Глава I. Первые сорок лет
Род и семья Кромвеля. – Детство и юношество. – Религиозные сомнения. – Отношение к кальвинизму и пуританизму. – Скромный сельский джентльмен. – Участие в общественных и государственных делах
Род Кромвеля не имеет никакого отношения к лордам того же имени, которые в XIV и XV столетиях были сделаны пэрами. Но зато доказано его родство с сильным министром Генриха VIII, Томасом Кромвелем, графом Эссекским, “молотом монахов” (malleus monachorum), беспощадно гнавшим святых отцов, разрушавшим их монастыри и безжалостно распродавшим с молотка почти все их земли. Племянник Томаса, сэр Ричард Вилльямс, валлиец и земляк Тюдоров, swift riding man, как называет его Карлейль, то есть “быстро разъезжающий человек”, успел во время могущества своего знатного родственника и во время своих быстрых разъездов от монастыря к монастырю захватить несколько хороших имений и обогатиться. Падение старшего Кромвеля не коснулось младшего. Младший уцелел, хотя его благодетель сэр Томас и должен был сложить свою голову на плахе. Пришлось только расстаться с быстрыми разъездами и поселиться на покое в благоприобретенных имениях, имея залогом безопасности собственную ничтожность. Это, впрочем, и не было особенно скучно. Монастырские имения, хотя и несправедливо отнятые, давали великолепный доход, занятия хозяйством требовали много времени, охота и пиры доставляли достаточно развлечений неизбалованному городской жизнью сельскому дворянину. Смуты и тревоги, нарушавшие покой высшей аристократии или лондонских граждан, не тревожили сэра Вилльямса; он преспокойно гонял зайцев во время казни Анны Болейн и умер, оставив прекрасно устроенное имение своему сыну сэру Генри. Сэр Генри, прозванный “золотым рыцарем”, вел роскошную жизнь; его игры славились на сто миль в окружности; он был весел, добродушен, гостеприимен и ни в ком никогда не возбуждал недоумения. Недоумение появилось лишь после его смерти, когда надо было упомянуть на могильной плите о его делах и заслугах. Сына сэра Генри звали Оливером. “У него было много детей, и он вел роскошный образ жизни”, но Бог с ним! Брат его Роберт для нас интереснее, и то лишь потому, что сыном его был другой Оливер, родившийся 25 апреля 1599 года на десятом году счастливой супружеской жизни сэра Роберта с Елизаветой Стюарт, маленькой, тщедушной женщиной, горделиво говорившей о своем родстве с шотландским королевским домом Стюартов.
Из этого видно, что Кромвель был прав, когда в своей речи, обращенной к парламенту в 1654 году, сказал, между прочим: “По рождению я был джентльмен, и если семья моя не пользовалась особенной известностью, то не оставалась и в темной неизвестности”. Темной неизвестности действительно не было. Напротив даже. От современных хроникеров мы узнаем, что в апреле 1603 года король Иаков I, проезжая с севера, остановился на два дня у дяди Кромвеля и пожаловал его орденом. Скольких хлопот и расходов обошлось дяде Оливеру королевское посещение, определить нельзя; известно лишь, что после этого материальное положение его сильно пошатнулось, зато он очень вырос в своих собственных глазах и “заметно стал говорить гораздо меньше”. Что же касается до маленького Кромвеля, то о впечатлении, произведенном на него королевским визитом, мы уж совсем не знаем. Услужливые историки уверяют, впрочем, нас, что в один прекрасный день королевская обезьяна схватила будущего лорда-протектора и унесла его на вершину дерева, но, к сожалению, не сбросила оттуда, что в другой, не менее прекрасный день маленький Оливер подрался с маленьким Карлом, сыном Иакова, и по своей неотесанности разбил до крови нос сопернику. В тех же хрониках можно прочесть интересный рассказ о том, что какая-то исполинская фигура являлась над колыбелью Кромвеля и, протягивая над ним руки, предсказывала ему, что он будет королем.
