Перед нами пятнадцатилетний период жизни Бокля, за который самые старательные из его биографов, например м-р Гез, не могут отметить ни одного события, кроме разве вторичного путешествия за границу, ничем, впрочем, не замечательного. Эти долгие пятнадцать лет Бокль просидел в четырех стенах своей библиотеки, обдумывая свой громадный труд с тем упорством и той настойчивостью, которые характеризуют истинных людей науки. Его главным занятием были чтение и составление конспектов прочитанного. Цифры в данном случае значат кое-что, и мы можем сообщить, что за это время Боклем прочитано около двадцати тысяч томов на всевозможных языках и по самым разнообразным отраслям знания.
Только в самом начале рассматриваемого периода мы видим несколько слабых лучей романтизма, которым, однако, вскоре суждено было потускнеть и даже погаснуть. Две-три случайных фразы, вырвавшихся как-то в разговоре Бокля, позволяют нам предполагать, что он любил. Но, по всей вероятности, его возлюбленной было не особенно весело в обществе молодого джентльмена, слишком уж благоразумного для своих лет, и она предпочла другого. С этим другим, чье имя история не сохранила, Бокль даже дрался на дуэли, впрочем, закончившейся благополучно – ничтожными царапинами. Вторая любовь Бокля, к его двоюродной сестре, несмотря на взаимность, тоже кончилась, однако, неудачей. Его мать пришла в ужас при мысли о возможности брака между такими близкими родственниками и поторопилась расстроить дело в самом начале, что ей блестяще удалось. После этого матримониальные проекты перестали тревожить Бокля, хотя окончательно он никогда от них не отказывался. Но он решил, что женится не раньше, чем увеличит свою ренту до тридцати тысяч рублей, «так как, – говорил он, – я буду слишком любить свою жену и слишком дорожить ее удобствами, чтобы отказывать ей в чем-нибудь…» Романтизм, как видно из этих слов, исчез окончательно и безвозвратно.
Ниже читатель встретит не одну цитату из переписки Бокля с мисс Ширеф – писательницей. Внимательно просматривая переписку нашего философа с «синим чулком» – так как мисс Ширеф была именно таковым – нельзя отказаться от мысли, что Бокль и в данном случае питал нежные, хотя и не особенно энергичные чувства. Но Боже, в какую странную форму строгой учености воплощалась взаимная симпатия! На сто фраз о Конте, Милле, цивилизации, нравственности, прогрессе едва-едва приходится одна, и то недоговоренная, фраза, из которой можно предположить, что Бокль подумывал о возможности для мисс Ширеф обратиться в мистрисс Бокль и что мисс Ширеф против такого превращения не имела ровно ничего. Вообще же не здесь, не в сфере любовных волнений надо искать «романтизм» Бокля.
Присмотримся теперь поближе к занятиям Бокля, но предварительно сделаем одно необходимое замечание.
Обычное представление о деятелях науки и особенно о философах как о людях рассеянных, непрактичных, нерасчетливых и несколько даже аскетически настроенных – словом, «не от мира сего» – очевидно, немецкого происхождения и решительно никуда не годится, если мы имеем дело с англичанином или французом. Любовь к комфорту, житейское благоразумие, деловитость характеризуют почти всех без исключения мыслителей-англичан. Возьмите знаменитейших из них, как Бэкон, Локк, Гоббс, Юм, Болингброк, Дарвин, Милль, Спенсер и т. д., не говоря уже о лорде Маколее или Гроте, и вы увидите перед собой настоящих джентльменов, очень обстоятельных, нисколько не чуждающихся жизни и без всяких признаков эксцентричности. Специальность кладет на них свой отпечаток, но не порабощает их. Из кабинета, библиотеки или лаборатории они без всякого смущения переходят в гостиную или залу парламента, охотно произносят публичные речи и высоко ценят жизненные удобства. Ни растрепанных, торчащих клочьями волос, ни сюртука, щедро усыпанного табаком, ни резкой нетерпимости, выработавшейся в одиночестве, нет и следа. Английский гений представляет из себя счастливое сочетание романского и германского элементов. Оно проявляется во всем, начиная с внешности и кончая способом мысли и способом изложения, и, являясь отпечатком вековой истории, играет громадную роль в жизни каждого англичанина.
Немец как человек науки не имеет почти ничего общего с массой, с народом. У него свои отдельные вопросы, свои особенные интересы, симпатии и ненависти совершенно в такой же степени, как свой кабинет и свои привычки. Бокль прекрасно охарактеризовал эту особенность германского мышления и германской цивилизации.
