Выступая сотрудником “Русского слова”, Писарев был твердо убежден лишь в одном догмате будущего своего миросозерцания. Этим догматом была эмансипация личности путем настойчивой работы ума и критической мысли. Несмотря ни на что, – ни на семейные связи, ни на общественные приличия и обычаи, ни на предрассудки, которые, быть может, и даже наверное дороги ей как воспоминания детства, как совет и убеждения близких людей, – личность должна выработать свою собственную свободу и самостоятельность, свою физиономию и смело предстать с нею перед лицом всего мира. На что же может опереться эта эмансипированная личность? Так или иначе ей придется утерять многое, что прежде поддерживало ее, – утерять наивность своих верований, так содействующих спокойствию духа, утерять привязанность и выйти из теплого дома традиции, приличий, повиновения – на бурю и непогоду самостоятельной жизни. Для такого подвига нужен стимул, нужен мотив достаточно сильный, чтобы предпочесть свободу и одиночество, борьбу и усилия уютной обстановке родительского и прародительского дома. Где же найти этот стимул? Писарев отвечает на это очень обстоятельно:

В работе критической мысли. В наслаждении самостоятельностью. В наслаждении развитием.

“Все ищут счастья, но истинное счастье человек может найти лишь тогда, когда станет самим собой, когда найдет возможность свободно проявлять свои мысли и чувства и определит влечения своей природы”.

Стимулом является счастье, наслаждение. Но какое счастье, какое наслаждение? На этот пункт писаревской доктрины до сих пор недостаточно обращали внимания. Правда, философски он не разработал его и, как в большей части случаев, говорил от себя, опираясь на личный опыт. Разумеется, он начал с самого элементарного и энергично включал в область наслаждения все, что доставляет человеку приятные эмоции, все, что неотразимо влечет его к себе, все, обладание чем доставляет физическое или нравственное удовлетворение. “Fais ce qui voudras”, – говорил он, в сущности, и лишь в свободе других видел ограничение личности. Заметим, кстати, что в этом периоде наиболее истинным определением государства он считал “охранительное учреждение, избавляющее отдельную личность от оскорблений и нападок со стороны внешних и внутренних врагов”.

“Будь самим собою”, живи в собственное свое удовольствие и не обращай внимания на то, что говорит о тебе общество.

“Те условия, – пишет Писарев, – при которых живет масса нашего общества, так неестественны и нелепы, что человек, желающий прожить дельно и приятно, должен совершенно оторваться от них. Это возможно, так как если вы однажды навсегда решитесь махнуть рукой на пресловутое общественное мнение, какое слагается у нас из очень неблаговидных материалов, то вас, право, скоро оставят в покое; сначала потолкуют, подивятся или даже ужаснутся, но потом, видя, что вы не обращаете внимания и что эксцентричности ваши идут своим чередом, публика перестанет вами заниматься…”

Перед личностью открываются увлекательные перспективы, она может любить, верить, ненавидеть, страдать и наслаждаться не с чужого голоса, не с точки зрения общепринятого и общепризнанного, а опираясь на истинный источник всякой радости и счастья – на влечения собственной натуры. Осуществится, скажем мы от себя, тот идеал, о котором когда-то мечтали Эпикур, Рабле, Фурье, Морелли, и из жизни исчезнет идея обязательства и долга, так как нет истины в них, так как, ломая себя, подчиняя свое влечение внешнему началу, человек по необходимости лжет перед великим судьей – своей природой, своей неотразимой потребностью свободно любить, свободно верить.

“Человек, – говорит Писарев, – действительно уважающий человеческую личность, должен уважать ее в своем ребенке, начиная с той минуты, когда ребенок почувствует свое “я” и отделит себя от окружающего мира. Все воспитание должно измениться под влиянием этой идеи; когда она глубоко проникнет в сознание каждого взрослого неделимого, всякое принуждение, всякое насилование воли ребенка, всякая ломка его характера сделаются невозможными, мы поймем тогда, что формировать характер ребенка – нелепая претензия; мы поймем, что дело воспитателя – заботиться о материальной безопасности ребенка и доставлять его мысли материалы для переработки; кто старается сделать больше, тот посягает на чужую свободу и воздвигает на чужой земле здание, которое хозяин непременно разрушит, как только вступит во владение. Когда мы поймем все это? Не знаю…”

Тот же вопрос Писарев смело мог бы повторить и в настоящее время. Ценность ярко выраженной индивидуальности понимают единицы, громадное же большинство торопится слиться с массовым началом и дурно или хорошо провести жизнь под его защитой. Оставляя в стороне причины, мы можем признать, что одним из самых ярких явлений в жизни личности наших дней является боязнь самой себя, иногда – совершенно основательный, а подчас и совершенно ребяческий страх перед своей мыслью, своей верой и убеждением, даже любовью. Обращусь для подкрепления своего взгляда к Глебу Успенскому. Всякий знает, что этот талантливый писатель далеко не в восторге от современности и постоянно жалуется на нее. Он жалуется на многое, но среди его жалоб особенно резко и настойчиво звучит одна – это жалоба на обездушение, на обезличение как главнейший результат воздействия нашей жизни на человека. В каких комических по форме и грустных по существу эпизодах проявляются порою у героев Успенского желания быть собою, хоть что-нибудь сделать по-своему, хоть чем-нибудь да проявить себя! Припомните, например, мещанина, убежавшего на берег реки от самодурства “мамынки”. “Мещанин снял сапог, стал его рассматривать, стучать по нему кулаком и бормотать: “что же… Ничего! Возьму вот сыму… сапог… д-да! а потом надену… Ничего? И другой сыму… И над-дену… И преотлично! Плевать мне на…” Бедняга утешается своей свободой в деле надевания и снимания сапога, а любви своей не сумел и не смел отстоять! Припомните лентяя у того же Успенского, к которому, еще совсем мальчику, шло столько бородатого народа, потому что у мальчика было что-то свое за душой. Но вот место, где Успенский словами старика из “Заячьей совести” особенно полно высказывает свои мысли: “Сердца в людях нет, – сказал старик, – вот нынешнее поколение. Может ли он быть гневен, или может быть он добр?… Нету!.. Плюнь ему в рожу – у него рука не осмелится на оплеуху… Понадейся на него – не выручит…” Но хорошо ли, по крайней 'мере, самому этому обездушенному герою современности? Может ли он хотя бы для себя рассчитывать на здоровую человеческую жизнь? “Нет, ангел мой, – продолжает тот же старик, – не получишь ты развлечения настоящего, потому что сердце твое неправильное; направление-то в нем заячье… Оно говорит: “Жалей” – а ты боишься; оно говорит: “Не стерпи, возопи” – а ты опять боишься, ну, и стало быть, неопрятно у тебя на сердце-то… И идет по земле не жизнь, а так, гнилье грибное”.

