Глава VI
«Потерянный Рай»
Нам надо ознакомиться теперь с величайшим делом жизни Мильтона – созданием «Потерянного Рая». Раньше было уже упомянуто, что некоторые строфы поэмы были написаны еще в начале сороковых годов. Работу над ней Мильтон возобновил лишь в 1660 году, и вдохновение его забило таким могучим ключом, что все 12 песен были готовы в семь – восемь лет. Разумеется, Мильтон не писал, а диктовал стихи. Обыкновенно это происходило утром при пробуждении, когда 40—50 строк, обдуманные ночью, выливались сразу одной непрерывной струей. Поэту оставалось только сократить их, что он и делал немедленно. В первоначальном своем виде поэма была готова к 1665 году, но публика ознакомилась с нею лишь через пять лет. Можно удивиться, как милостиво отнеслась к ней цензура, настроенная не только консервативно, но и прямо реакционно; однако она не вычеркнула ни одной строчки поэмы и украсила ее своим «imprimatur». Очевидно, «Потерянному Раю», как и самому Мильтону, не придавали особенного значения. Скоро нашелся и издатель. Контракт Мильтона с ним сохранился до наших дней как любопытный исторический документ. Из него мы видим, что за первое издание Мильтон должен был получить 50 рублей, столько же за второе и дальнейшие. Он дожил лишь до второго, следовательно, гонорар Мильтона не превышает 100 рублей золотом. Поэма была встречена холодно.
Такова внешняя история «Потерянного Рая». Переходим к разбору содержания, причем разбор этот я постараюсь сделать с возможной основательностью: предмет вполне заслуживает этого. Поэма, написанная в течение 60-х годов (первое издание в 1670-м), была, очевидно, делом всей жизни, итогом всего опыта, всего пережитого и передуманного поэтом. Несомненно, однако, что события 1641—1661 годов наложили на это произведение особенно резкую своеобразную печать, которую нетрудно отличить на каждой странице. Как ни гениален Мильтон, жизнь, разумеется, руководила им, давала ему материал и образы для поэмы, окрасив ее картины любовью, ненавистью, ожесточением и ужасом и даже политическими страстями, которые то и дело являются перед читателем, хотя и возведенные в высшую степень, безмерные и могучие, как безмерно и могуче все, что выступает на сцену в лучших песнях «Потерянного Рая». Семейные идеалы Мильтона, его политические убеждения, его религиозные восторги, его ненависть к пороку, его преклонение перед добродетелью, его привязанность к тихой обстановке, «так поощряющей научные наклонности», милосердие христианина и свирепая радость борца, видящего падение врагов, его наклонность к схоластическим словопрениям и громадный поэтический дар – вылились в поэме, этом дивном завещании, оставленном пуританской Англией грядущим поколениям. Это завещание, то спокойное, то торжественное, то пропитанное ненавистью и ожесточением, написано величавой и гордой душой, не желающей уступать ни пяди своих убеждений даже после того, как эти убеждения, опозоренные и осмеянные, валялись в грязи Реставрации, возбуждая пошлые насмешки или грубую злобу. Повторяю, весь Мильтон вылился в своем произведении: он виден за каждой страницей и за каждой страницей видна его бурная жизнь.
Трудно рассчитывать, чтобы «Потерянный Рай» мог найти в настоящее время многочисленных читателей. Одолеть с одинаковым вниманием все его 12 песен – дело очень нелегкое, к которому нужно принудить себя. Для человека XIX века здесь все слишком грандиозно и слишком отвлеченно. Чувства, одушевлявшие поэта пуританской Англии, значительно потускнели; мы не способны с такой легкостью, как он, переноситься с неба на землю, мы видим перед собой лишь поле, усеянное мертвыми костями, а не живые армии, грудью наступавшие друг на друга. Наш вкус требует больше порядка и правильности; быть может, нас оттолкнет и прямолинейность Мильтона, его вера, не знающая никакого сомнения, его ненависть, не допускающая снисхождения и милосердия. Припомните, например, знаменитые описания Вельзевула, Маммона и других военачальников адского войска. Что они для нас? Поэтические образы, более или менее удачно обрисованные, и только. Но не тем, совершенно не тем, были они для Мильтона и его читателей XVII века, которые «верили и видели», – верили, что они ежеминутно подвергаются дьявольским искушениям, и видели этих искусителей так ясно, как мы – близких своих. Тогда интересно и важно было обрисовать каждого из служителей сатаны, и эти фигуры вызывали истинный ужас, невольную дрожь, страх, пронизывавший человека до мозга костей. Также далека от нас и душа «Потерянного Рая», этот страстный интерес самого поэта и людей его времени к загробной судьбе человека. Не всегда люди придавали такое значение вопросам религиозным, как 250 лет тому назад. Исторический интерес поэмы для нас слаб; по необходимости мы приступаем к ней прежде всего как к поэтическому произведению, и нужна большая подготовка и не меньшая сила воображения, чтобы ожили мертвые кости и перед нами обрисовались фигуры борцов далекого XVII века, канувшего в вечность со своими восторгами и страстями, чтобы никогда оттуда не возвращаться. Естественно, что мы, прежде всего, следим за тем, что прямо дает поэт, то есть за фабулой рассказа, а между тем эта фабула случайна и далеко не составляет сути всего произведения. Как мы сейчас увидим, эта фабула, взятая Мильтоном из Библии, даже мешала самому поэту, который не всегда удачно старался воплотить в ней одушевление своего чувства и не раз жертвовал художественной правдой, чтобы не отступить от буквы Священного Писания. Но, вместе с тем, чтобы понять «Потерянный Рай», надо заглянуть гораздо дальше фабулы, перенестись в бурную эпоху XVII века и постараться вызвать перед собой обстановку того времени с ее атмосферой, наполненной электричеством, ее страстями, настолько сильными и мощными, что самая смерть ничего не значила перед ними, ее ненавистью к греху и соблазну, ее жаждой искупления. Как во всех произведениях Мильтона, перед нами – не люди, не характеры, а страсти или чувства – глубокие исторические страсти и чувства. А ведь характер понимается легче, интересует больше, чем отвлеченная страсть, которая требует себе отклика в читательском сердце и только в таком случае может серьезно заинтересовать и явиться живой, вдохновляющей. Что же удивительного, если современники чувствуют себя неудовлетворенными «Потерянным Раем»! Поэма не захватывает их, как не могут захватить нас до самозабвения религиозные и политические страсти пуританской Англии.