Образование Кромвель получил по тем временам вполне приличное. Сначала родители отдали его в школу к пуританскому проповеднику в Гунтиндоне, где он научился грамоте и хорошо ознакомился со Священным писанием. Потом уже он сам отправился в университет, и в тот самый день, в который умер Шекспир (23 апреля 1616 года), его имя появилось в матрикулах Сидней-Суссекской коллегии, куда поступали дети знатных фамилий графства. В 1617 году умер его отец, и Кромвелю пришлось оставить коллегию и отправиться к себе домой, чтобы помогать матери и сестрам по хозяйству. Восемнадцати лет он оказался, таким образом, во главе дома, что не помешало ему почувствовать, как недостаточно его образование. Желая его пополнить, он отправился в Лондон и несколько месяцев подряд занимался в конторе адвоката, нисколько, впрочем, не мечтая о карьере законника. Пребывание Кромвеля в Лондоне, первое по счету, встает перед нами изукрашенное всевозможными фантастическими рассказами, в которых Кромвель фигурирует как кутила, игрок и распутный молодой человек вообще. Гизо этим рассказам верит; Карлейль с презрением упоминает о них. Как бы то ни было, в августе 1620 года мы застаем Кромвеля женатым на дочери дворянина, Елизавете Бургер, благочестивой молодой мисс, преданной пуританству. Женившись, Кромвель окончательно поселился в имении. Мы можем лишь догадываться, что он делал там, как распоряжался по хозяйству, как принимал участие в делах прихода, общины, графства, как учил своих детей молиться, как страдал и мучился, обуреваемый религиозными сомнениями. Подробности об этом навсегда останутся тайной; несомненно лишь то, что по примеру своего отца, отнюдь не дяди, Кромвель жил очень скромно. Едва ли он задавал пиры, едва ли охотился. Интерес его жизни сосредоточился совсем в другой области; какой – сейчас увидим.
Я не знаю ничего более поучительного, как муки гениального человека, настойчиво ищущего правды. Эти муки должны бы сделаться достоянием истории. Мы знаем, что происходило с Лютером в его юные годы, когда, одинокий в своей маленькой келье, он задумывался над вопросом о спасении своей души. К сожалению, мы слишком мало знаем о том, что происходило с Кромвелем. Но он страдал, возбуждая сильное беспокойство в собственной семье своей меланхолией, мрачным видом и припадками невыносимого душевного отчаяния. Это были молчаливые муки, слишком, однако, сильные, чтобы хотя смутный отзвук их не дошел до нас, несмотря на два с половиной протекших столетия.
Кромвель задумался над тем же, над чем задумывались все выдающиеся люди его времени, все выдающиеся люди всех времен и народов. Один, затерянный в беспредельном пространстве бытия, стоя на уделенном ему от природы и общества клочке земли, со своими мускулами, бессильными и ничтожными в сравнении с могучими стихиями природы, со своим разумом, только скользящим по голубому небесному своду, но не проникающим за него, – человек с тоской спрашивает себя, как же связать свою личную жизнь с жизнью мироздания, как оправдать свои личные радости, скорби, крохотную, но бесконечно важную для него жизнь и бесконечно страшную смерть? Есть великая тайна жизни, есть тревожные вопросы бытия, и, отдавшись им, не получая на них ниоткуда никакого ответа, Кромвель не находил ни смысла, ни цели в окружающей его обстановке и в собственных своих занятиях. В продолжение целых лет он жил изо дня в день, не будучи, быть может, в состоянии отдать себе отчета в тоске, теснившей его грудь. Он сознавал лишь одно глубокое недовольство и томление, заставлявшее его опускать руки при одной мысли о каком бы то ни было деле. И он исполнял его механически, относясь к нему или как отец семейства, которому во что бы то ни стало надо заботиться о материальном достатке, или просто по привычке, не понимая, с чем высшим в жизни связано его дело, и мучаясь при мысли, что прекрасно можно обойтись и без него. Загадка жизни – “вечно тревожный и страшный вопрос” – не давала покоя великому человеку. Это загадка для каждого, но большинство живет, почти не замечая ее. Кромвель же искал ответа, быть может бессознательно даже искал, напрягая все свои могучие силы и гордо отказываясь найти успокоение в общепринятых формулах, с которыми так легко живется обыкновенному смертному.