«Немецкие философы, – говорит он, – обладают такой суммой знания и такой широтой мысли, которые ставят их во главе всего цивилизованного мира. Напротив того, немецкий народ более суеверен, более подчинен предрассудкам и, несмотря на заботу правительств о воспитании его, более невежествен и менее способен к самоуправлению, чем население Франции и Англии. Это разграничение и даже разъединение двух классов составляет естественное последствие того искусственного возбуждения, которое сто лет тому назад было произведено в одном из них и которое, таким образом, нарушило нормальные отношения общества. Вследствие этого явления высшие умы в Германии настолько опередили общее движение нации, что между двумя частями ее нет никакого сочувствия и в настоящее время нет никаких средств, которые бы могли привести их в соприкосновение. Великие писатели Германии обращаются не ко всей стране, но друг к другу. Они уверены в том, что будут иметь избранную, ученую аудиторию, и потому употребляют язык, который по справедливости можно назвать ученым: они обращают свой природный язык в особый диалект, действительно красноречивый и сильный, но такой трудный, такой гибкий и до такой степени наполненный сложными инверсиями, что низшим классам их же нации он совершенно непонятен.
От этого произошли некоторые из самых замечательных особенностей немецкой литературы. Не имея обыкновенных читателей, она ограждена от влияния обыкновенных предрассудков; вот почему она обнаружила смелость в изысканиях, неустрашимость в преследовании истины и пренебрежение к мнениям старины – качества, дающие ей права на величайшую похвалу. Но с другой стороны, от этого же обстоятельства произошло то отсутствие практического знания и то равнодушие к материальным, житейским интересам, за которые справедливо порицают немецкую литературу. Это естественным образом еще более расширило первоначальный разрыв и увеличило расстояние, отделяющее великих германских мыслителей от того тупого, погруженного в материальные расчеты класса, который хотя и стоит непосредственно под мыслителями, но не подвергается влиянию их знаний и не согревается пламенем их гения». («История цивидизации в Англии», т. I, гл. V, с. 98).
Резкой противоположностью немецкой учености и немецкому гению представляется гений и ученость Франции. Он красив, изящен и популярен. Известное изречение, что великие мысли зарождаются чаще не в голове, а в сердце, как нельзя лучше применимо к нему. Оттого-то лучшие французские философы, как Монтень, Паскаль, Руссо и даже Конт доводят личный элемент своего мышления до лиризма. Это делает их общедоступными. Говоря всем и каждому, французские писатели довели ясность своего изложения до прозрачности и обработали свой язык до такой степени, что некоторые, например Тэн, по справедливости называют его лучшим произведением французского искусства. Сравните, например, Канта и Конта. Раскройте любую страницу «Критики» первого и «Философии» второго, у Канта, без долгой предварительной подготовки, без тщательного и тяжелого изучения терминологии, вы не поймете ничего, как бы хорошо вы ни знали язык, у Конта – наоборот. Пока он не говорит о специальных математических или химических явлениях, он доступен каждому. Его «Философия» производит на вас впечатление блестящей популяризации.
Равно как история Англии представляет из себя взаимодействие германской и романской культуры, так и английский гений соединяет в себе особенности немецкого и французского. Он стремится к той же основательности, научности и объективности, как немецкий, и к той же общедоступности, как французский. «В Англии, – говорит Бокль, – накопление и распространение знаний идут рука об руку», а он сам, как истинный англичанин, стремился сразу к обеим целям.
В самом деле, целые годы он учился писать. Книги давали ему факты, но перед ним стояла задача изложить их так, чтобы «мысль, скрывающаяся за ними, была понятна каждому мыслящему и мало-мальски образованному человеку». Каждый день Бокль прочитывал лучшие отрывки из речей Борка, Шеридана, Фокса, многие заучивал наизусть, другие излагал своими словами, а затем сравнивал с оригиналом, стараясь проникнуть в тайну изложения великих ораторов. То же делал он с Юмом, Галламом, Локком. Книга, доступная лишь немногим избранным, казалась ему недостойной своего высокого назначения, как бы ни была она умна и даже гениальна.
Кроме грандиозного проекта ознакомиться со всеми науками, имеющими отношение к истории, и написать историю цивилизации, Бокль, как видно, поставил себе и другую задачу: создать общедоступную философию истории, от которой не отвернулись бы даже люди без специальной подготовки и без неограниченного запаса свободного времени. Очевидно, что в таком случае он должен был рассчитывать не только на свою усидчивость, но и на свои художественные таланты. Ведь на самом деле общедоступным может быть лишь истинно художественное произведение. Задача «общедоступного» изложения и популяризации близка и родственна задаче искусства вообще. Популяризатор должен подействовать не только на логическое мышление читателя, но и на его чувство, волю, воображение, и, стремясь к этому, Бокль задумал дать людям не остов философии истории, не систему ее законов, не ряд доказательств, стройно следующих друг за другом, а такую книгу, где бы на основании самого точного изучения мельчайших подробностей вырисовывалась картина прошлой жизни человечества, где бы сами законы истории являлись не в виде формул, а облеченные в плоть и кровь человеческих страстей, интересов, ошибок и заблуждений. Художественный талант и художественное изложение должны были ввести внутрь организма истории сильный источник света и показать, как билось сердце человечества, как работали клеточки его мозга, как бежали в венах шарики его крови…
Громадность задачи не пугала его. А между тем он видел и знал, что в Англии он – один работник на избранном им поприще. Знаменитые его современники-историки, такие как Маколей, Карлейль, Грот, шли совершенно другой дорогой. Стремления Бокля были чужды им.
