, что, сидя в крепости, Писарев вообще довольно старательно обсуждал матримониальные проекты. Тишина и уныние каземата много способствовали этому обстоятельству. У нас сохранились даже несколько писем его к некоей Лидии Осиповне, девушке, Писареву совершенно незнакомой, о которой он знал лишь из писем сестры и матери. Со своей обычной поразительной наивностью Писарев предлагает Лидии Осиповне руку и сердце, так сказать, заочно и покорнейше просит подождать его освобождения. Ничего особенно странного в этом обстоятельстве нет, так как каземат несомненно развил в Писареве некоторую мечтательность, и мысль его сосредоточилась возле белокурой головки Лидии Осиповны, тем более что мать и сестра в каждом письме своем напоминали ему о ней.
Письма Писарева к Лидии Осиповне я привожу полностью, так как в них он изложил свои взгляды на семейную жизнь и взаимные отношения жены и мужа.
“Милостивая государыня, Лидия Осиповна! Вы, вероятно, приняли мое предложение за глупую шутку, и теперь, конечно, забыли о нем. А ведь это напрасно. Предложение мое не только очень серьезно, но даже благоразумно; и для нас обоих, для вас и для меня, было бы очень хорошо, если бы вы обсудили его спокойно и основательно. Если бы вы были так же смелы, как и я, то есть если бы вы приняли его немедленно, то это было бы еще гораздо лучше. Но вы этого не сделаете ни в каком случае; стало быть, об этом нечего и толковать. Я вам объясню здесь, почему я осмелился сделать это предложение. Вы любите мою мать, вы дружны с моей сестрой, они обе души в вас не слышат. Этого было для меня достаточно; я заключил, из этих данных, во-первых, что вы – существо умное и хорошее, а во-вторых, что вы бы сошлись со мною самым дружеским образом, если бы мы с вами увиделись. Видеться нам было невозможно, а между тем вы могли, от нечего делать, от боязни упустить жизнь, выйти замуж за какого-нибудь бесцветного господина, который бы устроил для вас очень бесцветную жизнь. Такие вещи случаются на каждом шагу, и люди обыкновенно покоряются тому, что они называют судьбой. Но я до смерти не люблю покоряться этой глупой судьбе, и всегда барахтаюсь до последней возможности. Зачем, подумал я, эта умная и милая девушка сделается женой какого-нибудь олуха, когда она могла бы доставить этим много счастья мне, человеку умному и порядочному, который сумел бы сделать ее также очень счастливою. Неужели вся эта чепуха произойдет только оттого, что случайные обстоятельства задерживают меня в столице? Надо победить эти обстоятельства. Чтоб победить их, я сделал вам предложение. Получивши его, вы должны были спросить у ваших друзей, т. е. у моей матери и сестры: “Способен ли он придумывать плоские шутки?…” Они отвечали бы вам: “Нет”. Затем надо было расспросить их обо мне, т. е. о моем образе мыслей, о моем характере, о моем положении. Впрочем, вы, по всей вероятности, всё это знаете, так что вы могли бы сказать заочно, да или нет, почти так же сознательно, как вы бы сказали это после свидания со мною. Вы скажете на это: “Почему я знаю, полюблю ли я вас?” Да, мы вообще привыкли смотреть на любовь как на что-то непостижимое, возникающее Бог знает почему; по правде сказать, нам до сих пор больше и делать было нечего, как размышлять о любви и заниматься любовью. Но, мне кажется, любовь – вещь очень простая и естественная; когда даны условия любви – молодость, ум, приличная наружность, тогда и любовь должна возникнуть и всегда возникает. Я, например, совершенно уверен, что я вас полюблю, и не вижу резона, почему бы вы меня не полюбили. Вы очень хороши собой, а я совсем не хорош. Но, во-первых, красивых мужчин на свете очень немного, а во-вторых, я не урод, у меня не пошлая физиономия, и, к довершению моей привлекательности, у меня с некоторых пор сделались очень умные глаза. Кроме того, жизнь не может быть наполнена любовными восторгами, и часто женщине приходится скучать десятки лет с тем мужчиной, который в продолжение нескольких недель был для нее предметом самой бешеной страсти. А со мной умная женщина не соскучится. Вы знаете мою мать и мою сестру; им никогда не бывает скучно со мной; Раиса также любила говорить и читать со мной, и часто увлекалась течением моих мыслей; а