“Не завидуй великому человеку, – говорит Карлейль, – его величие в страдании”. Отчасти это правда, конечно, и привилегия гения оплачивается обыкновенно слишком дорого. У него не хватает того качества, которое так щедро раздается скупой природой направо и налево, недостает самодовольства. Нет возможности, нет и права обзавестись им. Если и нам-то достаточно пройтись по улице, чтобы наткнуться на десяток непримиримых противоречий, то сколько видно их в жизни проникновенному взгляду гения. Счастливое легкомыслие спасает нас от излишних мук, иллюзия всегда наготове, чтобы вызвать улыбку, надежду, приток бодрости. Но за привилегию гения приходится, повторяю, расплачиваться, и притом страшно дорогой ценой.
“Мир погряз в греховности”. Это так же очевидно было для Кромвеля, как за сто лет до него было очевидно для Лютера и Кальвина. Обидное легкомыслие царит в жизни большинства людей, и, что гораздо хуже этого легкомыслия, там царят ложь и лицемерие. А между тем должна же наступить смерть, должен наступить тот роковой час, когда человек будет призван отдать отчет во всем сделанном им здесь, на земле. “На что же опереться в жизни, чтобы спокойно, без страха видеть, с какой головокружительной быстротой уходит день за днем и приближается могила?”
Нет даже ничего удивительного, если в наиболее тяжелые минуты Кромвель доходил до полноты отрицания. На все вопросы, задаваемые им бытию, он, быть может, слышал роковое холодное молчание. “Это бывает часто с религиозными натурами, пока не нашли они наконец безусловного основания для своей мысли и деятельности – безусловной веры в Бога”.
К тому же полнота отрицания – национальная “норманнская” черта. Я позволю себе привести небольшую скандинавскую сагу. Бог весть, в каком столетии появилась она. С небольшими изменениями ее основная идея приложима и к XVII веку. Она поможет нам глубже заглянуть в муки религиозно настроенной, ищущей веры души.
В этой саге речь идет о путешествии бога Тора. После долгих скитаний и странствований бог Тор, могущественнейший из богов, вооруженный своим молотом, легко обращающим в прах и в пыль гранитные утесы, приходит в страну, населенную великанами. Те ласково встречают его, подсмеиваясь, впрочем, над малым ростом божества, и наконец предлагают ему показать свою силу. Тор соглашается, обиженный недоверчивостью и насмешками. Для начала ему дают рог и хотят, чтобы он в три глотка опростал его. Тор напрягается, каждый раз вытягивает он из рога столько, что “большая река после такого глотка раскрыла бы свое ложе”. Но странно – рог остается полным по-прежнему, и жидкость видна у самых краев его. Тор разгневан, гнев удесятеряет его силы, и он, еще более могущественный, готовый победить или умереть, выступает на новое состязание. Он должен на этот раз побороть какую-то старую плюгавую старушонку, столетнюю бабушку царя великанов. Тор охватывает ее своими железными руками, он хочет приподнять ее, чтобы потом с размаху бросить оземь. Но старушка не поддается. Ноги Тора по колена уходят в землю, а старушонка по-прежнему стоит неподвижная и подсмеивается над богом своим беззубым ртом. Тора обманули. Конец его рога был соединен с морем; он боролся не с бабушкой царя великанов, а с самою смертью, и смерть победила его. Он в гневе на этот обман приподнимает свой молот, чтобы отомстить, но вдруг вся страна со всеми людьми, замками и городами исчезает перед ним. Призраки – вот что окружало его, и призраки обманули его, сильнейшего из богов.