Маколей был истинным романтиком истории. Работа историка, по его мнению, должна была состоять в умелом выборе характерных черт и группировке материала. Ему нет надобности изображать все с одинаковой подробностью. Одно он выдвигает вперед, другое заслоняет более важным с целью нарисовать картину эпохи так, чтобы читатель, незаметно для самого себя, становился современником прошлого. Маколей не имел ничего даже против вымысла. По его собственным словам, «произведения классических историков могут быть названы романами, основанными на фактах. Рассказ в них во всех главных основаниях, без сомнения, верен, но бесчисленные мелочи, усиливающие интерес, слова, движения, взгляды очевидно созданы воображением автора. Метод позднейших времен иной. Писатель сообщает рассказ более точный. Сомнительно, однако, точнее ли становятся от этого сведения читателя. Лучшие портреты едва ли не те, в которых есть легкая примесь карикатуры, вымысла, и мы не уверены, что лучшие истории не те, в которых с толком употреблена доля прикрас вымышленного изложения. Кое-что теряется в точности, зато много выигрывается в эффекте. Мелкие штрихи забываются, но великие характеристические черты запечатлеваются в уме навсегда».
Бокль очень уважал Маколея. По смерти последнего он воскликнул как-то: «Наконец-то они (газетчики), преследовавшие его в течение десятилетия своими насмешками и придирками, поняли, что потеряли». Но, разумеется, с изложенным выше взглядом на историю ему нечего было делать. Он не позволял себе придумывать ни одного «жеста, слова, взгляда», не заботился о романических эффектах. К своей науке он относился как естествоиспытатель, и если тот считает чудовищным любое приукрашивание, то в сущности так же смотрел на дело и Бокль. Его отвлеченному уму история представлялась необходимым действием «великих и непреложных законов», проявляющихся в личностях, а не ареной, на которой устраивают судьбу народов выдающиеся личности. Правители и полководцы мало поражали его воображение. Он не мог придавать такого значения Вильгельму III, как Маколей; он постоянно твердит нам, что центр исторической тяжести не в личностях, а в «общих причинах».
Но весь романтизм Маколея является бледным в сравнении с романтизмом Карлейля. Приступая к нему, мы уже выходим из области истории как науки, и перед нами разыгрывается величественная историческая драма, в которой судьба, силы подземные и небесные принимают близкое и прямое участие. Карлейль изучает прошлое, чтобы творить над ним суд. Его приговор, часто жестокий и безжалостный, является в нашем историческом столетии как бы отзвуком громовых проклятий Кальвина, Нокса, Мильтона. Все зло, все ошибки, несчастия людей – результат их греховности, их самообожания, их ненасытной жадности. Надо понять свое бессилие, ничтожество, надо покаяться и смириться. Только в преданности и рабской покорности героическому началу жизни, воплощенному в великих людях, можно найти счастье и только этим путем можно исполнить свое назначение на земле, можно добиться безусловной нравственной чистоты и торжества справедливости. Трудный, тернистый путь самоотречения и даже самобичевания предстоит людям, – но кто сказал, что они рождены для счастья?
Страдание стоит над их колыбелью, страдание провожает их в могилу… Политическая свобода, экономическая самостоятельность, парламенты и свобода печати, богатство и роскошь – ничто перед словом правды, перед искренним порывом сердца. Говоря правду и делая правду, человек входит в общий мировой процесс, таинственный и грандиозный, бесконечный, как звездное небо, как само пространство, сама вечность. Но правда жизни доступна лишь избранникам, героям. Итак – за ними, куда бы они ни повели, к смерти или радости, за ними – с тем же суровым ликованием, с каким шли пуритане за Кромвелем, за ними – с той же покорностью, с какой говорилось когда-то: «Caesar morituri te salutant».
