Дебюты Писарева в “Русском слове” были удачны. Но особенно много разговоров, толков и споров возбудила его статья “Схоластика XIX века” (март 1861 г.). Надо, впрочем, заметить, что сам Писарев относился впоследствии очень пренебрежительно к своей “Схоластике”.

“Мою схоластику, – говорит он в письме к матери, – я в 61– м г. писал положительно по слухам, о нашей литературе и критике я не имел почти никакого понятия, и удивляюсь теперь только двум вещам: во-первых, как я не наврал там еще больше чепухи, и, во-вторых, как те серьезные люди, которые писали об этой статье, не разобрали, на каких жидких основаниях она построена” (1864).

Писарев несколько преувеличивает дело. Что он в то время не знал ни литературы, ни критики – это несомненно, но в “Схоластике” – зародыш его будущих “Реалистов” и вообще самых ярких его статей. Кстати, надо заметить, что эта же “Схоластика” дала ему вполне определенное место в журналистике.

Прежде всего, Писарев говорит об обязанностях литературы: “литература во всех своих видоизменениях должна бить в одну точку: она должна всеми своими силами эмансипировать человеческую личность от тех разнообразных стеснений, которые налагают на нее робость собственной мысли, предрассудки касты, авторитет предания, стремления к общему идеалу и весь тот отживший хлам, который мешает живому человеку свободно дышать и развиваться во все стороны”.

Но вместо этого – несмотря на то, что перед литературой стоит такое важное, живое дело, как эмансипация личности, – она занимается собственными кружковыми интересами, посвящает публику в нисколько не интересные ей литературные распри, а к вопросам жизни, науки, искусства подходит как-то робко, с оглядкой. Надо быть не только ближе к действительности, но и питаться ею, волноваться ею, изучать ее и освещать ее. Но “жизнь идет мимо литературы, а журнальные теории одна за другою сдаются в архив и умирают”. Современная же критика грешит именно тем, что она задается теориями и изобретает жизнь вместо того, чтобы приглядываться и прислушиваться к звукам окружающей действительности.

И для кого существует литература? Для незначительного кружка избранных, так как господа литераторы не желают спуститься до той требующей умственной пищи части общества, которая стоит на рубеже между народом и интеллигенцией, и “как будто призваны быть передатчиками и проводниками идей и знаний сверху вниз”. Словом, средние и низшие слои интеллигенции игнорируются журналистикой. Как же подойти к ним, как же сблизиться с ними? Для этого, прежде всего, надо стоять на почве практической деятельности, на почве факта, надо почаще прибегать к здравому смыслу вместо отвлеченных и книжных теорий.

“Не будем, – продолжает Писарев, – обманывать самих себя; ведь мы должны писать для общества, следовательно, должны заниматься тем, что всем доступно и всем должно принести пользу. Какой-нибудь общественный скандал в данную минуту интересует публику гораздо больше, нежели решение вопроса о том, существуют ли у нас западники или славянофилы: по поводу этого общественного скандала вы можете развить несколько светлых идей и заронить в ваших читателях кое-какие задатки развития и движения вперед. Спрашивается, по какому же побуждению вы не воспользуетесь этим случаем? Потому, скажете вы, что не желаете уронить достоинство идеи, не желаете вмешаться в толпу крикунов, свистунов и пр. Что за щепетильность, что за отвлеченность, что за брезгливость, что за фешенебельное и в то же время педантическое презрение к идеям, которые волнуют окружающих вас людей!..”

А между тем литература должна и может совершить великое дело – помочь своим читателям выработать миросозерцание, действующее и практическое. Для этого надо спуститься с высоты теории, так как “народ хитрее стал, и ни на какую штуку не ловится… Ум наш требует фактов, доказательств, фраза нас не отуманит, и в самом блестящем и стройном создании фантазии мы подметим слабость основания и произвольность выводов”.

Что же это за практическое, действующее миросозерцание, которое необходимо, чтобы каждый был работником?

“Если бы все в строгом смысле слова были эгоистами по убеждениям, т. е. заботились только о себе и повиновались бы одному влечению чувства, то, право, тогда привольнее было бы жить на белом свете, нежели теперь, когда о вас заботятся чуть не с колыбели сотни людей, которых вы почти не знаете и которые не знают вас как личность, а как единицу, как члена местного общества, как неделимое, носящее то или другое фамильное прозвище”.

