Прежде чем описывать перелом в жизни Тургенева, ознаменованный появлением его “Отцов и детей”, я хочу сделать добавления по одному пункту, едва затронутому мною на предыдущих страницах. Я сказал, что в течение 50-х годов Тургенев сделался европейским писателем, и что это было его юношеской мечтой. Утверждая это, я опираюсь главным образом на свидетельство Панаевой. По ее рассказу, между Тургеневым и Некрасовым еще в 1852 году произошел следующий характерный разговор:
“Тургенев более всех современных ему литераторов был знаком с гениальными произведениями иностранной литературы, прочитав их все в подлиннике. Некрасов и Панаев это хорошо сознавали.
– Да, Россия отстала в цивилизации от Европы, – говорил Тургенев, – разве у нас могут народиться такие великие писатели, как Данте, Шекспир?
– И нас Бог не обидел, Тургенев, – заметил Некрасов, – для русских Гоголь – Шекспир.
Тургенев снисходительно улыбнулся и произнес:
– Хватил, любезный друг, через край! Ты сообрази громадную разницу. Шекспира читают все образованные нации на всем земном шаре уже несколько веков и бесконечно будут читать. Это мировые писатели, а Гоголя будут читать только одни русские, да и то несколько тысяч, а Европа не будет и знать даже о его существовании!
Тяжко вздохнув, Тургенев уныло продолжал:
– Печальна вообще участь русских писателей, они какие-то отверженники, их существование жалко, кратковременно и бесцветно! Право, обидно; даже какого-нибудь Дюма все европейские нации переводят и читают.
– Бог с ней, с этой европейской известностью, для нас важнее, если бы русский народ мог нас читать, – сказал Некрасов.
– Завидую твоим скромным желаниям! – ироническим тоном отвечал Тургенев. – Не понимаю даже, как ты не чувствуешь пришибленности, пресмыкания, на которые обречены русские писатели? Ведь мы пишем для какой-то горсточки одних только русских читателей. Впрочем, ты потому не чувствуешь этого, что не видел, какое положение занимают иностранные писатели в каждом цивилизованном государстве. Они считаются передовыми членами образованного общества, а мы? Какие-то парии! Не смеем высказать ни наших мыслей, ни наших порывов души – сейчас нас в кутузку, да и это мы должны считать за милость… Сидишь, пишешь и знаешь заранее, что участь твоего произведения зависит от каких-то бухарцев, закутанных в десяти халатах, в которых они преют и так принюхались к своему вонючему поту, что чуть пахнет на их конусообразные головы свежий воздух, приходят в ярость и, как дикие звери, начинают вырывать куски из твоего сочинения! По-моему, рациональнее было бы поломать все типографские станки, сжечь все бумажные фабрики, а у кого увидят перо в руках, – сажать на кол!.. Нет, только меня и видели; как получу наследство, убегу и строки не напишу для русских читателей.
– Это тебе так кажется, а поживешь за границей, так потянет тебя в Россию, – произнес Некрасов, – нас ведь вдохновляет русский народ, русские поля, наши леса; без них, право, нам ничего хорошего не написать. Когда я беседую с русским мужиком, его бесхитростная здравая речь, бескорыстное человеческое чувство к ближнему заставляют меня сознавать, как я развращен перед ним и сердцем, и умом, и краснеешь за свой эгоизм, которым пропитался до мозга костей… Может быть, тебе это кажется диким, но в беседах с образованными людьми у меня не появляется этого сознания! А главное, на русских писателях лежит долг по мере сил и возможности раскрывать читателям позорные картины рабства русского народа.
– Я не ожидал именно от тебя, Некрасов, чтобы ты был способен предаваться таким ребяческим иллюзиям.
– Это не мои иллюзии, разве не чувствуется это сознание в обществе?
Если и зародилось сознание, так разве в виде атома, которого человеческий глаз различить не может, да и в воздухе, зараженном миазмами, этот атом мгновенно погибнет. Нет – я в душе европеец, мои требования к жизни тоже европейские. Я не намерен покорно ждать участи, когда наступит праздник и мне выпадет жребий быть съеденным на празднике людоедов! Да и квасного патриотизма я не понимаю. При первой возможности убегу без оглядки отсюда, и кончика моего носа не увидите…”
Мечта Тургенева сбылась. Одной из миссий его гения было ознакомить Европу с русским художественным творчеством и заинтересовать ее им. С этой целью, например, он постоянно переводил или руководил переводами сочинений Толстого. Цели своей он достиг как нельзя лучше. Он был пионером; теперь почти все лучшие произведения русской литературы (Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Достоевский, Толстой) переведены на иностранные языки, а что может быть важнее для развития взаимной симпатии между народами, как не знакомство с памятниками духа той или другой национальности?
Никто, заметим, не был лучше Тургенева приспособлен к этой высокой и трудной задаче. Он по самому существу своего дарования был не только русский, а и европейский, всемирный писатель, каким никогда не будет, например, Гоголь. Со всем своим громадным талантом Гоголь никогда не будет так родственен и близок, так понятен Европе, потому что его типы чисто русские, тогда как тургеневские – общечеловеческие, пожалуй, даже абстрактно-психологические. Конечно, люди – везде люди, одни и те же страсти их волнуют, одни и те же радости и скорби их посещают. Но когда Гоголь рисовал свои образы, он их вырывал, так сказать, с корнем из русской жизни и так их и предъявлял читателю. Тургенев давал своим образам только обстановку русскую, и потому для француза, немца, англичанина представлял двойной интерес: тонко разработанный знакомый общечеловеческий тип на фоне чужой своеобразной обстановки.
