Возвращение из ссылки. – Издание «Времени» и «Эпохи». – Женитьба. – Годы за границей
Из времени пребывания Достоевского в Сибири (после каторги) мы пропустили один эпизод – если и не особенно, быть может, важный, то все же, надо думать, очень характерный. Мы разумеем любовь к M. Д. Исаевой, закончившуюся женитьбой на ней Достоевского в Кузнецке. Кто была Марья Дмитриевна – мы отчасти знаем, что такое была она – остается неизвестным и до сей поры. Хотя Достоевский и вышел из острога больной (у него появилась падучая), без денег, но жажда жизни была сильнее всего: он поспешил влюбиться. Его любовь, – как кажется, первая в жизни – была настоящей страстью. Как страсть она вызывала ужасные муки томления, ревности. По-видимому, и Марья Дмитриевна была не из спокойных людей, а такая же подозрительная, ревнивая, мучительная натура, как и Достоевский. Легко вообразить себе их взаимные отношения, особенно если припомнить, что оба в то время были буквально нищие люди, что еще увеличивало их и так уже тревожное настроение. Достоевский любил, по-видимому, с каким-то самоотвержением. По крайней мере, когда после одной из бесчисленных ссор и «расставаний» будущая жена его увлеклась кем-то другим, вот что писал он о ней барону Врангелю, не совсем удачно приняв на себя (вернее, вообразив) роль друга: «Нельзя ли пошевелить это дело (т. е. выдачу пособия), чтобы оно разрешилось в пользу Марьи Дмитриевны. В ее положении такая сумма – целый капитал, а в теперешнем положении – ее единственный выход. Я трепещу, чтобы она, не дождавшись этих денег, не вышла замуж. У него (кто это он – неизвестно) ничего нет, у ней – тоже». После этой ссоры влюбленные, однако, примирились. Через несколько месяцев Достоевский пишет тому же Врангелю: «Если не помешает одно обстоятельство, то я до масленицы женюсь – вы знаете на ком. Она же (Марья Дмитриевна) любит меня до сих пор. Она сама сказала мне: „да“. То, что я писал вам об ней летом (об ее увлечении другим), мало имело влияния на ее привязанность ко мне. Она скоро разуверилась в своей новой привязанности. Еще летом, по письмам ее, я знал об этом. Мне было все открыто. Она никогда не имела тайн от меня. О, если б вы знали, что это за женщина!» Это уже тон восторженно влюбленного. Повторяю, эпизод очень характерный, хотя и страшно скомканный как в биографии, так и в воспоминаниях и даже в письмах. Любопытна вот какая черта: Достоевский, сам страстно влюбленный, берет на себя роль друга во время разрыва, по крайней мере заботится о чужом благополучии наперекор собственному, и это несмотря на свою страсть, на всю свою ревность. Момент сложный, едва затронутый самим Достоевским в его романе «Бесы»… Что это – самопожертвование, психопатическое смирение или, наконец, невероятная способность самосочинения, которой так много у Достоевского? Вообразил себя человек вот таким-то, потом и действует по воображенному образцу.