Итак, прежде всего надо эмансипировать свою личность от идеи долга и обязанности и свободно отдаться влечению своей натуры, которая прежде всего хочет личного счастья и наслаждения. Не надо ставить себе цели жизни с точки зрения какого-нибудь общего отвлеченного идеала…

“Если, – говорит Писарев, – вы поставите себе цель жизни, несовместную с вашими наклонностями, тогда вы испортите себе свою жизнь; вы потратите всю энергию на борьбу с собой; если не победите себя, то останетесь недовольны; если победите себя, тогда вы сделаетесь автоматом, чисто рассудочным, сухим и вялым человеком. Старайтесь жить полною жизнью, не дрессируйте и не ломайте себя, не давите оригинальности и самобытности в угоду заведенному порядку и вкусу толпы – и, живя таким образом, не спрашивайте о цели. Цель сама найдется, и жизнь решит вопросы прежде, нежели вы их предложите”.

Влечение и наклонность должны явиться определяющими факторами деятельности. И хотя Писарев прекрасно понимал, что эмансипация личности и уважение к ее самостоятельности являются последним продуктом позднейшей цивилизации, – все же литература должна бить в эту точку, оставив свое преклонение перед “фокусами и подвигами самопожертвования”… Иначе, “оставаясь для нас незаметным”, это умственное и нравственное рабство медленным ядом отравляет нашу жизнь. Мы умышленно раздваиваем свое существо, наблюдаем за собой, как за опасным врагом, хитрим перед собою и ловим себя в хитрости, боремся с собою, побеждаем себя, находим в себе животные инстинкты и ополчаемся на них силою мысли; вся эта глупая комедия кончается тем, что перед смертью мы, подобно римскому императору Августу, можем спросить у окружающих людей: “Хорошо ли я сыграл свою роль?” Нечего сказать! Приятное и достойное препровождение времени. Поневоле вспомнишь слова Нестора: “Никто же их бияше, сами ся мучаху”.

Затем Писарев посвящает несколько злых страниц господам спиритуалистам, идеалистам и супранатуралистам, решительно заявляет, что не хочет видеть в жизни “ни цели, ни идеала, а лишь один процесс, который человек может приспособить себе и наслаждаться им”, и, наконец, еще раз энергично высказывает свою задушевную мысль о необходимости и возможности демократизировать науку, искусство и литературу, избавить их от теоретичности и идеализма и, сделав их доступными для каждой эмансипированной или желающей эмансипироваться личности, тем самым дать ей прочный фундамент для деятельности.

“Отвлеченности (т. е. идеализм, спиритуализм, супранатурализм и пр.) могут быть интересны и понятны только для ненормально развитого, очень незначительного меньшинства. Поэтому ополчаться всеми силами против отвлеченности в науке мы имеем полное право по двум причинам: во-первых, во имя целостности человеческой личности, во-вторых, во имя того здравого принципа, который, постепенно проникая в общественное сознание, нечувствительно сглаживает грани сословий и разбивает кастическую замкнутость и исключительность. Умственный аристократизм – явление опасное именно потому, что он действует незаметно и не высказывается в резких формах. Монополия знаний и гуманного развития представляет, конечно, одну из самых вредных монополий. Что за наука, которая по самой сущности своей недоступна массе? Что за искусство, которого произведениями могут наслаждаться только немногие специалисты? Ведь надо же помнить, что не люди существуют для науки и искусства, а что наука и искусство вытекли из естественной потребности человека наслаждаться жизнью и украшать ее всевозможными средствами. Если наука и искусство мешают жить, если они разъединяют людей, если они кладут основание кастам, так и Бог с ними, мы их знать не хотим; но это неправда: истинная наука ведет к осязательному знанию, а то, что осязательно, что можно ощупать руками и рассмотреть глазами, то поймет и десятилетний ребенок, и простой мужик, и светский человек, и ученый специалист”.

Что же, в сущности, за вещь такая схоластика XIX века? Схоластика XIX века – это, прежде всего, идея долга и обязанности, которая надевает на личность нравственные путы, это те теории, которые отвлекают личность от действительного, очевидного, практического, заставляют ее бояться самой себя, голоса своей натуры, своих наклонностей и мешают ей, “приспособив к себе процесс бытия, наслаждаться им”…

Но в “Схоластике” есть и более существенная часть, т. е. все те страницы, которые посвящены требованию демократизировать науку, искусство и литературу. По этому поводу Писарев делает глубокое замечание, что все схоластическое гнездится в кружковщине. Вынесите науку, литературу, искусство на свежий воздух, постарайтесь сделать их очевидными и доступными для массы, для всех, а не только для специалистов или преподавателей какой-нибудь ученой или литературной касты, и вы увидите, как много ненужного отпадет при этом, и все оплодотворится действительными потребностями насущной жизни.

Если есть “умственный аристократизм”, то миросозерцание, изложенное в “Схоластике XIX века”, может быть названо “умственным демократизмом”. Я говорю “умственным”, потому что эволюцию ума, развитие критической мысли, прогресс науки Писарев всегда ставил во главе исторического развития. В этом случае он смело может быть назван учеником Бокля и Конта, но учеником-демократом, для которого столько же важен прогресс науки, сколько распространение этого прогресса в массе.

