Детство и отрочество

Георг Вильгельм Фридрих Гегель по происхождению шваб. Его род перенесен в XVI веке из Каринтии в Швабию одним из предков, Иоганном Гегелем, искавшим здесь спасения от преследования католика эрцгерцога Карла. Наш философ родился 27 августа 1770 года в Штутгарте (Вюртемберг), где отец его служил сперва секретарем счетной палаты, а потом советником экспедиции.

Было бы очень приятно получить какие-нибудь обстоятельные сведения о семействе Гегеля; но, обращаясь за ними к его почтительному биографу Розенкранцу и к его собственным письмам, мы в них ничего или почти ничего не находим. Есть, впрочем, одна строчка в этих письмах, относящаяся к 1825 году, где Гегель упоминает: «Сегодня годовщина смерти моей матери, о которой я никогда не забываю». О его матери, умершей еще в молодые годы, мы знаем, что она сама обучала маленького Гегеля склонениям и спряжениям и отличалась как строгостью нравов, так и удивительной домовитостью.

Отец Гегеля, сначала секретарь счетной палаты, потом советник экспедиции, также, по словам биографов, «отличался строгостью нрава и удивительной аккуратностью», но, в чем именно заключалась «строгость его нрава», для нас остается неизвестным. Надо, однако, думать, что в ней не было ничего поразительного и что под «строгостью нрава» в данном случае следует подразумевать неукоснительно аккуратное посещение вюртембергской счетной палаты, не менее аккуратное возвращение домой в назначенный час, затем… Но приведем описание чиновничьего быта в данное время: «Попасть в дом к порядочному семейному чиновнику так же трудно, если не труднее еще, чем взять приступом первоклассную крепость. Сам pater familias, вернувшись со службы и плотно пообедав, ложится отдохнуть, после чего привычной стопой направляется в приличную, близлежащую Bierhalle, где два часа упорно молчит и возвращается назад к своим пенатам очень довольный, что на сей раз никто не потревожил его разговорами о политике. Что он делает потом? Неизвестно, и только самое смелое воображение решается высказать гипотезу: «Ничего»… Gnädige Frau, почтенная мать семейства, в среднем кругу общества непременно религиозна, непременно домовита и хлопочет с утра до вечера, так как держать прислугу принято только у богатых людей. Она – хозяйка и любящая женщина, с добрыми голубыми глазами, с вечной мыслью об оторванной пуговице, о табачном пятне на одежде супруга, о предстоящей стряпне. Она родит очень аккуратно и обыкновенно безболезненно; сама обучает своих детей чистоплотности и вере в Бога, никогда не говорит со своим супругом об общественной деятельности и не знает даже, что тот берет взятки».

Кроме отца и матери, у Гегеля была еще сестра, оставшаяся девой до конца дней своих и с первой же страницы биографии исчезнувшая от наблюдательного взора Розен-кранца, и два брата, из которых младший погиб в юных летах – от пули или штыка, точно неизвестно.

В этом семействе прошли первые годы Гегеля. Его окружала умеренность, аккуратность, чистоплотность и материальный достаток, по-видимому, из самых средних. Все эти похвальные качества и принадлежности семейной жизни он впитал в себя и впоследствии, женившись, создал себе буквально ту же обстановку. Его жена «отличалась домовитостью и строгостью нравов и обходилась также без прислуги, разве в случае беременности»; двое чисто одетых детей и сам неукоснительно аккуратный Гегель до мельчайших подробностей могли напомнить жизнь секретаря вюртембергской счетной палаты.

Первые годы детства нашего философа мы оставим в стороне, по той основательной причине, что говорить о них решительно нечего. Er war Kind mit Kindern und Knabe mit Knaben, утверждает Розенкранц, и мы охотно верим этому, так как никто ведь не ожидает узнать будущего угрюмого и ворчливого профессора, поражавшего с высоты философской кафедры «горячих мальчишек, верующих в свое чувство» (то есть германскую молодежь), в красном ребенке, спокойно лежащем в своей по-немецки аккуратной кроватке. Отметим только болезнь глаз, от которой Гегель едва не ослеп, и факт, сообщаемый почтительным Розенкранцем исключительно уже в видах полноты и обстоятельности: «Гегель очень любил прыгать, но танцевать научиться не мог».