Но все же несомненно, что Достоевский любил. Сам он впоследствии (1865 год) в письме к Врангелю так характеризует свою семейную жизнь с Марьей Дмитриевной: «Другое существо, любившее меня и которое я любил без меры, жена моя, умерла в Москве, куда переехала за год до смерти своей от чахотки. Я переехал вслед за нею, не отходил от ее постели всю зиму 1864 года и 16 апреля прошлого года она скончалась, в полной памяти, прощаясь, вспоминая всех, кому хотела в последний раз от себя поклониться, вспомнила и об вас. Помяните ее хорошим, добрым воспоминанием. О друг мой, она любила меня беспредельно, я любил ее тоже без меры, но мы не жили с нею счастливо. Все расскажу вам при свиданьи, – теперь же скажу только то, что несмотря на то, что мы были с ней положительно несчастны вместе (по ее странному, мнительному и болезненно-фантастическому характеру), мы не могли перестать любить друг друга, даже чем несчастнее были, тем более привязывались друг к другу. Как ни странно это, а это было так. Это была самая честнейшая, самая благороднейшая и великодушнейшая женщина из всех, которых я знал во всю жизнь. Когда она умерла, – я хоть мучился, видя (весь год), как она умирает, хоть я ценил и мучительно чувствовал, что я хороню с нею, – но никак не мог вообразить, до какой степени стало больно и пусто в моей жизни, когда ее засыпали землею. И вот уж год, и чувство все то же, не уменьшается»…
Как бы то ни было, Достоевский сейчас же после каторги вступил в свою колею. Это колея авансов, безденежья, литературной кабалы. Но тут уже она вызывалась действительной необходимостью. Сотни были забраны у Каткова, Кушелева и т. д. Плещеев одолжил Достоевскому 1000 рублей. Эти деньги просто спасли его, и благодаря им он мог выбраться из Сибири. Кстати: напрасно, повторяю, Достоевский, а за ним и другие полагали, что каторга исцелила его от душевной болезни. Это уж слишком дешевая мысль. А наговорили по поводу ее куда как много. И О. Миллер наговорил, и Майков наговорил. Не в них, однако, дело: дело в том, что Достоевский остался таким же нетерпеливым, мнительным, истеричным, неуверенным в себе, как и до ссылки. Это дальнейшая биография его достаточно подтверждает. уж терпения в нем не было никакого. Он и оды из Сибири пишет на манер карамзинских, и прошениями забрасывает, и просто мечется на одном месте. В офицеры вышел – тотчас в отставку, потом – в Тверь, потом – в Петербург. Хлопот много, беспокойств куча, начаты десятки произведений, в голове ежеминутно зарождаются новые темы. Наконец-то зимою 1859 года он благодаря стараниям и собственным, и друзей очутился в Петербурге, с женой и пасынком.
Надо припомнить, какое это было время. Тогда начинались и почти уже заканчивались так называемые 60-е годы, оставалось «без году неделя», но сделано за эти дни было так много, что мы еще и теперь доделываем и переделываем тогда начатое. За эту эпоху обыватель получил личность, да еще какую, всю совокупность тех качеств, которые украшают человеческую особь, право говорить, писать, даже думать по-своему, т. е. совсем по программе, изложенной в знаменитых стихах Фелицы. Как люди многоопытные и многознающие, мы не можем, конечно, не произнести без некоторой усмешки: идеалистом был обыватель 60-х годов; но его идеализм был идеализмом земли. Он заботился о земном счастье всех, интересовался только практическими вопросами и задачами, с презрением отвергал всякую метафизику и схоластику и твердо верил, что завтра «все это исполнится». Общественное возбуждение было громадно. Происходила всеобщая эмансипация – мужика, детей, гражданина. Все считали себя призванными решать, а если не решать, то по крайней мере обсуждать. Обсуждали действительно много… и надо согласиться, что в темах для обсуждения недостатка не чувствовалось: новая жизнь, новые принципы, с такой гениальной смелостью, с такой глубокой внутренней правдой провозглашенные с высоты престола, должны были, как всеми это сознавалось, открыть новую эру и новый период русской истории. Старое возбуждало негодование, ненависть, злобу. Точно проснувшись от векового сна, обыватель осмотрелся и увидел, что куда ни кинь – повсюду традиция и притом «не из лучших», повсюду недостатки и притом коренные. Там – тьма невежества, здесь лицемерие, в третьем месте приниженность, от которой и больно, и совестно становится на душе. Работы сколько угодно; надо сносить целые груды мусора, под которыми бессильно и со стоном пропадает свободный человек, надо ободрить прежде всего этого самого человека, слишком робкого и забитого, чтобы можно было ожидать от него каких-либо целесообразных поступков. Очертя голову люди принялись за работу; к тому же самому делу с восторгом и умением протягивались тысячи рук; все были полны веры в будущее и даже в ближайший завтрашний день. Обывателю некогда было передохнуть и задуматься, некогда было засесть в своем кабинете и сочинять философские системы с тем, чтобы с точки зрения общих принципов оправдывать свои поступки. Понукаемый верой в необходимость все пересоздать и все переустроить, постоянно занятый удовлетворением все новых и новых потребностей жизни, обыватель