Впрочем, увеличивать цитаты из Успенского бесполезно; ежеминутно возвращается он к своей излюбленной мысли, ежеминутно скорбит, что человека-то в жизни нет. Та же тоска о человеке – сущность поэзии Гаршина, источник негодования Щедрина. И ведь на самом деле есть о чем тосковать, из-за чего негодовать. С заячьей душой, с боязнью самого себя, своего чувства и мысли не уйдет далеко никто. Его наука – раз он человек науки – не двинется дальше цитат из первоисточников и установления хронологических дат; его искусство ограничится “реалистическим” изображением телеграфных столбов, его любовь исчезнет и расплывется в страхе перед семьей и семейными заботами, его дружба не выдержит ни одного испытания – да и способен ли он еще на настоящую любовь и дружбу, вместо которых давно уже изобретено столько развратных фальсификаций… “Человеком будь!” – учил Писарев, а разве не в этом разгадка бытия?…

Итак, прежде всего перед нами: 1. Идея эмансипации личности.

Переходим к другой: 2. Идея утилитаризма, за которую, кстати заметить, Писареву достается теперь больше, чем за что-нибудь другое. Откуда появилась она у него?

“Ведь если бы, – говорит A.M. Скабичевский, – Писарев захотел проводить свою теорию до конца и быть последовательным ей, то он должен бы оправдать и чистое искусство, и научное педантство, против которых в то время сам ратовал… Это будет показывать только, что у одного одни естественные влечения, у другого – другие, у третьего – третьи”.

Разумеется, так оно и должно было случиться, но Писарев очень скоро стал самым горячим и убежденным пропагандистом идеи пользы. Первое время он даже хватал через край в этом отношении. Многое, очень многое потянуло Писарева к “пользе”, т. е. самой презренной пользе, которая, по мнению одного современного молодого писателя, “омрачила столько умов”. Омрачился ею и Писарев. Прежде всего, надо заметить, что, начав работать в “Русском слове”, он попал в компанию искренних утилитарь-янцев, таких, как, например, Зайцев, Соколов и другие. Plus royalistes que le roi, эти господа носились с “пользой”, как с писаной торбой, ежеминутно утрируя вполне верную идею Милля. Но Писарев пошел и в этом случае своей дорогой, и если утилитарьянцы “Русского слова” оказывали на него влияние, то разве на первых порах. Затем, он ознакомился за это время более близко с произведениями Добролюбова и Чернышевского. Уже во второй половине своей статьи “Схоластика XIX века” Писарев очень почтительно отзывается о Чернышевском, а впоследствии написал о его произведениях две глубоко сочувственные статьи “Мыслящий пролетариат” и “Разрушение эстетики”.

Мне кажется, что и сама журнальная работа должна была приблизить Писарева к точке зрения “общеполезного”, хотя на первых порах он и открещивался от нее, если не в статьях, то, по крайней мере, в разговорах и письмах. Еще в 61-м и 62-м годах Писарев откровенно пояснял, что гражданские подвиги и идея добра, “пользы” его решительно не вдохновляют. Почему? По той простой причине, что гражданские подвиги и служение идее добра, раз нет к тому специального природного влечения, являются своего рода рабством, по меньшей мере, крепостным состоянием.

Но Писарев принялся за постоянное сотрудничество и видел, что статьи его пользуются успехом. Как же смотреть на литературную деятельность и на назначение литературы? Вот этот вопрос должен был встать перед его ясным и проницательным умом во всей своей наготе и откровенности. Другое дело, будь у него чисто художественный талант, он бы мог еще спрятаться за ширмы “творчества”, “божественного глагола” и т. д. Но публицисту это сделать нелегко. Натура же прямо толкала Писарева на публицистическую деятельность. Один, два опыта в области беллетристики прекрасно доказали ему, что тут даже г-жа Попова – увы! – уже забытая писательница душераздирательных, преисполненных гражданскою скорбью и “эмансипацией женщин” повестей, – куда выше его, так как она все же умела связать начало с концом, запутать и распутать интригу, и хотя и “суздальскими” штрихами, но все же рисовала характеры. А Писарев этого не умел. Начатая им незадолго до поступления в больницу Штейна повесть благополучно оборвалась на третьей главе, так как Писарев никак не мог выбраться из отвлеченных рассуждений и “заставить своих персонажей ходить, сидеть, целоваться”. Ум его был слишком аналитическим, воображение – слишком слабым. Публицистическая критика – вот его настоящее призвание; но, спрашивается, что же это за публицист, который бы так или иначе, в той или другой форме не держался идеи общественной пользы? Это что-то совершенно особенное, несообразное, вроде художника, отрицающего цвета и краски, или музыканта, не признающего тона. “Литература полезна” – это Писарев твердо знал и в это твердо верил, но, разумеется, его дело решать, как и в каком смысле она может быть полезной.

Невозможно, наконец, предположить, чтобы такая чуткая и впечатлительная натура, как Писарев, проходила мимо очевидных явлений своего времени с равнодушием глухонемого или заядлого теоретика. Его даже упрекают за излишнюю чуткость, и как же мог он не воспринять идею общественной пользы, которая в то время захватила всех и в Западной Европе, и у нас! Время было горячее, особенно в 61-м году, – основа старорусского быта, т. е. крепостное право, была наконец уничтожена. Случилось и еще нечто: русским людям дали право свободно мыслить и рассуждать, с большей или меньшей степенью свободы оценивать достоинства и недостатки патриархального быта, закабаления женщин и т. д. Мысль встрепенулась, записали бесчисленные перья и стали перебирать все стороны нашей жизни. После того как пало крепостное право, если не все, то многое казалось возможным, осуществимым, и настроение общества – по крайней мере, лучших представителей – было глубоко практическим, действующим.