Лучшая, наиболее художественная фигура поэмы, которая производит на читателя сильное и неотразимое впечатление, – это фигура Сатаны. По моему мнению, на ней удобнее всего и легче всего проследить все достоинства и недостатки поэмы, почему я и позволю себе подробнее остановиться на ней.
Начало поэмы рисует нам Сатану, только что низверженного с неба молниями Христа: «Враг, дерзнувший восстать против Всевышнего, обремененный тяжестью поражения, девять дней и девять ночей лежал с нечестивыми своими соумышленниками в огненной пучине, вращаясь между горящими волнами и терзаясь мучениями, хотя и был бессмертен. Но казнь еще более лютая ожидала его: к жестоким страданиям присоединяется воспоминание потерянного им блаженства и мысль о бесконечной гибели. Он обращает вокруг себя мрачные взоры, и в них изображается глубокая горесть и отчаяние, смешанное с неукротимой ненавистью. Проницательное его зрение, свойственное небесным жителям, вдруг объемлет всю неизмеримую и угрюмую пустыню, страшную темницу с круглым сводом, подобную пылающей печи. Но из пламени, наполнявшего темницу, выходил не свет, а мрачное мерцание, представлявшее очам зрелище бедствий, место скорби и смерти, где мир и тишина никогда не обитали, куда никогда не проникала надежда. То было жилище бесконечных стенаний, океан пожирающих огней, питаемых смолою, всегда кипящей, не сгорающей никогда».
Но Сатана не чувствует слабости, дух его тверд и непримирим, как прежде, когда он вел свои легионы против легионов Ангелов.
«Потеряв места сражения, – говорит он Вельзевулу, – мы не все еще потеряли. Остались во мне неумолимая злоба, неутолимая алчность мщения, непреклонная твердость, а не значит ли это, что мы еще не совсем побеждены? В этом слава моя, которую ни могущество, ни гнев Его помрачить не могут. Ныне не стану я изгибать перед Ним выю и склонять перед Ним колена, испрашивая Его милости. Мне ли воздавать честь Тому, Чье царство трепетало от моей могучей руки?»
Вы чувствуете уже, что такие страсти нуждаются в соответствующей оболочке. Мильтон немедленно рисует вам ее, не скупясь размерами:
«Огромностью своей походил Сатана на гигантов, рожденных землей, громких славой в древности, восстававших на самого Юпитера, – на гиганта Бриарея или Тигона, живших в пещере, разверзавшей свою огромную пасть близ древнего Тарса. Или, лучше, Сатана уподоблялся Левиафану, величайшему из животных, сотворенных рукою Всевышнего и обитающих в недрах океана. Часто огромное это животное покоится на морях Норвежских: кормчий малого судна, застигнутый ночью в морских пространствах, пристает к нему, как к острову (по рассказам мореплавателей), кидает якорь в чешуйчатые его ребра и укрывается за его громадой, между тем как темнота владычествует на морях и замедляет, возвращение желанного утра. Так начальник мятежников, распростертый на огненной пучине и обремененный цепями, покрывал неизмеримое пространство исполинскими своими членами».
Сатана поражает вас своей громадностью, громадностью тела и страстей, своей гордыней, для которой свобода – все. Но в нем нет низости, которая вызывала бы ваше отвращение. Если угодно, он даже велик в своей непримиримости. Приподнявшись из кипучей смолы и летая над адской бездной, «угнетая воздух громадной своей тяжестью», он гордится лишь тем, что избежал вод стигийских не по соизволению Вечного Провидения, но как Бог, по действию собственной воли своей. Ему можно удивляться, он возбуждает ужас, но не ненависть, тем менее презрение. Гордым сознанием собственной силы дышат его слова, обращенные к адской бездне:
«Приветствую тебя, страшная тьма! Приветствую тебя, царство адов! Ты, преисподняя, приими в недра свои нового владыку. Он носит в себе дух, не могущий измениться ни от времени, ни от места, – дух, пребывающий в собственных недрах своих и достаточно сильный, чтобы произвести в себе самом из ада – небо, а из неба – ад. Что за нужда до того, где я нахожусь, если никогда не могу измениться? И чем я могу быть, если не первым после моего соперника, которого один лишь гром возвеличивает передо мною? Здесь, по крайней мере, мы будем свободны. Всемогущий не позавидует нам в нашем уединении, которое определено нам в жилище; он не изгонит нас отсюда! Здесь можем мы царствовать безопасно, а царствовать славно даже в аду. Несравненно приятнее владычествовать в мрачных селениях, нежели быть рабами в небесах!»
Литературного прародителя мильтоновского Сатаны назвать нетрудно. Это «Прометей» Эсхила. Зевс приковал его к скале, заставил коршуна ежеминутно терзать его печень, – но гордый дух Прометея не смирился. В оковах, лишенный движения, мучимый жаждой, герой Эсхила не знает, что значит примириться, что значит пойти на уступку. Он велик в гордыне своей, велик потому, что для него нет счастья без свободы, и нет наслаждения, раз оно разрешено, даже позволено. Амброзия и нектар, жизнь на высотах Олимпа не имеют для него никакой прелести, так как все это возможно лишь при безусловной покорности Зевсу, власть и каприз которого надо переносить безропотно. Прометей восстал во имя свободы духа, во имя своего гордого непримиримого «я», и в его сердце нет следа для раскаяния и сожаленья. Он слишком силен и велик для подобных чувств. Он сам устраивает для себя в сердце «из ада – небо, а из неба – ад»…
Таков и Сатана Мильтона. В нем возродился Прометей, в нем же воплотились все страсти XVII века, – те же страсти, которые кипели в сердце самого Мильтона. Разве Пим, Гампден, Кромвель не внесли своей лепты для создания Сатаны; разве пуритане, гордость и непримиримость которых заслужили прозвание «сатанинских», не вдохновляли Мильтона? Ведь те же пуритане предпочитали бросать семью и родину и скрываться в тесных трущобах Нового Света, вести жизнь первобытных дикарей, расстаться со всеми благами культурного существования, лишь бы сохранить свою свободу, которая для них была выше всего. Как и Сатана, они предпочитали совсем не спасаться, чем спасаться по указанному образцу.
