Мысль о большом цельном произведении, которое отразило бы в себе не момент настроения эпохи, а ее всю, появилась у Толстого очень давно, еще в 50-х годах. Его “Детство”, по замыслу того времени, должно было составить первую часть, “Отрочество” – вторую, “Юность” – третью и наконец “Зрелый возраст” – четвертую. Но эту свою мысль Толстой осуществил лишь наполовину: у него остался незаконченным даже рассказ о юности, лучшую и счастливейшую пору которой он обещал описать впоследствии, но так и не описал. Больших романов у Толстого только два: “Война и мир” и “Анна Каренина”. Они написаны в пятнадцатилетний период, который может быть назван периодом “семейного счастья”.

Впрочем, как этим эпитетом, так и вообще полным внешним благополучием жизни Л.Н. Толстого особенно увлекаться не следует. В его натуре лежит источник внутренних непримиримых противоречий – душевная надломленность поколений, а не только его самого. Удач и счастья, выпавших на его долю, смело бы хватило на десять обыкновенных смертных; его литературный талант смело перевесит всю совокупность литературных талантов современности; его слава могла бы удовлетворить самого Наполеона – эту ненасытную, воплощенную жажду славы, а доволен ли он и был ли он доволен когда? Для людей, которые не могут, несмотря ни на что, признать законность личного счастья, видя перед собой несчастье других, счастья и довольства на земле нет. Но эти люди и являются светочами мира. Чтобы избегнуть как-нибудь проклятых и мучительных вопросов, они могут закрывать свои проницательные – я бы сказал даже пронзительные – глаза разными шорами: эгоизмом личным и эгоизмом семейным, смирением и непротивлением. увы, однако… печать Каина не сходила с чела гениев, как красиво выражается Брандес, особенно в те эпохи, когда жизнь кишит обидными и преступными противоречиями.

Были ли описаны когда-нибудь муки великой и пытливой души? Фауст? Прометей? Чайльд Гарольд? Манфред? Демон? – Да, все это – гениальные попытки описать муки великой и пытливой души, но во всех этих попытках есть один недостаток: они слишком общи. Действительность не мучает, а терзает, колет не ножом, а булавками, насылает на Прометеев не коршуна, а мириады маленьких и злых насекомых, и самые великие и пытливые души не столько страдают, сколько грустят… Грусть как сконцентрированное страдание, как скверный осадок всех жизненных впечатлений никогда не покидала Толстого. Строго говоря, все написанное им невыразимо грустно: грустны и “Севастопольские рассказы”, и удивительный перл “Три смерти”, и “Война и мир”, и “Анна Каренина”. Как древние пророки, Толстой является в нашем обществе “с грустным и строгим лицом”. Его признания – разве это не плач Иеремии?…

Но мы еще успеем подробно ознакомиться со всем этим; пока же только один маленький вопрос: как бы мог довольный человек в разгаре семейного благополучия увлекаться Шопенгауэром? А между тем Толстой увлекается им, окруженный семьею и на вершине доступной человеку славы. Вот что 30 августа 1869 года он пишет, например, Фету: “Знаешь ли, что было для меня нынешнее лето? Неперестающий восторг перед Шопенгауэром и ряд духовных наслаждений, которых я никогда не испытывал… Не знаю, переменю ли я когда мнение, но теперь я уверен, что Шопенгауэр – гениальнейший из людей… Читая его, мне непостижимо, каким образом может оставаться имя его неизвестным. Объяснение только одно – то самое, которое он так часто повторял, что кроме идиотов на свете почти никого нет”…

Пессимистические мотивы никогда не замолкали в душе Толстого: они таились в глубине, а когда показывались наружу, то едва не доводили его до самоубийства. Скрытый, маскирующий себя пессимизм мы увидим и в “Войне и мире”…

Переходим к нему. Как создавался этот роман? Прежде всего несомненно в обстановке самой счастливой по внешности. Толстой принялся писать его немедленно после женитьбы, на лоне природы, счастливым мужем и удачливым хозяином. На работу пошло больше пяти лет; роман переделывался и переписывался семь раз. Можно преклониться перед таким терпением и трудом, но кроме счастья творчество приносило художнику и много мук:

“Я тоскую и ничего не пишу, – говорит Толстой в письме к Фету от 17 ноября 1864 года, – а работаю мучительно. Вы не можете себе представить, как мне трудна эта предварительная работа глубокой пахоты' того поля, на котором я принужден сеять. Обдумать и передумать все, что может случиться со всеми будущими людьми предстоящего сочинения очень большого, и обдумать миллионы возможных сочинений для того, чтобы выбрать из них одну миллионную – ужасно трудно…”

Но все же в творчестве скрыто громадное счастье – сознание своей силы – и всякий истинный художник понимает его.

“Я, – пишет Толстой позже, – довольно много написал своего романа нынешнюю осень. Ars longa, vita brevis, – думаю я каждый день. Коли можно бы было успеть 1 / 100 долю исполнить того, что понимаешь, но выходит только 1/1000 часть. Все-таки это сознание, что могу, составляет счастье нашего брата. Я нынешний год с особенной силой его испытываю”.