Но в то время, как слава Тургенева за границей быстро нарастала, случился грустный анекдот – ссора Тургенева с русской молодежью и почти формальное предание великого писателя остракизму. Это знаменитая история с “Отцами и детьми”. Чтобы понять ее, надо иметь в виду следующее:
1) К своему постоянному сотруднику Тургеневу “Современник”, вообще говоря, относился хотя и без восторгов, но с полным уважением. В “Современнике” вплоть до 1862 года печаталось все, что выходило из-под пера знаменитого романиста. Здесь появились “Рудин”, “Фауст”, “Ася”, “Дворянское гнездо”, “Накануне” и т. д. Здесь же Чернышевский напечатал свою статью об “Асе”, Добролюбов – о “Накануне”. Сам Тургенев был связан с Некрасовым воспоминаниями о Белинском, о вместе проведенной юности; к “Современнику” он привык и смотрел на него как на свой журнал; в Чернышевском ценил понимание действительности и ее потребностей; на первых порах он хорошо относился и к Добролюбову. Казалось бы, чего лучше? Но Тургенев был человек слабый, нерешительный. Возле него всегда находилась толпа прихлебателей, льстивших, наушничавших и т. д. Тургенев отделаться от них не мог, хотя они и надоедали ему, как осенние мухи. Плохо известно, зачем и почему, но этим господам понадобилось рассорить Тургенева с “Современником” и прежде всего с Добролюбовым. Это им удалось, хотя формальной ссоры не произошло. Совершенно неожиданно, после появления статьи Добролюбова о “Накануне”, – статьи хотя и сдержанной, но умной и лестной, Тургенев заявил Некрасову: “Я или Добролюбов – выбирай”. Некрасов хотел, было, пойти на какой-нибудь компромисс, но это не удалось: Тургенев стоял на том, что статья Добролюбова для него обидна. Поэтому-то “Отцы и дети” вместо “Современника” появились в “Русском вестнике” – журнале, пользовавшемся совсем другой репутацией и имевшем совершенно другой круг читателей.
В рассказанном столкновении многое и до сей поры остается неясным, мне даже несколько неловко сообщать читателю эту грустную литературную дрязгу, но – увы! – кому из русских писателей удалось прожить без дрязг, без обид, обусловленных неистощимым обилием литературной сволочи? Тургенев был, по-видимому, не совсем прав, но кто же особенно строго отнесется к нему за то, что он поверил наушничеству? Ведь поймали же на эту удочку Герцена, который поместил в своем журнале статью, где неизвестный смешивал Добролюбова чуть ли не с грязью? Лично Тургенев знал Добролюбова очень мало, а поговорив с ним раза два, не мог не воскликнуть: “Меня удивляет, каким образом Добролюбов, недавно оставив школьную скамью, мог так основательно ознакомиться с хорошими иностранными сочинениями? И какая чертовская память!..”
По-видимому, вся эта история недурно объясняется обычною “ложью врагов и клеветой друзей”. Но как бы то ни было, какая-то личная неприязнь осталась после нее во взаимных отношениях Тургенева и редакции “Современника”.
2) Характеризуя “Современник” вообще, его главных деятелей в частности, Тургенев особенно щедр на два эпитета – “черствый” и “сухой”. Черствым и сухим оказывается Чернышевский, еще более черствым и сухим оказывается Добролюбов. Буквально так же, заметим, выражается всегда и г-н Григорович, для которого Добролюбов, например, “даровитый, но сухой и замкнутый молодой человек”. Люди двух поколений, очевидно, не поняли, да и не способны были понять друг друга. Перед нами два абсолютно различных нравственных и общественных типа. “Отцы”, совершенно расходясь в убеждениях, могли все же дружить (как, например, Фет и Тургенев: Тургенев мог даже презирать Фета за его мракобесие и держимордство и вместе с тем быть с ним на дружеской ноге, писать ему дружеские письма). Нравственная ответственность людей сороковых и пятидесятых годов перед мыслью, убеждением была (за самыми ничтожными исключениями) очень слаба. Считалось возможным от души отрицать крепостничество и быть крепостником в действительности. Мостик между словом и делом оказался настолько хрупким, что ступить на него было очень опасно. Благородство сосредоточивалось преимущественно в словах, мыслях, чувствах – оно скорее созерцалось, чем проводилось в жизнь, и не нужно особенно углубляться в психологические тонкости, чтобы понять причины этого несообразного явления. Причина та, что никакие поступки, в сущности, не были возможны, что о самых простых вещах приходилось переговариваться шепотом, что трусость и робость органически прививались розгами в школе и дома, запугиваниями на службе и в жизни. “Трусость – мать всех пороков”, – сказал мудрец, и он прав. Увы, гражданское мужество в обстановке 40-х годов требовало не порядочности, не честности, а редкого, совершенно исключительного героизма, требовать которого мы не вправе ни от кого. Напомню одну характерную и обидную сцену, в которой измельчавшая душа человеческая проявилась полностью. Однажды, когда В. Боткин приехал в Женеву и увидел на пристани Герцена, он до того испугался, что стал наскоро собирать пожитки и чуть не прыгнул в воду. Герцен также заметил своего прежнего друга и, стоя на берегу, проговорил: “Стыдно, Василий Петрович! Стыдно!” Но Боткин все-таки улепетнул.