Непримиримая гордость и стремление к свободе, самомнение, не признающее над собой никакой власти, злоба, не умолкающая ни на минуту, питающаяся преследованиями и растущая от них, – ведь это все революционные страсти XVII века, – и эти же страсти наполняют душу мильтоновского Сатаны.
Но, кроме того, он еще и библейский. Мильтон не позволил себе ни на йоту отступить от текста Священного Писания, – а ведь там Сатана является совершенно другим, «лукавым» и «низким», скорее хитрым, чем умным, и без всякого признака величия. Обойти эти качества Мильтон не мог, и перед вами поэтому странное соединение Прометея с библейским змеем, лукавым, ползающим, низким и отвратительным.
Кипучая натура Сатаны, ненависть к Создателю, не дающая ему покоя, не позволяют ему надолго оставаться в бездействии. Он устраивает смотр своему воинству, «устремляет опытный взор свой на страшное ополчение, проходит мимо рядов, замечает их порядок и построение», и его надменное сердце вновь оживляется надеждою, ибо «со времени создания человека никогда еще столь многочисленная сила не собиралась под одними знаменами». Сам Сатана первенствует осанкой и величием. «Как дневное светило, восходя на мрачный и туманный небосклон, является без лучей и грозит злополучием священным владыкам, таким казался и архангел между своими сотоварищами – омраченным и грозным. Молния изрыла лицо его глубокими язвами, на его увядших ланитах начертана скорбь; но из-под нависших бровей взоры его горят неустрашимым мужеством и яростью, кипящею мщением…» Видно, что сам Мильтон на его стороне здесь, по крайней мере, так как что другое, как не сочувствие и удивление к этой побежденной, но не порабощенной силе могло заставить поэта написать хотя бы следующие строки:
«Страшны были черты его свирепого лица, но в них изображалась горесть, когда он взирал на злоумышленников, или, лучше, на приверженцев его злодеяний, – на это бесчисленное множество духов, некогда наслаждавшихся высочайшим блаженством, а ныне осужденных на вечную казнь за возмущение, низверженных с высоты эфирной, отлученных от небесного света за вероломство и оставшихся ему верными, несмотря на потерю своей славы… Так сосны в лесах и кедры на горах, когда небесный огонь нисходит на них, возносят среди опустошенной земли свои ветви, еще величественные, хотя нагие и опаленные…»
Разве перед вами библейская фигура дьявола? Разве есть что-нибудь общее между змеем-соблазнителем и этим гордым Ариманом, этим князем тьмы, в котором даже злоба носит на себе печать величия? Но, покорный Писанию, Мильтон дает уже предчувствовать змея в своем Сатане. Пораженный силой, тот хочет идти на хитрость, на лицемерие, – и вместе с этим теряет очарование своей грандиозной фигуры. К счастью, художественное чутье не позволяет Мильтону сделать сразу такой резкий переход, и он дает еще читателю возможность насладиться грозным величием своего Сатаны-Прометея.
На адском совете решено между тем открыть мир, населенный людьми, и завоевать его. Сатана отваживается на это предприятие один из всех и выходит из ада. Он проходит страну хаоса и вечной ночи и достигает наконец светлых пределов рая. Здесь тяжелое раздумье овладевает им, минутное сожаление о потерянном мелькает в его гордой душе, он вдруг чувствует всю тяжесть свободы:
«Везде встречаю ад, куда ни бегу: этот ад во мне самом. В глубокой пропасти я вижу пропасть еще глубочайшую, разверзшую уже ужасные свои челюсти и готовую поглотить меня… О гордое сердце! Смирись, наконец, в своем высокомерии… Ужели нет места для раскаяния, ужели нет места для прощения?.. Есть оно, есть, – но в покорности, только в покорности…»
Здесь даже великий художник, вернее, только великий художник может взять свои кисти и начать рисовать. Всякий воображает себе Сатану в эту минуту бледного, со стиснутыми губами, между которыми, шипя, чуть слышно, как стон, пробирается это страшное для гордой души слово «покорность»… Какими мучительными судорогами должно было корчиться это громадное тело, тело Левиафана, при одном звуке маленького слова «покорность»…
Но возврата уже нет.
«Я сгорел бы от стыда, – продолжает князь тьмы, – явившись перед воинами, которые нетерпеливо ожидают меня… Нет! Прощайте, ужасы, прощайте, мучения… Добро уже не существует для меня».
Сатана овладел собою, и опять он перед нами величественный, гордый, непримиримый…
Мало-помалу, однако, образ Сатаны-Прометея бледнеет. Все чаще начинают раздаваться его жалобы на свое положение, все чаще приходится ему подбадривать себя. Лукавство и хитрость вытесняют понемногу величие, низкие порывы то и дело проскальзывают в сердце. Он становится лицемером, рассуждает, как софист, и вместе с этим теряет всякий интерес для читателя.
Сцена соблазна проведена Мильтоном слабо. В ней слишком много разглагольствований, в которые разодета буква Священного Писания. Вы не видите в этой сцене жизни, так как оба действующие лица, то есть Сатана и Ева, уже изменили себе в видах непременной необходимости совершить именно такой, а не другой поступок. Впрочем, судите сами:
«Красота Евы пленяет его все более. Подобно тому, как житель многолюдного города, где воздух заражен нечистотой домов и вредными парами, – выходит поутру в поле, гуляет между веселыми хижинами земледельцев и дышит ароматами колосящихся хлебов, цветов и трав и еще более начинает восхищаться природою, когда вдруг перед его глазами является прекрасная пастушка, во взорах которой соединены все прелести и все наслаждения, – так и змей почувствовал неизъяснимую радость при виде подруги Адамовой, уединившейся с самого утра в это цветущее и тихое убежище. Ее небесная осанка, ее кротость, невинность, все ее движения, сопровождаемые невыразимой прелестью, смиряют на несколько минут злобу врага и очаровывают его до того, что он забывает лютое свое намерение». В этом кратковременном промежутке восторга виновник зла делается как бы чуждым зависти, мщения и ненависти. Но огонь адской злобы немедленно прекращает его восхищение, он чувствует сильнейшее мучение, и ненависть пробуждается в нем с новою яростью.