Или:

“А знаете, какой я Вам про себя скажу сюрприз: как меня стукнула об землю лошадь и сломала руку; когда я после дурмана очнулся, я сказал себе, что я литератор. На днях выйдет 1-я половина 1-й части 1805 года. Пожалуйста, подробнее напишите свое мнение. Ваше мнение, да еще мнение человека, которого я не люблю, тем более, чем более я вырастаю большой, – мне дорого, – Тургенева. Он поймет. Печатанное мною прежде я считаю только пробой пера, печатаемое теперь мне хотя и нравится более прежнего, но слабо, кажется, без чего не может быть, вступление. Но что дальше будет, – беда!.. Напишите, что будут говорить в знакомых Вам различных местах, и главное, как на массу. Верно, пройдет незамеченным. Я жду этого и желаю – только бы не ругали, а то ругательства расстраивают!.. Я рад, что Вы любите мою жену; хотя я ее люблю меньше моего романа, а все-таки, Вы знаете, жена!”

От 27-го июля 1867 года. “На днях я приехал из Москвы и предпринял строгое лечение под руководством Захарьина, и главное печатаю роман в типографии Риса, готовлю и посылаю рукопись и корректуры, и должен так день за день под страхом штрафа и несвоевременного выхода. Это и приятно, и тяжело”.

Я привел все документы, которые сохранились лично от Толстого по поводу написания им “Войны и мира”. И писался, и печатался роман очень долго. Первый его том появился в 1867, последний – в 1869 году.

Кажется, ни об одном из произведений русского автора, за исключением разве “Отцов и детей” Тургенева, не писали так много, как о “Войне и мире”, и, что особенно странно, большинство писавших писали хорошо, недурно по крайней мере. “Гений, – говаривал, улыбаясь, Гете, – разводит громадные костры: из них нетрудно утащить по головешке”.

“Войну и мир” серьезно сравнивать можно лишь с “Илиадой”. И там, и здесь перед нами картина борьбы за существование, за жизнь целого народа; и там, и здесь народные массы не сходят со сцены. Всегда и везде вы чувствуете их присутствие, всем ходом событий руководят они. Теория войны, философско-исторические взгляды Толстого, судьба его главных действующих лиц определены и обусловлены народом. У народа свои представители и выразители: главных из них два – Кутузов и Платон Каратаев.

Толстой идеализирует Кутузова. Это интересно для историка, но нисколько не интересно для нас. Нам важно определить, почему Толстой идеализирует Кутузова и как, с какой точки зрения он делает это?… Кутузов поднимает народный дух и повинуется ему. В этом вся его заслуга.

“В 12-х и 13-х годах, – пишет Толстой, – Кутузова прямо обвиняли за ошибки”. “Такова судьба не великих, не grands hommes, которых не признает русский ум, а судьба тех редких, всегда одиноких людей, которые, постигая волю Провидения, подчиняют ей свою личную волю. Ненависть и презрение толпы наказывают этих людей за признание высших законов”. Толстой поражен, как это для русских историков Наполеон может быть предметом восхищения, а “Кутузов – тот человек, который от начала до конца своей деятельности в 1812 году, от Бородина и до Вильны, ни разу, ни одним действием, ни словом не изменяя себе, являет необычайный в истории пример самоотвержения, представляется им чем-то неопределенным и бледным, и, говоря о Кутузове и 12-м годе, им всегда как будто немножко стыдно” (ч. VII, с. 256).

Народные-то черты характера, то есть покорность воле Провидения и ходу событий, самоотречение, отсутствие личного требовательного тщеславия, – вот что Толстой отмечает в Кутузове, вот за что он возвеличивает его.

Кутузов, в сущности, тот же Каратаев, но в мундире генералиссимуса.

“Кутузов, – продолжает Толстой свою восторженную характеристику, – никогда не говорил о веках, которые смотрят с высоты пирамид, о жертвах, которые он приносит отечеству; он вообще ничего не говорил о себе, не играл никакой роли, казался всегда самым простым и обыкновенным человеком и говорил самые простые и обыкновенные вещи”.

Кутузов “верит по-народному, признавая две главные силы – время и терпение”; он молчалив, по-видимому уступчив, на самом деле несокрушим; он не признает того, чего он сам хочет, а признает нечто высшее – волю народа. “Источник этой необычайной силы прозрения в смысл совершающихся событий лежал в том народном чувстве, которое он носил в себе во всей чистоте и силе его”… “Простая, скромная и потому истинно-величественная фигура эта не могла улечься в ту лживую форму европейского героя, мнимо управляющего людьми, которую придумала история”.

