«Обломов», понятый публикой и критикой как обличительный роман, задача которого – осмеять русскую лень и крепостное барство, имел громадный успех. Гончаров очутился так высоко на литературном Парнасе, что его чуть ли не приравнивали к Гоголю. Статья Добролюбова – резкая, определенная, по обыкновению с запасом убийственного яда по адресу всех мракобесов – сделала свое дело. Выше Гончаров не поднимался, но во мнении некоторой части публики ему скоро пришлось опуститься ниже, гораздо ниже. Но прежде – несколько фактов чисто биографического свойства.

По возвращении из кругосветного плавания Гончаров снова поступил на государственную службу в тот же департамент внешней торговли, столоначальником, но вскоре, именно в 1858 году, перешел в министерство народного просвещения – в цензурное ведомство. В 1862 году ему поручено было редактирование официальной «Северной почты», и он ее редактировал так, как в настоящее время редактируются, например, «Правительственный вестник» или «Ведомости СПб. градоначальства и полиции». Что он служил аккуратно и основательно, в этом не может быть никакого сомнения, так как мы знаем, что его постоянно повышали и в чинах, и в должностях: сначала он был цензором, потом членом главного управления по делам печати. Но как он служил, например, в должности цензора – мы ничего не знаем. Кажется, он никого не гнал, не преследовал систематически и вообще придерживался циркуляров. Репутации уступчивости и особой любезности, так украшающей цензоров, он, во всяком случае, не приобрел, быть может просто вследствие своей апатичности.

1868 год ознаменовался крупным событием в его литературной судьбе; на страницах «Вестника Европы» появился наконец «Обрыв», «роман в пяти частях с эпилогом». Судя по всему, это было самое любимое детище Гончарова. Задуманный почти в одно время с «Обломовым», «Обрыв» писался и обрабатывался целых 20 лет!..

«В „Обрыве“, – говорит Гончаров, – больше и прежде всего меня занимали три лица – Райский, бабушка и Вера, но особенно Райский. Труднее всего было мне вдумываться в этот неопределенный, туманный еще тогда для меня образ, сложный, изменчивый, капризный, почти неуловимый, слагавшийся постепенно, с ходом времени, которое отражало на нем все переливы света и красок, т. е. видоизменения общественного развития. Я должен был его, больше чем кого-нибудь, писать инстинктом, глядя то в себя, то вокруг, беспрестанно говоря о нем в кругу тогдашних литераторов, поверяя себя, допрашиваясь их мнения, читая им на выдержку отдельные главы, объясняя, что будет дальше, чтобы видеть, какое впечатление производит он, и бодрее идти вперед. И это началось с 1855 года (роман задуман был в 1849 году), когда я после 14-летнего отсутствия приехал повидаться с родственниками на Волгу. Тут толпой хлынули ко мне старые знакомые лица, я увидел еще не отживший тогда патриархальный быт и вместе новые побеги – смесь молодого со старым. Сады, Волга, обрывы Поволжья, родной воздух, воспоминания детства – все это залегло мне в голову и почти мешало кончить „Обломова“, которого написана была первая часть, а остальные гнездились в голове. Я унес новый роман, возил его вокруг света в голове и в программе, небрежно написанной на клочках, и говорил, рассказывал, читал вслух всем кому попало, радуясь своему запасу.

Кончил «Фрегат „Паллада“, кончил в 1857 г. за границею на водах „Обломова“… После того весь отдался „Обрыву“, который известен был тогда в кружке нашем просто под именем „Художника“…»