«Куда влечешь меня, сладкая мечта! – восклицает он. – Ужели я забыл, зачем прибыл сюда? Не любовь, не желание наслаждений привели меня в эти места; нет, – одна ненависть руководила мною, и единственной целью моей было разрушить все удовольствия, которые уже не существуют для меня! Итак, воспользуемся благоприятным случаем: вот та жена, которую искал я; она здесь одна, без мужа, который хотя и произошел из праха земного, однако же сила его, мужество и высокий разум представляют мне в нем опасного соперника. Он не подвержен уязвлению, – но я лишен этого преимущества. До такой степени страдания сделали непохожим меня на то существо, каким находился я в небе… Как прекрасна Ева! Как достойна любви ее небесная красота!..»
Читатель согласится, что для Прометея на поле решительной битвы такие рассуждения едва ли приличны. Он так ослабел и умалился, что собственными словами старается поддержать свое мужество. Гордый дух свободы готов бы был, кажется, в эту минуту мирно зажить в раю, любуясь небесной красотой прародительницы!..
Место не позволяет мне следить далее за сценой соблазна. Припомнив соответствующие библейские страницы, читатель вместе с тем лично представит себе ту же сцену у Мильтона. Словесные же прикрасы едва ли интересны, и только изредка опять попадаются поэтические перлы, достойные Гомера или Шекспира. Но ясно, что вдохновение, подчинившись букве Писания, напрасно старается освободиться от стесняющих его оков. В этой бесплодной борьбе даже гений Мильтона оказывается бессильным.
Остановлюсь еще на другом характере из «Потерянного Рая», который, как и характер Сатаны, обусловливает своей прелестью лучшие места поэмы. Читатель догадывается, что я имею в виду нашу прародительницу Еву. Слишком уже добродетельная и оттого немного педантичная, она, однако, напоминает лучшие женские фигуры английской драмы, ее Миранд, Порций, Джульетт, Дездемон, Имоген… В ней столько нежности, невинности, чистоты и женственности, что «все твари улыбаются, смотря на нее, и стараются заслужить ее улыбку, ее взор, ее ласку…» В поэме Мильтона мы видим то же самое, что в большинстве лучших английских драм эпохи Возрождения. И здесь женщина-Ева более женственна, а мужчина-Сатана более мужествен, чем где-нибудь. Оба пола доходят каждый до своего крайнего выражения: один – в отношении смелости, духа предприимчивости и сопротивления, воинственного и повелительного характера; другая – в отношении кротости, самоотвержения, терпения, неистощимой привязанности. В четвертой, пятой и шестой песнях поэмы Ева является перед вами одним из самых красивых, душистых цветков английского гинекея. Подобный характер полностью развился в Англии; он, говорит Тэн, неизвестен в других странах, особенно во Франции. Здесь, в Англии, женщина желает отдаваться безвозвратно, считает своей славой и долгом повиноваться, прощать, обожать, не желая ничего иного, как только сливаться и погружаться с каждым днем все более в того, кого избрала она себе добровольно и навсегда. «В английской расе, – пишет Тэн, – душа первобытна и серьезна. Девственная стыдливость сохраняется здесь у женщин дольше, чем где-нибудь. Они не так скоро утрачивают уважение, не так скоро взвешивают достоинства и характеры, они не так быстро разгадывают дурное и раскусывают мужей. У них нет ясности и смелости мысли, самоуверенности, раннего развития, которые делают у нас, во Франции, в шесть месяцев из девушки интриганку и салонную царицу. Замкнутая жизнь и повиновение для них гораздо легче. Более податливые и домоседки, они в то же время сосредоточеннее, способнее к внутреннему размышлению, к созерцанию благородной мечты, называемой долгом, которая пробуждается в мужчине лишь тогда, когда успокаиваются чувства. Они вовсе не соблазняются сладострастной негой, дышащей в странах юга в климате, в небе, во всей окружающей природе, разрушающей возможное противодействие, заставляющей смотреть на лишение, как на обман, и на добродетель, как на теорию. Они могут довольствоваться тусклыми ощущениями, обходиться без возбуждений, переносить скуку и в однообразии размеренной по часам жизни опираться на самих себя, повиноваться чистой идее, употреблять все силы сердца на украшение своего нравственного благородства. Подкрепляя себя таким образом сознанием невинности, совестью, они вносят в любовь глубокое и честное чувство, отбрасывают всякое тщеславие, кокетство, уловки, никогда не лгут и не жеманятся…»
Такова должна была выйти и Ева по первоначальному замыслу Мильтона, такой она и является на самом деле в четвертой, пятой и шестой песнях, – но затем фигура ее и характер изменяются согласно библейскому тексту, изменяются по совершенно случайному поводу, и, утеряв свою художественную стройность, Ева претерпевает ту же самую метаморфозу, что и Сатана.
Мне не раз уже приходилось указывать читателю, что «Потерянный Рай» Мильтона заключает в себе все политические и нравственные убеждения своего творца и всю его практическую мудрость. Здесь, в поэме, мы то и дело встречаем излюбленные мысли Мильтона о государственном устройстве, о семейной жизни, его советы правителю, его требования к жене и детям, – словом, перед нами в сжатом виде – содержание всех его предыдущих работ, его трактатов, исследований, памфлетов. Чтобы узнать его взгляды на семью и семейную жизнь, нам стоит только раскрыть четвертую песнь его «Потерянного Рая» и внимательно перечесть следующую сцену:
«Тогда подруга его, Ева, украшенная всеми прелестями и совершенствами, отвечала ему (Адаму): „Виновник моего бытия и мой глава! Покоряюсь без прекословия воле твоей; так угодно Творцу: Бог – твой закон, а ты – мой. Уметь повиноваться – вот для жены самая верная наука, чтобы быть счастливою и достопочтенною. Беседуя с тобою, забываю я течение времени. Одинаково приятны для меня все дни и все часы: прохлада утреннего рассвета освежает сердце мое, восход солнца при согласном пении тысячи птиц веселит мой взор и слух. Я восхищаюсь, когда солнце, отверзая восточные врата, озаряет наше полное утех жилище первыми своими лучами, блистающими на росе, плодах, цветах и зелени; испарения земли после тихого дождя услаждают мое обоняние, любезна для меня тишина наступающего вечера, любезно безмолвие ночи, торжественное пение соловья, величавое течение луны и блеск горящих огней, составляющих небесную славу. Все это пленяет чувства мои. Но ни прохлада зари, распускающей свою яркую розу при сладостном пении птиц, ни восхождение солнца над нашим радостным жилищем, ни его лучи, играющие на росе, цветах и зелени, ни благоухание зелени после благотворного дождя, ни тишина засыпающего вечера, ни безмолвие ночи, ни торжественный голос соловья, ни величие луны, ни сияние звезд, ни прогулка при их мерцающем свете не принесли бы Еве без тебя никакого удовольствия“.»