Вот и все, что мы знаем о семействе нашего философа, о первых годах его, вероятно, счастливого детства: хворал, прыгал, обучался склонениям и спряжениям. Более личных подробностей у нас нет, но есть некоторые немаловажные сведения о состоянии общественного духа того времени. Скажут, однако: «Гегель был слишком мал, чтобы общество в этот период его жизни могло влиять на него». Так-то оно так, но не совсем. В сущности, влияние общества на человека начинается с первой минуты появления последнего на свет Божий и выражается во всем складе домашней обстановки, в способах наказания, в бесчисленных нотациях и нравоучениях, читаемых маленькому шалуну. Сын рыцаря видел себя окруженным доспехами и всякими воинственными принадлежностями, привыкал скакать верхом на сабле, а не на тросточке, слышал воодушевленные рассказы о балах, подвигах, разбойничьих и иных набегах и всем этим проникался. Сын скромного и неукоснительно аккуратного чиновника был окружен атмосферой благочиния, скопидомства и педантичной умеренности и также этим проникался. Общественный дух проявляет себя в тысяче иногда неуловимых подробностей, поэтому нелишне всегда иметь его в виду.

Прежде всего, мы имеем тот несомненный факт, что Гегель родился в один из самых тяжелых для своего отечества периодов. Совершенно парализованная общественная жизнь, полное отсутствие каких бы то ни было признаков общественной инициативы и самодеятельности удаляли все хоть немного требовательные и мыслящие умы от реальных задач и реальных вопросов жизни. Этих вопросов избегали всяческими способами; когда же они слишком уже настойчиво требовали решения, на них давались ответы, способные заглушить в человеке какое бы то ни было, хоть самое крохотное, стремление к активной роли здесь на земле. Отметим тот не лишенный интереса и поучительности факт, что по мере усиления внешнего гнета и самого грубого произвола все более распространялся пиетизм, а затем, как производное явление, наклонность ко всякого рода чертовщине, таинственности и бессодержательной схоластике. Словом, движение, начавшееся еще после Вестфальского мира (1648 г.), достигало благополучного завершения. «После этого унизительного события, – говорит Шерр, – Германия вполне предалась внутренней духовной жизни. Благородные, но слабые умы различными мечтаниями заменяли для себя утраченную народную честь и политическое значение. Эта внутренняя духовная деятельность, не находя себе никакого разумного применения на поприще общественной жизни, обратилась или на служение чувственности, или на созерцательно-химерическое времяпрепровождение. Здесь немецкий дух находил утешение от внешних зол». В этом направлении родина Гегеля шла в первых рядах многочисленной армии германских государств. Мы сейчас увидим, какого распространения добился в ней пиетизм, до каких нелепостей дошло искание чудесного и таинственного.

Пиетизм, религия сердца, имел, конечно, свою положительную и симпатичную сторону. Из уроков своей матери-пиетистки Кант вынес ту нравственную твердость, ту непоколебимую веру в правду человеческой совести и необходимость нравственного обязательства в жизни, которые составляют основу его критики практического разума. Человек должен стремиться не к счастью, а к тому, чтобы быть достойным счастья, – говорили пиетисты, – нисколько, конечно, не затрудняясь придать своему учению религиозную санкцию. Их мораль, строгая и совершенная в себе самой, благотворно отражалась на чистоте семейной жизни, на святости домашнего очага, – но каков был тот практический земной идеал, к которому стремились пиетисты? Это был идеал кротости, смирения, воздержания, строгости, умеренности и т. д. без малейшей примеси какого бы то ни было общественного элемента, идеал самоусовершенствования, погружения в нирвану своего оторванного от общества и его задач «я». В религиозном отношении пиетизм представлял собой очищенный от государственного элемента протестантизм. В этой-то религии, в этой нравственности люди находили то спокойное упражнение своих сил и своих добродетелей, которое помогало им коротать жизнь здесь на земле и умирать, не свершив ничего. В пиетизме надо отметить еще и его созерцательный характер, его созерцательное настроение, окончательно удалявшие человека от жизни, и нет ничего удивительного, что во время тяжелого господства Гренвиц – куртизанки, игравшей в Вюртемберге роль абсолютного монарха – «пиетизм сделал значительные успехи». Рядом с ним и по тем же причинам пышным цветом распускалось схоластическое богословие. Своим созерцательным элементом, своею особенной преданностью вере пиетизм подавал руку всем необузданным мистическим учениям, всему таинственному, сверхъестественному в жизни. В человеке появилась какая-то особенная потребность чувствовать свою близость к иному миру, раз земной мир так скверен. Подобный спрос находил большое предложение. Месмер в это время толкует о своей таинственной жидкости, которая как начало всепроникающее является «душою мира»; Гаснер производит свои опыты чудотворного лечения; Шпренфер вызывает духов, – конечно, нечистых; Сен-Жермен старается разбудить улегшуюся страсть к алхимии; Казанова возвращает молодость и устраивает так, что молодые женщины беременеют от «лунных ночей». Его сиятельство– граф, князь, принц – все что угодно, Калиостро гремит по всей Европе и преимущественно в Германии. Тут же и масоны учреждают свои таинственные ложи. Уйти от действительности в область созерцания – этим принципом была пронизана вся общественная атмосфера. Прибавьте ко всему педантизм, умеренность и самодовольство чиновничьей обстановки, и вы получите в большей или меньшей степени ясное представление о тех «внушениях», которые получал Гегель в детстве. И, кстати сказать, к такого рода внушениям он остался особенно чувствительным в продолжение всей своей жизни. Его постоянно тянуло в сторону догматизма и веры; вся его система выросла на почве полного разлада между идеалом и действительностью. Пусть читатель прочтет ниже биографии Гельдерлина и Шеллинга, а также характеристику романтиков: он поймет эту почву, поймет все ужасы этого разлада и страстную потребность уйти от него куда-нибудь.