Из этих слов видно, что Гончаров действительно 20 лет писал и обдумывал «Обрыв» (1849–1868), вынашивая каждую его подробность в глубине своего таланта. За 20 лет успело смениться целое поколение. Россия из самого мрачного периода Николаевской эпохи перешла к обновлению, обновилась действительно с головы до ног и даже успела разочароваться в своем новаторстве… А Гончаров все писал и писал свою поэму, почти не откликаясь на бесчисленные новшества, волновавшие других. Его взгляд, как всегда, был устремлен на прошлое, где он находил цельные образы, цельные характеры. «Обрыв» по замыслу должен был воплотить в себе весь богатый жизненный опыт автора, быть, так сказать, художественной энциклопедией его взглядов, симпатий, убеждений, таланта. В сущности, так оно и вышло. Почему критика не оценила «Обрыва» и низвела Гончарова, прославленного за «Обломова», на ступень «меньших богов»? Причину этого надо искать, кажется, в неопределенности той эпохи, когда он появился. К этому году вместе с Писаревым была похоронена и русская критика; «Современник» и «Русское слово» были давно закрыты, «Дело» никак не могло стать на ноги, «Отечественные записки» находились в периоде становления. И этот сумбур в журналистике вполне соответствовал сумбуру в умах и настроениях. Все успели уже достаточно разочароваться в недавнем прошлом, но каким новым очарованием заменить прежнее, не знали. Вместе с Тургеневым многие склонялись к тому, что все – «дым». И вдруг в это время является произведение, проникнутое определенным, а главное, положительным взглядом на жизнь, произведение почти оптимистическое… Люди недовольны, люди ищут, а им говорят: «Нечем быть недовольным, нечего и искать особенно: ведь, в сущности, все, что нужно для счастья и для разумной жизни, у нас есть под рукою. Только осмотритесь внимательно, и вы увидите грандиозный запас сил, способность выдержать какую угодно суровую жизненную борьбу…» Сказано это было спокойным, убежденным голосом. Каким же путем, спросили себя, автор дошел до такой точки зрения? Посмотрели и увидели, что причина кроется в том, что Гончаров не ненавидит старое, а, напротив, любит его, признает его здоровым, сильным и все свои надежды возлагает на примирение старого и нового. Такая уравновешенная точка зрения не могла иметь сочувствующих.

Я не стану разбирать романа, – это завело бы меня слишком далеко. Но не могу не сказать несколько слов о двух центральных фигурах «Обрыва» – Райском и бабушке, по крайней мере, о том толковании, которое давал им сам Гончаров.

Райский для него – герой «пробуждения». Он «воюет против изнеженности, барства, старого быта, но охотно спит на мягкой постели, хорошо ест и даже, как прямой сын Обломова, дает, ворча, снимать с себя Егорке сапоги (Обломов требовал, чтобы Захар натягивал на него чулки). Сам он живет под игом еще не отмененного крепостного права и сложившихся при нем нравов, и оттого воюет только на словах, а не на деле: советует бабушке отпустить мужиков на все четыре стороны и предоставить им делать что они хотят, а сам в дело не вмешивается, хотя имение его.

«Это колебание и нерешительность, – говорит Гончаров, – весьма естественны: колебалось все общество русское, всякий уголок его. Крупные и крутые повороты не могут совершаться, как перемена платья; они совершаются постепенно, пока все атомы брожения не осилят – сильные слабых и не сольются в одно. Таковы все переходные эпохи.

Мелкая пресса смеялась когда-то над этою постепенностью и насмешливо прозвала «постепеновцами» всех партизан этого мудрого закона, дающего старому отживать свою пору, а новому упрочиваться без насилия, боя и крови!..

Райский успел только сломать одно ветхое, старое дупло, всех царапавшее и не дававшее места новым побегам, именно старого чиновника – генерала Тычкова». А большего – увы! – он, несмотря на всю даровитость своей натуры, не мог сделать ничего. Он принадлежит к тому распространенному типу русских людей, которых я как-то, выше, назвал бесполезно даровитыми. Он и художник, и скульптор, и писатель, даже, если хотите, реформатор, но из его художества ничего не выходит, кроме подмалевок, из скульптуры – кроме глиняных болванов для будущих статуй, из писательства – набросков, из реформаторства совсем ничего не выходит, у него нет внутренней дисциплины, нет трудовой, рабочей воли, а без нее талант то же самое, что пар, пробивающийся из разбитого котла и не могущий попасть под поршень. Он – родной сын Обломова, но уже способный к страсти, вечно куда-то торопящийся, никогда ничего не делающий.

Бабушка куда деловитее его.

«Бабушка, – характеризует ее Гончаров, – говорит языком преданий, сыплет пословицы, готовые сентенции старой мудрости, но в новых, каких-нибудь неожиданных для нее случаях у нее выступали собственные силы и она действовала своеобразно. Сквозь обветшавшую, негодную мудрость у нее пробивалась струя здравого смысла. Только она пугалась немного нового и беспокойно искала подкрепить его бывшими примерами. Весь смысл ее характера таков, что она старуха твердая, властная, упорная, уступать не любит, хотя про себя и сознает, что внук Райский часто прав. Но она велит ему и тогда молчать: „Молод перечить бабушке“, – говорит она. Она любит, чтобы ей все повиновались, а Марфинька ей милее всех, потому что она из послушания бабушке не выходит. Этот мотив о послушании проходит через весь роман в ее характере. На Веру она косится, что та удаляется, едва слушает ее советы, и она поневоле, скрепя сердце, дает ей некоторую свободу. И всех и все в доме она блюдет зорким оком и видит из одного окна свою деревню, поля, из другого – сад, огород и людские. Ничто не шевельнется в деревне и доме без ее спроса, воли и ведома. Она хозяйничает и в поле, и в кладовых; с мужиками и с целым городом держит себя гордо и повелительно».