Полная покорность мужу, безмятежное состояние духа, довольного всем и за все благодарящего, девственное целомудрие помыслов украшают героиню Мильтона, нашу «общую прародительницу», в которой он и воплотил свой идеал женщины. Посмотрите, как покорно выслушивает Ева все наставления и проповеди Адама, как легко признает она его превосходство, весело занимается хозяйством и не претендует играть иной роли, кроме второй и подчиненной. Всякую речь свою она начинает словами: «О ты, для которого и от которого я сотворена», или: «Ты, без которого существование мое не имело бы никакой цели на земле», или: «Ты, мой путеводитель и глава» и так далее. Каждое слово Адама для нее закон. Его мудрость для нее несомненна, и она не раз говорит ему: «Слова, произнесенные тобою, справедливы и мудры». На взаимной любви и подчинении жены и основана счастливая жизнь супругов. Увлекаясь ею, Мильтон, как бы забывая, что он описывает райское блаженство и допотопные времена, переносит нас то и дело в спокойную обстановку пуританской семьи XVII века.
Вот небольшая сцена: Рафаил сходит с неба и пользуется гостеприимством Адама. Почтительно и радостно принимает Адам высокого гостя. А Ева спешит заняться нужными приготовлениями. Медленно рассуждает она, каких набрать плодов и как предложить их, чтобы усладить вкус приятной переменой. Она срывает с нежных ветвей лучшие плоды всякого рода, ныне приносимые землей, плодоносной матерью, лишь в восточной и западной Индии, в лесах Азии и Понта, на берегах африканских и том острове, где царствовал Алкиной. Щедрая рука праматери покрывает трапезу этими плодами, облеченными сладкой кожицею, или шероховатой корой, или колючим, ароматным покровом. Для утоления жажды выжимает она из виноградных гроздей благодатную жидкость. Сладостный сок течет из различных ягод, и сосуды простые, но чистые, наполняются вкусным миндальным молоком; наконец, усыпает землю розами и другими благовонными цветами. «За столом прислуживает она сама… Адам и Ангел воссели за трапезу и начали вкушать. Ева, покрытая одними волосами, служила им при трапезе, разливая по чашам сладостный напиток… О невинность, достойная райского жилища!» Насытившись, хозяин и высокий гость занялись разговорами. Ева скромно сидела и слушала; когда же Адам затронул слишком глубокомысленный вопрос, она «приметила это и встала со своего места с такой величественной скромностью, с такой невыразимой прелестью, которые даются человеку лишь добродетелью и целомудрием. Она направила стопы свои среди плодов и цветов, которые улыбались ей и пышно распускались от прикосновения рук ее. Прекрасная прародительница наша удалилась не потому, что беседа не нравилась ей, – но она хотела насладиться повествованием из уст самого Адама, когда останется с ним наедине: ведь решение высоких вопросов он перемешивал с нежнейшими ласками. О, где возможно встретить ныне столь блаженную чету, соединенную таким крепким союзом взаимной любви и почтения!»
Целомудренная любовь доставляет супругам высочайшие из земных наслаждений: «Придя ко входу сельского и мирного своего жилища и возведя очи к небу, прародители поклонились Богу, сотворившему беспредельную твердь, воздух, землю, светоносный шар луны и полюс, усеянный звездами». «Ты, – молились они, – сотворил преходящий день, который провели мы в трудах, Тобою нам предписанных и приятных для нас при взаимной помощи и любви, соединяющей сердца наши. Ты увенчал наше блаженство, поселив нас в прекраснейшем вертограде. Обилие щедрот Твоих превосходит наши нужды; мы не можем пользоваться всеми дарами Твоими, но Ты обещал даровать нам племя, которое наполнит этот мир и вместе с нами прославит безмерную благость Твою как в час пробуждения, так и теперь, когда ночь призывает нас ко сну – дару Твоей мудрости…» «По окончании этой чистой и единодушной молитвы, произнесенной без всяких обрядов, супруги, держа друг друга за руки, вошли в кущу, скрылись в самом уединенном месте и возлегли на ложе. Удалитесь вы, порицающие чистейшее, законнейшее наслаждение, которое освящено благословением небесным! Творец повелевает населять землю. Кто же может возбранить наслаждения чистой любви?»
Здесь торжественный гимн выливается из-под пера Мильтона во славу этой чистой любви.
«Благословляю тебя, – восклицает он, – супружеская любовь, истинный источник жизни! Бесстыдный сластолюбец изгнан был Тобою из общества людей и принужден скитаться между животными! Ты одна освещаешь и укрепляешь союз крови и ты первая поселила нежность в сердцах родителей, детей и братии. О, неиссякаемый источник семейного счастья! Горе тому, кто изображает тебя красками порока или стыда и почитает тебя недостойным для человека. Ложе твое нескверно! И патриархи минувших веков, и благочестивые мужи наших времен утоляли любовную жажду свою чистыми твоими водами! Для тебя, супружеская жизнь, любовь имеет лишь одни золотые стрелы, возжигает неугасимый светильник радости и парит над тобой, мерно рассекая воздух пурпуровыми крылами. Ты таишься под сенью их. С тобой одной любовь царствует и наслаждается. От тебя удалены лживые улыбки наемной красавицы, скучные и холодные ласки; от тебя удалены отвратительное сладострастие пышных чертогов, шумные пляски – личина глупости, ночные пиршества и безумные песни, которыми легкомысленный юноша увеселяет гордую прелестницу, заслуживающую одно презрение…»
После этого величественного гимна Мильтон возвращается к Адаму и Еве: «Супруги предались сну при пении птиц; цветущий свод оросил их благоуханием роз, оживших от прохлады утренней зари. Почивай же спокойно, счастливая чета!..»