Кутузов, то есть Кутузов “Войны и мира”, знает, что нельзя управлять людьми, нельзя создавать события, нельзя одерживать победы при помощи диспозиций, тактики и стратегии. Во время сражения важна не численность солдат, не планы и распоряжения, а дух войска, то есть способность каждого солдата к полному самоотречению и самозабвению, а во время народной войны важна воля народа, его дух, его готовность к полному самоотречению. Зная за собой эту силу, Кутузов отказывается от всяких переговоров с Наполеоном, знает, что Бородинская битва – победа, убежден до конца, что он победит, что он не может не победить и не выгнать французов из России.

Повторяю, Кутузов – это Каратаев в фельдмаршальском мундире. Каратаев такой выразитель народа, но выразитель гораздо более темный, бессознательный. Он – частица земли-матери, народной массы и вместе с тем воплощение молчаливого, смиренного народного героизма. Толстой, очевидно, восхищается Каратаевым и прежде всего его бессознательностью. Он пытается даже возвести это качество в историко-философский и нравственный принцип и говорит: “Только одна бессознательная деятельность приносит плоды, и человек, играющий роль в историческом событии, никогда не понимает его значения. Ежели он пытается понять его, он поражается бесплодностью”. В другом месте, заметим кстати, Толстой по тому же поводу выражается еще решительнее: “Если, – читаем мы, – допустить, что жизнь человеческая может управляться разумом, то уничтожается самая возможность жизни”. Итак, нужен инстинкт, бессознательность, и с этой точки зрения выше Каратаева ничего и быть не может. Прежде всего, в Каратаеве совсем нет его самого, нет его собственной личности. Все это взяли себе и растратили другие. В солдаты он попал не по очереди, за брата; жил и служил он не для себя, а для исполнения приказаний; застрелили его французы как собаку, и он ни словом, ни движением не мог и не умел возразить против этого. В плену, в казарме, в жизни вообще он всегда доволен, всегда радостен, приветлив, ласков. Он любит всех, одинаково ко всем привязывается, одинаково спокойно со всеми расстается. Он не то чтобы фаталист, а просто органически не признает, чтобы один отдельный человек мог что-нибудь сделать, играть какую-нибудь роль в жизни, управлять событиями. Он знает, что он, Платон Каратаев, весь целиком в руках чего-то грозного, могучего, всесильного. Это грозное, могучее, всесильное – жизнь. “Каждое его слово и каждое его действие было проявлением неизвестной ему, Платону Каратаеву, деятельности, которая была его жизнь. Но жизнь его, как он сам смотрел на нее, не имела смысла как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал в себе”… Таков Платон Каратаев, который был таким же проявлением народного духа, как Кутузов выражал народную волю. Оба послушные орудия стихийного, неотразимого, огромного – народной массы и жизни миллионов…

Сознать и почувствовать в себе народный дух, слить себя с массой, растворить свою личность в этой массе, растворить ее без остатка, точно сахар в воде, – это и есть доступное и достижимое человеческое счастье. Платону Каратаеву оно досталось сразу, органически, как зеленый цвет траве, как запах цветку. Интеллигенту во имя этого растительного счастья надо страдать, искать, терпеть. Так страдал, искал, терпел Пьер Безухое. И что же он нашел? Невыразимую сладость смирения и лишений и непосредственной жизни без своей воли. Вот, словами Толстого, что нашел Пьер Безухов:

“Он долго в своей жизни искал с разных сторон этого успокоения, согласия с самим собою, того, что так поразило его в солдатах в Бородинском сражении, – он искал этого в филантропии, масонстве, в рассеянии светской жизни, в вине, в геройском подвиге самопожертвования, в романтической любви к Наташе; он искал этого путем мысли, и все эти искания и попытки – все обманули его. И он, сам не думая о том, получил это успокоение и это согласие с самим собою только через ужас смерти, через лишения и через то, что он понял в Каратаеве. Те страшные минуты, которые он переживал во время казни, как будто навсегда вытеснили из его воображения и воспоминания тревожные мысли и чувства, прежде казавшиеся ему важными. Ему не приходило и мысли ни о России, ни о войне, ни о политике, ни о Наполеоне. Ему очевидно было, что все это не касалось его, что он не призван был и потому не мог судить обо всем этом. “России да лету – союзу нету”, – повторял он слова Каратаева, и эти слова странно успокоили его.

И здесь, то есть в плену, в грязном балагане, теперь только в первый раз Пьер вполне оценил наслаждение еды, когда хотелось есть; питья, когда хотелось пить; сна, когда хотелось спать; тепла, когда было холодно; разговора с человеком, когда хотелось говорить и послушать человеческий голос. Удовлетворение потребностей – хорошая пища, чистота, свобода – теперь, когда он был лишен всего этого, казались Пьеру совершенным счастием, а выбор занятия, то есть жизнь, теперь, когда выбор этот был так ограничен, казался ему таким легким делом, что он забывал то, что избыток удобств жизни уничтожает все счастие удовлетворения потребностей, а большая свобода выбора занятий, – та свобода, которую ему в его жизни давали образование, богатство, положение в свете, – что эта-то свобода и делает выбор занятий неразрешимо трудным и уничтожает самую потребность и возможность занятия”.