Но, несмотря на всю ее убежденность, на всю гордость ее воли, в ней нет самолюбивого раздражения против нового. Она довольна старым, боится нового и лишь по необходимости уступает ему.

Борьба старого с новым тянется через весь роман, и все главные действующие лица принимают в ней участие. Гончаров не становится ни на чью сторону, он хочет одного – примирения обоих начал, и примирения гармонического. Он любит старое – это несомненно; он сочувствует новому, но только сочувствует, и притом в самой незначительной, «постепеновской» дозе. Это и отразилось на архитектуре лиц романа. Марк Волохов, в сущности, безобразен; Гончаров казнит его и очень серьезно казнит за то, что в «новом» он хватил через край. Тушин – тоже «новая сила», но он бледен, безличен, без крови и мяса. Полина Карповна – «femme émancipée» – просто смешна со своим «вижю» вместо «вижу», своею жеманной непроходимой глупостью. Но можно ли создавать живой человеческий образ с одним сочувствием к нему, без любви?

Сам Гончаров говорит: «Нельзя».

«Нет, – пишет он, – напрасно будет пророчить себе этот новый род реализма долгий век, если откажется от пособия фантазии, юмора, типичности, живописи, вообще поэзии и будет пробавляться одним умом, без участия сердца!. Написал ли бы без всего этого, и, между прочим, без сердца, Грибоедов свою горячо любимую им Москву, Пушкин – своего Онегина… Другой огромный талант – Островский – без любви к каждому камню Москвы, к каждому горбатому переулку, к каждому москвичу, шевелящемуся в своей куче сора и хлама, создал ли бы весь этот чудный мир, с его духом, обычаями, делами, страстями, без этой любви, которая сквозит в его изображениях царей, Мининых, Брусковых, их жен, детей, свах и проч. От этого в его бесконечных галереях и является вся великая Россия «воочию», что она писалась фантазиею, юмором и любовью, рассыпалась на бесчисленные разновидности типов, характерных, всем знакомых сцен, именно потому всем знакомых, что они воссоздавались художническою, поэтическою кистью, а не просто копировались с жизни».

Но очевидно, что Гончаров не мог любить Марка Волохова и мог только уважать Тушина. Он любил бабушку, Марфиньку, Веру – и все они вышли у него живыми. Потому-то в «Обрыве» рядом со страницами, которые смело можно занести в золотую книгу русской литературы, есть немало и таких, под которыми следовало бы подписаться не Гончарову, а разве какому-нибудь вечно начинающему второстепенному беллетристу.

Дореформенная Россия с социологической точки зрения – это патриархальный быт, основанный на безусловном повиновении младших старшим и подчиненных – своим начальникам. Безличность – вот альфа и омега такого существования. В этой области Гончаров значительно отошел от старого и приблизился к новому. Он признает личную свободу человека, право чувства и страсти, хотя, разумеется, разнузданность ненавистна ему. Борьбе страсти как начала личного с патриархальным отведено крупное место в разбираемом романе. Поэтому не грех, если мы постараемся ответить на вопрос, как смотрел Гончаров на страсть – этого разрушителя правил, преданий, обычаев.

«Вообще, – говорит он, – меня всюду поражал процесс разнообразного появления страсти, т. е. любви, которая, что бы ни говорили, имеет громадное влияние на судьбу людей и людских дел. Я наблюдал игру этой страсти всюду, где видел ее признаки, и всегда порывался изобразить их, – может быть, потому, что игра страстей дает художнику богатый материал живых эффектов, драматических положений и сообщает больше жизни его созданиям. Работая над серьезной и пылкой страстью Веры, я невольно расшевелил и исчерпал в романе почти все образы страстей. Явилась страсть Райского к Вере, особый вид страсти, свойственный его характеру; потом страсть Тушина к ней же, глубокая, разумно человеческая, основанная на сознании и убеждении в нравственных совершенствах Веры; далее бессознательная, почти слепая страсть учителя Козлова к своей неверной жене; наконец, дикая, животная, но упорная и сосредоточенная страсть простого мужика Савелья к жене его Марине, этой крепостной Мессалине. Я не соображал и не рассчитывал этого как алгебраическую выкладку: нет, все эти параллели страстей явились сами собою, как сами же собой, будто для противоположности этим страстям, явились две женские фигуры без всякого признака страстей: это Софья Беловодова, петербургская дама, и Марфинька, сестра Веры.