К счастью, эта отрицательная сторона людей сороковых годов только слегка коснулась Тургенева (как и Некрасова), но не заразила его. Однако, что видно из его личных отношений с людьми, он далеко не был ригористом и часто пожимал руку тому, кому пожимать бы ее не следовало. В 60-е же годы на это смотрели очень строго, ибо уже появились партии, которые общего друг с другом не имели ничего.
“Тургенев, – говорит Анненков в воспоминаниях, – не мог останавливаться долго на одном решении и на одном чувстве из опасения замешкаться и упустить самую жизнь, которая бежит мимо и никого не ждет. Им овладевал род нервного беспокойства, когда приходилось только издали прислушиваться к ее шуму. Он постоянно рвался к разным центрам, где она наиболее кипит, и сгорал жаждой ощупать возможно большее количество характеров и типов, ею порожденных, каковы бы они ни были. Немало жертв принес он этому влечению своей природы, становясь иногда рядом с довольно ничтожными личностями, по своим стремлениям, и продолжая с ними подолгу одинаковый путь, точно он был его собственный или особенно излюбленный им. Независимость всех движений Тургенева, свободные переходы его от одного стана к другому, противоположному, от одного круга идей к другому, ему враждебному, а также и радикальные перемены в образе жизни, в выборе занятий и интересов, поочередно приковывавших к себе его внимание, были загадкой для его строгих друзей и составили ему в среде незаслуженную репутацию легкомыслия и слабохарактерности”.
Тургенев был прежде всего художником, поэтом и менее всего человеком партии, доктрины, политическим деятелем. Это не недостаток, а просто особенность натуры, закрепленная впечатлениями жизни. Сочувствуя прогрессу, он, однако, мог с отвращением отвернуться от той временной формы, в какую вылилось прогрессивное движение. Относительно искусства он, например, совершенно не мог столковаться с шестидесятниками. Позволю себе напомнить, что я писал по этому поводу в другом месте.
“40-е годы и красоте поклонялись, и мужику глубоко сострадали. 60-е – прежде всего рабочие годы, и как от таковых смешно и странно требовать от них, чтобы они являлись перед нами во фраке и белых перчатках, с цитатой из Пушкина или Гюго на устах. Им было не до того, им надо было по красивому и изящно нарисованному плану выстроить здание, в котором каждому было бы тепло и удобно жить. Естественно, что они пачкались в грязи и мусоре и, отбросивши комфорт и эстетику, изо всех сил принялись стучать молотками и топорами. Подойдите вы к человеку, увлеченному физической или другой работой, и попросите его вместе с вами полюбоваться на голубое небо, на струю светлой лазури и т. д., вам придется услышать, вероятно, невежливое: “А ну тебя!..”
Присмотритесь к 60-м годам, и перед вами оживет целое поколение, если хотите, не совсем уклюжее, не совсем изящное, совершенно несозерцательное поколение, на долю которого выпала преимущественно черная работа ликвидации крепостного права и крепостных отношений вообще. Ведь и Л.Н. Толстой был тогда мировым посредником и учил ребятишек в яснополянской школе. Другие составляли справочные книжки, энциклопедические словари, популяризировали науку. Инженеру, проводящему железную дорогу, нет дела до того, что ему придется срубить вековой дуб, под сенью которого еще вчера целовались влюбленные”, но для Тургенева эти вековые дубы и ясени, эти густолиственных кленов аллеи были полны значения и поэтического смысла.
Искусство для Тургенева было самостоятельной областью человеческого духа, независимой и ничему не обязанной служить, для шестидесятников искусство было лишь одним из способов воздействия на ум и сердце людей, т. е. рабочею силой, подчиненной интересам общественности. Тургенев был совершенно искренен, когда, сравнивая Белинского и Добролюбова, говорил: “В Белинском был священный огонь понимания художественности, природное чутье ко всему эстетическому, а в Добролюбове всюду сухость и односторонность взгляда. Белинский своими статьями развивал эстетическое чувство, увлекал ко всему возвышенному…” Тургенев и в Белинском ценил прежде всего художника.
Все это подготовило почву для разрыва, и он произошел на самом деле. Как – увидим сейчас.
“Я брал, – рассказывает Тургенев, – морские ванны в Вентноре, маленьком городке, расположенном на острове Уайте, – дело было в августе 1860 года, – когда мне пришла в голову первая мысль “Отцов и детей”, этой повести, по милости которой прекратилось, и, кажется, навсегда, благосклонное расположение ко мне русского молодого поколения… В основание главной фигуры, Базарова, легла одна поразившая меня личность молодого провинциального врача. В этом замечательном человеке воплотилось – на мои глаза – то едва народившееся, еще бродившее начало, которое потом получило название нигилизма. Впечатление, произведенное на меня этой личностью, было очень сильно и в то же время не совсем ясно; я на первых порах сам не мог хорошенько отдать себе в нем отчета и напряженно прислушивался и приглядывался ко всему, что меня окружало, как бы желая проверить правдивость собственных ощущений… В течение нескольких недель я избегал всяких размышлений о затеянной мною работе; однако, вернувшись в Париж, я снова принялся за нее – фабула понемногу сложилась в моей голове: в течение зимы я написал первые главы, но окончил повесть уже в России, в деревне, в июле месяце. Осенью я прочел ее некоторым приятелям, кое-что исправил, дополнил, и в феврале 1862 года “Отцы и дети” появились в “Русском вестнике”.