Но довольно иллюстраций, ибо все понятно и без них. Историко-философские взгляды Толстого и нравственные выводы ясны. Человек не значит ничего. Надо отречься от себя и зажить бессознательной инстинктивной жизнью их, то есть массы и Платона Каратаева. Только тогда возможна полнота жизни, а значит и полнота счастья. Интеллигент несчастлив потому, что он слишком раздувает свое я, слишком большую роль приписывает ему, слишком много заботится о нем, создает в своем воображений героев, будто бы управляющих людьми, будто бы руководящих событиями, и сам хочет быть героем, то есть играть роль, управлять людьми, руководить событиями. Это – глупое, преступное желание. Человеческое я не сила, а лишь призрак силы. Сила не в нем, – в чем же? “Только допустив бесконечно малую единицу для наблюдения– дифференциал истории, то есть однородные влечения людей, и достигнув искусства интегрировать (брать суммы бесконечно малых), мы можем подняться на постигновение законов истории”. Сила истории, следовательно, интеграл, то есть сумма бесконечно большого числа бесконечно малых, то есть перепутывающихся между собой желаний и стремлений людей.

С этой точки зрения оправдывается все, ибо как можно не оправдывать какую бы то ни было потребность и сумму этих потребностей. И Толстой действительно оправдывает все – и кровавое движение народов с запада на восток и с востока на запад. Он обличает лишь претензии культурных людей на управление себе подобными, событиями и их веру в разум.

К общему смыслу “Войны и мира” мне еще придется вернуться. Пока же замечу, что изложенная выше философия есть философия чисто пессимистическая, но лишь в отношении личности. Я могу говорить: “Вся жизнь не имеет смысла, цели, значения, а значит и моя личная жизнь не имеет смысла, цели и значения”. Это полное отрицание. Или я могу говорить: “Лично я – ничто и ничего не значу, мой разум – ничто и ничего не значит; я и разум кое-что и значат что-то, когда они подчинены высшему началу, то есть всей жизни, и исчезли в ней, как – по верованию индийца – отдельная душа исчезает в Парабраме”. Последнее и утверждает Толстой.

Но откуда это, зачем это, зачем такая полнота самоотречения, откуда такая прелесть растительной жизни?

Мы уже достаточно следили за тем, как искал, колебался, отчаивался граф Толстой. Перед его острым, разъедающим анализом не устояло ничто. Про его героев замечено как-то, что они “с освещенными внутренностями”, но таким он был и сам для себя всегда, каждую минуту жизни. Он постоянно прислушивался к себе, постоянно смотрел на жизнь в лупу, различал все ее неровности и шероховатости, так же как и свои собственные, и к чему же другому мог он прийти, как не к полному отрицанию не только земных радостей, но даже и законности художественного творчества? Болезненно чуткий и впечатлительный, он не мог найти, чем бы ему удовлетвориться, на чем бы ему успокоиться. Ничтожество и бессмыслица всего пугает и отталкивает его. Он прямо говорит: “Ежели человек пытается понять историческое событие (то есть жизнь), он поражается бесплодностью”. Ясно, значит, что источник страдания – разум человеческий и личный требовательный эгоизм. Еще яснее, что надо уничтожить источник – и страдания не будет. Отсюда философия “Войны и мира”.

Припомню еще одно место из этого романа: “Все люди, – читаем мы, – представлялись Пьеру солдатами, спасающимися от жизни: кто честолюбием, кто картами, кто писанием романов, кто женщинами, кто игрушками, кто лошадьми, кто политикой, кто охотой, кто вином, кто государственными делами. Только бы не видать ее, эту страшную ее”… и из-за пессимистической безличной философии “Войны и мира” действительно не видать ее, эту страшную ее… Исчезает даже страх смерти, потому что я ничего не значу и ничего от смерти не теряю. А богатство, слава, привязанности, друзья?… Да ведь с этой точки зрения о потере их нечего даже и думать.

Личная жизнь тягостна, неразрешимо страшна. Человек боится утерять что-нибудь лишь потому, что он любит себя, что он считает себя чем-то… А если он просто дифференциал истории, неведомо кем интегрируемый и лишь в интегрированном своем состоянии производящий то, что называется историей, то не страшна и самая смерть…