окль никогда, ни одним словом не отозвался о Карлейле – не только о его могучих памфлетах, где он словами великих пророков Иудеи рисует нам наступившие сумерки человечества, громит ложь и разврат нашей жизни и издевается со смехом озлобленного Мефистофеля над претензиями человека на счастье – но даже мало пользовался и его научными сочинениями, как, например, «Letters and speeches of Oliver Cromvell». Трудно даже представить себе столь противоположные умы, характеры, темпераменты, как Карлейль и Бокль. Их мышление, их способы изложения – два полюса. Читая Бокля, вы как бы идете по старательно разбитому английскому парку, с прямыми аллеями, с группами красивых выхоленных деревьев, с геометрически правильными лужайками. Карлейль своим могучим воображением, неожиданными оборотами своей мысли и слова сразу, с первых же страниц, переносит вас в дебри и трущобы горного хребта. Вы идете с ним по краям бездонных пропастей, перебираетесь через молчаливые ледники, слышите холодное дыхание вечных снегов. Туман то и дело окутывает вас, закрывает небо и горы. Все говорит вам о величии жизни, о ничтожестве человека, все ставит вас лицом к лицу с неразрешенными загадками, все мучает своим полным равнодушием к людям, их скорбям и их радостям. А мрачная величественная фигура историка высится перед вами и, протягивая угрожающую руку, твердит постоянно: «Покайся и пойми, как ты мал, слаб, ничтожен, как преступно твое самообожание, как наивна твоя самонадеянность, каким детским лепетом кажутся твои «я могу и я хочу» перед этим вечным небом, этой таинственной природой, поглотившей уже миллиарды тебе подобных…»
Маколей со своими взглядами на историю, Карлейль со своей суровой проповедью ничего не могли дать Боклю. Он был один в своем деле, тем более оно вдохновляло его.
Однообразно тянулась его жизнь. Дружбой с матерью, любовью к книгам, мечтами о будущем труде исчерпывается вся интимная ее сторона. Изо дня в день он все глубже и глубже уходит в свою работу, а его молодость отгоняет пока тревожные мысли о том, что работа бесконечна. Лишь изредка, лежа больным, измученным, усталым на постели, в лихорадочном жару, обдумывая, что сделано и что остается еще сделать, он чувствует головокружение, как человек, стоящий на громадной высоте, при взгляде вниз. Но силы уходят каплями, жизнь пока дает свои предостережения мягко и ласково, болезнь тревожит лишь по временам, и та трагедия, которая вся целиком воплотилась в словах умирающего Бокля: «Моя книга, моя книга! Я никогда не окончу ее», только готовится в этой бедной и, в сущности, нищенской обстановке человеческой жизни.
Большую часть времени он проводит за книгами. Чтение для него – потребность, развлечение, дело жизни. Без книги он не может обойтись ни одного дня. Каждый раз во время прогулки он заходит к букинистам, роется в их рухляди и с торжеством вытаскивает оттуда что-нибудь интересное, какой-нибудь старый запыленный фолиант, какое-нибудь редкое издание; он берет с собою книги в поездки и путешествия, он не понимает, как можно жить без них. «Какая прекрасная вещь – хорошая книга!» – восклицает он с нежностью. К своим печатным сокровищам он относится бережно, любовно, как любящий и рачительный хозяин. Он не позволяет себе загибать углы на страницах, отмечать нужные ему места как попало, держать на своем письменном столе беспорядочные вороха книг. Он сам переплетает книги, заносит их в каталог, расставляет по полкам. Его библиотека все растет и пополняется. Громадные шкафы тянутся по стенам его рабочего кабинета, число томов постепенно достигает почтенной цифры – двадцать две тысячи.
Быстрота его чтения поразительна, не менее поразительна и память. Целая драма Шекспира, целая речь Борка свободно помещаются в его голове. Большую часть цитат он делает на память и лишь потом сверяет их с оригиналом. Постепенно неясные мысли юности о «законах истории» начинают, благодаря чтению, выкристаллизовываться в его голове. Он уже знает, что хочет сказать, и настойчиво ищет доказательств, чтобы явиться во всеоружии готовым на все возражения. «Или со щитом, или на щите» – или новая эра в изучении истории, или – ничего. Таков девиз Бокля, одаренного одновременно горячей кровью и холодным, систематическим, ясным умом. Волнение крови создало план, перед грандиозностью которого бледнеет большая часть человеческих замыслов, холодный ум попытался осуществить его…
К сожалению, мы не имеем никакой возможности проследить рост его идей. Они явились перед нами результатом громадной кропотливой работы, тысячи книг напитали их лучшим своим соком, сильная, упорная мысль работала над их кристаллизацией. Мы знаем их уже высказанными в гордой самоуверенной манере и с грустью должны оставить всякую попытку нарисовать картину их роста, кризисов, их детских болезней, их возмужалости. Все, что в наших средствах, – это указать главнейшие влияния, которые оказали на Бокля мыслители, раньше его выступившие на избранный им путь.
Те, кто внимательно читал «Историю цивилизации», знают, что Маккиавелли, Вико, Монтескье и Конт особенно сильно повлияли на Бокля и на его философско-исторические взгляды. Но мы, сберегая место, остановимся лишь на двух последних.
Бокль сам сказал нам, чему научился он у Монтескье; нам остается привести его собственные слова.
«Сочинения Монтескье, – читаем мы в „Истории цивилизации“, – представляют две главные особенности. Первая состоит в полнейшем устранении тех анекдотов и мелочных подробностей касательно отдельных личностей, которые принадлежат биографии и с которыми, как ясно видел Монтескье, история не имеет ничего общего. Вторая состоит в весьма замечательной попытке, которую он впервые сделал: провести связь между историей человека и теми науками, которые имеют предметом своим внешний мир.