теперь она увлекалась бы еще смелее, потому что в последние два года вся цель жизни совершенно выяснилась перед моими глазами. Если бы вы пожили месяца два с нами (с maman, с Верочкой и со мной), если бы вы читали с нами и следили за процессом моей работы, то вы бы на всю жизнь привязались к тому светлому и дельному существованию, которое открылось бы перед вами. Я знаю, что вы очень умны; maman передавала мне некоторые ваши рассуждения, и я вглядывался в них очень внимательно. Я вижу, что вы любите самостоятельность и умеете ценить ее; у вас много умственной смелости; в деле благочестия вы гораздо ближе подходите к моей сестре, чем к моей матери. Ну скажите, пожалуйста, как же мне не кусать себе локти от досады, что я не могу вас видеть и говорить с вами; ведь это всё золотые свойства, ведь ими-то я и дорожил в Раисе, и вдруг такие сокровища достанутся какому-нибудь олуху, который и разглядеть-то их не сумеет. Лидия Осиповна, да не губите же вы себя. Вам непременно надо выйти за нового человека. Вы себе представить не можете, как много счастья может дать женщине такая жизнь, в которой она будет пользоваться полнейшею самостоятельностью и в которой все ее умственные силы будут развернуты и получат себе приложение. Не думайте, пожалуйста, что я собираюсь сделаться учителем моей супруги. Нет. Ее любознательность будет пробуждена влиянием жизни, и я только буду для нее справочным лексиконом. Учить взрослого человека очень скучно; но учиться вместе с другом или любимою женщиною – это высшее наслаждение; а учиться надо постоянно, потому что кто перестает идти вперед, тот начинает тупеть. Чтоб вам когда-нибудь пришлось смотреть снизу вверх, – это невозможно; вы умны, и я умен, стало быть, тут, кроме равенства, не может быть других отношений. Вы думали, что я до сих пор люблю Раису! Да ведь нельзя же любить прошедшее или пустое пространство. Я теперь люблю не ее, а те недели, которые составляют светлое пятно моей жизни; я люблю те ощущения, которые пережил вместе с ней. Но я не мечтатель, я люблю жизнь, и потому упорно стараюсь доставить или приготовить себе в будущем те ощущения, которые так дороги мне по воспоминаниям. Та женщина, которая согласится осветить и согреть мою жизнь, получит от меня всю ту любовь, которую оттолкнула Раиса, бросившись на шею своему красивому орлу. Советую вам попробовать; уверяю вас, что эта женщина не будет обманута. Если это письмо вам покажется чересчур странным, назовите меня сумасшедшим или дураком. Во всяком случае оскорбительного в этом письме нет решительно ничего, а сумасшедшим меня называли не раз, и я этим никогда не обижался”.
Получив на свое письмо “благоразумный” и “выжидательный” ответ, Писарев еще раз писал по тому же адресу:
“Милостивая государыня, Лидия Осиповна! Я получил ваш ответ, и если вы позволите выразить вам о нем откровенно мое мнение, то я вам скажу, что нахожу его вполне благоразумным. Другого ответа я и не ожидал, и если бы я считал вас за девушку, способную броситься на шею к совершенно незнакомому человеку, то я бы никогда и не сделал вам предложения. Осмелился я написать к вам не для того, чтобы получить ваше согласие, – на что оно мне в настоящую минуту? Что бы я с ним стал делать в моем теперешнем положении? Я написал единственно для того, чтобы заинтересовать вас странностью этого поступка и чтобы ваше возбужденное любопытство заставило вас отложить на год или на полтора окончательное решение вашей участи, то есть свадьбу с каким-нибудь невеселым туземцем. Мое предложение было и навсегда останется делом совершенно серьезным, но я заранее был уверен, что получу отказ, и заранее знал, что я отвечу на этот отказ. Отвечу я вот что: до поры до времени, Лидия Осиповна, будем добрыми друзьями; потом, когда увидимся, будем говорить долго, серьезно, но совершенно откровенно, как люди, положительно собирающиеся заключить между собой очень важные условия; а потом – что Бог даст. Вы не думайте, пожалуйста, что я, пленившись рассказами maman и Верочки, пылаю к вам мечтательною страстью и воображаю вас себе как что-то необычайное. Ничуть не бывало. Никакой страсти я не чувствую и ничего необычайного я не ожидаю и не ищу. А думаю я просто, что вы – такая девушка, которой не тяжело и не скучно будет жить со мной, которая сойдется как нельзя лучше с моим семейством и которая доставит мне столько счастья, сколько всякий порядочный человек может требовать себе в жизни. Вы спросите, может быть, почему я так думаю, – я перечислю те свойства, которые я вам приписываю, и вы увидите, что ни от одного из этих свойств вы не имеете ни малейшей возможности отказаться. Недурна собой – что же вы, безобразны, что ли? Неглупа – а насчет этого вы как думаете? Сильное здоровье – это в моих глазах очень важное преимущество. Без него счастье в жизни невозможно. Да и для будущих детей это статья капитальная. Не избалована роскошью. Это тоже верно. Если бы мне случилось жениться на девушке, которая требовала бы ежеминутно нарядов и светских удовольствий, то наша семейная жизнь пошла бы, разумеется, ужасно скверно. Имеет понятие о практической жизни, то есть внесет в наше семейство именно то, чего в нем недостает: возьмет в свои руки министерство финансов и устроит в доме порядок. Я, разумеется, хочу иметь не хозяйку, а жену, но если к другим достоинствам присоединяется в женщине практическая расторопность, то я нахожу, что это совсем не лишнее. Раиса такая же неряха, как и я сам; это, конечно, не помешало бы мне жениться на ней, но наша соединенная неряшливость наделала бы нам в жизни много липших хлопот. Вот видите, Лидия Осиповна, если бы я встретил девушку, которая имела бы перечисленные выше свойства и которая притом влюбилась бы в меня, то я бы непременно женился на ней, и отлично бы мы с ней прожили свой век, хотя, может быть, страстной любви с моей стороны и не было бы. Вот что необходимо для удобства жизни; если же имеется что-нибудь сверх этого, то уже начинается настоящая страсть, живое наслаждение, горячее счастье жизни. Если нам удастся полюбить друг друга этою жгучею любовью, то вы увидите, что я совсем не холодный резонер; я сумею воспользоваться этим счастьем, если оно представится мне с вами или с другой женщиной; но я знаю также, что это счастье достается не всем; поэтому я сумею и обойтись без него, сумею, в случае надобности, наполнить жизнь трудом и спокойным довольством. Для семейной жизни необходимо прежде всего взаимное уважение, отсутствие физического отвращения. Если к этому присоединяется бешеная взаимная любовь – превосходно; но это уже роскошь жизни, а не насущный хлеб. Есть – хорошо; нет – не беда. Из всего, что я вам говорил, вы видите, что при свидании с вами никакого разочарования произойти не может, потому что совсем не было и очарования. Очарование, может быть, будет, но будет или не будет – все равно: предложение мое сохраняет свою силу; только в одном случае вы будете для меня редким сокровищем, а в другом случае – добрым, уважаемым другом. Весь вопрос состоит, стало быть, в том – понравлюсь ли я вам? Это, конечно, вопрос очень важный. От него зависит все дело, и решиться он может только при свидании. Стало быть, поживем – увидим. Но я вам даю честное слово: как только выйду из своего теперешнего положения, я непременно тотчас поеду туда, где вы в то время будете находиться, и буду иметь честь представиться вам. Мое предложение – дело серьезное, и я сделаю все, что от меня зависит, чтобы показать вам, что я смотрю на него именно таким образом. А там уже поступайте, как вам будет угодно. Но у вас уже теперь есть против меня предубеждения: во-первых, то, что вы называете моей ученостью; во-вторых, Раиса. Вся моя ученость, Лидия Осиповна, состоит в том, что я читаю книги на трех иностранных языках и пишу хорошо и быстро по-русски. Скажите на милость, чем это вам мешает и за что вы постоянно колете мне глаза этой проклятой ученостью, которой у меня даже совсем нет?