Определивши, что человек может или, вернее, чего он не может делать, Толстой указывает и на то, что он должен делать. Его долг – самоотречение и подчинение массовой жизни. Но в массе преобладает инстинкт, бессознательное, и этот инстинкт, это бессознательное сильнее всего, лучше всего. Женщина, с этой точки зрения, прежде всего мать, детопроизводительница; такой и является в конце концов поэтическая вначале фигура Наташи Ростовой; семейная жизнь – назначение человека. С могучей диалектической силой Толстой разрешает все вопросы, которые тревожили и мучили его, и свой страх смерти кладет к ногам своей системы и старается задавить его ее огромною логическою тяжестью… Система прекрасна как создание высокого творческого духа; в ее холодных, безжалостных выводах в каждую минуту различаете живое биение живого человеческого сердца. Но, Боже мой, какое это измученное, какое это исстрадавшееся человеческое сердце, с каким ужасом заглядывает оно в грядущую могилу, как страстно ждет покоя и забвения, лишь бы стереть с себя печать Каинову. Два источника были всегда у человека, чтобы забыть эту страшную ее и ее роковую загадку: один – увеличивает наслаждения, другой – уменьшает страдания. Но желания – как соленая вода, – сказал Будда: чем больше пьешь, тем больше хочется. Толстой пришел к тому же и на небытии отдельной человеческой личности строит свою систему. Он не останавливается ни перед чем и отнимает у человека даже религию, потому что религия дает человеку сознание своего я… Рассказывают, что Достоевский, прочтя “Войну и мир”, ограничился лишь словами: “Рече безумец в сердце своем: несть Бог”. Может ли удовлетворить кого-нибудь эта стройная и прекрасная философская система?

Вопрос громадный, я дам на него самый скромный ответ: она совершенно не удовлетворяла самого Толстого, и он отрекся от нее со всей горечью раскаяния.

Что же касается самого романа, то его будут еще изучать целые поколения. Это единственная народная эпопея, которая есть у нас и для нас ее смысл так же важен, как для англичан смысл драм Шекспира.

После “Войны и мира” Толстой рассчитывал написать роман из эпохи Петра Великого, но, проработав над изучением материалов несколько лет, бросил свой замысел.

В письме из Ясной Поляны от 19 ноября 1872 года графиня Толстая писала брату:

“А теперь у нас очень, очень серьезная жизнь. Весь день в занятиях. Левочка сидит, обложенный кучею книг, портретов, картин, и нахмуренный читает, делает отметки, записывает. По вечерам, когда дети ложатся спать, рассказывает мне свои планы и то, что он хочет писать; иногда разочаровывается, приходит в грустное отчаяние и думает, что ничего не выйдет, иногда совсем близок к тому, чтобы работать с большим увлечением; но до сих пор еще нельзя сказать, чтобы он писал, а только готовится. Выбрал он время Петра Великого…”

В другом письме графини из Ясной Поляны от 19 декабря 1872 года читаем:

“Все мы очень заняты. Зима – это наша барская рабочая пора, и стоит она летней мужицкой работы! Левочка все читает из времен Петра Великого исторические книги и очень интересуется. Записывает разные характеры, черты, быт народа и бояр, деятельность Петра и прочее.

Сам он не знает, что будет из его работы, но мне кажется, что он напишет опять подобную “Войне и миру” поэму в прозе, но из времен Петра Великого…”

В третьем письме из Ясной Поляны от 23 февраля 1873 года идет речь о том же:

“Левочка все читает и пытается писать, а иногда жалуется, что вдохновения нет, а иногда говорит, что недостаточно подготовлен, и все больше и больше читает материалы из Петра Великого…”

Любопытные подробности об этом мы находим в “Воспоминаниях” Берса.

“Летом 1873 года Лев Николаевич прекратил изучение этой эпохи. Он говорил, что мнение его о личности Петра I диаметрально противоположно общему, и вся эпоха эта сделалась ему несимпатичной. Он утверждал, что личность и деятельность Петра I не только не заключали в себе ничего великого, а напротив того, все качества его были дурные… Все так называемые реформы его отнюдь не преследовали государственной пользы, а клонились к личным его выгодам.

Вследствие нерасположения к нему бояр за его нововведения, Петр основал город Петербург только для того, чтоб удалиться и быть свободнее в своей безнравственной жизни. Сословие бояр имело тогда большое значение и, следовательно, было для него опасно. Нововведения и реформы почерпались из Саксонии, где законы были самые жестокие того времени, а свобода нравов процветала в высшей степени, что особенно нравилось Петру I. Этим объяснял Лев Николаевич и дружбу Петра I с курфюрстом Саксонским, принадлежавшим к самым безнравственным личностям из числа коронованных особ того времени. Близость с пирожником Меншиковым и беглым швейцарцем Лефортом он объяснял презрительным отвращением к Петру I всех бояр, среди которых он не мог найти себе друзей и товарищей для разгульной жизни. Но более всего он возмущался гибелью царевича Алексея”…

Одинаково неудачна была попытка написать роман из эпохи декабристов. Толстой два раза, с двенадцатилетним промежутком, принимался за него, но дальше 4-й главы не пошел.

