Установить связь идей Писарева с идеями его предшественников нетрудно. Припомните, как отстаивал Белинский личную свободу и самостоятельность.

Современники то и дело обвиняли его за то, что он не признает никаких литературных авторитетов и осмеливается по поводу каждого разбираемого им автора “свое суждение иметь”. Обвинение совершенно справедливое, но мы, разумеется, поставим его в заслугу великому критику. Это “свое суждение” и создало его славу, оно – его право на бессмертие. Литературный авторитет так же вреден, как и всякий другой, раз человек подчиняется ему не сознательно, а лишь из робости мысли и чувства, словом – с чужого голоса. Личность всякого человека должна быть свободна. Этому учил Белинский. Разумеется, эмансипация личности не ограничивалась у него областью литературы и критики. Вооруженный тем же принципом, он смело подходил к вопросам любви, семейной и государственной жизни.

“Наш романтизм, – говорит он, – хлопочет не о том, однажды или дважды должно и можно любить в жизни, но о том, чтобы не разбить другого предавшегося вам сердца и не быть причиной несчастья его жизни. Один так, другой иначе; тот – один раз в жизни, этот десять раз; оба равно правы, лишь бы только на совести которого-нибудь из них не легло ничье несчастье”.

Любовь должна быть свободна, и человеку нечего взваливать на себя груз каких бы то ни было обязательств в деле чувства. “Нет более чувства, – пишет Белинский, – и верность теряет свой смысл”. То же говорит он и о власти родительской: “Если бы отец нашего времени стал отнимать у сына ложе его жизни на основании собственных корыстных расчетов, – все бы увидели, что отец любит себя, а не сына, и тем самым уничтожает свои права над ним: ибо, если нет любви, связывающей отца с детьми, то у детей нет отца”.

Не такое было время, чтобы Белинский мог высказываться свободно, но все же его симпатии и антипатии нам известны очень хорошо. Что привлекало когда-то в его статьях, что продолжает привлекать в них и в настоящее время? Очевидно одно: уважение к человеку, настойчивое требование простора для мысли и чувства. Недаром же Писарев с такой почтительностью относился к Белинскому: он продолжал его дело.

Идея эмансипации личности разрушила крепостное право, создала реформы 60-х годов и внесла много света в темную область старинных семейных условий. Для русской жизни она была откровением и продолжает быть им до настоящего времени. Как пропагандировал ее Писарев – мы знаем.

Следуя духу времени, он придал ей резкую гражданско-утилитарную окраску. Этой стороной своего миросозерцания он, что называется, прирос к 60-м годам и несомненно является одним из самых ярких и талантливых представителей “идеализма земли”. Он ценил все, что улучшает бытие человека здесь, на земле, но один вопрос постоянно смущал – и притом совершенно основательно смущал его мысль: можно ли вливать новое вино в старые мехи?

Какой прок может выйти из всех реформ и благих начинаний, раз сами люди ничтожны? Что поделаете вы с карликами и господами, способными лишь к мартышкину труду? Только то обновление прочно, которое воспринято критически мыслящими умами. История последних 30 лет XIX века доказала, что Писарев прав. Оттого-то он и сосредоточил все свои усилия на воспитании интеллигентных людей, мысль которых являлась бы основой хорошей человеческой жизни. Оттого-то он так страстно проповедовал критику и науку. Остановимся на минуту на термине интеллигентный человек. Это приведет нас к философско-историческим взглядам Писарева.

Интеллигентным человеком Писарев называл того, у кого в голове есть своя самостоятельная мысль. Дело не в образовании, не в знании и не в манерах, а дело в том, чтобы человек в своей собственной жизни, по мере сил и способностей, повторил духовный опыт человечества, насколько это, конечно, возможно.

Каждую формулу необходимо понимать в пределах, указуемых благоразумием. Если говорят, что надо повторить опыт человечества, то это совсем не значит, что следует каждому начинать с состояния троглодита, изобрести самому панталоны и куртки, пройдя предварительно через стадию звериных шкур, потом – огонь, потом – начальство, ибо “нет зла хуже беззакония” – и т. д. вплоть до философии Канта и Спенсера включительно. Это совсем пустяки. Панталоны и куртки изобретены, и довольно уже давно, Кант и Спенсер свою философию написали, и изобретать изобретенные вещи – значит напрасно тратить время. Но начать с того, что в самом способе восприятия выработанного уже материала есть большая разница. Можно воспринимать так, как галчата поступают: раскроют рты, мамаша им туда положит насекомое, они проглотят, переварят и выбросят. Так когда-то барышни делали, да и те теперь в этом разочаровались. Можно воспринимать иначе: с полным уважением к авторитету и вместе с тем с полным желанием сохранить свою самостоятельность.