Так и человек.
Он, как Тор, совершает геройские подвиги, изумляющие других; во имя самолюбия или любви к истине, или во имя долга наконец, он с безумной расточительностью и вместе с тем с безумной смелостью тратит свои силы. Но можно ли выпить море? Можно ли победить старушонку смерть? И против нее даже готов восстать человек, подгоняемый иллюзиями и полный самообольщения, но приходит мгновение, и он убеждается, что вокруг были призраки, “никуда” пошли его силы, “ни к чему” привели его стремления. Как Тор, приподнимает он свой молот, чтобы отомстить за эту ложь, – и это обман. Отомстить кому? Все исчезает из его глаз: ведь все было призраком, вся жизнь была им.
Такое душевное настроение является необходимой ступенью религиозной жизни ищущего человека. Ведь вот если бы Кромвель взял и принял сразу готовые формулы, он избежал бы, конечно, тоски и томления. Но ни дух времени, ни его личная натура не позволяли уложить свою веру в готовые рамки. Величие вообще избегает их, особенно в тех случаях, когда затронуты самые дорогие в человеческой жизни интересы.
Между тем традиции семьи, воспоминания детства, общее направление свободолюбивой мысли толкали Кромвеля в лагерь кальвинистов и пуритан. Первый важный этап, пройденный им, был, конечно, тот же самый, с которого началась деятельность Лютера. Надо было найти основания для религиозной мысли. Принцип Реформации подсказал ему: краеугольным камнем стали Священное писание и человеческое “я”.
Уже по тому, что все речи и письма Кромвеля испещрены цитатами из священных книг, можно заключить, что он долго и внимательно читал их. Быть может, как Лютер и Нокс, просиживал он за ними бессонные ночи, обливаясь слезами. Он верил лишь в то, что здесь истина, и что собственный его разум поможет ему понять ее.
Постепенно он склонялся к кальвинизму. Но тут на первых же порах его ожидала страшная вещь.
Как у человека XVII столетия, к тому же кальвиниста, сомнения Кромвеля имели специальную окраску. Учение Кальвина выросло из споров о благодати. Он довел эту догму до ее последних логических выводов. Он прямо разделил человечество на две части – избранных и осужденных. Одним обещал он блаженство рая, другим – вечные муки. В гордости своей мысли Кальвин отнял у Божества милосердие, он оставил ему одно – справедливость вечную, безусловную. Эта справедливость предопределяет, кто из людей будет спасен, кто должен погибнуть. Предопределение неизменно. Осужденному не идут впрок ни добрые дела, ни святое причастие; избранному не вредят ни грехи, ни преступления. Только избранный спасен будет. Кто же из искренних кальвинистов не мучился над вопросом, к какой категории принадлежит он? Страшный меч предопределения висел над ним, великая надежда на милосердие Божества была отнята у него жестоким учителем. В этой части учения Кальвина все страшно, все таинственно, все дышит холодом смерти и вечного осуждения.
И Кромвель мучился.
Обстоятельства, в которых находилась его родина, совсем не были таковы, чтобы придать ему бодрости. Томительно долго длилось малодушное правление Иакова Первого. Англия терпела унижение за унижением, и, еще недавно полная славы и силы в правление Елизаветы, она опустилась в разряд ничтожных европейских держав, на которые никто не обращал внимания. Это вполне заслуженное политикой Иакова презрение оскорбляло каждого англичанина. “Внутри” было ничуть не лучше, если не хуже. “Внутри” господствовал капризный и ребяческий деспотизм Букингема и его креатур и “в продолжение уже многих лет никто не слыхал о справедливом приговоре судов”. Самый тон жизни сравнительно с тем, что было при Елизавете, заметно понизился, и “Иаков как будто поделился своими недостатками с подданными, ничуть не сделавшись от этого добродетельнее”. Этими недостатками были трусливое малодушие, праздная жизнь, в заботах только о развлечениях, постоянная готовность ко лжи и лицемерию. Церковные дела особенно тревожили верующих.