“Декабрьский бунт он изучал при лучших условиях. Он пользовался не только тем, что об этом напечатано, но и множеством фамильных записок, мемуаров и писем, которые поверялись ему с условием сохранить семейные тайны. Зимою 1877/78 гг. он ездил в Петербург осмотреть Петропавловскую крепость…

В семейном кругу он рассказывал, что звуковая азбука, существующая в тех местах заключения, впервые создана декабристами. Когда им запрещались переговоры и таким способом, они доходили до такого искусства, что делали это на ходу, например, стуча палочкой о заборы, чего стража не замечала. Между прочим, Лев Николаевич со слезами на глазах рассказывал, как один декабрист, заключенный в крепости, упросил сменявшегося часового купить ему яблоко и дал последние деньги. Часовой принес прелестную корзину фруктов и деньги назад. Оказалось, что посылал это купец, когда узнал о личности заключенного. Декабрист, полковник кавалергардского полка Лунин, удивлял Льва Николаевича своею несокрушимою энергиею и сарказмом. В одном из писем с каторги к своей сестре, находившейся в Петербурге, он осмеял назначение министром графа Киселева. Письмо, разумеется, шло через начальство работ, и содержание его сделалось известным в Петербурге. Лунин был прикован к тачке навсегда. Тем не менее смотритель каторжных работ, полный майор и немец по происхождению, ежедневно уходил с осмотра работ, долго смеясь еще по дороге. Так умел Лунин насмешить его под землею и прикованный к тачке.

Но вдруг Лев Николаевич разочаровался и в этой эпохе. Он утверждал, что декабрьский бунт есть результат влияния французской аристократии, большая часть которой эмигрировала в Россию после французской революции. Она и воспитывала всю русскую аристократию в качестве гувернеров. Этим объясняется, что многие из декабристов были католики. Если все это было привитое и не создано на чисто русской почве, Лев Николаевич не мог этому симпатизировать”.

Об “Анне Карениной”, написанной в тот же пятнадцатилетний промежуток времени, я распространяться не буду, так как это завело бы меня слишком далеко, и расскажу только маленький, относящийся к внешней истории романа эпизод. Роман печатался, как известно, в “Русском вестнике”, и когда дело дошло до 8-й части, то Катков отказался поместить ее в том виде, в каком она была ему прислана. В этой 8-й части Толстой высказал на добровольческое движение взгляд, диаметрально расходившийся с проповедью “Русского вестника”, inde irae Каткова. Катков предложил переделать. Толстой пришел в страшное негодование за поправки и говорил по этому поводу: “Как смеет журналист переделывать хотя одно слово в моих произведениях”… С этой поры он прервал всякие сношения с “Русским вестником” и его произведения стали появляться или прямо отдельными изданиями, или в других журналах.

Вернемся, однако, к подробностям и мелочам жизни Толстого. “Война и мир” сразу поставила Толстого в первый ряд русской литературы, и равными ему по славе были только Тургенев, Достоевский, Щедрин и Островский. Литературная слава была ему приятна, и он с удовольствием говорил, что “хотя и не заслужил генерала от артиллерии, зато стал генералом от литературы”. А генералом он действительно стал, и притом подлинным, несомненным. Это питало его гордость и даже тщеславие, в чем он сам всегда искренно сознавался. По словам Берса, “он был завзятый аристократ и хотя всегда любил простой народ, но еще более любил аристократию. Середина между этими сословиями была ему несимпатична. Когда после неудач молодости он приобрел громкую славу писателя, он высказывал, что эта слава – величайшая радость и большое счастье для него. По его собственным словам, в нем было приятное сознание того, что он – писатель и аристократ”… Оставляю за Берсом ответственность за точность передачи мнений Толстого; думаю, однако, что он несколько преувеличил дело.

Несколько отрывков из собственных писем Толстого к Фету, помещенных во 2-м томе “Воспоминаний” последнего, обрисуют нам как нельзя лучше мелочи и не мелочи жизни Толстого почти за 11 лет.

От 21 октября 1869 года: “Покупка мною пензенского имения разладилась. Шестой том (Полного собрания) я окончательно отдал и к 1-му ноября, верно, выйдет. Для меня теперь самое мертвое время: не Думаю и не пишу и чувствую себя приятно глупым”.

От 4 февраля 1870 года: “Я очень много читаю Шекспира, Гете, Пушкина, Гоголя, Мольера – обо всем этом многое хочется сказать. Я нынешний год не получаю ни одного журнала и ни одной газеты и нахожу, что это очень полезно”…

Кстати заметим, Толстой вообще не любит ни газет, ни журналов. Когда его спрашивают: “что читать?”, он отвечает: “классиков”. К классикам он причисляет и Пушкина. Пушкина он любит, но лучшими его произведениями считает прозаические, особенно “Капитанскую дочку”. Между собой и Пушкиным он видит, между прочим, различие в том, что последний, описывая какую-нибудь художественную подробность, делает это легко и не заботится, будет ли она понята читателем; он же, Толстой, как бы пристает к читателю с этой подробностью и не оставляет ее, пока ясно ее не растолкует. О Гете Толстой писал Левенфельду: “Боже правый! Да в том-то и заключается недостаток Гете, что, думая о прекрасном, он забывает о нравственном, а без него нельзя”. Нравственный элемент Толстой считает необходимой принадлежностью всякого великого произведения. Вот его подлинные слова, обращенные к тому же Левенфельду: “Посмотрите, какую громадную роль играет нравственный элемент в произведениях всякого великого поэта. Недавно один молодой ученый отчетливо показал, как глубоко был проникнут Лермонтов нравственными идеалами”.