любил мысли ясные и общедоступные, так сказать, прямо ведущие к делу. «Просвещение полезно», – говорил обыватель, и сейчас же в его голове возникала картина такого жизнеустройства, когда в каждой деревушке и притом на самом видном месте будет стоять школа, а в ней «любящий и преданный своему делу преподаватель» станет толковать своим ученикам, что никакой буки на свете нет, а есть только одно невежество и тьма непонимания… «Женщины хотят учиться!» – «Ну и пускай их учатся!» – восклицал обыватель и начинал проект о пятиэтажном здании, в котором не только краткие начатки, но и высшая математика будут преподаваться интересующимся ими дамам и барышням. Обыватель того времени терпеть не мог ни эстетики, ни покаяния, ни философии, предпочитая им краткие правила, с которыми можно сейчас же приступить к осушению болот и обращению бесплодных степей в засеянную ниву. Вечно преследуя практические цели, он был несколько доктринером, несколько нетерпимым, немного педантом и скучным. Гнался он не за оригинальным, а за полезным; без всякого сожаления выбрасывал он из головы те мысли, которые мешали его работе и заставляли с меланхолическим видом спрашивать о целях бытия. «Ну, что же такого, что я эгоист? – Мне, может быть, хорошо, когда всем хорошо, следовательно…» И он усаживался за писание какого-нибудь трактата о вентиляции. Он, т. е. тогдашний обыватель, был резок, с презрением отворачивался от споров на тему о свободе воли, начале всех начал и пр. «Свобода воли! – горячился он. – Позвольте… Ведь пошехонская губерния голодает… А почему голодает? Потому что кобылка весь хлеб съела. А почему кобылка весь хлеб съела? Потому что мужик не знает, что с ней делать. А почему он не знает, что с кобылкой делать? Потому что мы, баре интеллигентные, штудируем Гегеля и т. д. Работать надо, работать!» – и обыватель с упоением бросался в самую свалку жизни…
Очевидно, какую роль при подобной точке зрения на жизнь должна была приобрести журналистика. Осматриваться и писать книги было некогда: жизнь шла так быстро, что и ежемесячники едва могли удовлетворять вдруг пробудившуюся в читателях потребность знать все и судить обо всем. Под напором общего возбуждения старая жизнь отступала, новое, являвшееся на место ее, требовало и новых сведений, и новых принципов. Писать книги, обобщать взгляды, систематизировать мнения было, повторяю, некогда, и журналистика приобрела первенствующее положение в деятельности русской интеллигенции. По своему практическому характеру она подходила, так сказать, вплотную к жизни, наскоро давала общие точки зрения и общие принципы, не выпуская из виду факта жизни. Тот же практический характер ее направления делал необходимой для него полемику и даже ожесточенную, так как ежеминутно задевались и личный эгоизм, и личные интересы. Словом, журнал стал всем, у него появилась своя философия, своя политика, своя поэзия и беллетристика: он был истинной осью русской интеллигентной мысли.
Достоевский не остался, конечно, в стороне. Вместе со своим братом он задумал издавать журнал «Время» и действительно издавал его с лишком два года. Журнал пользовался успехом; на первый год у него было более 2 тысяч подписчиков, на второй год около 4, потом 4 и т. д. Ф. Достоевский был и редактором, и сотрудником. Работал он поразительно много. Кроме невидной, но бесконечно трудной редакторской работы им написаны были для журнала «Униженные и оскорбленные» и «Записки из Мертвого дома». Литературно-критических статей, фельетонов, заметок о заграничной поездке мы уже не считаем.
Сотрудники «Времени», потом «Эпохи» (Страхов, Достоевский, Ап. Григорьев) имеют особенное наименование: почвенники. По поводу этой «почвенности» нам надо сказать несколько слов. В сущности, это попытка примирить славянофильство и западничество в русском смысле, т. е. с целью создать самостоятельное русское миросозерцание. Совсем не увлекаясь панславизмом, почвенники требовали для России безусловной гегемонии, признавали за ней как политическое, так и духовное первенство среди других славянских племен. У славянофилов они заимствовали идею о необходимости возвратиться к основам народной жизни, от которых нас отвлекла излишняя подражательность, излишнее лакейство и холопство перед Европой. Но европейской культуры они не отрицали, только требовали, чтобы она не подавляла русской самобытности, чтобы она была переработана и стала органическим элементом русской жизни. Европейская культура это только средство, а не цель для выяснения русского самобытного духа. Россия велика, и велика именно в духовном, нравственном отношении. Она выше других государств как представительница нравственного начала. Это нравственное начало примирит в конце концов все противоречия западной жизни, и построенная на нем русская культура завершит европейскую. Нравственное же начало, это начало любви, которая выше всех политических и экономических явлений. Поэтому, пользуясь европейской культурой как средством, не надо забывать, что суть-то, цель не в том, чтобы стать европейцами, а в том, чтобы пробудить в себе заснувшую, заглохшую от холопства перед Европой самобытность.
