В 1847 году, не сдав даже экзаменов на третий курс, Л.Н. Толстой, побуждаемый между прочим тем обстоятельством, что старшие братья, окончив курс, уехали из Казани, вышел из университета, так мало ему приглянувшегося, и отправился в Ясную Поляну, где прожил почти безвыездно до 1851 года. “Утро помещика” дает нам лучшую характеристику его тогдашней жизни, как “Детство”, “Отрочество” и “Юность” верно отражают в себе его жизнь до этого времени. “Я выхожу из университета, – пишет граф Толстой, – чтоб посвятить себя жизни в деревне, потому что чувствую, что рожден для нее. Главное зло заключается в самом бедственном, жалком положении мужиков, и зло такое, которое можно исправить только трудом и терпением. Не моя ли священная и прямая обязанность заботиться о счастье этих семисот человек, за которых я должен буду отвечать Богу? Не грех ли покидать их на произвол грубых старост и управляющих из-за планов наслаждения и честолюбия? И зачем искать в другой сфере случаев быть полезным и делать добро, когда мне открывается блестящая и ближайшая обязанность. Я пошел по совершенно особенной дороге, но которая хороша и, я чувствую, приведет меня к счастью”.

В подчеркнутых мною словах и выражениях читатель не может не заметить чего-то совершенно нового и даже внезапного. Ведь раньше о том, чтобы посвятить себя жизни в деревне, о жалком положении мужиков, о священной обязанности заботиться о счастье семисот человек не было и помину. Наоборот даже… Но на подобные внезапные и резкие перемены в настроении нам придется еще много раз натолкнуться в биографии Толстого.

Мы видели, что граф Л.Н. Толстой родился, вырос и провел свою юность в крепостнической обстановке. Девяти-десятилетним мальчиком он владел уже сотнями душ и почти половину жизни своей прожил на счет яснополянских мужиков, которые поили и кормили его и позволяли беспрепятственно переходить из одной фазы развития в другую, питать веру, страдать сомнениями, стремиться к совершенствованию и увлекаться идеалом светского молодого человека. Крестьянским трудом вспоен и вскормлен великий художественный талант земли русской, слава и гордость нашей литературы и нашего народа.

Говорю все это я без малейшей тени упрека кому и чему бы то ни было, так как кто же может быть повинен в первородном грехе русской общественной жизни. Я просто указываю на факт, пропустить который не имею ни права, ни возможности, и притом факт огромной важности. Ведь владение семистами душ и позволило развиться беспрепятственно художественному дарованию графа Толстого, позволило ему без всякой торопливости переписать семь раз “Войну и мир” – эту грандиозную эпопею русской народной жизни, нашу “Илиаду”, все еще неоцененную и непонятую именно потому, что она слишком громадна. Право, если уж о том зашла речь, мне кажется порою, что еще 20–30 лет такой же мелкой разбросанной литературной работы, которая совершается теперь на наших глазах, – и мы будем смотреть на “Войну и мир” с таким же чувством почтительного удивления, с каким греки исторической эпохи смотрели на грандиозные постройки пеласгов и Львиные ворота, остатки стен, приписывая их титанам и сторуким гигантам. Благодаря даровому крепостному труду, русская литература за каких-нибудь полстолетия стала классической, и ничего подобного ее быстрым успехам в период между созданием “Руслана и Людмилы” и “Анной Карениной” мы не видим даже на Западе.

Я не поклонник бедности и лишений, не верю, чтобы они оказывали благоприятное воздействие на развитие творчества, и думаю, что даже громадный талант из суровой школы нищеты и лишений выносит одно зло. Когда для создания выдающегося произведения прописывается рецепт, в котором фигурируют чердак, нетопленая комната, сон вместо обеда, голодная жена и голодные ребята, – я всегда вспоминаю слова Гете: “Истинно великое произведение может быть создано только здоровым духом”.

Но это между прочим. Перед нами стоит другой вопрос: об отношении графа Толстого к народу в годы его юности. В период увлечения comme il faut'ностью он, как мы видели, прямо презирал народ и мужика. Но к этому скверному чувству уже и тогда примешивался другой оттенок, неясный, робкий, но все же заметный, как заметен слабый зеленый росток побега на черной земле…

“Когда, – читаем мы в “Юности”, – на прогулках в деревне я встречал крестьян и крестьянок на работах, несмотря на то, что простой народ не существовал для меня, я испытывал всегда бессознательное сильное смущение и старался, чтобы они меня не видели”.