Не стану распространяться о впечатлении, произведенном этой повестью; скажу только, что, когда я вернулся в Петербург, в самый день известных пожаров Апраксинского двора, – слово “нигилист” было подхвачено тысячами голосов, и первое восклицание, вырвавшееся из уст первого знакомого, встреченного мною на Невском, было: “Посмотрите, что ваши нигилисты делают: жгут Петербург…” Я испытал тогда впечатления разнородные, но одинаково тягостные. Я замечал холодность, доходившую до негодования, во многих мне близких и симпатичных людях, я получал поздравления, чуть не лобызания от людей противного мне лагеря, чуть не врагов. Меня это конфузило и огорчало; но совесть не упрекала меня; я хорошо знал, что я честно и не только без предубеждения, но даже с сочувствием отнесся к выведенному мною типу… Мои критики называли мою повесть “памфлетом”, упоминали о “раздраженном”, “уязвленном” самолюбии; но с какой стати стал бы я писать памфлет на Добролюбова, с которым я почти не видался, но которого высоко ценил как человека и талантливого писателя?”
Дело доходило даже до обвинения в пасквилянстве. Но все же в приведенных словах только слабый отзвук того волнения и шума, которые вызваны были появлением “Отцов и детей”. Можно положительно сказать, что роман был прочитан даже такими людьми, которые со школьной скамьи не брали книги в руки. Панаева рисует нам любопытную картину этого общего возбуждения…
“Однажды, – рассказывает она, – я сидела в гостях у одних знакомых, когда к ним явился их родственник, отставной генерал, один из числа тех многих недовольных генералов, которые получили отставку после Крымской войны. Этот генерал, едва только вошел, уже завел речь об “Отцах и детях”.
– Признаюсь, я эту дребедень, называемую повестями и романами, не читаю, но куда ни придешь – только и разговоров, что об этой книжке… Стыдят, уговаривают прочитать… Делать нечего, – прочитал… Молодец сочинитель; если встречу где-нибудь, то расцелую его! Молодец! Ловко ошельмовал этих лохматых господчиков и ученых шлюх! Молодец!.. Придумал же им название – нигилисты! попросту ведь это значит глист!.. Молодец! Нет, этому сочинителю за такую книжку надо было бы дать чин, поощрить его, пусть сочинит еще книжку об этих пакостных глистах, что развелись у нас!
Мне также пришлось видеть перепуганную пожилую добродушную чиновницу, заподозрившую своего старого мужа в нигилизме на основании только того, что он на Пасхе не поехал делать поздравительные визиты знакомым, резонно говоря, что в его лета уже тяжело трепаться по визитам и попусту тратить деньги на извозчиков и на водку швейцарам. Но его жена, напуганная толками о нигилистах, так переполошилась, что выгнала из своего дома племянника, бедняка-студента, к которому прежде была расположена и которому давала стол и квартиру. Но у добродушной чиновницы исчезло всякое сострадание от страха, что ее муж окончательно превратился в нигилиста от сожительства с молодым человеком. Иные барышни пугали своих родителей тем, что сделаются нигилистками, если им не будут доставлять развлечений, т. е. вывозить их на балы, театры и нашивать им наряды. Родители, во избежание срама, входили в долги и исполняли прихоти дочерей. Но это все были комические стороны, а сколько происходило семейных драм, где родители и дети одинаково делались несчастными на всю жизнь из-за антагонизма, который, как ураган, проносился в семьях, вырывая с корнем связь между родителями и детьми. Ожесточение родителей доходило до бесчеловечности, а увлечение детей – до фанатизма”.
К величайшему сожалению, приходится отметить тот факт, что общество совершенно не поняло романа. Оно толковало его именно в том смысле, что он был “ниспровержением нигилистов”. Вышло недоразумение грандиозное, почти невероятное, не имеющее примеров в истории литературы. Посмотрите, как схожи свидетельства двух лиц, враждебно расположенных друг к другу, – самого Тургенева и Головачевой: Тургенев говорит, что ему приходилось пожимать руки “почти врагов”; Головачева свидетельствует об отзыве “генералов”. Да! Вышло что-то непостижимое: лучший роман Тургенева, и несомненно самый прогрессивный, был забракован прогрессивной русской публикой… Молодежь обиделась до такой степени, что решилась прямо и демонстративно выказать это и не прислала Тургеневу обычного почетного билета на концерт в пользу нуждающихся студентов.
В недоразумении, произведенном “Отцами и детьми”, повинна прежде всего зло и умело написанная статья в “Современнике” под заглавием “Асмодей нашего времени”. Статья эта была, если можно так выразиться, пущена по горячим следам романа и, благодаря громадному влиянию журнала, безусловно достигла своей цели. Г-н Антонович старался доказать, что таких людей, как Базаров, нет и что это не тип, а карикатура, созданная Тургеневым специально для того, чтобы излить на юную Россию свой гнев и отвращение. Заметно также желание развенчать Тургенева вообще. “Новый роман г-на Тургенева, – читаем мы, – крайне неудовлетворителен в художественном отношении… с первых же страниц, к величайшему изумлению читающего, им овладевает некоторого рода скука… когда действие романа развертывается, ваше любопытство не шевелится, ваше чувство остается нетронутым… мы, правда, и не ожидали от г-на Тургенева чего-нибудь особенного и необыкновенного”, – и т. д., и т. д. Об отношении автора к своим героям критик “Современника” говорит: “ Г-н Тургенев питает к ним какую-то личную ненависть и неприязнь, как будто они лично сделали ему когда-нибудь обиду и пакость, и он старается отомстить им на каждому шагу как человек, лично оскорбленный; он с внутренним удовольствием отыскивает в них слабости и недостатки, о которых и говорит с дурно скрываемым злорадством и только для того, чтобы унизить героя в глазах читателя: посмотрите, дескать, какие негодяи мои враги и противники”. Ясно, куда метит г-н Антонович: ему непременно хочется, чтобы читатель видел в романе не художественное произведение, а памфлет против личных каких-то врагов. Дальше идет настоящая травля Базарова и Тургенева. Базаров оказывается скопищем всех семи смертных грехов, плотоугодником, чуть ли не дураком, а Тургенев – чем-то вроде Булгарина.