… Угодно вам послушать, какое влияние моя ученость будет иметь на вашу жизнь, если вы сделаетесь моей женой? Извольте: во-первых, мы будем получать все русские журналы и многие столичные будем прочитывать вместе, потому что мне необходимо для моих работ следить постоянно за русской журналистикой. Во-вторых, мы будем получать несколько иностранных газет и журналов; в-третьих, мы будем получать и просматривать множество новых книг, русских и иностранных; в-четвертых, мы будем водить знакомство с людьми очень смирными, простыми, работящими и совершенно бесцеремонными. Мамаша уже имеет понятие о таких людях и уже полюбила их, несмотря на несходство некоторых понятий. В-пятых, если Лидии Осиповне угодно будет разгадать себе какой-нибудь интересный для нее вопрос, она обратится к своему умному мужу, и муж скажет ей, в какой книге она может найти разрешение своих сомнений. В-шестых, если той же Лидии Осиповне угодно будет познакомиться с немецким или английским языком, то при помощи своего ученого мужа она одолеет эти языки в какие-нибудь полтора года. А неугодно будет, так и необходимости нет никакой. На русском и французском написано и постоянно пишется так много интересных и хороших вещей, что их будет совершенно достаточно для нашего чтения вдвоем. Ну, а в-седьмых, Лидия Осиповна будет жить со своим ученым мужем так, как вообще живут благоразумные люди, получающие около 3000 рублей серебром годового дохода. Никакой роскоши, но и никаких чувствительных лишений. Впрочем, министерство финансов будет находиться в руках самой Лидии Осиповны. Мой долг будет зарабатывать, а ее долг – сводить концы с концами. Лидия Осиповна! Я вполне понимаю, почему вас смущает то, что вы ошибочно считаете моим умственным превосходством. Вы хотите быть во всех отношениях другом вашего будущего мужа; вы хотите понимать весь смысл его деятельности, делить с ним каждую его мысль, каждую радость, каждое огорчение. Я совершенно с вами согласен и глубоко уважаю вас за это желание; друг мой, вы будете знать и понимать все, что я делаю, все, что до меня касается: и отчего я встревожен, и отчего я весел, и над чем я задумался, и к чему клонится вся моя забота; вы как честное, свежее и молодое существо будете любить все, что я люблю, и ненавидеть все, что я ненавижу. Для этого, друг мой, не надо знать ни математики, ни астрономии, ни физики; надо только, чтобы был у человека неиспорченный здравый смысл и твердый самостоятельный характер. Не осмелитесь же вы клеветать на себя и говорить, что у вас этих свойств нет? Вы увидите сами, достаточно будет двух-трех задушевных разговоров для того, чтобы вы в общих чертах поняли и полюбили все, что составляет смысл моей работы и цель всей моей жизни. И чем меньше вы до сих пор слышали и читали модных фраз, тем глубже подействует на вас слово искреннего убеждения. Фразеров обоего пола у нас очень много, но я – не фразер; в этом меня не смеют заподозрить даже мои литературные враги; поэтому и женой моей, то есть самым близким моим другом, может быть только существо глубоко искреннее, способное крепко любить ту мысль, которую она полюбит; а знания – дело совершенно второстепенное, и приобрести их совсем не мудрено, когда живем при такой обстановке, которая со всех сторон шевелит любознательность. Теперь насчет Раисы. С каждым днем я сильнее убеждаюсь в том, что это – прошедшее и что тут ничто не может воротиться назад. Было, сплыло и быльем поросло. Представьте себе, что ее муж умер бы сегодня. Ничего бы из этого не вышло. Она сама не бросится ко мне на шею, а я тоже не сделаю к ней ни одного шага, не по самолюбию, а потому, что теперь уж хлопотать-то не из чего. Теперь Раиса совсем не то, чем она была два года тому назад. Она начинает превращаться в развалину. Видел я ее карточку, читал ее письма. Не то, совсем не то. На карточке – худая, больная, пожилая женщина; в письмах – пустота, слабость, усталость. Уверяю вас, я нисколько не завидую Гарднеру и решительно не желаю быть на его месте. Раиса сама писала в прошлом году, что ее нервное расстройство может перейти в падучую болезнь или в сумасшествие. Ей теперь 24 года. Она легко может прожить еще двадцать или тридцать лет. Но ведь это не жизнь, а постоянное скрипение. Гарднер – сильный и здоровый мужчина, красавец собою, должен превратиться в сиделку и присутствовать постоянно при медленном разрушении той женщины, которую он любит. Скажите, пожалуйста, чему же тут завидовать? Вдумываясь в положение Гарднера, я могу только благодарить Господа Бога за то, что эта чаша прошла мимо меня. А два года тому назад я подрался с Гарднером из-за этой чаши, подрался с тем самым благодетелем, который отнимал у меня эту чашу.