От 17 февраля 1870 года: “Всю зиму наслаждаюсь тем, что лежу, засыпаю и играю в безик, хожу на лыжах, на коньках бегаю и больше все лежу в постели больной, и лица драмы или комедии (только что прочитанных) начинают действовать и очень хорошо представляют”.

От 11 мая 1870 года: “Я получил ваше письмо, возвращаясь потный с работ топором и заступом, значит за 1000 верст от всего искусственного и в особенности от нашего дела. Я только что отслужил неделю присяжным, и это было для меня очень интересно и поучительно”.

От 2 октября 1870 года: “Я с утра до ночи учусь по-гречески. Я ничего не пишу, а только учусь. Я прочел Ксенофонта и теперь à livre ouvert читаю его. Для Гомера же нужен лексикон и немного напряжения. Но как я счастлив, что на меня Бог наслал эту дурь. Во-первых, я наслаждаюсь, во-вторых, убедился, что из всего истинно прекрасного и просто прекрасного, что произвело слово человеческое, я до сих пор ничего не знал; в-третьих, тому, что я не пишу и писать дребедени многословной никогда не стану. И виноват, и, ей-Богу, никогда не буду”.

От 10 июня 1871 года: “Я был и есть болен, сам не знаю чем, но похоже что-то на дурное или хорошее, смотря по тому, как называть конец. Упадок сил, и ничего не нужно кроме спокойствия, которого нет. Жена посылает меня на кумыс”.

От 18 июля 1871 года: “Сам не знаю, насколько я нездоров, но нехорошо уже то, что принужден и не могу не думать о моем боке или груди. Я, как следует при кумысном леченьи, с утра до вечера пьян, потею и нахожу в этом удовольствие. Читаю Геродота. Край здесь прекрасный, по своему возрасту только что выходящий из девственности, по богатству, здоровью и в особенности неиспорченности народа. Я, как всегда, примериваюсь, не купить ли имение. Это мне занятие и лучший предлог для узнания настоящего положения края”.

Кумыс, как и первый раз, поправил Толстого, и, возвратившись из Самары, он вновь открыл школу и вернулся к своим педагогическим занятиям. В это время он написал свою знаменитую “Азбуку” и хрестоматию для детей и народа, куда, по своей обычной привычке, поместил много автобиографического. Здесь он рассказал о своих собаках Мильке и Бульке, о том, как его едва не задрал медведь на охоте и как он едва не попал в плен на Кавказе. В 1873 году лечение кумысом пришлось повторить. В Самарской губернии в это время свирепствовал страшный голод, официально, однако, непризнанный. Толстой энергично принялся за дело, составил подворную опись и результат своих наблюдений изложил в “Московских ведомостях”. Против графа Толстого и Каткова губернатор, конечно, не пошел и не возражал, – пришлось согласиться с фактом и принять меры.

Письмо о самарском голоде очень интересно, хотя не столько по содержанию, сколько по форме. Толстой остается верен себе. Ни одной жалкой, бьющей по нервам фразы, ни одного упрека никому, но факты изложены так ярко, что вчуже страшно становится. Именно своей простотой, за которой видно глубокое впечатление, полученное автором от нечеловеческих страданий несчастных башкир, письмо должно было произвести потрясающее впечатление. Пожертвования посыпались, и в данном случае несомненно, что один Толстой, сам, своим собственным влиянием, спас от голодной смерти сотни и тысячи людей. До него молчали все; власти докладывали, что все благополучно, и “на Шипке”, как всегда, “все было спокойно”.

В 1873 году была начата “Анна Каренина” – роман, заключающий в себе собственно два отдельных произведения: историю любви Карениной и историю духовного возрождения Левина. Оба произведения решительно ничем между собой не связаны. Левину Толстой придал много черт и черточек личного своего характера. Кое-какими подробностями история любви Левина напоминает историю любви самого Толстого; например, сцена объяснения в любви, препятствия к браку, радости семейной жизни. В нижеследующих письмах самого Толстого, взятых из тех же воспоминаний Фета, читатель найдет несколько подробностей о создании романа. Вот эти письма:

24 марта 1874 года: “Вы хвалите Каренину. Мне очень приятно, да и, как я слышу, ее хвалят, но, наверно, никогда не было писателя, столь равнодушного к своему успеху, как я. С одной стороны, школьные дела, с другой – страшное дело – сюжет нового писания, овладевший мною именно в самое тяжелое время болезни ребенка, и самая эта болезнь, и смерть!”

24 июня 1874 года: “Смерть тетушки, как и всегда смерть близкого дорогого человека, была совершенно новым, единственным и неожиданным поразительным событием. Чудесная жара, купанье, ягоды привели меня в любимое мною состояние умственной праздности и только настолько и остается духовной жизни, чтобы помнить друзей и думать о них”.