Г-н Антонович не такой человек, чтобы писать по личному раздражению: в романе Тургенева он, очевидно, усмотрел общественное зло. Он хотел не Базарова, а героев “Что делать?” – Рахметова или таких прекрасных учеников радикального пансиона, как Лопухов или Кирсанов. Базаров же, как мы сейчас увидим, многими своими чертами напоминает Рудина. Он склонен к меланхолии, к созерцанию, у него есть барские замашки: он любит, например, шампанское, а Никитушка Ломов (Рахметов) ест что придется и обедает куском ветчины с черным хлебом. Г-ну Антоновичу нужен был деятель, а Базаров все же держится еще в стороне от настоящей общественной работы. Как же смел Тургенев выставить его представителем молодого поколения? Итак, следовало доказать, что Базаров – ничтожество и пародия.
Заступаться за Базарова я не буду; если читателю нужна его защита как человека, пусть он перечтет блестящие статьи Писарева “Базаров”, “Реалисты”: лучшего адвоката, чем Писарев, найти нельзя. Но что же такое Базаров в самом деле: герой, вождь, ничтожество?… Мне кажется, что это натура двойственная, что, в сущности, и вызвало такие недоразумения. Я не вижу причины сомневаться, что сам Тургенев отнесся к нему совершенно искренне и не только не думал унизить его, а, напротив, идеализировал. “Как, – писал он Ф-вой, – и вы, вы говорите, что я в Базарове хотел представить карикатуру на молодежь. Вы повторяете этот… извините за бесцеремонность выражения – бессмысленный упрек! Базаров – это мое любимое детище… на которое я потратил все находящиеся в моем распоряжении краски… Базаров – этот умница, этот герой – карикатура!” То же повторяет он в письме к Салтыкову: “Скажите по совести, разве кому-нибудь может быть обидно сравнение его с Базаровым? Не сами ли вы замечаете, что это самая симпатичная из моих фигур… но я готов сознаться, что я не имел права давать нашей реакционной сволочи возможность ухватиться за кличку, за имя (“нигилист”)”.
Но все же, повторяю, Базаров – натура двойственная. Вам прежде всего бросается в глаза огромный скептический ум, привыкший скрывать свои сомнения под маской холодной, подчас жестокой иронии. Этих своих сомнений Базарову раскрыть не перед кем: не может он сообщить их ни младенцу Аркадию, ни своим родителям; он только намекает на них в разговорах с Одинцовой. В его характере есть, между прочим, одна малосимпатичная черта. Он смотрит на людей сверху вниз и даже редко дает себе труд скрывать свое полупрезрительное и полупокровительственное отношение к тем, которые его ненавидят, и к тем, которые слушаются. Он никого не любит просто, по-детски, откровенно, он не любит и самого себя, по крайней мере, стыдится любви к себе и злится на себя за это.
На всех окружающих он действует прежде всего цельностью и резкой определенностью своего миросозерцания, а между тем разве для него самого все так ясно и просто здесь, на земле? Разве роковая загадка бытия не тревожит его… Тревожит, да еще как… Однажды в разговоре с Аркадием у него случайно вырвался стон: “Я вот лежу здесь под стогом, – говорил он. – Узенькое местечко, которое я занимаю, до того крохотно в сравнении с остальным пространством, где меня нет и где дела до меня нет, и часть времени, которую мне удастся прожить, так ничтожна перед вечностью, где меня не было и не будет… А в этом атоме, в этой математической точке кровь обращается, мозг работает, чего-то хочет тоже! Что за безобразие! Что за пустяки!..” Согласитесь сами, что перед вами не нигилист, а скептик, мученик своей острой пронизывающей мысли. Базарову не дает покоя сознание собственного ничтожества как человека. “Мои родители, – продолжал он, – заняты и не беспокоятся о собственном ничтожестве, оно им не смердит… а я… я чувствую только скуку и злость”. Разумеется, не Аркадию понять эти мысли, – да и кто вообще из героев романа поймет их? Все заняты своим делом: одни хозяйничают, другие либеральничают и, распивая шампанское, проводят этим самым в жизнь идею женской эмансипации. Базаров злится на свою полную неприспособленность к обыденному человеческому счастью и завидует даже муравью, потому что тот не то, что “наш брат, самоломанный…” Поэтому-то в Базарове столько тоски, поэтому-то его утрированно резкие выражения – только прикрытие для святая святых его сердца, куда он как гордый человек не позволяет заглянуть никому из непосвященных.
Он циник, – но сколько искусственного, деланного в его цинизме! “В его цинизме, – пишет Писарев, – две стороны – и внутренняя, и внешняя – цинизм мыслей и чувств и цинизм манер и выражений. Ироническое отношение к чувству всякого рода, к мечтательности, к лиризму составляет сущность внутреннего цинизма. Грубое выражение этого цинизма, беспричинная и бесцельная резкость в обращении относятся к внешнему цинизму”. Все это как нельзя более справедливо, особенно если прибавим к этому черту известной душевной надломленности. Базаров в романе Тургенева еще на перепутье, он еще ищет, борется. Он отдался отрицанию, но еще сам хорошенько не знает, куда оно приведет его. “В глубине души он признает многое из того, что отрицает на словах, и может быть, именно это признаваемое, это затаившееся спасает его от нравственного падения и от нравственного ничтожества” (Писарев).