Проницательный читатель понимает, кроме того, как теория пользы легко может вырасти на этой почве убежденного демократизма. Но об этом ниже. Пока – несколько фактов из жизни Писарева.

Успех статей Писарева в “Русском слове” был настолько очевиден, что в скором времени Благосветлов сделал его своим помощником.

“Конечно, – писал впоследствии Писарев матери про эту эпоху своей жизни, – у меня не было тогда ни малейшей практической опытности, и я толковал о жизни как совершенный ребенок, но я чувствовал в себе присутствие таких сил и такой энергии, которые непременно должны были очень быстро выдвинуть меня вперед. И разве это чувство обмануло меня? Разве я теперь поменялся бы своим положением с кем-нибудь из своих товарищей? Уже в конце 61– го года, когда литературная карьера моя продолжалась всего несколько месяцев, мне говорили очень опытные люди, что такого другого литературного дебюта они не запомнят. Да я и сам это видел. В ноябре 61-го года я получил приглашение работать для “Современника” и отказался – зане возлюбил “Русское слово”. Там Писарева ласкали и холили, устраивали для него преферанс “по маленькой” и окружили всякой заботливостью.

Но зато “роман” шел совершенно неблагополучно. Раиса, как и следовало ожидать, влюбилась в какое-то “умственное ничтожество, но зато в человека “avec une verve animale” – и решилась отдать ему руку и сердце. Писарев не выдержал и, спустившись с высоты своей теории, утверждавшей, что каждый имеет право располагать собою по собственному усмотрению, – хотел даже драться нa дуэли, и “наверное, застрелился бы, не люби я так свою собственную особу”, как вспоминал он впоследствии.

Finita la comedia! – и в самом деле, отношения Раисы с Писаревым напоминают собою комедию. Она просто-напросто испытывала на нем власть своей “ewig Weibliche”, a может быть, просто держала про запас, решительно не обращая внимания на то, что человек положительно на стену лезет.

Писарев сам впоследствии объяснял неудачу своей любви тем, что он слишком много умствовал и занимался пропагандой теорий, когда “уместнее было засверкать глазами, схватить в объятия и поступить “по-мущински”. Но как бы то ни было, так долго лелеянная мечта его жизни была разбита, и он с еще большей охотой окунулся с головой в свою литературу и ту рассеянную жизнь, которую вел уже довольно давно, со времени сотрудничества своего в “Русском слове”.

Любопытна, между прочим, последняя попытка Писарева отстоять свою любовь и во что бы то ни стало завоевать себе любимую женщину. Он предложил Раисе, чтобы она вышла за него замуж и затем тотчас, после обряда венчания, прямо из церкви ехала с Г. за границу или куда угодно. Предлагая эту развязку, он прекрасно сознавал, что ему ответят негодованием или насмешкой, но ему самому этот исход казался самым простым и естественным: став законным мужем, он давал возможность любимой женщине вернуться к нему на законном основании, когда чаша страсти была бы выпита до дна… Разумеется, на такой компромисс никто не пошел.

Но гроза надвигалась и с другой стороны. Весною 1862 года решено было приостановить временно “Русское слово” и “Современник”. Писарев писал по этому поводу матери:

“Кажется, закрытие обоих журналов продолжится до Нового года; в этом интервале я не намерен писать в других журналах, потому что все они – дрянь; поэтому я думаю ехать в Грунец и жить там, покуда не откроется “Современник” или “Русское слово”, или что-нибудь им подобное. Je faut savoir accepter avec dignité une défaite politique [23] ”.

Эта записка – последняя, написанная им “на воле”, дальше пойдут его письма из крепости.

Попал он в крепость следующим образом. Живя в мезоновских номерах, Писарев познакомился со студентом Баллодом. Молодые люди не были близки между собой, знакомство их было, что называется, “шапочное” и очень скоро прекратилось. В апреле 1862 года появилась наделавшая много шуму брошюра барона Шедоферотти, разбиравшая письмо Герцена к русскому посланнику в Лондоне. Писарев тотчас же по выходе брошюры в свет написал ее разбор, очень несочувственный и резкий, но все же в тоне, который допускался тогда в печати, и рассчитывал поместить свою статью в майской книжке “Русского слова”, но цензор решительно заявил, что статья, как бы ее ни переделывали, невозможна. Случилось между тем, что Баллод, зайдя к Писареву и узнав об участи рецензии, предложил ее пустить в ход на тайном станке. Писарев, однако, сказал, что “это” не стоит, на чем пока и остановилось дело. Но когда “Русское слово” запретили, и Баллод возобновил свои просьбы, Писарев написал другую статью о том же предмете, статью, возможную только в подпольной печати. Она-то и стоила Писареву почти пяти лет одиночного заключения в крепости, так как через несколько дней Баллод был арестован, а затем по найденным следам – и Писарев.