Людей 60-х годов Шелгунов называет идеалистами земли. Этим он хочет сказать, что они горячо и страстно верили, но вера их не уходила за пределы небесного свода, а вращалась исключительно возле человеческого счастья здесь, на земле, – как бы устроить человеку хорошее и спокойное существование, как бы обеспечить его мысль, достоинство, свободу от каких бы то ни было случайностей, как бы дать ему свободное время, чтобы он успел и поучиться, и подумать… Люди увлекались этими вопросами, тратили на их разрешение все силы своих недюжинных талантов…

Повторяю, идея общественной пользы – сама по себе обязательная для публициста – висела в воздухе и пронизывала собой ту атмосферу, в которой жил и дышал Писарев.

Совершенно естественно, что как литератор и критик он прежде всего приложил ее к литературе и художественным произведениям. От литературы он требовал, чтобы она, оставив высоты теорий и отвлеченности, спустилась на землю и принялась за просвещение публики общепонятным языком и на фактическом основании. От художественного произведения он требовал ценного содержания, которое могло бы расширить кругозор читателя. Он – одно время, по крайней мере, – вдавался в крайность и доходил до отрицания формы. Впрочем, вот его подлинные слова из статьи “Разрушение эстетики”:

“Содержание, достойное внимания мыслящего человека, одно только в состоянии избавить искусство от упрека, будто бы оно – пустая забава”. Цитируя эти слова Чернышевского, Писарев прибавляет от себя: “Что такое мыслящий человек? Что именно достойно внимания мыслящего человека? Эти вопросы опять-таки должны решаться каждым отдельным критиком. А между тем от решения этих вопросов зависит в каждом отдельном случае приговор критика над художественным произведением. Решивши, что содержание неинтересно или, другими словами, недостойно внимания мыслящего человека, критик, основываясь на подлинных словах автора “Эстетических отношений”, имеет полное право посмотреть на данное произведение с презрением или сострадательной улыбкой”.

Крайности, до которых Писарев одно время доводил эти взгляды, общеизвестны; следовательно, останавливаться на них нечего. Гораздо любопытнее взглянуть на тот синтез, который он дал двум краеугольным идеям своего миросозерцания, т. е. эмансипации личности и общественной пользы.

* * *

Статья Писарева “Нерешенный вопрос” или “Реалисты”, испытавшая на себе во время печатания в журнале нечто вроде “геологического переворота”, представляет настоящее profession de foi – исповедание веры. Она очень объемиста, около 150 страниц убористой печати, в смысле же страстности и блеска изложения может быть причислена к лучшим литературным произведениям публицистики. С содержанием “Реалистов” нам необходимо ознакомиться возможно подробнее, что, впрочем, совсем не скучно.

“Мне кажется, – говорит Писарев, – что в русском обществе начинает вырабатываться в настоящее время совершенно самостоятельное направление мысли. Я не думаю, чтобы это направление было совершенно ново и вполне оригинально, но самостоятельность его заключается в том, что оно находится в самой неразрывной связи с действительными потребностями нашего общества”. Прежде было иначе: отцы и деды забавлялись мартинизмом, масонством и вольтерьянством, мыслительная работа была нужна им от скуки, ради препровождения времени, но “мы теперь знаем, что делаем, и можем дать себе отчет, почему мы берем именно это, а не другое”. У нас есть действительные потребности: “во-первых, мы бедны, а во-вторых, – глупы”. Глупость и бедность не какие-нибудь мечтательные бедствия, а бедствия реальные, и, чтобы победить их, надо притянуть к живой, полезной деятельности все силы русского общества. Где же и в чем она, эта живая, полезная деятельность? “Во-первых, известно, что значительная часть продуктов труда переходит из рук рабочего населения в руки непроизводящих потребителей. Увеличить количество продуктов, остающихся в руках рабочего, – значит уменьшить его нищету и дать ему средства к дальнейшему развитию… Во-вторых, можно действовать на непроизводящих потребителей, но, конечно, надо действовать на них не моральной болтовней, а живыми идеями, и поэтому надо обращаться только к тем личностям, которые желают взяться за полезный и увлекательный труд, но не знают, как приступить к делу и к чему приспособить свои силы. Те люди, которые по своему положению могут и по своему личному характеру желают работать умом, должны расходовать свои силы с крайней осмотрительностью и расчетливостью, т. е. они должны браться только за те работы, которые могут принести обществу действительную пользу. Такая экономия умственных сил необходима везде и всегда, потому что человечество еще нигде и никогда не было настолько богато деятельными умственными силами, чтобы позволять себе в расходовании этих сил малейшую расточительность. Между тем расточительность всегда и везде была страшная, и оттого результаты до сих пор всегда получались самые жалкие. У нас расточительность также очень велика, хотя и расточать-то нам нечего. У нас до сих пор всего какой-нибудь двугривенный умственного капитала, но мы, по нашему известному молодечеству, и этот несчастный двугривенный ставим ребром и расходуем безобразно. Нам строгая экономия еще необходимее, чем другим, действительно образованным народам, потому что мы в сравнении с ними – нищие. Но, чтобы соблюдать такую экономию, надо прежде всего уяснить и себе до последней степени ясности, что полезно обществу и что бесполезно. Экономия же умственных сил и есть не что иное, как строгий и последовательный реализм”.

Как же, спрашивается, “экономизировать” свои силы? Нужно ли для этого преобразиться в аскета и столпника, у которого только одна мысль, одно настроение? Вся ли личность принадлежит обществу, или же, завися от общества, будучи обязанной перед ним, она все же имеет право на самостоятельную жизнь, хотя бы часть этой жизни? “Мы, – говорит Писарев, – люди обыкновенные, и если бы захотели выбросить из своей жизни чисто личное наслаждение, то сделали бы себя мучениками и, кроме того, повредили бы даже общему делу; мы бы надорвались, мы бы отняли у себя возможность принести и ту малую долю пользы, которая соответствует размерам наших сил; поэтому нам не следует надуваться, потому что до вола мы все-таки не дорастем, а если лопнем, то вместо экономии окажется чистый убыток. Когда вы отдыхаете и наслаждаетесь, тогда никто не имеет права посылать вас на работу; общее дело человечества подвигается вперед не барщинной работой, и сгонять на этот труд ленивых или утомленных людей – значит изображать суетливую муху, помогавшую лошадям втаскивать в гору тяжелый рыдван… Когда вы отдыхаете, вы принадлежите самому себе; когда вы работаете, вы принадлежите обществу… Если же вы никогда не хотите принадлежать обществу, если ваша работа не имеет никакого значения для него, тогда вы можете быть вполне уверены, что вы совсем никогда не работаете и что вы проводите всю вашу жизнь подобно мотыльку, порхающему с цветка на цветок. Мартышкин труд не есть работа”.