Оттого-то – как “самоломанный”, как человек перепутья, искания – Базаров жесток и сух, по крайней мере, на словах. Рудиным и “рудинствующим” он угрюмо и резко говорит: “О чем вы ноете, чего просите от жизни? Вам, небось, счастья хочется? Да ведь мало это! Счастье надо завоевать. Есть силы – берите его. Нет сил – ловите, а то и без вас тошно!”
Это резко, мрачно, жестоко, но не отвратительно резко и не отталкивающе резко, потому что, читая роман, вы на каждой странице видите, что Базаров страдает, что в нем нет того, на что, вообще говоря, природа не скупится – самодовольства. Он из ищущих и тоскующих, но гордость сатанинская, гордость безмерно самолюбивого человека не позволяет ему дать простора своим слезам, своим жалобам. Как только слезы подступают к его горлу, – он убегает, прячется, таится в одиночестве и там продолжает свою каторжную работу “самоломания”.
Его несчастие, словом, нигилизм, но не столько отсутствие веры, сколько нежелание – упрямое, страстное нежелание верить в то, что дает человеку обыденное счастье и самодовольство. Этого он не может. Он слишком уже изломал себя, слишком много ниспроверг всяких завещанных воспитанием и наследственностью кумиров, чтобы опять восторгаться бабушкиными сказами. Но что же делать? Тургеневский Базаров не знает этого, как не знали Рудины, Лаврецкие, Бельтовы, а на иллюзию, на “нас возвышающий обман” его не поймаешь…
В нем в то же время есть какое-то органическое сознание своей ответственности перед обществом и отвращение к безобразной и скверной обстановке, окружающей его. Он постоянно говорит о нормальной человеческой жизни, и вместе с тем он не знает, что делать, и не верит, чтобы можно было что-нибудь сделать. Он – революционер-пессимист, если можно так выразиться, измученный своими сомнениями и ухватившийся “за лягушку”, как утопающий хватается за соломинку. Натура гордая, не признающая никакого самообмана. Базаров – что-то среднее между Рудиным и Нечаевым.
Двойственность этого типа, особенно в обстановке того времени, должна была породить и действительно породила массу недоразумений. Ну спросит ли себя Рахметов: “Зачем я живу?”, ну станет ли он тосковать по поводу мировых вопросов, когда у него есть завладевшее всем его сердцем практическое дело? А ведь сила, настоящая, доподлинная сила Базарова проявляется лишь в сцене его смерти. Он умирает героем – этот революционер-пессимист, этот гордый, но надломленный человек, этот неверующий проповедник.
Тургенев по самому существу своего таланта, своих симпатий не мог дать цельного, определенного типа. Как в области любви он описывает обыкновенно лишь ее ростки, ее зарождение, так и здесь он остановился на периоде искания. Его Базаров не закончен. Это прекрасно понимал Герцен. “Худшая услуга, – читаем мы, – которую Тургенев оказал Базарову, состоит в том, что, не зная, как с ним сладить, он его казнил тифом. Это такая ultima ratio, против которой никто не устоит. Уцелей Базаров от тифа, он наверное развился бы вон из базаровщины, по крайней мере, в науку, которую он любил и ценил в физиологии и которая не меняет своих приемов, лягушка ли или человек, эмбриология ли или история у нее в переделе. Наука спасла бы Базарова, он перестал бы глядеть на людей свысока, с глубоким нескрываемым презрением. Наука учит нас смирению. Она не может ни на что глядеть свысока, она не знает, что такое свысока, она ничего не презирает, никогда не лжет для роли и ничего не скрывает для кокетства. Она останавливается перед фактами как исследователь, иногда как враг, никогда как палач, еще меньше с враждебностью и иронией. Наука – любовь, как сказал Спиноза о мысли и ведении”.
Отсутствие этой любви, отсутствие веры и делали Базарова подозрительным в глазах тех, кто думал, что в России уже создались настоящие, подлинные деятели, герои труда. Оттого-то так и набросились на Тургенева, набросились за то, что героем дня он выставил скептика и отрицателя, пожалуй даже человека, слегка барствующего в нигилизме своем. Тургенев угадал, прозрел, но для интересов дела и эпохи такого угадывания и прозрения не требовалось. Отсюда – один из самых грустных эпизодов истории нашей литературы.
Резюме же всей этой истории то, что Тургенев, обиженный, разочарованный, пожалуй даже ошеломленный, уехал за границу и в течение целых шести лет почти не брался за перо. Мы видели, с какой грустью говорит он в своих воспоминаниях об эпизоде с “Отцами и детьми”; на самом деле эта история оставила в его сердце рану, не зажившую в течение всей жизни.
В период меланхолии и грусти Тургенев написал прелестную небольшую вещицу “Довольно”, которой он хотел распроститься с публикой. Мы приведем из нее несколько строк, характеризующих тоску нашего великого романиста.
“Строго и безучастно ведет каждого из нас судьба – и только на первых порах мы, занятые всякими случайностями, вздором, самими собой, не чувствуем ее черствой руки. Пока можно обманываться и не стыдно лгать – можно жить и не стыдно надеяться… Истина – не полная истина – о той и помину быть не может, но даже та малость, которая нам доступна, замыкает тотчас нам уста, связывает нам руки, сводит нас “на нет”. Тогда одно остается человеку, чтобы устоять на ногах и не разрушиться в прах, не погрязнуть в тине самозабвения… самопрезрения: спокойно отвернуться от всего, сказать: довольно!..”