О других действующих лицах поэмы говорить не приходится. Вместо прародителя Адама, как давно уже совершенно верно замечено критикой, вышел благопристойный джентльмен XVII века, с пуританским складом мыслей, несколько резонер, которому недостает лишь костюма, чтобы отправиться в клуб или парламент. Неудачны фигуры Ангелов и самого Бога-Отца; лишь внешней притягательной силой и запасом благоразумных высоконравственных сентенций отличается Искупитель в «Возвращенном Рае». Недостатки эти настолько очевидны, что бросаются в глаза каждому: в Мильтоне моралист то и дело побеждает художника и лишь в некоторых особо счастливых местах оба согласно идут рука об руку. Но все же 200 с лишним лет не уменьшили славы Мильтона как поэта, а увеличили ее, и несомненно, что в XIX веке у «Потерянного Рая» гораздо более читателей, чем в XVII или XVIII. Лишь невообразимые трудности, стоящие перед переводчиками, не позволяют «Потерянному Раю» добиться самого широкого всемирного распространения, но даже и несовершенные, иногда прямо никуда негодные переводы читаются не без усердия, – как, например, у нас, в России. Причины такого громадного исторического успеха поэмы мы и постараемся выяснить.
Не буду долго останавливаться на том слишком очевидном обстоятельстве, что «Потерянный Рай» заключает в себе массу отдельных мест, полных поэтической силы и красоты. Откройте любую страницу, и при малейшем внимании вы найдете в ней или образ, такой рельефный, что он просится на полотно, или описание природы, расстилающееся перед вами как величавый пейзаж, или глубокую мысль, невольно заставляющую призадуматься. Позволю себе привести небольшую картину солнечного заката. Кстати, недурен и русский стихотворный перевод:
Садилось солнце. Золото и пурпур
Залили облака, стоявшие толпой
Вокруг его престола на закате…
Вот вечер наступил, и серый сумрак
На все набросил свой таинственный покров.
Вослед ему молчание спешило,
И зверь, и птица удалились на покой:
Одни – к своим муравчатым постелям,
Другие – в гнезда… Только соловей
Всю ночь не спал и песню пел любви,
А восхищенное безмолвие ему внимало.
И вскоре свод небесный засиял
Живыми яхонтами. Геспер,
Вождь звездной армии, яснее всех блистал,
Пока царица ночи, томная луна,
Во всем величии из облаков не вышла
И пред ее чистейшим светом
Свет всякий не померк, когда она
Все серебристой мантией одела…
Подобные перлы украшают чуть ли не каждую страницу «Потерянного Рая», и задумчивая, спокойная красота описаний природы у Мильтона так же освещает душу человеческую, как и сама природа.
Но все же это частности. Поставьте рядом с ними главный недостаток поэмы – отсутствие героя, на котором читатель мог бы сосредоточить свой интерес, и вы увидите, что, как ни хороши отдельные места, они мало могли бы помочь горю. «Мало могли бы», говорю, если бы не одно обстоятельство, очень важное.
Героя-лица в поэме действительно нет, ибо нельзя считать героями выведенные в поэме лица. Гордая и великолепная фигура Сатаны не выдержана, как не выдержана фигура и кроткой Евы. Но все же я думаю, что герой в поэме есть, а если мы его не видим, то лишь потому, что ищем не там, где следует. Правда, этот герой слишком отвлеченный, духовный, но вместе с тем несомненный и притягательный не меньше Ахиллеса, или Генриха IV, или Энея. Имя ему – религиозный героизм, религиозные и политические страсти XVII века, геройский дух пуританской Англии. Ни Кромвель, ни Пим, ни Гампден, ни пуритане ни разу не названы на протяжении всей поэмы, нигде нет даже прямых указаний на волнения XVII века, и все же вы чувствуете, что весь интерес «Потерянного Рая» в них-то и заключается, что, неназванные, они присутствуют на каждой странице, что везде – их чувства, их мысли, их настроение.
Разумеется, перед нами не та пуританская Англия, которую мы знаем из истории. Мы не видим ее мелочности, ханжества, практических стремлений; она является перед нами очищенная от земной грязи, от всех житейских столкновений, которые всегда заставляли все великое и славное размениваться на мелочи. Мильтон взял свое время лишь в высшем его проявлении – в проявлении героизма. Как поэт он имел на это полное право.
Только героизм и вдохновляет его. Не знаю, нужно ли анализировать это чувство, так как мне положительно трудно представить себе человека, который не был бы знаком хотя бы по отдельным минутам с вдохновением. Кто хотя бы один только раз в жизни не отказывался от служения своему я, не переставал чувствовать страха перед завтрашним днем – этого надоедливого, мучительного страха за свою собственную шкуру, – и переставал не по легкомыслию, а по сознанию, что есть в жизни что-то большое, важное, чему следовало бы отдать ее всю, чему хорошо было бы отдать ее? Но ведь сущность героизма и заключается в подчинении своей личности этому большому и важному, и такому подчинению, которое преодолевает страх даже перед смертью… Божество, Вечная Истина, долженствующая восторжествовать на земле, – вот что делало и Мильтона, и английских пуритан героями. Оттого-то «Потерянный Рай» и может быть назван «религиозной поэмой», так как его вдохновение вытекает из религиозного героизма. Поэзия становится гимном. «Да прославят Его, – восклицает Мильтон в религиозном экстазе, – Его первого и последнего, составляющего начало, средину и конец!.. О, прекраснейшая из звезд, последняя спутница ночи и подруга утренней зари, ты, которая венчаешь настоящей диадемой улыбающееся утро, прославляй Создателя нашего и в то время, как распускающая свои огненные лепестки заря сияет на горизонте! Ты, солнце, око и душа беспредельного мира, познай в Нем владыку, несравненно большего тебя, разливай славу Его в сиянии и восхваляй Его блеском своим, когда восстаешь из лона морей, когда восходишь в зенит на средину неба или в вечерних водах заканчиваешь лучезарный путь свой!»
В этой безмерной, несравненной Славе Божества, Его Величии исчезает человек, а если и сияет, то лишь отраженным блеском.