Вы знаете, конечно, что даже мое теперешнее положение есть последний результат моего тогдашнего беснования. Но именно последний результат. Теперь беснование кончено, и я сужу совершенно хладнокровно о прошедшем. Ясное доказательство, что это прошедшее действительно прошло. Не думайте, Лидия Осиповна, что я хочу оплевать тот кумир, перед которым десять лет стоял на коленях; нет, это было бы очень грязно и подло. Разве она виновата в том, что она слаба и больна? А между тем ее муж – все-таки несчастный человек вследствие ее болезни. Я бы мог быть ее мужем, и я бы переносил это несчастие твердо и терпеливо, потому что ее стоит любить. Она милая, очень милая женщина; но все-таки несчастье можно переносить, когда оно на вас сваливается, а напрашиваться на очевидное несчастье, добиваться его всякими усилиями – это уже глупо. Раиса сама прогнала меня; скажите, пожалуйста, зачем же я теперь-то стал бы искать сближения с нею, даже в том случае, если бы Гарднер умер. Нет, Лидия Осиповна, прошедшего не воротишь, а теперь во мне даже замерло желание воротить его. Все устроилось в моей жизни чрезвычайно благополучно. Даже счастливые воспоминания моей молодой любви начинают застилаться туманом. Я не умею жить в прошедшем. Предо мною открыто будущее. Я молод и крепок. Я хочу и буду жить полною, здоровою жизнью мыслящего и чувствующего человека. Мне нужна действительность, а не воспоминания. Поэтому, если я только буду иметь счастье понравиться вам, любите смело. Я вас не обману, и Раиса ничему не помешает. Если даже мы когда-нибудь сойдемся опять с Раисою, то мы будем только добрыми старыми друзьями, и вы сами полюбите ее, потому что она – милая женщина. До свидания; извините, что я в одном месте этого письма назвал вас друг мой. Это написалось как-то нечаянно, а вычеркивать не хочется. Впрочем, обещаю вам, что на будущее время вы не встретите в моих письмах подобных вольностей. Согласитесь, однако, Лидия Осиповна, что тут нет ничего обидного. Обдумайте мое письмо и отвечайте на него по-прежнему мамаше. До свидания”.
Но эти мечты разлетелись, как дым, после того, как Раиса, вернувшаяся в Петербург, пожелала свидеться со своим “хроническим женихом”. Старая страсть вспыхнула, и притом в такой необузданной форме, что Раиса испугалась – хотя она была дамой нетрусливого десятка – и поспешила заявить, что как прежде, так и теперь, никакой надежды нет. Писарев отвечал ей на это письмом – одним из тех писем, в которых он с такою яркостью умел характеризовать свое настроение.
“Mia cara! В твоем последнем письме ты очень остроумно сражаешься с ветряными мельницами; никакого хронического жениха тебе не предстоит, и, чтобы совершенно успокоить тебя, даю тебе конституционную хартию наших будущих отношений. Когда я буду вполне располагать своими поступками, тогда я предложу тебе письменно вопрос: “желаешь ли ты меня видеть или нет?” и если не ответишь мне просто и ясно, что “желаю”, то и не увидишь меня. Если нам придется увидеться, то, разумеется, о любви с моей стороны не будет и слова до тех пор, пока ты сама этого не пожелаешь. На безбрачие я себя не обрекаю, но намерен жениться только тогда, когда совершенно ошалею от любви к какому-нибудь субъекту, но теперь мне этими пустяками заниматься некогда, во-первых, потому, что я – казенная собственность, во-вторых, потому, что нам дают карательную цензуру, которая наполняет теперь все мои помыслы. Вообще же я думаю, что жизнь велика и что много чудных перлов скрыто в ее глубине. Пользоваться этими перлами я вовсе не прочь, но отыскивать их не намерен, потому что надо работать, а не шалопайствовать. Когда же некий перл сам влезет мне в руки, я его не выпущу. Довольны ли вы этим, злобствующая леди Макбет и свирепая разрушительница ветряных мельниц? Если довольны, то не смейте говорить, что я добиваюсь приятельских отношений с вами. Я друг вашего детства, и потому добиваться каких-то приятельских отношений мне совсем не к лицу. Кроме того, я ничего не намерен от тебя добиваться. Довольно я поползал перед тобой на коленях; наконец-то мне это глупое занятие надоело, и с этой минуты я поднимаюсь на ноги и выпрямляюсь во весь рост. Любить я тебя, вероятно, буду всегда, но добиваться – баста. Что даешь – спасибо, а просить не желаю… До свидания…”
И это письмо дышит той же энергией и бодростью убежденного работника. Но, разумеется, минуты уныния находили на Писарева, хотя он лишь вскользь и как-то неохотно упоминает о них. Особенно, разумеется, тяготила та томительная неизвестность насчет дальнейшей своей судьбы, в которой его продержали более двух лет.