Из этих слов видно, что если Писарев и утилитарист, то совершенно в другом смысле, в каком считаем мы утилитаристом Милля. Это различие необходимо иметь в виду. Милль требовал от нравственной личности общеполезной деятельности и, строго говоря, был склонен не обращать ни малейшего внимания на те мотивы и побуждения, которые заставляют человека совершить общеполезную работу. Спасти утопающего полезно и необходимо, но кому какое дело, во имя каких, собственно, соображений бросился я в реку? Быть может, меня охватила любовь к ближнему, быть может, тут замешалось мое честолюбие, и, как рыцарь, совершавший геройский поступок, я думал в это время о своей даме; а может быть, меня прельстила награда совсем материальная? Каким бы ни был мотив, я совершил нравственное дело, а сумма таких нравственных дел даст мне право назваться нравственной личностью, хотя, быть может, в глубине души я нечто совсем другое. Словом, для утилитарной морали важен самый факт совершения полезного дела.

Писарев пошел гораздо дальше, и пошел он дальше по той простой причине, что резко и энергично вышел из рамок морали и стал на другую, более широкую точку зрения.

Слова “полезный поступок” отличаются большой неопределенностью. Есть поступки более полезные, менее полезные и даже совсем бесполезные, которые, однако, принято считать полезными. Всякий ведь знает, что существует и мартышкин труд. И “можно сказать, что большая часть мартышкина труда производится в каждом человеческом обществе по чистому недоразумению. Трудящаяся личность в большей части случаев добросовестно и искренне убеждена в том, что она трудится для человека и общества; это обаятельное убеждение придает ей бодрость и вдохновляет ее во время труда; если вы поколеблете в ней это убеждение, у нее опустятся руки и для нее настанет очень тягостная минута разочарования и уныния; но за этою минутою явится сильное стремление к настоящей пользе и крутой поворот к какой-нибудь другой деятельности, достойной мыслящего человека и добросовестного гражданина. В результате получится, таким образом, экономия умственных сил, и эта экономия будет гораздо более значительна, чем это может показаться читателю с первого взгляда”.

В этой-то экономии сил и заключается, по-моему, глубокое различие Писарева от утилитарьянской морали во вкусе Милля. Представьте себе, что где-нибудь считается общеполезным делом толочь воду в ступе. Гражданин ничтоже сумняшеся предается этому прекрасному занятию и даже с большим усердием. Утилитарист, увидя такого гражданина, скажет ему: “Вы нравственны и добродетельны, хотя несколько глупы, вероятно”, – и пожмет ему руку. Писаревский реалист от такого гражданина отвернется с презрением. Почему? По той простой причине, что мало совершать общеполезное дело, а необходимо, чтобы общеполезное дело освещалось критической мыслью.

Пойдем, однако, дальше.

До мотива морального акта утилитаристу, как мы видели, решительно дела нет. Но реалисту дело есть. Прежде всего на сцену выступает критическая мысль, которая уже сама по себе, говоря человеку о том, что действительно полезно и что полезно лишь призрачно, – может играть роль мотива. Но одного умственного побуждения недостаточно; нужно нечто большее. Это большее выражается в требовании, чтобы труд был живым наслаждением для личности и вместе с тем полезным для общества.

Быть может, это покажется странным читателю, но все же Писарев всего полнее свой взгляд высказал в отношении к искусству. Позволю себе привести следующие блестящие места из его статей:

“Последовательный реализм, – говорит он, – безусловно презирает все, что не приносит существенной пользы; но слово “польза” мы принимаем совсем не в том узком смысле, в каком навязывают нам наши литературные антагонисты. Мы вовсе не говорим поэту: “шей сапоги” или историку – “пеки пироги”, но мы требуем непременно, чтобы поэт, как поэт, и историк, как историк, приносили каждый в своей специальности действительную пользу. Мы хотим, чтобы создания поэта ясно и ярко рисовали перед нами те стороны общественной жизни, которые необходимо знать для того, чтобы основательно размышлять и действовать. Мы хотим, чтобы исследование историка раскрывало нам настоящие причины процветания и успеха отживших цивилизаций. Мы читаем книги единственно для того, чтобы посредством чтения расширять пробелы нашего личного опыта. Если книга в этом отношении не дает нам ровно ничего, ни одного нового факта, ни одного оригинального взгляда, ни одной самостоятельной идеи, если она ничем не шевелит и не оживляет нашей мысли, то мы называем такую книгу пустою и дрянною книгою, не обращая внимания на то, писана ли она прозою или стихами, и автору такой книги мы всегда с искренним доброжелательством готовы посоветовать, чтобы он принялся шить сапоги или печь кулебяки”.

Словом, будь поэтом, историком, журналистом, пирожником или сапожником, только будь на своем месте. Поэзия и история общеполезны, но горе тому, кто без права, обусловленного его дарованиями, его наклонностями, силой его мысли и наблюдательности, берется за это общеполезное дело. В таком случае уже “горе ему, приносящему вред”.

Помнит ли, затем, читатель следующую блестящую характеристику поэта? В этой же характеристике заключается ответ на вопрос, как может поэт быть полезным.