Всякий знает, конечно, как появилась на свет Божий англиканская церковь. Она представляла из себя самый обидный компромисс между католицизмом и Реформацией. Отказавшись от римского папы, создав себе другого папу в лице короля, признав его главою в делах духовных, она отдавала на его решение все свои колебания. Корона от такого положения дел выиграла очень много. Выигрыш этот, однако, сопровождался значительными неудобствами. Компромисса вообще держаться очень трудно, особенно в тех случаях, когда из него хотят устроить что-нибудь постоянное и вечное. По самой сущности своей компромисс – соглашение временное, но встать на такую точку зрения англиканская церковь не хотела ни за что. По примеру католицизма она рассматривала себя как учреждение божественное, существующее по воле Промысла. Это было по меньшей мере дерзко, так как у всех на виду она появилась по воле не Промысла, а Генриха VIII, короля английского, смертного, во-первых, и ни в коем разе не лучшего из смертных, во-вторых. Надо было обладать особенной тонкостью понимания, чтобы сообразить, каким образом те же самые аргументы, которые отрицали абсолютную власть папы над церковью, могли служить защитой такой же абсолютной власти, но уже не папы, а английского короля. У честных и искренних людей такой тонкости понимания не было, и уже с самого начала соглашение, устроенное Кранмером, рассматривалось огромным числом протестантов как затея служить двум господам, как попытка соединить поклонение Господу с поклонением Ваалу. Люди же крайних религиозных убеждений совсем не были расположены подчиняться в делах веры какому бы то ни было человеческому интересу. “Они незадолго перед тем, полагаясь на собственное истолкование священных книг, восстали против католической церкви, сильной незапамятною древностью и общим согласием. Необыкновенным напряжением умственной энергии они свергли иго этого пышного и державного суеверия, и нелепо было ожидать, чтобы они непосредственно после такого освобождения терпеливо подчинялись новой духовной тирании. Давно привыкшие при возношении священником даров падать ниц, как бы перед присущим Богом, они научились теперь рассматривать мессу как языческий обряд. Давно привыкшие смотреть на папу как на обладателя ключей земли и неба, они научились считать его зверем, антихристом, человеком греха. Нечего было надеяться, чтобы они непосредственно перенесли на власть-выскочку то благоговение, которое перестали оказывать Ватикану; чтобы они подчинили свое частное суждение авторитету англиканской церкви, основанной на одном лишь частном суждении; чтобы они побоялись отщепиться от наставников, которые сами отщепились от папы. Легко понять негодование, какое должны были почувствовать сильные и пытливые умы, гордившиеся новоприобретенной свободой, когда учреждение, которое многими годами было моложе их самих, учреждение, которое на их глазах постепенно получало свою форму от страстей и интересов двора, начало подражать надменной манере Рима”.
Так говорит Маколей о настроении пуритан. Надо все же заметить, что и англиканская церковь сама не удержалась на первоначально занятой позиции. Вражда ее к римско-католическому учению и благочинию постепенно значительно смягчилась, хотя в этой-то вражде и заключался весь ее жизненный заряд, все, что давало ей право на существование. Являлась даже надежда на возможность полного примирения, хотя бы и не в ближайшем будущем.