От 10 до 17 лет Гегель пробыл в школе. Уже здесь он является перед нами «маленьким стариком», как его прозвали товарищи, с наклонностью всестороннего обсуждения, слишком большим педантом для окружающих его шалунов. Он сходится с ними очень мало, предпочитает одиночество и с удивительной пластичностью натуры извлекает из неприглядного окружающего возможную пользу для своего развития. Когда другие стонут от грамматики, грамматики и еще грамматики или, отложив всякое попечение об интересах своей личности, предаются механическому зубрению, Гегель самостоятельно увлекается классиками и тут же, в школе, кладет начало выработке одной из самых существенных сторон своей системы – эллинизму.

От пятнадцатилетнего Гегеля остался его дневник, о котором будет рассказано ниже. Пока же – небольшой, быть может", даже апокрифический, анекдот, упускать который мы не хотим ввиду некоторых его подробностей. Один маленький шалун, пробегая мимо Гегеля, ударил его очень больно, но решительно без всякого основания, и побежал далее в поисках за подобными же подвигами и новым проявлением активности. Гегель, сам маленький, поймал за руку маленького шалуна и серьезно спросил его: «Почему вы меня ударили?» – «Так», – отвечал тот, совершенно сбитый с толку подобным философским отношением к делу. «Я хочу, чтобы вы мне объяснили», – продолжал Гегель. Мальчик объяснил, что ему было скучно и что под руку никто в данную минуту, кроме Гегеля, не подвернулся. «А разве, ударив, веселее?» – настаивал Гегель. Шалун расхохотался, еще раз наскоро толкнул маленького философа и исчез в длинном коридоре, – для нас навсегда.

Гегель очутился в школе – сначала в латинской, потом в штутгартской гимназии. Вот что рассказывает Фридрих Лукгард (род. в 1758 году) о своем первоначальном обучении: «Катехизис был оракулом религии для католической молодежи. Латинский язык изучал я по учебнику Альвари и по искаженным отрывкам древних авторов. История преподавалась по учебнику, где на одной странице на дурном латинском, а на другой – на страшном немецком языке излагались факты с иезуитской точки зрения, с примесью множества сказок и выдумок. С ранних лет в нас старались вселить самое сильное отвращение к еретикам и всевозможным реформаторам. Человек, вышедший из подобной школы, по необходимости был туп, как бык. Лютеранские и реформатские школы, однако, еще раз в десять хуже. Там учат люди, положительно не знающие ни слова по-латыни. Школьные учителя подражают господам пасторам и предаются лени и беспробудному пьянству». Сам Гегель дает не лучшую характеристику своим педагогам, говоря в похвальном слове одному из них: «Он мыслил не так низменно, как другие, которые полагают, что, имея кусок хлеба, они не должны уже более учиться, и совершенно довольны тем, что в состоянии повторять из году в год ту же классную рутину».

Читая дневник Гегеля, относящийся к школьной поре, мы видим перед собой маленького гениального педанта, почтительно и с преданностью относящегося к исполнению прямых своих обязанностей и исключительно преданного неукоснительному прохождению гимназической премудрости. Изредка говорит он о своих развлечениях, о «милых и достойных представительницах слабого пола», встретившихся ему на балу, и посвящает десятки страниц описанию школьных занятий. Почти исключительно интересуется он классиками.

«В prima, – говорит он, – мы переводили Курциуса, Эзопа, Новый завет (по средам и пятницам от 11 до 12 и от 2 до 3 часов). В secunda – Цицерона „De Senectute“, „Somniun Scipionis“, „Laelius“; с греческого – послания апостола Павла и кое-что с еврейского из псалмов».

«В этих дневниках, – говорит Гайм, – нет ничего, что давало бы хоть легкий намек на ранний высокий талант или обещало в будущем необыкновенное явление в области духа». Перед нами мальчик, преданный усердным занятиям, тщательно собирающий различные сведения. Гегель почти не говорит о себе. Во имя знания он проникся полным самоотречением, не допускает никаких субъективных взглядов и часто ничего другого не делает, кроме переписывания готового, или заготовляет обширные извлечения из книг. Сам он как будто отсутствует и только накопляет груду знаний.