Это законно и даже необходимо. Знаменитое декартовское “doute absolue” еще и теперь не утратило своего громадного значения для развития, и, я думаю, никогда его не утратит. Нельзя, конечно, во всем сомневаться и ко всему относиться недоверчиво. Это мотовство и самомнение. Когда вам говорят: “дважды два – четыре”, что тут спорить?

Писарев постоянно твердил, что дорога самостоятельного мышления с должной дозой скептицизма и критицизма – вот единственное, что вырабатывает интеллигентных людей, а не ходячие формулы. Формулы могут быть очень симпатичны, но люди, воплощающие их, могут тем не менее ни к черту не годиться. Они очень скучны – это во-первых; очень подозрительны – это во-вторых. Да, подозрительны. Ведь если они с такой легкостью восприняли сегодня одну формулу, то кто же поручится, что завтра они не воспримут с одинаковой легкостью другой формулы, прямо противоположной первой? Ведь процесс: раскрыть рот, проглотить и переварить – от этого не меняется.

Выработав себя путем самостоятельного мышления, интеллигентный человек отличается поэтому двумя качествами: восприимчивостью к личному опыту, – во-первых; веротерпимостью, – во-вторых.

Можно обучить попугая и сделать обезьяну очень прилично “образованной” молодой особой. Но попугай всю свою попугайскую жизнь будет твердить одно: “дурак попка”, а обезьяна – повторять ряд известных телодвижений. Это-то и грустно, что и среди людей нередки те же самые попугайство и обезьянничанье.

Люди, у которых прекрасно развит бугор двуперстия, к личному опыту, да и не только к личному, а и вообще к любому опыту бесчувственны. Им хоть кол на голове теши, а они знай свое повторяют: “Исус” да “Исус”. Не помню, какому-то типичному аббату средних веков ученик сообщил свое астрономическое открытие, что “на солнце есть пятна”.

– Друг мой, – отвечал типичный аббат, – я всю жизнь внимательно читал Аристотеля, и никаких пятен на солнце у него не показано. Советую и тебе перечесть внимательно творения мудреца.

В данном случае очевидно, что между двуперстием и творениями мудреца решительно никакой разницы нет. Но это-то двуперстие и уничтожает всю красоту, всю полезность интеллигентной деятельности. Писарев ни в чем другом ее красоты не видел, как именно в оригинальности, в самостоятельности, а когда передо мной, вместо этих прекрасных качеств, штамп, то, признаться, ничего, кроме скуки и самого искреннего позыва к зевоте, никто и ощутить не может.

“Увлечься идеею, – говорит он, – нетрудно, подчиниться идее способен человек очень ограниченных способностей, но такой человек не принесет идее никакой пользы и сам не выжмет из этой идеи никаких плодотворных результатов. Чтобы переработать идею, напротив того, необходим живой мозг; только тот, кто переработал идею, способен сделаться деятелем или изменить условия своей собственной жизни под влиянием воспринятой им идеи, т. е. только такой человек способен служить идее и извлекать из нее для самого себя осязательную пользу. Подчиняются идеям многие, овладевают ими избранные личности; оттого в тех слоях нашего общества, которые называют себя образованными, господствуют идеи, но эти идеи не живут; идея только тогда и живет, когда человек вырабатывает ее силами собственного мозга; как только она перешла в категорический закон, которому все подчиняются, так она застыла, умерла и начинает разлагаться…”

В этих словах Писарева как нельзя лучше изложена разница между человеком интеллигентным, в котором идея живет, и человеком образованным, в котором она лишь пребывает.

Интеллигентных людей характеризует творческая способность, творческая самостоятельность. Степень этой способности может быть очень различна, но, малая или великая, она должна быть и при лучших условиях может быть у большинства.

Так смотрел Писарев на интеллигентных людей. Они – соль земли, инициаторы всего хорошего, их критическая мысль – залог прогресса и устойчивость этого прогресса.

Следовательно, чтобы пересоздать жизнь, надо прежде всего эмансипировать личность и открыть ей дорогу как к развитию, так и проявлению самой себя.