Все это приводило в уныние и негодование людей верующих, кальвинистов, пуритан и членов крайних религиозных сект. Даже намеки на восстановление епископской власти в прежнем ее объеме и значении были ненавистны им, а при Карле I (1623 – 1649 годы) дело перестало ограничиваться намеками, и правительство, в лице архиепископа Лоуда, очень энергично стало готовиться к примирению с Римом. Но это примирение было иллюзией; чтобы осуществить его, надо было вычеркнуть три предыдущих столетия из истории Англии и каким-нибудь чудом или фокусом вырвать постепенно накоплявшуюся ненависть к Ватикану, упорно и настойчиво переходившую из поколения в поколение. Правительство искореняло ее жестоко. Тюремные заключения, варварские казни, громадные денежные штрафы – все было пущено в ход ради достижения поставленной цели, и все это привело к совершенно неожиданным для Карла I и его министров результатам. Преследование, которому подверглись отщепенцы, было довольно жестоко, чтобы раздражить, но не довольно жестоко, чтобы уничтожить их. Оно не укротило их до покорности, но разъярило до ненависти и упорства. Рядом с лагерем недовольных образовался постепенно лагерь непримиримых, которому история назначила первую роль в наступившей бурной эпохе.
Кромвель примкнул к нему. Но это случилось не сейчас, не сразу. Несколько страниц назад мы оставили его погруженным в тяжелые недоумения, в душевный маразм, отнимавший у него всякую энергию. Как выбрался он из этого тяжелого положения? И здесь опять мы можем лишь догадываться, хотя и вообще процесс возрождения и обновления души человеческой настолько таинствен и стихиен, что едва ли есть слова для его выражения.
Прошли годы искания, и, к счастию, вместе с ними исчезли тоска и томление. С каким ужасом и негодованием смотрел потом Кромвель на этот бездеятельный и мрачный период своей жизни, представлявшийся ему блужданием по темной пещере. “Но Бог не оставил меня, – пишет он в 1636 году, – Бог снизошел в сердце мое, и я буду прославлять Его за это, буду прославлять Его, говоря, что Он сделал для моего сердца. В скудной и каменистой пустыне, где нет воды, Он дал мне росу”. Стоит остановиться на одной фразе: “прославлять Бога моего”, прославлять правдой жизни, откровенным исповедованием Его перед лицом неверующих и перед лицом других, худших еще, – лжеверующих... “Мой Бог”... Это не католический символ Божества и не англиканский символ Его; это откровенное подчинение человеческой личности Высшему началу жизни, Высшей справедливости, в служении которой должна исчезнуть и поглотиться личная жизнь. Кромвель нашел спасение в вере, религии, но эта его вера чужда какой бы то ни было догмы. Он знал лишь своего Бога и, прославляя Его, отдавал Ему свою жизнь.
С этой поры две великие идеи стали руководить Кромвелем в его деятельности. Идея самоотречения – во-первых; идея вечной справедливости, которая должна и притом необходимо должна восторжествовать здесь, на земле, – во-вторых. “И он был героем, – говорит Карлейль. – Сердцем своим чуял он ту истину, которая всегда и везде является основанием героизма и правды. Он говорил: Всемогущая справедливость управляет миром. Хорошо сражаться на стороне Бога и Его правды; слишком нехорошо – на стороне дьявола и его лжи”.
Из своего душевного маразма Кромвель вышел бойцом. Перед нами уже не скромный деревенский джентльмен, просто одетый, с угловатыми манерами, резкой речью, обыкновенно молчаливый и, очевидно, не привыкший вращаться в приличном обществе; перед нами с этой минуты сильный общественный деятель, который прекрасно знает, чего он хочет и куда стремится. У Кромвеля был свой идеал церковного устройства; слишком ясно в то же время он сознавал недостатки современной ему политической и общественной жизни. Одушевленный своей верой, фанатически даже преданный ей, готовый ежеминутно жертвовать своей жизнью ради торжества излюбленных идей, он ждал лишь минуты, когда обстоятельства позволят ему высказаться.
Что это за идеалы и что это за излюбленные герои – мы увидим мало-помалу.
* * *
В середине 1625 года умер король Иаков I, и его место на престоле Англии и Шотландии занял Карл I.
В монархически управляемых государствах вступление на престол нового монарха знаменует обыкновенно начало новой эры. “Эры”, впрочем, может и не быть; во всяком случае, она ожидается, и ни на кого в 1625 году подданные не возлагали так много надежд, как на того государя, которого они еще не знали.