И это, – продолжает Гайм, – тем более замечательно, что мы находимся в последней четверти XVIII века, когда составление книг о личной жизни было в моде и даже обратилось в страсть. В этом явлении заключался один из признаков далеко распространившейся болезни. Оно было в тесной связи с тем почитанием отдельных личностей, с тем кокетничаньем собственной персоной, которое образовалось за отсутствием великих и всеобщих интересов в Германии, среди полной пустоты нашей общественной жизни. В дневниках Гегеля нет даже признаков подобного самоудивления; нет рассказа ни о душевных потрясениях, ни о важных, ни о незначительных личных делах. Вся жизнь мальчика заключается в том, что он повторяет выученное или узнанное от других и старается запечатлеть в памяти посредством беспрестанного припоминания».

Действительно же в эти годы Гегель игнорирует индивидуализм и личное чувство. Он читал «Вертера» Гете, но Вертер, по-видимому, не произвел на него никакого впечатления. У Гете человек говорит исключительно о своих страстях и страданиях, требует личного своего счастья во имя ясно осознанной индивидуальности. Гегелю гораздо более нравится «Поездка Софии из Мемеля в Саксонию», сухой дидактический роман, наполненный длиннейшими и скучнейшими рассуждениями о женской добродетели, о воспитании и супружестве, со тщательно составленным меню ежедневных и сытых, но дешевых обедов, «ибо правильное пищеварение содействует благополучию супружеской жизни». Такое нравственно-поучительное, картофельно-селедочное произведение как нельзя более пришлось по вкусу нашему юному философу.

В его юности вообще было мало молодости; уже в гимназии он казался умным не по летам и даже педантом. Какие высокомудрые наблюдения делает он по поводу одной ссоры крестьян между собой или по поводу еды вишен! Как угрюмы и как отдают классными темами его рассуждения о пагубных следствиях честолюбия и о безнравственности поединка! И, конечно, он был образцовым учеником, всегда получал награды и прочее.

Светлым фактом юности «маленького старика» было горячее увлечение не грамматикой, а духом древних произведений. Он до страсти любит «Антигону» и даже пытается перевести ее на немецкий язык. По его мнению, «изучение древних должно быть истинным вступлением в философию». Даже впоследствии «его взоры постоянно обращаются к образу Антигоны как самому незабвенному и сладкому воспоминанию в жизни». Быть может, возле этого дивного создания Софокла сконцентрировались все неясные, полные таинственного беспокойства, мечтания юноши о девушке; быть может, Гегель, подчиняясь волнению крови и совершенно особенному поэтически-созерцательному настроению своей души, даже любил чудный и гордый образ греческой героини. Его созерцательность, подавляемая массой воспринимаемого материала, в котором, как мы легко можем себе вообразить, было три четверти мусора, должна же была проявиться в чем-нибудь даже в эту ученическую эпоху. Иначе становится непонятен ее пышный расцвет впоследствии. Только с этой точки зрения понятно, почему Гегель протестующую героиню Греции называет родственнейшею из душ.

Затем, но уже под влиянием педагогов, Гегель увлекается рационализмом, толкует, что религия есть результат невежества, упроченный обманом жрецов; объясняет жертву Сократа Эскулапу не только «ослаблением умственных способностей мудреца от действия яда», но и «уважением к предрассудкам времени» и тому подобное. Но этот рационализм, отразившись впоследствии на первой стадии богословских занятий, не вошел в плоть и кровь Гегеля, рассеявшись под влиянием эллинизма, затем романтики и наконец общего стремления к догматическому, полному веры и презрения к скептицизму мышлению.

Вообще же Гегель работает…

Есть что-то увлекательное и высокое в этой неустанной энергии ума, стремящегося с самых юных лет охватить все предметы человеческого знания, всю совокупность человеческой мысли. В Гегеле эта энергия проявляется особенно рано и мощно, но со специальным колоритом смирения и покорности. Он легко и свободно, как какое-нибудь послушание, выносит на плечах свои утомительно-долгие ученические годы, нисколько не спешит выявить свое собственное «я», а спокойно занимается усвоением чужих мыслей, не мечтая, по-видимому, ни о славе, ни о самостоятельной работе. Он только учится, послушный внутреннему голосу и велению своей гениальной натуры, и если бы кто-нибудь сказал теперь этому скромному семнадцатилетнему юноше, что через двадцать пять лет он не только будет учителем и творцом системы, но и единственным учителем целой Германии, он, по всей вероятности, удивленно вскинул бы на говорящего свои серые глаза и спросил:

– Почему вы так думаете?

Он учится, и в этом вся его жизнь. В общем, он неуклюж; с девушками – робок, и решительно недоумевает, какие цитаты и из какого автора наиболее приличествуют в разговоре с этими «милыми и достойными представительницами слабого пола». Он скромен, тих, почтителен, и не подозревает даже, что его ждет европейская слава и могущество, большее, чем могущество падишаха.