“Самородки, подобные Бернсу и Кольцову, – пишет Писарев, – остаются навсегда блестящими, но бесплодными явлениями. Истинный, полезный поэт должен знать и понимать все, что в данную минуту интересует самых умных и самых просвещенных людей его века и его народа. Понимая вполне глубокий смысл каждой пульсации общественной жизни, поэт как человек страстный и впечатлительный непременно должен всеми силами своего существа любить то, что кажется ему добрым, истинным и прекрасным, и ненавидеть святою и великою ненавистью ту огромную массу мелких и дрянных глупостей, которая мешает идеям истины, добра и красоты облечься в плоть и кровь и превратиться в живую действительность. Эта любовь, неразрывно связанная с этою ненавистью, составляет и непременно должна составлять для истинного поэта душу его души, единственный и священнейший символ всего его существования и всей его деятельности. “Я пишу не чернилами, как другие, – говорит Берне, – я пишу кровью моего сердца и соком моих нервов”. Так, и только так должен писать каждый писатель. Кто пишет иначе, тот должен шить сапоги и печь кулебяки. Поэт, самый страстный и впечатлительный из всех писателей, конечно, не может составлять исключения из этого правила. А чтобы действительно писать кровью сердца и соком нервов и чтобы эта любовь и ненависть были действительно чисты от всяких примесей личной корысти и мелкого тщеславия, необходимо много передумать и многое узнать. А когда все это сделано, когда поэт охватил своим сильным умом весь великий смысл человеческой жизни, человеческой борьбы и человеческого горя, когда он вдумался в причины, когда он уловил крепкую связь между отдельными явлениями, когда понял, что надо и что можно делать, в каком направлении и какими пружинами следует действовать на умы читающих людей, тогда бессознательное и бесцельное творчество делается для него безусловно невозможным. Общая цель его жизни и деятельности не дает ему ни минуты покоя; эта цель манит и тянет его к себе; он счастлив, когда видит ее перед собой яснее и ближе; он приходит в восхищение, когда видит, что другие люди понимают его пожирающую страсть и сами с трепетом томительной надежды смотрят вдаль на ту же великую цель; он страдает и злится, когда цель исчезает в тумане человеческих глупостей и когда окружающие его люди бродят ощупью, сбивая друг друга с прямого пути. Человек, прикоснувшийся рукою к древу познания добра и зла, никогда не сумеет и, что всего важнее, никогда не захочет возвратиться в растительное состояние первобытной невинности. Кто понял и почувствовал до самой глубины взволнованной души различие между истиной и заблуждением, тот вольно или невольно в каждое из своих созданий будет вкладывать идеи, чувства и стремления вечной борьбы за правду. Итак, по моему мнению, истинный поэт, принимаясь за перо, отдает себе строгий и ясный отчет в том, к какой общей цели будет направлено его новое создание, какое впечатление оно должно будет произвести на умы читателей, какую святую истину оно докажет им своими яркими картинами, какое вредное заблуждение оно подроет под самый корень. Поэт – великий боец мысли, бесстрашный и безукоризненный “рыцарь духа”, как говорил Гейне, или же поэт – ничтожный паразит, потешающий других ничтожных паразитов мелкими фокусами бесплодного фиглярства. Середины нет. Поэт – титан, потрясающий горы, или поэт – козявка, копающаяся в цветочной пыли. И это не фраза, это строгая психологическая истина”.

Чем-то могучим и страстным веет от этой патетической тирады, и какими забытыми представляются эти слова при современных литературных нравах! Писатели без мелкой корысти, без мелкого тщеславия – где вы? Где вы, стоящие на высоте интересов самых лучших, умных и просвещенных людей эпохи? Забитые в угол, влачат они, эти писатели, мизерное существование, слушая торжествующие возгласы современного прохвоста.

Однако, оставляя в стороне пафос, возвратимся на минуту к писаревскому реализму.

Сердцевина его заключается, как мы видели, в экономии умственных сил. Экономия эта обусловливается прежде всего критической мыслью, избирающей действительно полезную работу, и затем натурой.

Поэты родятся – такова мысль Писарева. Без заложенного природой обойтись нельзя. Наука, образование воспитывают и преобразуют природные дарования, без науки и образования они – блестящие метеоры – и только. Надо стремиться к общеполезному, но какую область этого общеполезного вы изберете – зависит от внутренних качеств вашего духа и натуры.

По моему убеждению, такое признание индивидуальности как определяющего фактора является опять-таки безусловно необходимым с точки зрения экономии сил. И, проповедуя такую теорию, Писарев сближается с лучшими умами человечества.

У меня нет места и времени, чтобы следить дальше за “реалистами” Писарева. Надеюсь, однако, что сущность этой новой породы людей понята читателем. Реалист – это мыслящий работник, с любовью занимающийся трудом; реалист, построив свою жизнь на идее общественной пользы и разумного труда, относится презрительно и враждебно ко всему, что разъединяет человеческие интересы, и ко всему, что отвлекает человека от общеполезной деятельности. Какой же труд общеполезен, где та почва, работая на которой можно на деле следовать общечеловеческим интересам? Это прежде всего почва науки, знания. И эта наука должна как можно шире получить распространение в массе людей, стать основанием всякого труда.

“Трагические недоразумения между наукой и жизнью будут повторяться до тех пор, пока не прекратится гибельный разрыв между трудом мозга и трудом мускулов. Пока наука не перестанет быть барскою роскошью, пока она не сделается насущным хлебом каждого здорового человека, пока она не проникнет в голову ремесленника, фабричного работника и простого мужика – до тех пор бедность и безнравственность трудящейся массы будут постоянно усиливаться, несмотря ни на проповеди моралистов, ни на подаяния филантропов, ни на выкладки экономистов, ни на теории социалистов. Есть в человечестве только одно зло – невежество, против этого зла есть только одно лекарство – наука; но это лекарство надо принимать не гомеопатическими дозами, а сорокаведерными бочками. Слабый прием этого лекарства увеличивает страдания больного организма. Сильный прием ведет за собою радикальное исцеление. Но трусость человека так велика, что спасительное лекарство считается ядовитым”.