Вернемся, однако, к героизму. Он, создавший поэму, наложил на свое детище неизгладимый отпечаток. Вы чувствуете его уже в слоге, в стиле. Этот стиль – всегда несколько приподнятый, величаво-торжественный, как звон колоколов большого собора, как звуки великолепного органа, воспроизводящего псалмы, – в «Потерянном Рае» приобретает особенную силу, определенность, энергию. Не надо обманываться внешностью. Перед вами обыкновенно длинные закругленные фразы, текущие ровно, как волны большой реки. Но за гладкой зеркальной поверхностью скрывается неизведанная глубина, непреоборимая сила, которая вдребезги разнесет все препятствия, которые только встретятся ей на дороге. Так оно и выходит на самом деле. Даже отдаленный намек на папство выводит Мильтона из себя, и его речь становится бурной и негодующей, как водопад.
Но, бурная или спокойная, речь Мильтона всегда величава. В. двадцати тысячах строк поэмы нет ни одной шутки, нет даже улыбки, которая развеселила бы вас своей наивностью. Вы в храме, и ищете здесь лишь то, что может дать храм со своим куполом, уходящим высоко-высоко в небо, и своими тяжелыми мраморными колоннами, со страшной картиной ада налево, с залитым светом и золотом изображением райской жизни направо.
Слог, повторяю, величав, героичен. Такими периодами, полными скрытой силы, с такой вдохновенной серьезностью человек может говорить лишь тогда, когда перед ним дело более важное, чем сама жизнь. «Смерть ничтожна!» – вот впечатление, которое остается у вас после лучших мест поэмы, и вы долго-долго не можете отрешиться от него.
Воображение Мильтона, настроенное на высокий лад героическими стремлениями сердца, то и дело покидает землю, чтобы подняться на небеса или бросить полный ужаса взгляд в бездны преисподней. Обычные картины не удовлетворяют его. Он рвется из пределов возможного, существующего; земля тесна для него. Безмерные образы – его пища…
Вот картина мироздания:
Они стояли на берегу небесной сферы,
Взирая на ширь необозримой бездны,
Как море бурной, мрачной, пустынной,
Волнуемой сверху до дна яростным ветром.
…………………………………………………
Волны вздымались по ней, будто горы,
И силились воспрянуть до самого неба, стремились
Сбить и смешать оба полюса с центром.
И сказало тогда всезиждущее Слово:
– Смолкните вы, мятежные волны, и ты,
Бездна, смирись! Конец вашим раздорам пришел!..
……………………………………………………….
– Да будет свет! – рек Бог, и по его глаголу
Эфирный свет, начало чистейшее между стихий,
Стихия первая, из бездны брызнул внезапно,
Потом сомкнулся в лучезарное облако и начал
Воздушную мглу обнимать с родного востока.
…………………………………………………..
Земля образовалась, но, как недозрелый зародыш,
В оболочке свернувшийся, во чреве вод лежала.
Ее со всех сторон окружал океан, деятельный, широкий.
Теплою плодотворною влагой смягчая
Ее шар, он в броженье приводил великую матерь,
Дабы зачала она, напитанная живыми соками…
И сказал тогда Бог: – Теперь соберитесь вы, воды,
Под твердью в одно место, и да явится суша! —
В то же мгновение горы громадные из воды появились,
Приподняли до облаков широкие голые хребты свои,
Меж тем как их сумрачные вершины стремились к небу.
И как высоко поднялись округленные холмы,
Точно так же низко опустилось вместительное
и глубокое,
Но уже опорожненное лоно вод.
Торопливо и весело спешили воды скатиться в русло,
Как капли, разбросанные по сухой пыли,
Когда стремятся они принять шаровидную форму.
Чтобы быть более понятным русскому читателю, скажу, что родственным гением Мильтону по силе и грандиозности воображения является наш Державин.
* * *
Перейдем к характеристике Мильтона как личности и здесь отметим прежде всего основную черту его характера. Высшее бесстрашие заключается в том, чтобы жить мужественно, и в этом отношении мало кто может сравниться с Джоном Мильтоном. Только с душой, не знающей чувства страха, можно было спокойно перенести столько превратностей жизни, слепоту, семейные неурядицы, одинокую старость среди насмешек и презрения ликующих врагов. Мильтон много получил от природы: она дала ему прекрасную наружность, вызывавшую невольное доверие и уважение, дала ему проницательный ум, поэтический дар, равняющий его с высочайшими героями слова, и правдивое сердце, не знавшее никогда ни лжи, ни соблазнов, порождаемых ложью. Он не растерял ни одного из данных ему талантов и смело оставался до конца дней своих каким был, не обращая внимания, как относятся к сущности его натуры окружающие. Он не умел казаться, хотя бы его прямота несла за собой одни страдания и угнетения. К его гордой, мужественной душе, не умевшей склоняться перед обстоятельствами, можно подойти смело и без боязни. Есть гении, удивляющие нас величием своего творчества и ничтожеством своей обыденной жизни. Мильтон не знал такого противоречия: его дипломатическая переписка, его отношения к людям дышат той же правдивостью, что и наиболее вдохновенные страницы «Потерянного Рая». Жизнь меняла его, – но эти изменения никогда не являлись результатом расчета или посторонних соображений. Сначала перед нами – прекрасный образец просвещенного гуманиста, восторгающегося древностью, увлеченного тем, что есть вечного и великого в этой древности: благородством греческой драмы, героической искренностью и правдивостью Демосфена, суровым мужеством римлян и страшной ненавистью Тацита. Но жизнь внезапно меняет свое русло и требует от человека гражданской честности. Еще накануне она позволяла каждому вести тихую и скромную жизнь, мечтать о справедливости, довольствоваться личным благополучием; но настал кризис, заставивший всякого выложить напоказ все, что в нем есть, раскрыть свои сокровеннейшие думы и заявить перед всеми, что есть в нем. Мильтон, не задумываясь, бросился туда, где шла самая ожесточенная борьба, хотя и мудрейшие не могли бы предсказать, чем кончится эта борьба и не окажутся ли сегодняшние победители где-нибудь в подземелье завтра или послезавтра. Но никакая перспектива не могла испугать его, раз дело шло о том, что он считал за истину. Он расстался на долгие годы со своими излюбленными занятиями, потерял зрение, и – что же? – ни слова отчаяния, ни строчки раскаяния или сожаления не вырвалось из его груди. Чем дальше, тем