……………………………………………………………………

Весь ряд этих личностей представляет некоторую градацию, где на высоте стоят безупречная Беловодова и Марфинька, потом бабушка и Вера и наконец нисходит до крайнего злоупотребления человеческой натуры в жене Козлова и в Марине. Последняя уже представляет окончательное падение человека до животного. Нередко слышишь упреки: зачем художник избирает такие сюжеты, как, например, болезни страсти, их уродливости, безобразные явления, и такие лица, как Вера, бабушка, с их падениями, и наконец жена Козлова и Марина? Как скоро эти лица – люди, так и нельзя обходить их и нельзя отворачиваться от их пороков и слабостей. Лучше бы изображать только чистых, безупречных героев и героинь, но тогда искусство было бы, как в прежнее время, только забавой, развлечением досуга. Между тем в наше время, когда человеческое общество выходит из детства и заметно зреет, когда наука, ремесла, промышленность делают серьезные шаги, искусство отставать от них не может. Оно имеет тоже серьезную задачу – это довершать воспитание и совершенствовать человека. Оно так же, как наука, учит чему-нибудь, остерегает, убеждает, изображает истину, но только у него другие пути и приемы: эти пути – чувства и фантазия. Художник – тот же мыслитель, но он мыслит не посредственно, а образами. Верная сцена или удачный портрет действует сильнее всякой морали, изложенной в сентенции».

……………………………………………………………………

«Меня всегда поражали, – пишет он дальше, – во-первых, грубость в понятии, которым определялось это падение, а во-вторых, – несправедливость и жестокость, обрушиваемая на женщину за всякое падение, какими бы обстоятельствами оно ни сопровождалось, тогда как о падении мужчин вовсе не существует никакого вопроса (в последнем случае все ссылаются на разницу, которую вложила сама природа в женский организм, на назначение, указанное женщине, и на некоторые особые условия и свойства женской натуры. В этой ссылке есть очень маленькая доза правды, а больше лукавство. Но я не касаюсь этого вопроса – это не мое дело). Падение женщин определяют обыкновенно известным фактом, не справляясь с предшествовавшими обстоятельствами: ни с летами, ни с воспитанием, ни с обстановкой, ни вообще с судьбою невинной девушки. Ранняя молодость, сиротство или отсутствие руководства, экзальтация нервической натуры – ничто не извиняет жертву, и она теряет все женские права на всю жизнь и нередко в безнадежности и отчаянии скользит дальше по тому же пути. Между тем общество битком набито такими женщинами, которых решетка тюрьмы, т. е. страх, строгость узды, а иногда еще хуже – расчет на выгоды – уберегли от факта, но которые тысячу раз падали и до замужества, и в замужестве, тратя все женские чувства на всякого встречного, в раздражительной игре кокетства, легкомыслия, праздного тасканья, притворных нежностей, взглядов и т. п., куда уходит все, что есть умного, тонкого, честного и правдивого в женщине. Мужчины тоже, со своей стороны, поддерживают это и топят молодость в чаду разгула страстей и всякой нетрезвости, а потом гордо являются к брачному венцу с болезненным или изношенным организмом, последствиями которого награждают девственную подругу и свое потомство, – как будто для нас, неслабого пола, чистота нравов вовсе не обязательна. Смешно вооружаться и греметь против этого слишком укоренившегося зла, – я и не вооружаюсь (всякий почти из нас попал бы камнем в первого себя), я вооружаюсь только против тяжкой ответственности, которой слепо и без разбора подвергают женщин. Я и в романе взял защиту этого дела; но напомню опять, что романист – не моралист, следовательно, и я не мог взять на себя решение вопроса о падениях женщин, а старался изобразить двух виновных в факте, но не падших женщин. Затем уже пусть читатель сам решает вопрос о том, что такое падение женщины».

Но, признавая и оправдывая страсть, мы отрицаем и обвиняем самую сущность патриархального строя и одно из главных его проявлений – подчиненность женщины.