“Я, – пишет он, – разумеется, ничего не знаю о ходе моего дела и о том, когда оно решится, но думаю, что скоро. Вспомни, что мы в сентябре 62 г. ожидали его окончания; ведь теперь прошло с того времени около полугода. Трудно себе представить, чтобы дело могло продолжаться еще несколько месяцев. Да и неужели ты желала бы этого? Ведь я, конечно, не сомневаюсь в том, что ты прежде всего желаешь, чтобы мне было хорошо, чтобы со мной случилось именно то, что я сам себе желаю. Ну, а я тебе скажу, что самое сильное мое желание в настоящее время заключается в том, чтобы дело решилось как можно скорее. Каким бы строгим приговором оно ни кончилось, во всяком случае тот день, когда мне объявят этот приговор, будет для меня днем величайшей радости. Я очень желал бы тебя видеть и очень обрадовался бы тебе, но если бы меня спросили, чего я больше желаю, чтобы ты приехала или чтобы дело решилось, то я, не задумываясь, скажу: чтобы дело решилось… Я все такой же, каким ты меня видела в прошлом году, так же весел, так же спокоен и так же хорошо мне живется во всех отношениях; я не терзаюсь позывами нетерпения, но когда я подумаю, что мне, может быть, скоро предстоит совершенная перемена жизни, то я чувствую такую сильную радость, что мне даже не верится, что это в самом деле возможно. Пойми ты меня, я человек, полный жизни; мне необходимо, чтобы жизнь затрагивала меня с разных сторон, а между тем жизнь моя полтора года тому назад остановилась и замерзла в одном положении. Сначала самая остановка эта, самый застой жизни был для меня новым и очень сильным впечатлением, но теперь я уже извлек из этого нового положения все, что можно было извлечь. Я развился и окреп в моем уединении, и теперь я чувствую, что мне было бы очень полезно и приятно перейти в какую-нибудь новую сферу жизни. Я залежался на одном месте и потому буду чрезвычайно рад, когда меня куда-нибудь сдвинут. Куда – я об этом не спрашиваю. Я ко всему сумею привыкнуть и всегда найду возможность быть спокойным и довольным.
Стало быть, друг мой, если ты встанешь на мою точку зрения, то ты не только не будешь бояться близости решения, а, напротив того, ты будешь желать, чтобы решение состоялось как можно скорее.
Перед тобой и передо мною стоит чаша с довольно горьким напитком; мы вот уже полтора года все собираемся выпить это питье и всё морщимся в ожидании неприятного ощущения, а чашка все-таки полна, и оттого, что мы долго разбираемся в ней, не убавляется ни одной капли жидкости, и самая жидкость вовсе не становится вкуснее. Стало быть, чем скорее мы возьмем чашку в руки и начнем пить, тем лучше будет и для тебя, и для меня – я-то уже давно в этом убедился и с самого начала желаю только, чтобы в меня поскорее влили эту микстуру. Уж такое я питье мудреное устроил, что никак от него не отвертишься”.
Надо заметить, что, когда приговор был объявлен, минуты уныния почти совершенно уже не находили на Писарева. Особенной бодростью отличаются его письма 1864–1865 годов, т. е. третьего и четвертого годов заключения. Впрочем, некогда было и тосковать. Этот двухлетний период – самый плодотворный из всей литературной деятельности Писарева. В течение одного только 1865 года Писаревым были написаны 50 печатных листов, и притом каких! Статья “Посмотрим” может служить образцом русской полемической литературы; в ней одной больше ума, чем во всех писаниях многочисленных противников Писарева, потому-то те очень благоразумно поступают, что никогда не говорят о ней. Им бы пришлось в таком случае считаться с миросозерцанием, не устаревшим и в наши дни, – миросозерцанием, положившим камнем своим краеугольным трудовое начало и великолепные слова:
“Конечная же цель всего нашего мышления и всей деятельности каждого честного человека состоит все-таки в том, чтобы разрешить навсегда неизбежный вопрос о голодных и раздетых людях; вне этого вопроса нет ничего, о чем бы стоило заботиться, размышлять и хлопотать”.
Не буду упоминать о многочисленных популяризациях, относящихся к этому периоду высшего подъема писаревского духа и таланта, – популяризациях, одушевленных высоким желанием создать в России реально мыслящую деятельную интеллигенцию, которая могла бы навеки явиться оплотом развития нашей бедной родины.
Здесь, в крепости, Писарев впервые познал славу. Об этом несомненно свидетельствовали постоянные нападки бесчисленных врагов его… Стоило ему сказать слово, чтобы отовсюду поднялись брань, спор, крики негодования, нотации и т. д. Почти каждая его статья была тем первым выстрелом, которым начинается обычно сражение. И в этой борьбе, лихорадочной работе, беспрерывной ожесточенной полемике рос талант Писарева и крепли его убеждения. Глубже и глубже присматривался он к жизни и, отрешаясь постепенно от юношеских увлечений, увидел наконец на дне жизни великую и основную проблему наших дней: голодного и холодного.
Слава (несомненная и очевидная) радовала Писарева. Как это ни странно, но есть люди, которые боятся успеха, как есть другие, боящиеся света солнца или свободного пространства. Для человека с больной душой успех представляется чем-то пугающим, страшным, как любовь молодой девушки, влекущая за собой столько трудных и страшных обязательств. Но Писарев был не из таких. Слава окрыляла его, здоровье позволяло работать “вовсю”, как он любил выражаться, и расположение его духа почти неизменно оставалось бодрым и приподнятым.