“Несправедливо было бы отрицать, – говорит Маколей, – что Карл имел некоторые качества хорошего, даже великого государя. Он писал и говорил не так, как его отец, не с точностью профессора, но так, как говорят и пишут умные и прекрасно воспитанные джентльмены. Его вкус в литературе и в искусстве был превосходен; его манера, не будучи привлекательной, была преисполнена достоинства; домашняя его жизнь была безукоризненна. Вероломство было главной причиной его злополучий и остается главным пятном на его памяти. Он был поистине одержим неизлечимой склонностью к темным и кривым путям. Может показаться странным, что его совесть, которая в маловажных случаях была достаточно чувствительна, никогда не упрекала его в этом великом пороке. Но есть основание думать, что он был коварен не только по натуре и привычке, но и по принципу. Он, кажется, научился от тех богословов, которых наиболее уважал, тому, что между ним и его подданными не могло быть ничего вроде взаимного договора; что он не мог, если бы даже и хотел, отрешиться от своей деспотической власти; что во всяком его обещании было мысленное ограничение насчет того, что такое обещание могло быть нарушено в случае необходимости. Судьей этой необходимости Карл признавал лишь самого себя”.
Как видно из приведенной характеристики Маколея, ни один серьезный историк не думает отрицать достоинств и дарований Карла. Его даже очень хвалят за чистоту семейной жизни, за целомудрие, за литературный вкус. К сожалению надо заметить, что время было смутное и качеств хорошего джентльмена недоставало, чтобы быть хорошим королем. Стоит перечислить вкратце вопросы, решение которых история совсем произвольно и слишком даже жестокосердно предоставила Карлу, королю Англии и Шотландии, чтобы понять всю трудность тогдашнего положения.
1) Вопрос церковный – самый трудный и самый неприятный. На сцене действовали, боролись, ненавидели друг друга следующие партии: паписты, епископалы, староангликане, пресвитериане, пуритане, броунисты-индепенденты, впоследствии – уравнители. Из первых трех групп каждая тянула короля в свою сторону. Пресвитериане делали частые попытки прийти с ним к какому-нибудь соглашению. Остальные секты сразу заняли воинствующее положение. Это были непримиримые: одни – по принципу, как индепенденты, другие – по необходимости, то есть доведенные до этого жестокостями и преследованиями. Для первых четырех групп центральным вопросом был вопрос о епископстве. Паписты признавали одного епископа – папу; епископалы смотрели на прелатов как на священнослужителей, исполненных особой божественной благодати; староангликане глядели на епископство как на полезное, отнюдь не божественное учреждение. Пресвитериане готовы были примириться с чем угодно, лишь бы не было епископов. Остальные приходили в бешенство при одном слове “епископ”. Сам Карл, как и его отец, был ревностным епископалом. Он был сверх того, в противоположность своему отцу, ревностным христианином и, не будучи папистом, предпочитал паписта пуританину. Несчастная звезда Стюартов, очевидно, руководила им в выборе своих симпатий.
2) В политике партий было не меньше. Расположим их опять по убывающим степеням преданности престолу и монархии. Мы их насчитываем пять: абсолютисты, как сам Карл, как Страффорд и еще несколько лиц, полагали, что надо найти нерушимое основание для деспотической королевской власти; умеренные роялисты, впоследствии кавалеры, лозунгом которых было: король и Великая хартия вольностей; пресвитерианские политики, все время страдавшие по либеральной конституции; индепенденты, не признававшие никакой королевской власти, попросту республиканцы; уравнители, или анархисты. Но, кроме вопроса о королевской власти, ее размеpax, ее границах, ее правах и прерогативах, был еще другой, общий вопрос из области внутренней политики. В 1629 году английский народ с удивлением узнал, что его представители, заседавшие в нижней палате, втрое богаче, чем пэры королевства. Третье сословие (буржуазия), очевидно, выросло, и притом так сильно, что оно стремилось к фактическому могуществу и хотело выразить его в юридических нормах. До сей поры оно играло роль меньшего сына. Старшими были пэры королевства (палата лордов) и духовенство. Третье сословие требовало первенства. Но уступить ему значило поступиться своими правами и привилегиями. Добровольно согласиться на это было трудно. Отсюда борьба, и так как нижняя палата разрешала налоги и снабжала правительство деньгами, то ясно, стоя на какой позиции нижняя палата эту борьбу начала. Король требовал денег; палата требовала прав. Король отказывал в правах, палата – в деньгах.