Нельзя не залюбоваться этим блестящим изложением принципов интеллектуального демократизма. Все человечество является перед нами ассоциацией мыслящих и знающих работников. Принцип общечеловеческой солидарности установлен на прочных основаниях. Но пусть подумает читатель, какие личности могут быть солидарны между собой? Те ли, которые представляют привилегии рода или интересы собственности? Нет, такие по необходимости разъединены и между собой, и с другими. Возьмите феодала и крепостного цензитория. Толкуйте им об общечеловеческой солидарности сколько вам заблагорассудится, и все ваши проповеди окажутся горохом, брошенным об стену, в чем довольно наглядно и постоянно убеждалась католическая церковь в первой половине средних веков. Возьмите капиталиста и рабочего. Несмотря на все синдикаты, которые устраиваются и там, и здесь, солидарность между ними все же проблематична, раз в их взаимные отношения не вмешивается принудительное начало в лице государства. Даже два капиталиста лишь в редких случаях могут быть солидарны между собою, и если сегодня они действуют заодно, то кто же поручится, что они не будут завтра врагами на рынке? Следовательно, раз речь идет об общечеловеческой солидарности, надо твердо знать, к кому, собственно, обращаться с такой проповедью. Писарев понимал это и, прежде чем заговорить о солидарности, определял, как он понимает личность. Личность выражается для него в труде, и только в нем одном. У нее нет портретов предков, она не может похвастать подвигами своих праотцов, у ней нет внешней силы – денег, например, – на которую она могла бы опираться и игнорировать “закон природы”. Реалист – это мыслящий работник, и только, труд – нерв и основа его жизни; интересы реалиста и личности – это интересы труда.

Развивая и расширяя эту точку зрения, можно понять, в каком Направлении стала бы работать могучая мысль Писарева, проживи он не 27 лет на свете. Но судьба не хотела этого.

Отношение Писарева к народу. Народом Писарев занимался сравнительно очень мало: к этому не подготовили его ни воспитание, ни условия его личной жизни. Очевидно, что не народ привлекал главное его внимание, а те люди, “которые хотят знать и учиться, но не знают, как взяться за дело”. Им-то и писал он: “Мне хочется сообщить как можно больше хороших идей и дать им как можно больше реальных сведений”. Читатель, я думаю, и сам понимает, что по своей “умственной” натуре, по трезвому направлению своей мысли, народником в общепринятом смысле слова Писарев не мог быть никогда. Народничество предполагает сердечную любовь к мужику, непременную веру в хорошие качества его натуры, его доброту и нравственность. Обстоятельства жизни Писарева сложились так, что он всегда стоял вдали от народа и видел его или из окна Знаменского дома, или на страницах повестей и романов. Поэтому никаких нежных чувств питать к нему он не мог. Но как прогрессист и либерал он, разумеется, не мог находить ничего хорошего во тьме и невежестве, в каких пребывает русский народ. Он хотел для него знания, хороших книг, хороших школ, он не относился равнодушно к тому великому событию, которое совершилось у него на глазах, – к уничтожению крепостного права; но не видно, чтобы это обстоятельство потрясло его до глубины души: он был тогда слишком молод.

“Мужика надо любить”… Этой формулы Писарев принять не мог уже по той простой причине, что в спасительную силу любви он не верил. А что в мужике надо уважать его человеческое достоинство и, следовательно, давать ему возможность развиваться, идти вперед – в этом Писарев не сомневался. Достоинство человека и выражалось, главным образом, для него в стремлении к развитию и совершенствованию…

Вот, если не ошибаюсь, то место, в котором Писарев особенно полно высказался по вопросу об “обязанностях интеллигенции перед народом”.

“Наконец-то, – пишет он, – общество начинает сознавать, что на нем лежит обязанность делиться с народом знаниями и идеями… Необходимость народного образования вошла в общественное сознание, но между теоретическим и практическим решением вопроса лежит целая бездна. Давно ли в наших журналах рассуждали и спорили о том, нужна ли народу грамотность. Вопрос этот решен утвердительно, но самая возможность подобного спора, самая необходимость доказывать аксиому служит осязательным примером того, как ново и непривычно для нас дело народного образования. И это неудивительно. Потребность умственного прогресса была отодвинута в нашей жизни на задний план, и мы, вместо истинного образования, довольствовались одними внешними условиями его; мы не видели, или, лучше, не хотели видеть, что позади нас есть миллионы других людей, которые имеют одинаковое право на человеческую жизнь, образование и социальное усовершенствование. Теперь мы сознаем, что без этих миллионов людей мы недалеко уйдем со своей привозной цивилизацией и со своим просвещением, взятым напрокат. Таким образом, великой задачей нашего времени является умственная эмансипация масс, через которую предвидится им исход к лучшему положению не только их самих, но и всего общества. Школой нашего воспитания является весь народ, а воспитателем его – образованное меньшинство. В теории мы знаем, что надо делать… Но если нельзя браться кое-как с налету за воспитание ребенка, то тем более нельзя с кое-какими теоретическими сведениями приступать к народу. В первом случае мы рискуем приготовить обществу дурного гражданина, может быть, несчастную жертву порока, во втором – мы принимаем на себя тяжелую ответственность за всю нацию…”

Надо, однако, знать народ, чтобы можно было с успехом воспитывать его. “Народ ближе стоит к природе и смотрит на окружающий его мир яснее, чем мы, потому что взгляд его не омрачен предубеждениями и ложными понятиями нашей жизни… Но потому-то нам и трудно наблюдать и анализировать народную жизнь; мы обыкновенно подступаем к ней с предвзятыми идеями и даем свой собственный произвольный смысл действительным явлениям. Мешает изучению народной жизни и то совершенно законное недоверие, которое питает мужик ко всякому, кто носит не народное платье. И как будет он верить? Мы для него до сих пор ровно ничего не сделали, мы его трудами жили в течение столетий, и он это помнит той самой памятью, которая до сих пор хранит в народной песне воспоминания о Дунае-реке и о Владимире Красном Солнышке. И мы должны признаться, что при настоящем положении дела изучение народности только что начинается. История разлучила нас с народом гораздо раньше Петра”.