Незначительные огорчения доставлял лишь Благосветлов, который то дулся, то капризничал, то как-то слишком ухаживал. Кто поверит, что Писареву на вершине его славы приходилось писать такие, например, письма своему патрону из крепости:
“Григорий Евлампович. Твое последнее письмо страдает крайней неопределенностью выражений, и потому я прошу тебя дополнить его некоторыми комментариями. Ты пишешь: “на будущее же время ты можешь предлагать “Русскому слову” какие угодно условия, а я буду принимать или отвергать их, смотря по нравственной деликатности наших отношений и по моей возможности, но прошу меня уволить один раз и навсегда от всяких полицейских ревизий”. Я, со своей стороны, никаких новых условий предлагать “Русскому слову” не намерен; старые же наши условия состоят в том, что я получаю 50 р. за печатный лист и, кроме того, четвертную долю барышей, когда они окажутся в наличности. Если ты этими существующими условиями недоволен, то это уже твое дело предлагать мне новые условия и мое дело принимать или не принимать их. Поэтому прошу тебя или формулировать новые условия, или объявить мне, что мы остаемся при старых. Я полагаю, что наши отношения основывались до сих пор и должны основываться не на нравственной деликатности, а на нашей взаимной выгоде. Мне выгодно работать за известную плату в известном журнале, а издателю выгодно печатать мои работы; нравственная деликатность тут ни при чем. Что же касается до твоей просьбы от увольнения тебя от полицейских ревизий, то я без малейшего труда могу ее исполнить, по той простой причине, что я до настоящей минуты подобных ревизий не производил. Если же ты подразумеваешь, что я посылал в твою квартиру полисменов и личностей, искусных в подсматривании, то мне остается только пожалеть о том, что ты разбрасываешь в частной переписке такие полемические драгоценности, которые следует приберегать для печати. Что никто не может удерживать меня в “Русском слове”, это я прекрасно знаю и без твоих пояснений, но что я не имею ни малейшего желания отходить от такого журнала, которому в продолжение четырех лет были посвящены все мои умственные силы и который отчасти обязан своим успехом моим работам, это, я думаю, ты понимаешь очень хорошо и без моих объяснений. Отойти теперь от “Русского слова” – значило бы отказаться от жатвы с того поля, которое я вспахал и засеял вместе с тобою и другими нашими сотрудниками. Если твоя нравственная деликатность не возмущается подобными предложениями, то я думаю, что на такой нравственной деликатности мудрено строить какие бы то ни было прочные отношения.(5 авг. 1865 г.)”.
Поэтому я и предлагаю тебе для фундамента этих отношений, вместо нравственной деликатности, взаимную выгоду, что совершенно согласно с нашею общею теорией последовательной утилитарности и систематического эгоизма. Наше объяснение, происходившее 4-го августа, произвело между нами некоторую холодность; если бы отношения наши были основаны на нравственной деликатности, то эта возрастающая холодность легко могла бы привести за собою разрыв, что, во всяком случае, было бы с нашей стороны непростительной глупостью и даже нарушением наших общественных обязанностей. Но так как нам обоим невыгодно расходиться, то я надеюсь, что мы не разойдемся. Любить друг друга мы, может быть, совсем не будем, но это взаимное любление ни на что не нужно. Ты по-прежнему будешь отыскивать и доставлять мне как можно больше хороших книг для того, чтобы я писал в твой журнал занимательные статьи; а я по-прежнему буду писать как можно лучше
Писарев к этому времени, как видит читатель, уже настолько раскусил Благосветлова, что не желал с его стороны ни деликатности, ни возвышенной подкладки для отношений вообще. Он любил не Благосветлова, а журналистику и, прежде всего, “Русское слово”, в любви к которому он то и дело объясняется в письмах к матери. Успех журнала радует его и беспокоит. Он пишет, например, тому же Благосветлову:
“Правда ли, что у нас всего 1700 подписчиков? Если правда, то не поторопился ли ты прибавить мне по десяти рублей за лист! Если эта прибавка обременительна, то я готов от нее отступиться. Но, разумеется, ты примешь мою жертву только в том случае, если она необходима для существования журнала”.