…Пренебрежение Монтескье к мелким подробностям о дворах, министрах и государях, составляющих величайшую отраду обыкновенных компиляторов, соединялось в нем с таким же пренебрежением к другим, действительно интересным подробностям, касающимся умственных особенностей тех немногих истинно великих людей, которые появлялись по временам на поприще общественной жизни. Это происходило от сознания Монтескье, что подобные вещи хотя и весьма интересны, но маловажны. Он знал, чего не подозревал ни один историк, предшествовавший ему, что в великом ходе дел человеческих личные особенности не имеют никакого значения и что поэтому историк, которого они вовсе не касаются, должен предоставлять их биографу, области которого они и подлежат. Вследствие этого он не только относится к могущественным властителям с таким пренебрежением, что передает все царствование шести императоров в двух строках, но постоянно указывает на необходимость даже и по отношению к великим личностям подчинять их исключительное влияние более общему влиянию окружающего их общества.
…События, о которых повествуют обыкновенные историки, лишены всякой цели. События эти, вместо того, чтобы быть причинами, представляют собою скорее случаи, в которых проявляется действие общих истинных причин. Их можно бы назвать историческими случайностями, а относиться к ним должно всегда как к явлениям, подчиненным тем обширным и всеобъемлющим условиям, которыми одними только и управляется в окончательном результате возвышение и падение народов.
…Итак, первая и великая заслуга Монтескье состоит в том, что он ввел полное отделение биографии от истории и заставил историков изучать не особенности личных характеров, а общее свойство того общества, в котором являлись эти особенности. Если бы этот замечательный человек не сделал ничего больше, он оказал бы уже неоценимую услугу истории, объяснив, каким образом один из самых обильных источников ее заблуждений может быть успешно устранен. И хотя мы, к несчастью, до сих пор не пожали еще всех плодов от поданного им примера, потому что преемники его редко имели способность подняться до таких высоких обобщений, несомненно, однако, что после него приближение к столь возвышенным воззрениям замечается даже среди посредственных писателей, которые по недостатку надлежащей обширности ума оказываются неспособными усвоить себе все эти воззрения в целом их объеме.
…Кроме того, Монтескье сделал другой великий шаг в методах историографии. Он был первым писателем, который в исследовании связи между социальными условиями страны и ее законодательством обратился к помощи естественных наук, дабы разобрать, каким образом характер какой-нибудь данной цивилизации изменяется от влияния внешнего мира. В своем сочинении о духе законов он старался исследовать естественную связь между гражданским и политическим законодательством народа и климатом, почвою и пищею его страны… Он обогатил историю введением в нее естественнонаучных исследований, он укрепил историю отделением ее от биографии и освобождением от подробностей, которые никогда не бывают важны и часто ложатся совершенно ненужным бременем на память и мысль читателя».
После сказанного нами выше о Бокле, распространяться о том, что взял он у Монтескье, было бы излишним. Его задача, как и задача Монтескье, сводилась к тому, чтобы из истории сделать «естественную историю», из перечня фактов, побед, завоеваний – философский трактат, конечная цель которого – руководство жизнью, управление ходом исторических событий. Но Бокль пошел дальше Монтескье. Человек XIX века, он имел уже под рукой и статистику, и политическую экономию. Он мог оперировать целыми обществами, народами, тогда как в распоряжении Монтескье находились данные лишь об отдельных личностях, данные, которые он сам считал незначительными и маловажными. Боклъ уже доказывал то, что Монтескье только угадывал и высказывал как предположение, порою даже как афоризм.
Другой мыслитель, чьи заслуги не дождались еще достойной оценки, – Конт – не менее Монтескье оказал влияние на умственное развитие Бокля, хотя все же нельзя согласиться с теми, кто говорит, что, если бы не было «Положительной философии», не было бы и «Истории цивилизации». Две книги родственны друг другу, точка зрения, с которой в них рассматриваются судьбы человечества, одинакова. Первенствующее значение умственного развития и знаний несомненно как для Конта, так и для Бокля. Не видеть в их трудах преемственности идей невозможно, как невозможно не видеть и проявления позитивного духа нашего века. Могущественное влияние этого последнего столько же повинно в сходстве взглядов мыслителя француза и мыслителя англичанина, как и прямое взаимодействие.
Конт и Бокль были современниками; почти в одно и то же время создавались их знаменитые труды; главный интерес их обоих сосредоточен на одних и тех же вопросах; выводы, к которым они приходят, в большинстве случаев одинаковы; мало того, у них общие учителя – Вико, Вольтер, Монтескье, Тюрго, Кондорсе, и, несмотря на это, глубокое различие между ними сразу же бросается в глаза: один был до мозга костей французом, другой – англичанином. Изучая «Историю цивилизации» и «Положительную философию», мы можем проследить влияние национальности и истории даже в высших областях духа, даже в отвлеченнейших выводах разума.