больше проникался он той мыслью, что истинная красота немыслима без истины и справедливости. Он не пошел обычной дорогой поэта, не удовлетворился творчеством и образами, он не воспевал добродетели – он был добродетелен. Его поэтический дар, его нравственное «целомудрие», его религиозное воодушевление не знали противоречий и борьбы. Он не бросался на колена перед Господом лишь для того, чтобы излить страдания своей усталой, измученной жизнью и собственными грехами души, он не любил добродетели как лучезарного образа, посещающего человека лишь в редкие минуты просветления, – его слово и его жизнь, его чувства и поступки были всегда тем же самым. Он по самой природе своей был предназначен для того, чтобы объяснить человечеству, где же и в чем же заключается не всегда ясная, а иногда и совершенно не ясная связь между красотой и правдой, и каким образом можно служить тому и другому. Героизм – вот разгадка вопроса: геройский поступок всегда прекрасен и всегда правдив. Лучшее сравнение для души Мильтона – это море, то спокойно и величаво отдыхающее при закате солнца, то бурное и гневное, разбивающее скалы. Чем сильнее взволнуется оно, тем лучшие перлы выбросит на берег. Эти перлы целыми грудами мы находим еще и теперь в «Потерянном Рае». Читатель знает его, как знает он и «Комуса». Пусть сравнит он оба эти произведения. И там, и здесь мы – на высотах поэтического творчества, но если в «Комусе» нас привлекает уважение к добродетели как закону человеческой жизни, то в «Потерянном Рае» нас волнует страстное одушевление перед Правдой, которую Бог, как учил Мильтон, приказал людям воплотить в своей жизни. Ко всему великому поэт чувствовал неотразимое влечение. Он любит своей мыслью подниматься на небо, он величав даже в своей ненависти. Забота о себе, о своем достатке, о спокойной старости не тревожила его никогда; он был уже седым стариком с царственными кудрями, с походкой вождя, когда ненадолго (к счастью) закрылись перед ним двери темницы. И здесь он не упал духом, и здесь его натура оказалась из лучшего металла, самоуверенная и гордая, как может быть гордой и самоуверенной лишь воплощенная правота. Он никогда не искал славы, не заботился о ней, не знал мелкого тщеславия и гордости, не знал распрей самолюбия. Другая слава привлекала его, и он красноречиво говорит о ней такими словами: «Я не устремлюсь за мечтой, обольстительной по наружности; сияние земной славы не в состоянии ослепить меня. Честолюбие плохо вознаграждает тех, кто предается его власти. И что такое громкая слава, как не народные рукоплескания, сопровождаемые шумом зависти? Что за народ, расположения которого так сильно домогаются? Истинно славным можно назвать лишь того, кто имеет похвалу от Бога, старается быть праведным лишь перед его очами, как делал это Иов». Если нами и не может быть понято во всей его полноте мощное религиозное одушевление людей XVI века, то все же никогда не должны мы забывать, что тогда-то оно стояло на первом плане, было истинным руководителем как Мильтона, так и тысяч его современников, начиная с созерцательного Беньяна, кончая такими практиками, как Кромвель. Эта религиозность заканчивает и объединяет портрет Мильтона, ибо все исходило из нее и все служило ей.
Слава Мильтона среди современников была далеко ниже той, которой он пользуется в XIX веке. Литературная известность приобреталась тогда с трудом и ограничивалась лишь незначительным кружком избранных. XVIII век, по крайней мере в лице Вольтера, осудил его, как осудил он и других представителей пуританской Англии. Наш век оценил великого поэта по достоинству. Правда, он подходит к нему с некоторым недоумением, как к человеку другой породы, поражающему грандиозностью своих размеров, напряженностью своего религиозного вдохновения, величавостью своих образов и воображением, стремящимся в небесные сферы. Но вместе с этим мы во многом чувствуем и близость свою к Мильтону, как к человеку нового времени. «Случай, – говорит Тэн, – поставил его на рубеже двух эпох, и он от обеих заимствует их основной характер, как река, которая, протекая между двумя различными пластами, окрашивает воды свои цветом того и другого. Поэт и протестант, он наследовал от оканчивающейся эпохи свободное поэтическое вдохновение, а от наступающей – суровую политическую религию. Он употребил первое на служение второму и пел о новых предметах с прежним вдохновением. В его произведении узнаешь две Англии: одну – страстную поклонницу прекрасного, отдающуюся движениям необузданной чувствительности и фантасмагориям чистого воображения, не признающую других правил кроме естественных побуждений, другой религии кроме натуральных верований, добровольно языческую и часто безнравственную – словом, ту, какую показали нам Бен Джонсон, Бомон, Флетчер, Шекспир, Спенсер и вся многочисленная фаланга поэтов, появлявшихся на здешней почве в продолжение пятидесяти лет; другую – основательницу практической религии, лишенную метафизической способности, погруженную всецело в политику, поклоняющуюся правилу, склонную к мнениям умеренным, здоровым, утилитарным, узким; хвалящую семейные добродетели, вооружившуюся строгими нравоучительными сентенциями и закоченевшую в этих сентенциях, погрузившуюся в прозу, достигшую высшей степени могущества, богатства и свободы. В этом отношении его слог и идеи представляются литературными памятниками; они сосредоточивают в себе и напоминают прошлое, опережают будущее, так что в пределах одного произведения можно раскрыть события и чувства многих веков и целого народа».
Мощное впечатление нравственной личности Мильтона прекрасно передано в стихах Вордсворта, которые я в заключение и привожу в переводе К. Бальмонта:
Мильтон! Зачем тебя меж нами нет?
Британии ты нужен в дни паденья!
Везде заветов прошлого забвенье,
Погибла честь, померкнул правды свет!
Родимый край под гнетом тяжких бед,
В оковах лжи, тоски, ожесточенья.
О! Пробуди в нас чистые стремленья!
Стряхни могильный сон, восстань, поэт!
Твоя душа была звездой блестящей,
Твой голос был, как светлый вал морской,
Могучий и свободный, и звенящий;
Ты твердо шел житейскою тропой.
Будь вновь для нас зарею восходящей,
Будь факелом над смутною толпой!..