* * *

Совершенно понятно, почему идея эмансипации личности так страстно пропагандировалась русской журналистикой с самой первой минуты ее сознательного пробуждения и проходит красною нитью через сочинения лучших наших критиков и публицистов. На Западе личность осознала себя уже в XVI веке и потребовала к себе внимания и уважения, хотя бы в области религиозных верований. Карлейль уверяет, что новую историю надо начинать со слов Лютера: “Hier stehe ich und anders kann ich nicht. Gott helfe mir”, т. е. “Я настаиваю на том, что это истина, иначе думать и верить не могу. Бог да поможет мне”. Лютер сказал, что он имеет право толковать Священное Писание, как он его понимает, и верить сообразно со своим разумом. Французская революция признала личность как политическую единицу, и лишь особенные обстоятельства ограничили понятие личности принадлежностью к одному классу собственников – буржуа. В буржуазной же среде личность достигла и экономической независимости, но опять это была не простая человеческая личность, а собственница. Как бы то ни было, в течение XIX века Европа добилась правовой эмансипации личности и могла все усилия свои сосредоточить на том, чтобы дать праву реальность, т. е. обеспечить его в экономическом отношении.

У нас по этой части все шло шиворот-навыворот. Мы учились у Запада, жадно прислушивались к тому, что проповедуется с берлинских кафедр и парижских трибун, читали Жорж Санд, Блана и прочих, а между тем государственная жизнь покоилась на крепостном праве, т. е. на полнейшем отрицании личности, семья – на идеях Домостроя, отрицавших личность жены и детей перед воплощением патриархального права, т. е. отцом. Это противоречие сразу бросалось в глаза и в 40-х, и в 60-х годах не менее ярко, чем в 20-х, или даже в предыдущем столетии.

В экономическом отношении крепостная Россия была сравнительно обеспечена и не без основания верила, что служит житницей Европы, способной уморить последнюю с голоду, если та поведет себя нехорошо. Поэтому думать о вопросах экономических было преждевременно, пока крепостная личность не получит права гражданства.

Белинский уже очень серьезно занимается этим вопросом, не меньше внимания уделяет ему и Герцен. Наступают, наконец, 60-е годы. Вино подается новое, но меха остаются прежними. Эти меха – крепостная личность, крепостная, хотя не юридически уже; оно, крепостное право, “фактично” благодаря своей дикости, невежеству, умственной робости.

Отчаянным натиском и геройским приступом 60-е годы заняли много позиций, где очень самодовольно и в кажущейся безопасности гнездились устои прежней жизни. Если их можно было, и притом сравнительно легко, выкурить из кодекса законов, то выкурить их из понятий оказалось куда труднее – прямо не под силу никому. Писарев посвятил этому всю свою молодую жизнь, всю страсть своей горячей натуры, весь свой громадный талант, и мне думается, что он шел верной дорогой, дополняя “Современник” с его строгой “политико-экономической программой”. “Отношения между мужем и женою, между отцом и сыном, матерью и дочерью, воспитателем и воспитанником – все это, – говорил он, – должно быть обсуживаемо и рассматриваемо с самых разнообразных точек зрения. И это обсуждение не должно привести к составлению законов семейной жизни. Боже упаси! Догматизм вреден в таких отношениях, в которых не должно быть ничего условного, в которых понятие обязанности должно уступить место свободному влечению и непосредственному чувству. Выражать свои мысли и убеждения об условиях домашней жизни должно не для того, чтобы навязать эти мысли современному обществу, а для того, чтобы натолкнуть его на мысль о необходимости подвергнуть тщательному и смелому пересмотру существующие формы, освященные веками и потому подернувшиеся вековою плесенью”.

Русская история постоянно грешила каким-то вполне систематическим отрицанием личности. В этом повинны столько же монгольское иго, сколько и Петр Великий. Человека на сцене не было никогда, разве в легендарный период, когда соловьи-разбойники прятались по лесам муромским и брянским. Люди, создавшие русское просвещение, как нельзя лучше понимали это, и эмансипация личности – нерв прогрессивной русской мысли.