Начните с метода. Конт, посвятивший десятки блестящих страниц доказательству того, что «наука об обществе должна быть индуктивной и в выводах своих переходить от частного к общему», сам, между тем, держится умозрения. Факты, приводимые им, только иллюстрируют его положения, формулы, законы, а не являются тем материалом, из обработки которого вытекали бы его выводы. Бокль, наоборот, как истинный ученик Бэкона, боится всякого предугадывания и дает свое обобщение лишь после целого ряда критически проверенных фактов. Конту нет ни малейшего дела до того, что, в то время как он пишет свою философию, химию, астрономию и пр., эти науки ушли уже далеко вперед; Бокль перерабатывает целые страницы и даже главы, если появляются новые данные. Конт ни на кого не ссылается, во всех шести томах его «Положительной философии» нет почти ни одного примечания. Бокль не побоялся кропотливой работы и каждый даже незначительный свой вывод обставил цитатами, чтобы читатель имел перед собой тот фактический материал, на который он опирался сам. Когда только возможно, Бокль обращается к статистике, и для него очевидно, что статистическое доказательство – лучшее и несомненнейшее, – Конт совершенно не знает статистики.
Но различие между Контом и Боклем становится еще глубже и непримиримее, когда дело доходит до практических выводов. Вековая история Франции и вековая история Англии, так резко противоположные друг другу, заставили обоих мыслителей, дойдя вместе до известного пункта, разойтись в разные стороны. История своего народа, мощное влияние католицизма в течение всех прежних веков научили Конта видеть спасение в сильной центральной власти, которая во все бы вмешивалась, всем бы руководила, все бы подчиняла себе. Даже «обучение нравственности и альтруизму» Конт возлагает на государственных чиновников, которым и дает наименование духовенства; к его мечтам о будущем общественном устройстве можно вполне применить слова, сказанные Боклем о французах вообще. «Ясно, – пишет он, – что французы меньше знают, но что они больше верят. Ясно, что развитие их было задержано преобладанием тех чувств, которые обращаются к древности как к единственному хранилищу мудрости. Причину этого надо искать в существовании духа опеки, который так опасен и вместе с тем так благовиден, что составляет самое серьезное из препятствий, с которыми приходится бороться развивающейся цивилизации. Этот дух, который по справедливости можно назвать злым, всегда был сильнее во Франции, чем в Англии. Во Франции он до сих пор ведет к вредным результатам. Он тесно связан с любовью к централизации, которая проявляется в механизме французского правительства и в духе французской литературы».
Этим духом был одержим и Конт как социальный реформатор, не случайно же в середине XIX века ему пришла в голову странная и болезненная фантазия произвести себя в первосвященники и проповедовать покорность и подчинение в то время, как вокруг него бушевали разнузданные страсти. Но он верил, что может быть образовано новое папство, могущественное, как папство XI века, и что новый Григорий VII будет господствовать над землею в ореоле своей непогрешимости, подвергая душу человеческую строгой дисциплине.
Но «народ хитрее стал». Личность не только осознала, но даже переоценила себя, она уже не может быть радостно покорной и радостно подчиненной, как прежде, она покорна и подчиненна, лишь когда ей выгодно это или когда она боится. Очень может быть, что это не особенно поэтично, зато справедливо.
Английская история привела Бокля к выводам прямо противоположным. Его четвертый знаменитый догмат гласит, что «задержка умственного движения, а следовательно и цивилизации – есть дух излишней опеки (централизации), что общество не может процветать до тех пор, пока жизнь его находится почти во всех отношениях под чрезмерным контролем и опекой. Ни один англичанин, начиная с 1649 года, не возражал против этого, не оспаривал положения, выработанного веками суровой исторической жизни. Это поистине первый член великобританского символа веры, первая заповедь английской истории. «Мое исследование, – продолжает Бокль, – находит то, что люди только недавно еще начали понимать – именно, что в политике, где не открыто еще точных начал, первыми условиями успеха являются: компромисс, взаимный обмен услуг, практичность и уступка».
Можно ли найти большую противоположность взглядам Конта? Возьмите еще один оселок, почти безошибочно определяющий свойство умов человеческих, именно идею развития, эволюции. Конт считает наш современный промышленный строй совершенным и вечным; он не допускает, чтобы проектируемая им общественная организация могла измениться; он полагает самые узкие пределы ведению людей даже по отношению к физическим явлениям, утверждая, например, что мы никогда не узнаем, из чего состоят звезды, у него всюду точки, всюду пределы, их не преодолеть. Бокль признает бесконечность развития и движения, для него все относительно, вся историческая категория, то есть проявление известных, постоянно меняющихся условий и обстоятельств. Лишь вопросы о бытии Бога и бессмертии души считает он недоступными разуму человеческому.