Благодаря, главным образом, произведениям самого Достоевского, «Время», повторяем, пользовалось успехом. Его погубила одна из самых странных статей, когда либо появлявшихся в русской литературе – статья Страхова «Роковой вопрос». Ее никто не понял. Многие из публики остались ею недовольны, так как полагали, что в ней выражена антипатия к полякам; «Московские ведомости» приняли статью за резкое полонофильское profession de foi, и петербургская цензура запретила из-за нее журнал.
О своей жизни в это время сам Достоевский рассказывает следующее: «Я сотрудничал своему брату во „Времени“. Все шло прекрасно. Мой „Мертвый дом“ сделал буквально фурор, и я возобновил им свою литературную репутацию. У брата были огромные долги при начале журнала, и те стали оплачиваться, – как вдруг в 1863 г., в мае, журнал был запрещен за одну самую горячую и патриотическую статью, которую ошибкой приняли за самую возмутительную… Дело скоро поняли как надо, но уж журнал был запрещен. Брат выхлопотал себе позволение продолжать журнал под названием „Эпоха“. Позволение вышло только в конце февраля 1864 г. 1-й номер не мог появиться раньше 20 марта. Новых подписчиков не было, пришлось досылать „Эпоху“ вместо „Времени“ за 6 рублей в год. Брат должен был делать долги, здоровье же его стало расстраиваться. Меня подле него в это время не было. Я был в Москве подле умиравшей жены моей. Схоронил ее. Бросился в Петербург к брату, – он один у меня оставался; через три месяца умер и он, прохворав всего месяц. После брата осталось всего 300 рублей, и на эти деньги его похоронили. Кроме того до 25 тысяч долгу. Семейство его осталось буквально без всяких средств, – хоть ступай по миру. Я у них остался одной надеждой, и они все, и вдова и дети, сбились в кучу около меня, ожидая от меня спасения. Брата моего я любил бесконечно, – мог ли я их оставить? – Я решился. Поехал в Москву, выпросил у старой и богатой моей тетки 10 тысяч рублей и, воротившись в Петербург, стал издавать журнал. Но дело было уже сильно испорчено: требовалось выпросить разрешение цензурное издавать журнал. Дело затянулось так, что только в конце августа могла появиться июньская книжка. Подписчики, которым ни до чего дела нет, стали негодовать. Имени моего не позволила мне поставить цензура ни как редактора, ни как издателя. Надобно было решиться на меры энергические. Я стал печатать разом в трех типографиях, не жалел денег, не жалел здоровья и сил. Редактором был один я, читал корректуры, возился с авторами, с цензурой, поправлял статьи, доставал деньги, просиживал до шести часов утра, спал по 5 часов в сутки и ввел в журнал порядок, но было уже поздно… На 1865 год у нас осталось только 1300 подписчиков. Теперь мы не можем за неимением денег издавать журнал и должны объявить временное банкротство, а на мне кроме того 16 тысяч долгу по векселям и 5 тысяч на честное слово… О друг мой, я охотно бы пошел опять в каторгу, на столько же лет, чтобы только уплатить долги и почувствовать себя опять свободным. Теперь опять начну писать роман из-под палки, т. е. из нужды, наскоро. Он выйдет эффектен. Но того ли мне надобно! Работа из нужды, из-за денег задавила, съела меня. И все-таки для начала мне нужно теперь три тысячи! Бьюсь по всем углам, чтобы достать их, – иначе погибну! Чувствую, что только случай может спасти меня! Из всего запаса моих сил и энергии осталось у меня на душе что-то тревожное и смутное, что-то близкое к отчаянию. Тревога, горечь, самая холодная суетня, самое ненормальное для меня состояние и вдобавок – один… А между тем все мне кажется, что я только что собираюсь жить. Смешно, не правда ли? Кошачья живучесть!..»