Приходится пожалеть, что Писарев, увлекшись своей пропагандой среди людей среднего состояния и тратя все свои громадные силы на создание истинной интеллигенции, совершенно не занимался вопросом о народе. В приведенных выше мыслях оригинального, правда, нет ничего, но меня, например, положительно подкупает реализм и трезвость направления. Ни народничества, ни мистицизма, ни того обычного страха, с каким интеллигент подступает обыкновенно к серой массе, боясь разочароваться в том, что вся она состоит из сермяжных ангелов. Надо учить народ, но чтобы учить – нужно знать кого учишь, “надо знать своего воспитанника вдоль и поперек”. А чему учить? Очевидно, тому же, что и нам самим полезно для трудовой и счастливой жизни, т. е. надо учить реальному, давать пригодные к жизни сведения, а не обучать “добродетели” и уж отнюдь не учиться добродетели, как делают некоторые из моих современников. Все посылки у Писарева имеются, выводов он сделать не успел…

Педагогические воззрения Писарева. Наши педагоги имеют привычку или совсем ничего не читать, или же зачитывать до дыр разные немецкие или вообще иностранные брошюрки, а на то, что у нас под руками, они лишь изредка обращают свое благосклонное внимание. Педагогу прежде всего необходимо знать детскую душу, – что сделано у нас для изучения детских типов, с такой яркостью выведенных в произведениях Достоевского, Толстого, Помяловского? Есть ли у нас хоть одна статья, хоть одна маленькая заметка о педагогических воззрениях Писарева? А между тем ими бы стоило позаняться, что я и рассчитываю сделать в другом месте. Пока же несколько общих соображений.

Теория Писарева несколько одностороння, раз ее приходится прилагать к вопросам общественным, но безусловно справедлива в области педагогики. Писарев сам инстинктивно сознавал это и посвятил школе и воспитанию целый ряд блестящих статей. Вот они:

1. “Наша университетская наука”.

2. “Мысли Вирхова о воспитании женщин”.

3. “Педагогические софизмы”.

4. “Школа и жизнь”.

5. “Погибшие и погибающие”.

Кроме того, Писарев постоянно затрагивает мимоходом те же самые вопросы в различных своих статьях. И хотя бы кто-нибудь из наших педагогов обмолвился и вспомнил дни своей юности, когда он зачитывался Писаревым, впитывая в себя “яд” и нектар свободной жизни.

О педагогических воззрениях Писарева можно написать целое и очень полезное исследование. К сожалению, моя биография и так уж разрослась: нужно беречь место.

Все излюбленные идеи Писарева – духовная самостоятельность личности, уважение индивидуальности, экономия сил, реализм сведений – все они должны найти, и рано или поздно найдут, свое место в будущих педагогических системах. Здесь для них полный простор, здесь им не придется сталкиваться ни с “системой экономических противоречий”, ни с политическими программами. Писарев в полном смысле слова может быть назван педагогом-теоретиком, ибо что же он делал, как не учил тому, как надо учиться, развивать свой ум, совершенствовать свою личность, а через нее общественный строй.

Воспитание должно развить и образовать характер человека, приучить его ум к самостоятельной работе, его чувство – к вере в самого себя, к уважению чужого достоинства, должно снабдить его суммой полезных и необходимых сведений и тем мужеством, которое позволяет человеку бодро выносить неудачи жизни и становиться на ноги даже после сильных ударов судьбы.

“Надо прежде всего беречь в ребенке его самого, надо уважать в нем то, что не может быть приобретено никакими усилиями и не может быть куплено ни на какие деньги, – словом, его личность, его оригинальность, данную ему от природы. Человек, действительно уважающий человеческую личность, должен уважать ее в своем ребенке. Все воспитание должно измениться под влиянием этой идеи”.

Так учит Писарев. И это как нельзя более справедливо. Не проходит ли через всю нашу воспитательную систему уродливое стремление обезличить человека с минуты его первого лепета вплоть до получения всевозможных аттестатов? Чисто механическая система усвоения, отсутствие живого интереса и нравственной связи между учащими и учащимися – вот то мертвящее всякое благое начинание зло, с которым на первых же порах приходится встречаться каждому, кто мало-мальски углублялся в изучение педагогики.

Читатель уже знает воззрения Писарева на этот счет. Он припомнит в этом месте его убийственную характеристику гимназического курса, припомнит письмо к матери, где, объясняя свой разлад с нею, Писарев говорит, что причина такого разлада кроется в “воспитательном деспотизме”, в пренебрежении внутренним я воспитанника и в желании сделать из него нечто на свой собственный образец. А природа? Ведь она же вкладывает в человека его силы, его влечения и страсти… Воспитание должно лишь регулировать их, должно подавлять дурное, развивая ум, но “формировать характер – нелепая претензия”.

Отсутствие уважения к природе, к естественным наклонностям и даже потребностям организма можно встретить на каждом шагу. Припомните, с какой страстностью Писарев защищал здоровье учащихся детей. “Пусть, – говорит он, – школа поглощает время воспитанников, не давая им за это время прямо полезных знаний, но пусть она, по крайней мере, не посягает на их здоровье”. Хотя бы это! Но “когда мы смотрим на слабого, бледного и притупленного юношу, мы имеем полное право сказать с законной гордостью: вот дело рук наших. Мы заставляли его учиться, когда ему хотелось спать, мы заставляли его сидеть на месте, когда ему хотелось бегать, мы держали его в четырех стенах, когда ему необходимо было дышать свежим воздухом, мы мужественно боролись со всеми естественными стремлениями этого строптивого организма и, как видите, мы достигли того, что этот организм утратил всю свою строптивость и в настоящую минуту не стремится решительно ни к чему”.

Последнее время мы как-то особенно усердно “трепали вопрос” о переутомлении учащихся. Решусь напомнить, что этот вопрос ровно 30 лет тому назад был поднят и великолепно разработан Писаревым. Итак, физическое здоровье как основа самостоятельной личности – это необходимый minimum и вместе с тем краеугольный камень. Тот же принцип смело может быть приложен и к области воспитания умственного. Взваливать на ребенка слишком много – это величайшее зло.

“Я твердо уверен, – пишет Писарев, – что ни гимназия, ни университет, ни какое-либо другое учебное заведение не могут и никогда не будут в состоянии выпускать в свет совершенно образованных людей, то есть таких людей, которым незачем было бы трудиться больше над собственным развитием и приобретать новые знания собственными усилиями. Когда школа хочет заменить человеку самообразование, тогда она берется совсем не за свое дело и, стараясь сделать для учащегося юношества чересчур много, не делает даже того, что составляет ее прямую и естественную обязанность. Самообразование составляет необходимую и в высшей степени законную фазу человеческого развития. Школа должна стремиться не к тому, чтобы избавить человека от трудов самообразования, а к тому, чтобы сделать эти труды возможными и плодотворными. Школа должна возбудить в человеке любознательность и, во-вторых, развернуть и укрепить силы его ума настолько, чтобы человек, выходя из школы в жизнь, мог без посторонних руководителей искать и находить разумное удовлетворение своей любознательности”.