Есть, однако, один пункт, быть может, самый важный, в котором обязательства Бокля по отношению к Конту несомненны. Конт первый строго и ясно сформулировал необходимость изучать социальные явления ради открытия законов, ими управляющих, употребляя слово «закон» в строго научном смысле, и его влияние сказывается даже на тех писателях, которые прямо отрекаются от духовного родства с отцом позитивизма. Бокль не считал себя контистом, но вот центральный пункт его учения, истинное и первое доказательство которого принадлежит не ему, а автору «Курса положительной философии»:
«Для тех, кто твердо сознает правильность явлений и кто прочно усвоил себе ту великую истину, что действия людей, исходя из предшествовавших им причин, в действительности никогда не бывают непоследовательны и что, при всей кажущейся произвольности своей, они составляют часть одной обширной системы всеобщего порядка, которой, при настоящем состоянии знания, мы можем видеть одно лишь начертание; для тех, кто понимает эту истину, составляющую как ключ, так и основание истории, приведенные нами выше факты далеко не покажутся странными, а представятся тем именно, чего можно было ожидать и что давно уже должно было быть известно. И в самом деле, ввиду тех быстрых и положительных успехов, которые начинает делать изыскание, я почти не сомневаюсь, что не пройдет столетия – и ряд доказательств дополнится, и будет так же трудно найти историка, отрицающего неуклонную правильность в мире нравственном, как теперь трудно найти философа, отвергающего правильность в мире материальном».
И далее:
«В самом деле, ввиду беспрестанных столкновений человека с внешним миром нам становится ясно, что должна существовать связь между действиями человеческими и законами природы и что если естествознание еще не было применено к истории, то это потому, что историки или не заметили этой связи, или заметили самую связь, но не имели достаточных познаний, чтобы проследить ее действие. Отсюда произошло неестественное разъединение двух главных отраслей исследования: изучения внутреннего и изучения внешнего мира; и хотя в настоящем состоянии европейской литературы заметны некоторые несомненные признаки желания прорвать эту искусственную преграду, все-таки должно сознаться, что до сих пор еще ничего не было сделано для достижения этой великой цели. Моралисты, теологи и физики продолжают заниматься своими предметами, не обращая особенного внимания на этот, по их мнению, низший разряд ученых занятий; они даже часто нападают на этого рода исследования, как на нечто враждебное интересам религии и внушающее нам слишком большое доверие к человеческому разуму. С другой стороны, естествоиспытатели, сознавая, что они – передовая корпорация, естественным образом гордятся своими успехами и, противополагая свои открытия застою своих противников, проникаются презрением к тем занятиям, бесплодность которых теперь стала очевидна.
Дело историков – стать посредниками между этими двумя партиями и примирить их враждебные домогательства, указать пункт, на котором их изучение должно соединиться. Установить условия этой коалиции – значит заложить основание всей истории. Так как история занимается действиями людей, а действия эти не что иное, как результат столкновения между явлениями внешнего и внутреннего мира, то необходимо взвесить относительную важность этих явлений, узнать, до какой степени известны их законы, и удостовериться, какими вспомогательными средствами для будущих открытий обладают два главных класса ученых: исследователи человеческого духа и исследователи природы».
Свое «Исследование духа человеческого» Бокль думал закончить в десять лет. Десять лет прошли, а он был только в самом начале работы. Несомненно, впрочем, что он начал писать книгу раньше 1850 года. Писал он медленно, скорее сдерживая вдохновение, чем насилуя его. Он брался за перо лишь в том случае, когда целый параграф окончательно складывался в его голове во всех своих подробностях. Выдумывать что-нибудь за письменным столом он не мог, лучшие мысли и даже целые периоды приходили ему всегда во время прогулки. Переправлять рукописи он не любил, а если какое-нибудь место не нравилось ему или казалось недостаточно сильно выраженным, он переделывал его от начала до конца, что отнимало массу времени. Но чем больше утомляла его работа, чем более недостижимой казалась конечная цель, тем больше он любил ее, любил до страсти, до самоотречения.
Он опять путешествовал. Его мысль, исключительно сосредоточенная возле одного вопроса, была, однако, так мало восприимчива к окружающему, что путешествие не доставляло ему особенного удовольствия. Как бы нехотя записывает он в свой дневник, что то-то и то-то «очень интересно» – «very interesting». К этому «very interesting» он не прибавляет ни одного слова.
В дневнике, относящемся к этому времени, он то и дело упоминает о болезни своей матери, которая, очевидно, сильно его беспокоит. Я уже говорил выше, что мать он любил горячо; в сущности, она была его единственным другом до самой смерти. Только ей поверял он свои мысли, только ей – и никому больше – читал он свою «Историю» по мере того, как она выливалась из-под пера. Перед посторонними он решил являться не иначе, как с чем-нибудь капитальным, законченным.