“Наша жизнь – одна бродячая тень, жалкий актер, который рисуется и кичится какой-нибудь час на сцене, а там пропадает без вести; сказка, рассказанная безумцем, полная звуков и ярости и не имеющая никакого смысла”.
“Страшно то, что нет ничего страшного, что самая суть жизни мелка, неинтересна и нищенски плоска. Проникнувшись этим сознанием, отведав этой полыни, никакой уже мед не покажется сладким, и даже то высшее, то сладчайшее счастье, счастье любви, полного сближения, безвозвратной преданности – даже оно теряет все свое обаяние; все его достоинство уничтожается его собственной малостью, его краткостью. Так поздней осенью, в морозный день, когда все безжизненно и немо в поседелой траве, на окраине обнаженного леса, – стоит солнцу выйти на миг из тумана, пристально взглянуть на застывшую землю – тотчас отовсюду поднимутся мошки: они играют в теплом его луче, хлопочут, толкутся вверх, вниз, вьются друг около друга… Солнце скроется – мошки валятся слабым дождем, и конец их мгновенной жизни”.
“Но искусство?… Красота?… Да, это сильные слова… Но не условность искусства смущает меня – его бренность, опять-таки его бренность, его тлен и прах – вот что лишает меня бодрости и веры. Искусство в данный миг, пожалуй, сильнее самой природы, потому что в ней нет ни симфонии Бетховена, ни картины Рюисдаля, ни поэмы Гете, – и одни лишь тупые педанты или недобросовестные болтуны могут еще толковать об искусстве как о подражании природе; но в конце концов природа неотразима; ей спешить нечего, и рано или поздно она возьмет свое, она не терпит ничего бессмертного, ничего неизменного… Человек – дитя природы; но она всеобщая мать, и у ней нет предпочтения: все, что существует в ее лоне, возникло только на счет другого и должно в свое время уступить место другому – она создает, разрушая, и ей все равно, что она создает, что она разрушает, лишь бы не переводилась жизнь, лишь бы смерть не теряла прав своих, а потому она так же спокойно покрывает плесенью божественный лик фидиасовского Аполлона, как и простой голыш, и отдает на съедение презренной моли драгоценнейшие строки Софокла…”
Очень вероятно, что и личные сердечные дела Тургенева повинны в интенсивности того же настроения. Едва ли они шли благополучно, едва ли приносили какую-нибудь отраду великому писателю. Задавал ли себе читатель когда-нибудь вопрос, почему Тургенев, этот певец любви, всегда описывает любовь меланхолическими красками? Почему он не верит, так-таки прямо не верит, что любовь может принести человеку счастье? Полная его биография в будущем раскроет нам эту загадку. Но и мы не совсем минуем ее. Мы посмотрим сейчас на Тургенева как на певца любви: своими образами он довольно откровенно рассказал нам о тайных муках своего сердца, о своей вечной неудовлетворенности…
Заглавие “Первая любовь” носит лишь один из рассказов Тургенева, но изображение той же самой первой любви мы видим во всем, за самыми малыми исключениями, что вышло из-под пера поэта. Девушка или женщина, не любившая еще (например “Фауст”), встречает мужчину необыденного, по крайней мере на первый взгляд. Обыденности тургеневская героиня боится больше всего, она органически презирает пошлость, ей нужен герой, который вывел бы ее на новую дорогу, открыл бы ей новые стороны жизни, деятельности, показал бы ей, что такое она сама. Надо поразить ее воображение благородными ли словами, величием ли возложенного на себя подвига, героическим ли поступком. И такому человеку она отдаст всю свою душу. Любовь загорается в ней мгновенно, сразу вспыхивает ее сердце, как сухая солома от упавшей на нее искры. Нет ни раздумья, ни колебанья и, уж разумеется, нет и тени какого бы то ни было расчета. Она все предшествующее время жила неясным для нее самой ожиданием его. Он явился наконец – о чем же задумываться? Она оставляет все, она отказывает своему формальному жениху, если он был у нее, разрывает свои связи с семьей, детскими привязанностями и, не спрашивая куда, зачем, хочет идти за ним, лишь бы он вел ее. Она уже не принадлежит себе: как у загипнотизированной, ее воля тонет в воле героя.
Таков первый момент: любовь возникает неожиданно, мгновенно; она неотразима, как рок; она наполняет собой все сердце любящей женщины, она сразу изменяет ее как второе крещение.
Что же такое она, эта таинственная сила? Жажда наслаждения, высшее, страстное проявление эгоизма человеческой природы? Тургенев показывает и такую любовь, но в этом случае его героиня сразу меняется и из чистого, девственного создания становится плотоядным, хищным существом, готовым, как паук, высосать все соки из своей жертвы. Такова, например, Марья Николаевна в “Вешних водах”. Но эта форма любви не характерна для Тургенева; он с особенным наслаждением описывает другую – более возвышенную, полную самоотвержения и духовности.
“Любовь не только не кладет на его героиню какой-нибудь узкой, эгоистической печати, как это случается в романах и в жизни, но как бы расширяет ее душу, открывает ей новые далекие и светлые перспективы. Любимый человек для нее – не просто будущий муж или любовник, с которым ее ждет упоение личного счастья, – нет, за ним стоит что-то большое и светлое (она хорошенько не знает что), призывающее к деятельности, к жертве; ей так сладко мечтать об этой жертве, хотя бы пожертвовать пришлось даже жизнью, так хотелось бы на весь мир прозвенеть какими-то новыми, до сих пор не тронутыми еще, но невыразимо звучными струнами души, – прозвенеть, а там, пожалуй, пусть струны и оборвутся от полноты напряжения”.