Начинается эпоха больших романов, какой-то судорожной и порывистой деятельности, во время которой в груде неудобочитаемого, наскоро написанного материала вдруг мелькает молния не знающего равных себе гения.
Летом 1865 года (после падения «Эпохи», смерти брата Михаила, а также первой жены) Достоевский уехал за границу. Несмотря на ужасное состояние духа, болезнь, возню с кредиторами, он каким-то удивительным подъемом гения написал в это время лучший свой роман «Преступление и наказание». Успех был поразителен; роман читали и зачитывались им, и редкие недовольные голоса были как-то совершенно не слышны. Здесь, в этом романе, Достоевский резко переменил тему и главным действующим лицом вывел уже не униженного и оскорбленного, а свой излюбленный впоследствии тип – кающегося нигилиста. Раскольников – это властный, требовательный человек, который воображает, что он имеет какое-то особенное, исключительное право на жизнь, что он один может восстать на все общество, «преступить» может все его законы, нравы, верования во имя своей личной воли, во имя требований своей личной мысли. За это Достоевский безжалостно казнит его, заставляет совершить уж совсем ненужное преступление (убийство Елизаветы), отправляет на каторгу. Душа такого гордого, самомнящего интеллигента нуждается в очищении. Это очищение может быть дано только страданием. Суть жизни, правда ее – в смирении. Следовательно, в этом романе Достоевский выяснился и высказался вполне. Потом он постоянно повторяет ту же тему, постоянно злобствует, ненавидит оторванную от народа и христианской правды интеллигенцию и постоянно «пытает» ее в своих романах. Но странная вещь – неужели этот самый Раскольников не униженный и не оскорбленный? За что же так преследовать, так ненавидеть его, так настойчиво лечить каторгой? Ведь он болен – это во-первых, ведь он нищий – это во-вторых, ведь он одинок в этой жестокой, равнодушной окружающей его жизни… А между тем Достоевский без всякого колебания выносит ему обвинительный приговор! Десятки раз повторенная основная идея романа гласит: «человеческая личность свободна, а следовательно, и ответственна». Грех предполагает наказание, и это наказание нужно, необходимо для нравственного очищения… но как приложить эту теорию к героям самого Достоевского? Все они, почти без исключения, психопаты, таким же психопатом является и Раскольников. Мы видим перед собой истеричных эпилептиков и пр. и понимаем с точки зрения здравого смысла, что их прежде всего лечить надо, а Достоевский говорит: «в каторгу», куда он и отправляет для излечения Раскольникова. Художественным гением, бессознательным процессом проникновения великий романист сам оправдал всех своих преступников, но как мыслитель, становясь на точку зрения абсолютного индивидуализма, признавая свободу воли, вынес всем своим сумасшедшим обвинительный приговор. И приходится согласиться, что ни в чем такой глубины анализа, ни в чем такой дивной художественности, ни в чем такой жестокой несправедливости не проявил Достоевский, как именно в лучшем своем романе.
Несмотря на большие деньги, полученные за «Преступление и наказание», Достоевский все же сидел без гроша. Целые тысячи пошли на уплату долгов, и, только что окончив одну большую работу, он сейчас же поступает в кабалу к некоему издателю Стелловскому. Тот купил право издания его сочинений за 3 тысячи рублей, и в добавление потребовал от него нового, нигде не напечатанного романа. Был назначен срок, определена неустойка. Достоевский, начав работать для Стелловского, ясно увидел, что если он будет писать, то не успеет закончить роман. Пришлось диктовать, и диктовать своей будущей жене, Анне Григорьевне, которая записывала за ним стенографически. Анна Григорьевна приходила обыкновенно к Достоевскому около полудня и работала до 2 или 3 часов. Сначала Достоевский прочитывал то, что было продиктовано им накануне, а потом диктовал дальше. Такая каторжная работа продолжалась три недели. Но повесть все же удалось окончить, и нет худа без добра: за это время Федор Михайлович успел сблизиться с Анной Григорьевной и через несколько месяцев (15 февраля 1867 года) женился на ней.