Что простой народ “не существовал для меня”, это с точки зрения дрожжей старого барства понятно, но не менее понятно и это бессознательное сильное смущение честной и правдивой натуры, честность и правдивость которой были завалены кучей мусора.

Отсюда, от этого “бессознательного сильного смущения”, до любви к мужику сначала, до преклонения перед его нравственными и жизненными идеалами впоследствии еще очень и очень далеко. Но нам, несмотря даже на неполноту относящихся сюда документов, необходимо подробно рассмотреть этот процесс сближения Толстого с мужиком и народом. Почему надо подробно рассмотреть– это всякий знает сам.

Первою ступенью было признание мужика человеком, в отношении которого у всякого есть свои нравственные обязанности. Это немного, но что делать с жизнью, где за усвоением такого элементарного правила приходится обращаться к западной просветительной литературе и философам, которые в самой приятной и изящной форме сообщали, что мужик – человек?

Полагаю, что просветительная литература оказала немалое влияние на развитие графа Толстого. Мы видели, что в университете он занимается сравнением “Наказа” и “Духа законов”; к этому же времени относится его увлечение Руссо. “Вспоминая особенности Льва Николаевича, – говорит Берс, – необходимо упомянуть об отношении его к произведениям и взглядам Ж.-Ж. Руссо. Нет сомнения, что они имели огромное влияние на его произведения. Он увлекался и зачитывался ими еще в ранней молодости” (“Воспоминания”, с. 26).

Руссо и Толстой – родственные гении. Исходная точка их рассуждений одна и та же; но я думаю, что если бы они встретились теперь с глазу на глаз, они не поняли бы друг друга. Как и о Бернардене де Сен-Пьере, авторе знаменитого когда-то проекта “вечного мира”, Руссо сказал бы о Толстом: “Он – мечтатель”…

Руссо любит природу, хотя и в этой его любви, как вообще во всяком его чувстве, есть что-то аффектированное, больное. Он любит природу не за нее самое, а скорее за то, что ненавидит не-природу, нашу цивилизацию, “эту громадную надстройку человеческого разума и глупости, зла и преступлений, лжи и неправды над прекрасным Божьим миром”. Руссо любит мужика, крестьянина, и опять-таки главным образом потому, что ненавидит не-крестьянина, аристократа, торгаша, чиновника.

Руссо прежде всего – обиженное сердце. В нем, в этом чутком, болезненном и гениальном человеке, за время его долгой страдальческой жизни накопилось столько зла, раздражения, ненависти, зависти, что он разучился любить, разучился быть искренним и правдивым. Его застенчивость обратилась в подозрительность и манию преследования, доброта – в аффектированную чувствительность. Его гений велик и правдив лишь в ненависти.

Он был лакеем, нищим, тружеником и никогда не знал счастья. Его молодость прошла в нищете и лишениях, старость – в изгнании. С первой своей сознательной минуты он научился бояться окружающих людей и окружающей его жизни. Он ненавидел цивилизацию и боялся ее, но понимал, что человек бессилен отказаться от прошлого и истории; он понимал, что цивилизация для нас неизбежное зло. Нигде и ни разу не сказал он, что надо или можно вернуться к дикой или первобытной жизни. Его судьба была слишком сурова, чтобы он мог верить во всемогущество человека.

“Руссо был несомненно человеком будущего, а не прошедшего, и именно в этом направлении повлиял на европейскую мысль, поспособствовал образованию целой школы. Оставим в покое фантастичность очертаний, в которых рисовалась воображению Руссо историческая колыбель человечества. Не в этом дело. Злое слово Вольтера: “читая Руссо, так и хочется побежать на четвереньках” – это злое слово справедливо только в очень поверхностном смысле, если иметь в виду лишь живописную страстность отдельных выражений. В сущности, Руссо не отрекался ни от каких духовных и материальных благ, добытых цивилизацией, но он желал иного их распределения и направления, именно такого, в каком располагалось скудное достояние первобытного человека. Иначе говоря, Руссо отвергает не степень развития цивилизации, а ее тип и, наоборот, в первобытной жизни он ценит лишь ее тип (общее равенство), нимало не сомневаясь, что невежество, суеверие, нищета, грубость как спутники низшей ступени развития подлежат изгнанию. Задача будущего состоит, по Руссо, совсем не в том, чтобы все люди или какая-нибудь их часть бегали на четвереньках, а в сочетании первобытного типа (то есть всеобщего равенства) с высокой степенью развития”
(Н.К. Михайловский).