26 августа 1875 года: “Я два месяца не пачкал рук чернилами и сердца мыслями. Теперь берусь за скучную и пошлую “А.Каренину” с одним желанием: поскорей опростать себе место – досуг для других занятий, но только не педагогических, которые я люблю, но хочу бросить. Они слишком много времени берут. К чему занесла меня судьба в Самару – не знаю, но знаю, что я слушал речи в английском парламенте (ведь это считается очень важным), и мне скучно было и ничтожно было. А здесь вот мухи, нечистота, мужики, башкирцы, а я с напряженным вниманием, страхом вслушиваюсь (в их речи) и чувствую, что все это очень важно”.

1 марта 1876 года: “У нас все не совсем хорошо. Жена не оправляется с последней болезни и нет у нас в доме благополучия и во мне душевного спокойствия, которое мне особенно нужно теперь для работы. Конец зимы и начало весны всегда мое самое рабочее время, да и надо кончить надоевший мне роман”.

29 апреля 1876 года: “У нас началась весенняя и летняя жизнь и полон дом гостей и суеты. Эта летняя жизнь для меня точно как сон; кое-что остается из моей реальной зимней жизни, но больше какие-то видения, то приятные, то неприятные из какого-то бестолкового, не руководимого здравым рассудком мира”.

18 мая 1876 года: “То чувствуешь себя Богом, что нет для тебя ничего сокрытого, а то глупее лошади, и теперь я такой”.

13 ноября 1876 года: “Я ездил в Москву узнавать про войну. Все это волнует меня очень. Хорошо тем, которым все это ясно, но мне страшно становится, когда я начинаю вдумываться во всю сложность тех условий, при которых совершается история, – как дама какая-нибудь А-ва со своим тщеславием и фальшивым сочувствием к чему-то неопределенному оказывается нужным винтиком во всей машине”.

“Сплю и не могу писать; презираю себя за праздность и не позволяю себе взяться за другое дело”.

7 декабря 1876 года: “Я понемногу начал писать и очень доволен собой”.

23 марта 1877года: “Голова моя лучше теперь^ и насколько она лучше, настолько я больше работаю. Март и начало апреля самые мои рабочие месяцы, а я все продолжаю быть в заблуждении, что то, что я пишу, очень важно, хотя и знаю, что через месяц мне будет совестно это вспоминать”.

14 апреля 1877 года: “Вы в первый раз говорите мне о божестве – о Боге. А я давно уже, не переставая, думаю об этой главной задаче. И не говорите, что нельзя думать, – не только можно, но должно. Во все века лучшие, то есть настоящие, люди думали об этом. И если мы не можем так же, как они, думать об этом, то мы обязаны найти как”.

6 апреля 1878 года: “У Вас так много привязанности к житейскому, что если как-нибудь оборвется это житейское, Вам будет плохо; а у меня такое к нему равнодушие, что нет интереса к жизни, и я тяжел для других одним вечным переливанием из пустого в порожнее. Не думайте, что я рехнулся. А так – не в духе”.

26 октября 1878 года: “Вот уже с месяц, коли не больше, я живу в чаду не внешних событий (напротив, мы живем одиноко и смирно), но внутренних, которых назвать не умею. Хожу на охоту, читаю, отвечаю на вопросы, которые мне делают, ем, сплю, но ничего не могу делать, даже написать письмо. Обычная земная жизнь, со все усложняющимся воспоминанием и учением детей, идет как и прежде. Мы опять заняты самыми ясными, определенными делами, а я самыми неопределенными и потому постоянно имею стыдливое сознание праздности среди трудовой жизни”.

16 февраля 1879 года: “Я не болен, не здоров, но умственной и душевной бодрости, которая мне нужна, – нет”.

25 мая 1879 года: “Давно я так не радовался на мир Божий, как нынешний год. Стою, разиня рот, любуюсь и боюсь двинуться, чтобы не пропустить чего”.

13 июля 1879 года: “Все мотаюсь, мучаюсь, тружусь, исправляюсь, учусь и думаю, не доведется ли мне заполнить пробелы, да и умереть, а все не могу не разворачивать самого себя”.

28 июня 1879 года: “Я не отрицаю ни реальной жизни, ни труда, необходимого для поддержания этой жизни; но мне кажется, что большая доля моей и вашей жизни наполнена удовлетворениями не естественных, а искусственно привитых нам воспоминанием и самими нами придуманных и перешедших в привычку потребностей, – праздный труд. Мне бы очень хотелось быть твердо уверенным в том, что я даю людям больше того, что получаю от них; но так как я чувствую себя очень склонным к тому, чтобы высоко ценить свой труд и низко ценить чужой, то я не надеюсь увериться в безобидности для других расчета со мной одним усилением своего труда и избранием тяжелейшего (я непременно уверю себя, что любимый мною труд есть самый нужный и трудный); я желал бы как можно меньше брать от других и как можно меньше трудиться для удовлетворения своих потребностей, – и думаю, так легче не ошибиться”.