Следующие 4 года Достоевский провел за границей, преимущественно в Германии и Швейцарии. Дефицит был, конечно, хроническим; в Женеве, например, приходилось занимать по 5 или 10 франков у Огарева; часто дело доходило до того, что надо было закладывать платье, гнездиться в одной комнате и т. д. И это несмотря на самую усиленную работу – «по громадному роману в год»: в 1868 был написан «Идиот», в 1869 – повесть «Вечный муж», в 1870 – «Бесы». В письмах своих за это время Достоевский постоянно жалуется на нищету, на то, что жене его приходится зимой закладывать последнюю шерстяную юбку, а самому ему – панталоны, чтобы получить два талера для телеграммы; жалуется на болезнь, на такое утомленное состояние духа, что «не пишется». С каким-то отчаянием восклицает он: «никак, ну, никак не могу писать более 3 1/2 листов в месяц. Это ужасно!»
Любопытные подробности о его творческой работе мы находим в этих же письмах. Вот они: «Не ответил я вам до сих пор потому, что буквально сидел, не разгибая шеи, за романом в „Рус. Вест.“ До того не удавалось, до того много раз пришлось переделывать, что я, наконец, дал себе слово не только не читать и не писать, но даже и не глядеть по сторонам, прежде чем кончу то, что задал себе. И это ведь еще только самое первое начало. Говорят, что тон и манера рассказа должны у художника зарождаться сами собой. Это правда, но иногда в них сбиваешься, их ищешь. Одним словом, никогда никакая вещь не стоила мне большего труда. В начале, т. е. еще в конце прошлого года, я смотрел на эту вещь(„Бесы“) как на вымученную, как на сочиненную, смотрел свысока. Потом посетило меня вдохновение, настоящее, и вдруг полюбил вещь, схватился за нее обеими руками – давай черкать написанное. Потом летом опять перемена: выступило еще новое лицо, с претензией на настоящего героя романа, так что прежний герой стал на второй план. Новый герой до того пленил меня, что я опять принялся за переделку».
Горе в том, что все это надо к сроку, наскоро. Начало уже послано в типографию, «и вдруг, – пишет Федор Михайлович, – я испугался: боюсь, что не по силам взял тему. Но серьезно боюсь, мучительно». «Эх, – восклицает он, – если бы писать так, как пишет Тургенев!». Рядом с этим – недоверие к себе, даже к своей репутации, боязнь, что редакция недовольна и пр. Повторяю – это невидная, но ужасная трагедия в жизни Достоевского. Вся ненормальность, противоестественность работы на продажу, творческой к тому же работы, оставила такие тяжелые, нехорошие следы на дивных произведениях гения! Раб, поденщик, литературный пролетарий – и всю свою жизнь такой! Тут есть отчего прийти в отчаяние.
Годы за границей тянулись скучно, однообразно. Мужу и жене обоим хотелось в Россию, но и выехать не на что, и кредиторы ждут там. Свет и радость вносило в жизнь только рождение детей, их лепет, их первые шаги, но зато как мучительно было хоронить их: «Ох, Аполлон Николаевич, – пишет Достоевский в 1868 году Майкову, – пусть, пусть смешна была моя любовь к моему первому дитяти, пусть я смешно выражался о ней во многих письмах многим поздравлявшим меня. Смешон для них был только один я, но вам, вам я не боюсь писать. Это маленькое трехмесячное создание, такое бедное, такое крошечное, – для меня было уже лицо, характер. Она начинала меня знать, любить и улыбалась, когда я подходил. Когда я своим смешным голосом начинал петь ей песни, она любила их слушать. Она не плакала и не морщилась, когда я ее целовал; она останавливалась плакать, когда я подходил. И вот теперь мне говорят в утешение, что у меня еще будут дети. А Соня где? Где эта маленькая личность, за которую я, смело говорю, крестную муку приму, чтобы только она была жива. Но, впрочем, оставим это: жена плачет. Послезавтра мы наконец расстанемся с нашей могилкой и уедем куда-нибудь».