Проповедуя ее, Писарев утверждается на почве выгоды и экономии сил, оставляя, таким образом, шаткие подмостки добра и зла. Он не говорит, как Белинский: “Уважайте достоинство человека, личности, чтобы быть добродетельным”, а, обращаясь к здравому смыслу и рассудку своих читателей, старается доказать им, что счастье может быть достигнуто только при этом условии. И это не личное маленькое счастье, а напротив – широкое, общечеловеческое счастье. Ему жаль, и притом совершенно основательно жаль, тех иногда недюжинных сил, которые разбрасываются на служение обычаям и приличиям, в погоне за различными иллюзиями, и той работы, которая совершенно не отвечает естественному их влечению. И такая постановка вопроса совсем не пустяшная, а как раз наоборот. Похоже смотрели на дело и Сократ, и Платон, и все, кто умел трезво взглянуть на человеческую и общественную жизнь. “Познай самого себя” – учил здравый, глубоко практический гений Греции. Что, собственно, означает это познание самого себя? Оно означает, что обязанность каждого человека и гражданина заключается прежде всего в том, чтобы взвесить свои силы, тщательно и без всякого самообольщения определить их размеры и найти для них такую точку приложения, когда они могли бы обеспечить наибольшую пользу для общества, наибольшее счастье для самой личности.

Таков истинный смысл эмансипации личности, как понимал ее Писарев. Личность свободно определяет свои силы и свое влечение и свободно работает на избранном поприще. В результате – прежде всего экономия сил.

Это – существеннейший пункт.

Было когда-то в моде восторгаться мудростью природы и писать на тему о том, как все прекрасно устроено в этом лучшем из миров. Наконец наука пришла к той простой мысли, что хотя природа и совершенствуется по части приспособления, но делает это с безумной расточительностью. Лотце уподобляет природу охотнику, который, желая убить одного зайца, делает во все стороны 10 тысяч выстрелов, в чаянии, что авось какой-нибудь заряд и попадет куда нужно. А не попадет – что за беда?

Нельзя не согласиться, что до сей поры эволюция и развитие общества мало чем отличались от эволюции и развития природы. Та же безумная расточительность, те же 10 тысяч выстрелов по одному несчастному зайцу прежде всего бросаются в глаза. Совершенно прав поэтому Гальтон, говоря:

“Процесс эволюции происходил, по-видимому, до сей поры так, что мы, рассуждая с нашей человеческой точки зрения, не можем не признать в нем большой и напрасной траты сил и жизней, и не видеть в нем полного пренебрежения к страданиям отдельных индивидуумов”.

Этими словами Гальтон прекрасно определяет позицию нового научного движения. Путем бесконечно долгой и упорной работы мысли человек отделил себя от природы и уверовал, что он может и должен устроить свое благополучие, пользуясь собственными силами и средствами. Следовательно, он признал, что его дорога к счастью другая, чем у природы-матери, если у последней вообще есть какая-нибудь дорога. И новое научное движение старается эволюцию общества отделить от эволюции природы. В чем же могут они разойтись? Мне кажется, лишь в двух пунктах: первый – в экономизировании сил и второй – в уважении личности как таковой. Экономия сил для природы – вещь совершенно чуждая. Так же чуждо для нее уважение к личности, индивидууму. К ним она относится с обидным пренебрежением, и жертвует миллионами, не чувствуя при этом ни малейшего угрызения совести. Всякий знает, я думаю, какая это, в сущности, жестокая, с нашей человеческой точки зрения, вещь – естественный отбор. Гибнут десятки и сотни, чтобы дать возможность выжить одному.

Говорить читателю, что деятельность Писарева заключалась, главным образом, в пропаганде этих двух великих идей новой науки, т. е. экономии сил и признании за каждым права на полноту существования, – излишне. Но надо заметить, что он – русский человек, следовательно, мот. Он забыл на свои философско-исторические взгляды налепить соответствующие ярлыки, забыл указать в нужном месте, что это его мысль, что раньше, до него, этого никто не говорил.

Причина, как видит читатель, совершенно основательная, чтобы пользовались его идеями, не указывая источника. Но еще большая беда, что как журналист Писарев не успел придать своим взглядам научный характер и систематически изложить их в двух – или сколько там – томах с соответствующими ссылками на первоисточники. Но что будешь делать? Не удалось Белинскому написать своей “Истории литературы”, а пришлось разбросать ее на протяжении XII томов; не удалось и Писареву разработать свою идею “до таких ясных и осязательных результатов, до каких еще никто не доводил раньше меня”, как выражается он в письме к матери. Он ограничился журнальными статьями, по необходимости обремененными массой постороннего текущего материала. Но все же очевидно, что он больше, чем кто-нибудь из русских писателей, сделал для того, чтобы закрепить за русским самосознанием великую и плодотворную идею об исторической силе эмансипированной, критической личности.