Таков Руссо, но не таков, как после увидим, граф Толстой. А между тем у них много общего, и в этом общем на первый план надо поставить вражду и ненависть к лицемерным формам нашей культурной жизни, где столько делается для формы, для приличия, для общественного мнения, что самому человеку и его внутренней правде не остается совершенно места. Руссо хотел, чтобы формы жизни были приспособлены к этой внутренней человеческой правде и позволяли бы ей свободно проявляться наружу. Толстой хочет отказаться от этих форм и полагает, что это возможно. Один, видя перед собой храм лжи, говорит: “Разберите его, тщательно сберегая всякий камень, гвоздь, балку, и из этого материала вам удастся, быть может, воздвигнуть храм правды”. Другой требует, чтобы был воздвигнут новый храм.

Как измученный несчастный человек Руссо по необходимости – скептик. Он не верит в подъем духа, он знает, что влияние прошлых пятидесяти веков сильнее влияния будущих пятидесяти лет, что этих прошлых пятидесяти веков не вычеркнешь из организма человека, из его привычек и верований. Со всем этим надо считаться, все это можно только приспособлять, переделывать, но создавать нечто новое, прямо противоположное, – это мечта, это безумный сон…

Конечно, противоречие между Руссо и Толстым развилось только впоследствии. В юности он только увлекался страстными тирадами во славу природы и простоты жизни, во славу честного труда. И это увлечение не прошло бесследно; напротив, брошенное великим женевцем зерно упало на родную почву, хотя до плодов было еще далеко. Увлекаясь Руссо, Толстой не мог уже более презирать народ, и под влиянием Руссо бессознательное и смутное смущение обратилось в желание исполнить свой нравственный долг перед крепостными семьюстами душами. Легко, однако, видеть, что в этих первых попытках сближения много теоретического, навеянного и мало сердца. Перечтите “Утро помещика”, заменив везде, с позволения самого автора, князя Нехлюдова графом Толстым.

Сюжет прост и вразумителен:

Доживши до девятнадцати лет и дойдя до третьего курса университета, граф Л. Толстой убеждается в том, что он достаточно образован и что ему давно пора приниматься за практическую деятельность. Он приезжает на лето в свое имение, видит там, что мужики его разорены дотла, и, решившись посвятить свою жизнь на улучшение их участи, выходит из университета с тем, чтобы навсегда поселиться в деревне. Толстой занимается свои делом бескорыстно, добросовестно и очень усердно. По воскресеньям, например, он обходит утром дворы тех крестьян, которые обращались к нему с просьбами о каком-нибудь вспомоществовании; тут он внимательно вникает в их нужды, присматривается к их быту, помогает им хлебом, лесом, деньгами и старается посредством увещаний внушать им любовь к труду или искоренять их пороки.