Этим «капитальным, законченным» должна была оказаться уже не «История цивилизации», как предполагал раньше Бокль, а «История цивилизации Англии». Несмотря на все трудолюбие, несмотря на всю свою гордость, он понял, что будет вынужден сократить программу своей работы. Он увидел, что она не под силу одному человеку, особенно такому, как он, «который должен прочесть сто книг и проверить все данные, прежде чем написать страницу…»
Изучение естественных наук, к чему он совершенно не был подготовлен в юности, отнимало массу времени. Он доводил свою добросовестность до щепетильности, быть может даже совершенно излишней. 31 августа 1851 года он записывает, например, в свой дневник: «Читал главу о воспалении в „Физиологии“ Карпентера и перешел затем к „Началам медицины“ Вилльямса. Это дает мне возможность вполне понять взгляды Гунтера и Куллена». Он изучает ботанику, химию, метеорологию, физиологию нервов, патологию, высшую математику, сам возится с микроскопом, составляет гербарий, штудирует сравнительную анатомию. Ненасытная жажда познания владеет им, его умственный голод растет изо дня в день, он истощает себя и не замечает, не хочет замечать этого. А природа безжалостна. Какое ей дело до истории цивилизации, до непреложных законов, до новых открытий. Она знает только то, что, если человек работает сверх сил, его надо наказать за это. И она наказывает Бокля. К тридцати годам у него уже появляется лысина и нездоровая опухлость лица. Ощущения слабости становятся чаще, то и дело появляются пароксизмы возбуждения.
Страстный курильщик вообще, он начинает курить запоем. Он отказывается ходить в гости в те дома, где не принято курить. Вместе с этим его мозг становится все более беспокойным и тревожным и теряет способность отдыхать. Состояние, похожее на обморок, или состояние возбужденное, нетерпеливое сменяют друг друга. В это время он особенно полюбил разговоры, хотя и не отличался особенным мастерством в этом деле. Но беседа служила ему тем же, чем служит шприц для морфиниста. Он забывал свою усталость, горячился, чтобы потом, разумеется, ослабеть вдвое. Шахматную же игру, как слишком утомительную, ему пришлось бросить.
А между тем книга была в самом начале. Естественны поэтому минуты уныния даже для такого выдержанного человека, как Бокль. Однажды он писал своей приятельнице, мисс Грей: «Я не скрою от Вас, что порою меня огорчает и даже угнетает мысль о том, как ничтожны мои силы в сравнении с моими мечтами, надеждами, планами. Моя голова по временам слаба, мысль недостаточно ясна. Уверяют, что мне нечего бояться, – увидим… Остановиться на полдороги, не завершить того, что является в моих глазах великим делом, прожить, не оставив по себе след, – вот грустное будущее, которое рисуется передо мной и кажется мне возможным. Думая о нем, я чувствую, как холодеет моя кровь. Быть может, я мечтал о слишком многом, но ведь временами я чувствовал в себе присутствие такой силы, такой проницательности, такой власти над миром мысли, что не пустое тщеславие заставило меня поверить в себя и взяться за дело, которого, вероятно, никогда не окончу».
Не знаю, какое впечатление произведет это письмо на других, но думается, что трудно было бы не рассмотреть в нем трагедии, трагедии без жестов, громких слов, длинных и трогательных монологов и без всяких романических любовных прикрас. Ведь трагическое всегда получается от столкновения личности человеческой, ее стремлений, ее горячего чувства, ее страсти с мертвыми и холодными «законами», все равно чего – природы ли, общественной ли жизни, религии ли, государственного ли устройства. Главными действующими лицами во всех греческих трагедиях являются, с одной стороны, Судьба – то воплощенная в образе бесстрастного слепого существа, перед таинственным могуществом которого трепещет сам громовержец, то в образе нравственного закона, преследующего несчастного Эдипа, то в образе Креона, устами которого говорит неумолимая государственная власть; с другой – живое человеческое чувство, живой порыв любящего или ненавидящего сердца. Бокль в своей недолгой и такой тусклой извне жизни вынес то же столкновение. Бессилие отдельной человеческой воли, ничтожность отдельного человеческого порыва перед могуществом бытия дали почувствовать себя жестоко и страшно. Прочтя приведенное письмо, вы уже предчувствуете его глубоко грустные предсмертные слова.
Но силы исчезали медленно, по каплям. Он мог еще работать и работал так же усиленно, как прежде, несмотря на очевидные признаки переутомления. Как и всякая хроническая болезнь, вроде чахотки, например, это переутомление действовало сначала даже возбуждающим образом на его нервы и мозговую деятельность, и скоро стала периодически появляться бессонница. Несмотря на это, он решился пренебречь советами насчет полного отдыха и, «раз нельзя сделать всего – сделать хоть что-нибудь». 10 января 1855 года он записывает в своем дневнике: «Начал приводить в порядок книги, которые я цитирую в примечаниях к первому тому»; 22 июля того же года: «Наконец-то принялся за переписку своего сочинения для типографии»; 10 сентября: «Отчаиваюсь, что удастся закончить когда-нибудь работу».
К счастью, опасение оказалось ложным. Начисто переписанная рукой самого Бокля, рукопись первого тома была готова в 1856 году.