Писарев как критик. Слава Писарева основывается на его критических статьях. И, в самом деле, трудно представить себе более увлекательное чтение. Пылкое и вместе с тем полное юмора изложение, слог, близкий к разговорному и вместе с тем удивительно изящный, художественная полнота, с которой развивается мысль без этих неприятных скачков и постоянных отступлений на несколько верст в сторону, – делают любую статью Писарева и доступной для всех, и интересной для всех. Среди своих поклонников Писарев насчитывал немало гимназистов и девушек. Передают даже комическую формулу, с какой когда-то мужья 60-х годов обращались к своим супругам-шестидесятницам: “Матушка, или хозяйством заниматься, или Писарева читать” – затем следовали свирепые взгляды на недожаренное жаркое или переваренный картофель. Все это говорит совсем не о том, что Писарев высказывал “маленькие” мысли, а лишь о его литературном искусстве, об удивительном мастерстве словесном и той привлекательности, которую он умел придавать самым сухим материям. Изящество и легкость его статей ничуть не мешают серьезности их содержания. Пожалуй, даже наоборот: талант Писарева как бы разгорался, встречая себе препятствия, и достигал своего кульминационного момента там, где трудность разбиравшегося вопроса была наибольшей. Это о форме статей Писарева. Публицистическая сторона их целиком вращается возле одной драмы русской жизни, которую он подметил с первых же шагов своей литературной деятельности. Разъяснять эту драму, раскрывать перед читателем всю ее полную неприглядного мрака глубину он считал своей главной обязанностью и не забывал о ней ни на минуту, лишь только перо попадало в его руку. Читатель знает эту драму. Ее сущность сводится к тому слишком обычному явлению, когда невежество и предрассудки засасывают свободную человеческую личность. Страшная драма – кончается ли она смертью героя, или тем, как, постепенно привыкнув к своему халату и туфлям, человек осоловелыми глазами смотрит на мир Божий, не воспринимая из него ни мысли, ни доброго чувства, ни стремления к живой деятельности, а лишь неотразимый позыв к зевоте. “Безличность, безгласность, умственная лень и вследствие этого умственное бессилие – вот, – говорит Писарев, – болезни, которыми страдает наше общество, наша критика; вот что часто мешает развитию молодого ума, вот что заставляет людей сильных, ставших выше этого мещанского уровня, страдать и задыхаться в тяжелой атмосфере рутинных понятий, готовых фраз и бессознательных поступков”. Произведения Писемского, Тургенева, Гончарова служили Писареву обильнейшим материалом для иллюстрации “драмы”. В “Тюфяке”, например, три молодые личности, не обиженные природой, измучиваются, вянут и гибнут. В этих личностях нет ничего особенного ни в хорошую, ни в дурную сторону; они не гении и не уроды; одаренные достаточной долей ума и практического смысла, они могли бы прожить себе в свое удовольствие, вырастить с полдюжины детей и умереть спокойно, оставив по себе приятное воспоминание в сердцах благодарного потомства, т. е. своих детей и внучат. Выходит совсем не то, что следовало ожидать. Один из трех – Павел Бешметев – спивается с круга и умирает в молодых летах. Другая – жена Бешметева – проводит молодость в грубых семейных сценах и остается вдовой тогда, когда уже не знает, что делать со своей свободой; третья – сестра Бешметева – посвящает жизнь свою служению обязанности, живет для своих детей, терпит дурака-мужа, полу-Ноздрева, полу-Манилова, и медленно хиреет, потому что с одной обязанностью не проживешь жизни.

“И это жизнь! – восклицает Писарев, – стоит ли заботиться о своем пропитании, поддерживать свое здоровье, беречься простуды только для того, чтобы видеть, как день сменяется ночью, как чередуются времена года, как подрастают одни люди и стареют другие. Если жизнь не дает ни живого наслаждения, ни занимательного труда, то зачем же жить? Зачем пользоваться самосознанием, когда сам не находишь для него цели и приложения?…”

За этой-то драмой гибели человеческой личности “в тяжелой атмосфере рутинных понятий, готовых фраз и бессознательных поступков” Писарев следил, повторяю, с постоянным напряженным вниманием. Писемский как человек особенно близкий к действительности, исключительно не терпевший какой бы то ни было идеализации, пользуется большой его симпатией, и он частенько возвращается к его романам, черпая в них то, чего ему не хватало по недостатку личного опыта. У Писемского он нашел своих вечных детей, “для которых последнее произнесенное слово служит законом и для которых против бессознательного крика большинства нет апелляций”,– своих карликов. Но такие статьи, как “Погибшие и погибающие”, вводят нас уже в область темного царства, где горе – не от одной рутинности понятий.

Самостоятельной теории искусства Писарев не создал; впрочем, он мало и занимался им. В литературном произведении был важен для него прежде всего тот материал, который оно заключает в себе. Материал ничтожен или лжив – Писарев мечет громы и молнии; правдив, важен – Писарев пользуется им для проведения своих излюбленных идей. Выдуманного он терпеть не может, но отсюда совершенно не следует, чтобы он требовал от художника быть фотографическим аппаратом, и только. Как в каждом человеке Писарев ценил больше и прежде всего свободно и смело выраженную индивидуальность, так и в художнике. “Поэт должен воплощать в себе лучшие стремления своего века, должен страдать страданьем мира и радоваться его радостью. Он пишет кровью своего сердца. А чтобы действительно писать кровью сердца, необходимо беспредельно и глубоко сознательно любить и ненавидеть, и чтобы эта любовь и ненависть были действительно чисты от всяких примесей личной корысти и мелкого тщеславия, необходимо много передумать и многое узнать”. Любовь и ненависть на прочном фундаменте личного опыта и знания – вот что больше всего ценится Писаревым в поэтическом произведении. Действующая, боевая точка зрения на жизнь, воодушевлявшая его постоянно, перенесена в область искусства. Однозначно смотрел он и на критику: он требовал, чтобы критик выражал себя, боролся и проповедовал во имя своей любви и ненависти.