Один из таких обходов составляет сюжет нашей повести. Приходит Л. Толстой к Ивану Чурисенку, просившему себе каких-то кольев или сошек для того, чтобы подпереть свой развалившийся двор. Видит Толстой, что строение действительно никуда не годится, и Чурисенок рассказывает ему совершенно равнодушно, что у него в избе накатина с потолка его бабу пришибла. “По спине как колыхнет ее, так она до ночи замертво пролежала”. Толстой, думая облагодетельствовать Чурисенка, предлагает ему переселиться на новый хутор, в новую каменную избу, только что выстроенную по герардовской системе. “Я, – говорит, – ее, пожалуй, тебе отдам в долг за свою цену; ты когда-нибудь отдашь”. Но Чурисенок говорит: “Воля вашего сиятельства”, и в то же время прибавляет, что на новом месте им жить не приходится; а баба, та самая, что замертво лежала, бросается в ноги молодому помещику, начинает выть и умолять барина оставить их на старом месте, в старой развалившейся и опасной избе. Чурисенок, тихий и неговорливый, как большая часть наших крестьян, придавленных бедностью и непосильным трудом, становится даже красноречивым, когда начинает описывать прелесть старого места. “Здесь на миру место, место веселое, обычное; и дорога, и пруд тебе, белье, что ли, бабе стирать, скотину ли поить, – и все наше заведение мужицкое, тут искони заведенное, и гумно, и огородишка, и ветлы – вот, что мои родители садили; и дед, и батюшка наши здесь Богу душу отдали, и мне только бы век тут свой кончить, ваше сиятельство, больше ничего не прошу”. Что тут будешь делать? Нельзя же благодетельствовать насильно. Толстой отказывается от своего намерения и советует Чурисенку обратиться к крестьянскому миру с просьбой о лесе, необходимом для починки двора. К миру, а не к помещику приходится обращаться в этом случае потому, что Толстой отдал в полное распоряжение самих мужиков тот участок леса, который он определил на починку крестьянского строения. Но у Чурисенка на всякое дело есть свои собственные взгляды, и он говорит очень спокойно, что у мира просить не станет. Толстой дает ему денег на покупку коровы и идет дальше. Входит он во двор к Епифану, или Юхванке-Мудреному. Толстому известно, что этот мужик любит по-своему сибаритствовать, курить трубку, обременяет свою старуху мать тяжелой работой и часто продает для кутежа необходимые принадлежности своего хозяйства. Теперь Толстой узнал, что Юхванка хочет продать лошадь; помещик хочет посмотреть, возможна ли эта продажа без расстройства необходимых работ. Оказывается, что продавать не следует, и Толстой решительно запрещает Юхванке эту коммерческую операцию. Юхванка в разговоре с барином лжет ему в глаза самым наглейшим образом и нисколько не смущается, когда Толстой на каждом шагу выводит его на свежую воду. Толстой как юноша и моралист старается растрогать юхванкину душу увещаниями и упреками, а Юхванка, продувная бестия, каждым своим словом показывает своему барину совершенно ясно, что он непременно расхохотался бы над его советами, если бы его не удерживало тонкое понимание галантерейного обращения. “Пороть меня ты не будешь, – думает Юхванка, – потому что совсем никого не порешь; на поселение тоже не сошлешь, пожалеешь; а в солдаты я не гожусь, спереди двух зубов нету. Значит, ничем ты меня не озадачишь, и на все твои разговоры я вежливым манером плевать намерен”. И Толстой, совершенно отменивший в своем хозяйстве телесные наказания, до такой степени живо чувствует свое бессилие перед сорванцом Юхванкой, что принужден по временам умолкать и стискивать зубы для того, чтобы не расплакаться тут же на юхванкином дворе перед глазами нераскаянного грешника. Кончается визит тем, что барин, строго запретив продавать лошадь, тайком от беспутного Юхванки дает денег его матери на покупку хлеба.

Дальше идет рассказ и еще о нескольких мытарствах по крестьянским избам; в результате то же самое, то есть ничего, или, вернее, один вопрос: почему же эта просветительная и гуманная попытка графа Толстого окончилась так неудачно? Писарев решает вопрос просто: “Юный помещик, – говорит он, – самым добросовестным образом старается слить вино новое в меха старые, – задача неисполнимая: меха ползут врозь, и вино проливается на пол, или, говоря без метафор, новая гуманность пропадает без пользы и даже приносит вред (мужички распустились), когда приходит в соприкосновение со старыми формами крепостного быта”.

Эта общая причина настолько понятна, что нечего о ней и распространяться. Филантропия в отношении к крепостному бесправному мужику, настоенная на барских дрожжах и идеях просветительной литературы, никогда никакого проку не приносила, да и не могла принести. Но есть еще и частная причина. Толстому едва исполнилось двадцать лет, и, говоря его собственными словами, он “слишком сильно сознавал в себе присутствие всемогущего бога молодости, эту способность превратиться в одно желание, в одну мысль, способность захотеть и сделать – броситься головой вниз в бездонную пропасть, не сознавая за что, не зная зачем. Я носил в себе это сознание, был горд им и, не зная этого, был счастлив им”. В личной жизни Толстого только что начинался тот период, который Гете так метко назвал “Die Wanderjahre” – годы странствий, и на самом деле скоро мы увидим его на Кавказе, под Севастополем, в Москве, Петербурге, Самаре, за границей. Не могла же барская филантропия, к тому же очевидно бесплодная, наполнить его существа и бытия. Не исчезло еще и желание закончить университетский курс, почему в 1847 году Толстой едет в Петербург, начинает держать экзамен, но, сдавши два или три, возвращается в свою любимую Ясную Поляну, где его ожидает охота, чистый воздух, семья и много других развлечений.