Тургеневские героини влюбляются сразу и любят только один раз, и это уже на всю жизнь. Они, очевидно, из племени бедных Аздров, для которых любовь и смерть были равнозначащи. С первого раза может даже показаться странным, как эта чистая, девственная, высокая любовь ведет к гибели и смерти? Но это один из любимейших мотивов тургеневской музы. Он сравнивает любовь со стихийными и даже мрачными явлениями природы. Вот, например, ее символ в “Вешних водах”:
“Джемма невольно остановилась на этом слове. Она не могла продолжать: нечто необыкновенное произошло в это самое мгновение. Внезапно, среди глубокой тишины, при совершенно безоблачном небе, налетел такой порыв ветра, что сама земля, казалось, затрепетала под ногами, тонкий звездный свет задрожал и заструился, самый воздух завертелся клубом. Вихорь, не холодный, а теплый, почти знойный, ударил по деревьям, по крыше дома, по его стенам, по улице; он мгновенно сорвал шляпу с головы Санина, взвил и разметал черные кудри Джеммы. Шум, звон и грохот длились около минуты… Как стая громадных птиц, промчался прочь взыгравший вихорь… Настала вновь глубокая тишина…”
Так зародилась любовь в сердцах Джеммы и Санина, так прошла она…
Другой одинаково мрачный образ готовит нас к драме “Фауста”… “Закрывая собою заходившее солнце, вздымалась огромная темно-синяя туча; видом своим она представляла подобие огнедышащей горы; ее верх широким снопом раскидывался по небу; яркой каймой окружал ее зловещий багрянец и в одном месте, на самой средине, пробивал насквозь ее тяжелую громаду, как бы вырываясь из раскаленного жерла… Быть грозе…” И была гроза, и погибли в ней оба влюбленных…
Кому любовь приносит счастье? Она убила Асю, Веру в “Фаусте”, разбила сердце Наташи в “Рудине”, ее непримиримые противоречия заключили Лизу из “Дворянского гнезда” в монастырь, измучили Джемму из “Вешних вод”, Таню – из “Дыма”, заставили Машу броситься в воду и утонуть… Любовь у Шопенгауэра обманывает как ловкая сводница, любовь у Тургенева мучает, истязает, губит и даже убивает… В одном старом, глупом романсе поется: “Что на свете прежестоко? – Прежестока есть любовь…” Тургенев нередко цитирует эти слова и мог бы приводить их еще чаще…
Что же виновато в этом губительном действии любви? Время, обстановка, обстоятельства или что-то другое, более общее, таинственное и, если не бояться слов, пожалуй, мистическое? И то, и другое. Обстоятельства погубили Наташу, Асю и Лизу, но Вера гибнет уже от противоречия между долгом и страстью, Джемма – от роковой, стихийной силы… Припомните “Песнь торжествующей любви”. Здесь из области образов мы вступаем уже в область символа: понять его смысл легче, чем передать словами…
Любовь и гибель, любовь и смерть – его неразлучные художественные ассоциации. Проанализируйте “Песнь торжествующей любви”: здесь Тургенев высказался целиком. Фабула проста. Два юноши, Фабий и Муций, мгновенно влюбляются в красавицу Валерию. Валерия симпатизирует им обоим, но не любит ни одного и только по совету тетки выходит замуж за Фабия. Она счастлива в замужестве, привыкла к мужу, верна ему, привязана к детям. Муций, чтобы не мешать ее блаженству, уезжает в Индию, где изучает тайны факиров. Проходит пять лет, он возвращается и, остановившись в доме своего друга Фабия, видит, что не исчезла его старая любовь к Валерии. Не буду передавать чудного описания волшебной игры Муция, это один из перлов мировой художественной литературы. После того как звуки песни торжествующей любви замолкли, Валерия, как очарованная, вышла в сад и отправилась, в припадке таинственного сна, навстречу Муцию, который, также очарованный, шел к ней. На другой день при новой встрече влюбленных Фабий закалывает Муция, а очнувшаяся Валерия с ужасом вспоминает о кошмаре…
Страсть – это кошмар, а любовь – роковая стихийная сила, не счастье, а гибель несет она человеку, в ней самой заложен смертельный яд, и горе испытавшему его действие…
В чем же счастье?…
“Одно убеждение, – говорит Тургенев, – вынес я из опыта последних годов: жизнь – не шутка и не забава, жизнь – даже не наслаждение… жизнь – тяжелый труд… Отречение – отречение постоянное – вот ее тайный смысл, ее разгадка; не исполнение любимых мыслей и мечтаний, как бы они возвышенны ни были, а исполнение долга, – вот о чем следует заботиться человеку.
Не наложив на себя цепей железных, цепей долга, не может он дойти, не падая, до конца своего поприща, а в молодости мы думаем: чем свободнее, тем лучше, тем дальше уйдешь… Молодости позволительно так думать, но стыдно тешиться обманом, как суровое лицо истины глянуло наконец тебе в глаза…”
Долг выше любви, в нем разгадка жизни, а не в страсти. Долг как тень умершей матери встает с распростертыми руками перед Верой, готовой сбросить с себя его железные цепи, он затворяет за Лизой тяжелые монастырские ворота и запрятывает под каблук вольные мысли, любовные мечтания…