В том же письме Писарев, нисколько не жалея своих молодых сил, предлагает писать по две статьи в месяц. И – надо себе вообразить! – на такие-то строки и чувства Благосветлов имел грубость и пошлость ответить: “прошу избавить меня от полицейского надзора!”…
Наконец, 18 ноября 1866 года Писарев был освобожден, просидев в крепости 4 года 4 месяца и 15 дней. Ко времени пребывания Писарева в крепости относится небольшое воспоминание Н. Шелгунова, которым я и позволю себе закончить эту главу: “В 1863 году, – рассказывает Н. Шелгунов, – когда я находился в Алексеевском равелине, я узнал от Полисадова (бывшего тогда протоиереем Петропавловского собора), что Писарев находится тоже в заключении. И к Писареву, и ко мне отец Полисадов проявлял большое внимание и часто к нам заходил. Писарев не доверял Полисадову и приписывал его посещения причинам, которых нельзя было бы оправдать, если бы Писарев не ошибался. Полисадов был в этом отношении вне всяких подозрений и держал себя умно, с тактом и осторожно. По крайней мере, таким я его помню. От Полисадова я знал, что Писарев находился постоянно в сильно возбужденном состоянии. Был даже такой случай. Раздражившись на Полисадова, Писарев выгнал его из своей камеры и бросил за ним по коридору книгой. Полисадов отзывался о Писареве с глубоким уважением и сочувствием и, видимо, старался облегчить ему его одиночество”, – за что ему, разумеется, большое спасибо.
* * *
К четвертому и пятому году заключения Писарева в крепости относится еще один факт, на котором надо остановиться. Известность молодого критика к этому времени была настолько велика, что оказалось возможным приступить к полному собранию его сочинений, за исключением статей, печатавшихся в “Рассвете”, и кандидатской диссертации об Аполлонии Тианском, появившейся в “Русском слове”, статьи “Посмотрим” оттуда же и кое-каких мелких библиографических заметок. Для Писарева издание это имело значение немалое. Во-первых, оно значительно поправляло его финансы, никогда не находившиеся в блестящем состоянии, а теперь, т. е. в 1866 году, после приостановления “Русского слова”, – и совсем плохие. Во-вторых, оно должно было значительно его ободрить, льстя вполне законному самолюбию. Полное собрание сочинений является обыкновенно как бы венцом литературной деятельности, свидетельствует о несомненном успехе, пожалуй, славе, и редко кому выпадает на долю в 26 лет и всего после пяти лет работы. А слава и успех – вещи такие, какими никогда пренебрегать не следует, да, строго говоря, никто никогда ими и не пренебрегал. Дело, разумеется, во многом зависит от того, каким путем приобретены слава и успех, но в этом отношении Писарев мог быть совершенно спокоен и без малейшего зазрения совести предаться вполне законной радости. Он это и сделал. Получив от Ф. Павленкова предложение на издание, он писал матери по обыкновению в своей полушутливой форме:
“Ну вот, мама, ты все не верила, что твой непокорный сын может сделать кое-что и хорошего, такого, по крайней мере, что бы люди очень ценили и чем бы они очень дорожили. Ан вышло, что ты ошибалась, да еще как! Где это видано, чтобы издавалось полное (заметь, maman, полное, а не “избранные” и пр.) собрание сочинений живого, а не мертвого русского критика и публициста, которому всего 26 лет и которого г-н Антонович считает неумным, Катков – вредным, Николай Соловьев – антихристом и пр. Признаюсь, мне это приятно, что меня издают, да еще деньги за это платят, которые нам теперь совсем не лишние. Заживем, мамаша, заживем, да еще как. Предчувствую, что еще несколько лет работы, и я так высоко заберусь на литературный Парнас, что ты и Верочка, и Катя станете звать меня не Митей уже, а Дмитрием Ивановичем, а я благосклонно разрешу всем вам сохранять прежнее мое наименование. Итак – успех. Повторяю, я рад, и вот еще почему. Вообще, я человек очень самоуверенный и себе цену. знаю, но, несмотря на всю мою самоуверенность, я все же чувствую потребность проверить свои заслуги оценкой других. Слава – это признание в тебе обществом силы, дарования, полезности. И потому я рад вдвойне”.
Первая часть полного собрания сочинений благополучно вышла в свет в 1866 году, но со второй отучился инцидент: она наскочила на цензурный камень. В этой второй части были перепечатаны из “Русского слова” статьи “Русский Дон-Кихот” и “Бедная русская мысль”. Хотя и “Русский Дон-Кихот”, и “Бедная русская мысль” были разрешены в 1862 году предварительной цензурой, новые веяния 1866 года заставили цензуру отнестись к ним со всею строгостью и привлечь к суду издателя.
При жизни Писарева все же вышли в свет 8 частей, 9-я и 10-я были уже посмертными.