3) Вопросы внешней политики в нашу программу не входят. Поэтому мы можем ограничиться лишь указанием на то, что и там ничего отрадного не было. Народ громко выражал негодование, что Англия утеряла весь свой престиж и все свое значение в Европе. Надо было их поднять. Только, к несчастью, не Карлу суждено было сделать это.
Если читатель вдумается в приведенные трудности и примет еще во внимание, что в XVII столетии люди были несколько экспансивнее сравнительно с настоящим поколением; что религиозная идея и даже религиозное одушевление, проникавшие собою жизнь большинства, давали верующим несокрушимую силу; что малодушие, вызванное спекуляциями (увы – не философскими), конкуренцией, ожесточенной и, к сожалению, решительно ничем, кроме животолюбия, не отягощенной борьбой за существование, было далеко не так распространено, как в наше время; если, говорю я, читатель все это примет во внимание, то он согласится, что положение Карла Стюарта было не из лучших, во всяком случае – не из блестящих. А тут еще “пристрастие к вероломству”, вероломству, так сказать, принципиальному. Всякий раз, как ему хотелось отделаться от приставаний нижней палаты и получить с нее деньги, он говорил: “Soit fait comme il est desire”, то есть – да будет сделано, как вам это желательно, в уме же своем прибавлял: “пока мне это угодно”. Это пока обошлось ему чересчур дорого.
“Карл никогда не дорожил друзьями, никогда не уважал своих врагов”. Карл верил, что он защищен от всего – клеветы, неудачи, суда, несчастия. Поэтому-то он никогда не заботился о приобретении себе сторонников. Зато Карл не упустил ничего, чтобы возбудить недоверие даже в людях преданных.
Самое характерное – это, конечно, отношение Карла к парламенту. Пусть читатель сам судит о том по краткому изложению, сделанному Маколеем. “Почти с первого же дня по вступлении на престол Карла началась та азартная игра, в которой были поставлены на карту судьбы английского народа. Парламент давал ему очень скудное количество субсидий. Он увидел необходимость управлять или вместе с палатой общин, или же – вопреки всем законам. Его решение не замедлило последовать. Он распустил свой первый парламент и собрал налоги собственной властью. Он созвал второй парламент, но нашел его несговорчивее первого. Тогда он снова прибегнул к роспуску, собрав новые подати без всякого подобия законного права, и заключил предводителей оппозиции в тюрьму. В то же самое время новое оскорбление, которое, вследствие особенных чувств и привычек английской нации, было невыносимо тягостным и которое всем прозорливым людям показалось страшным предзнаменованием, возбудило общее неудовольствие и смятение. Роты солдат были размещены по квартирам граждан, и военный закон заменил в некоторых местах древнюю юрисдикцию государства. Король созвал третий парламент (1629 год) и скоро заметил, что оппозиция была сильнее и ожесточеннее, чем когда-либо. Тогда он решился переменить образ действий. Вместо того, чтобы оказывать требованиям палаты общин непреклонное сопротивление, он, после долгих прений и многих уклонений, согласился на мировую сделку, которая – останься он ей верен – отвратила бы целый ряд бедствий. Парламент назначил щедрые субсидии, а король утвердил знаменитый закон, известный под именем “Прошения о правах”. Этот закон представляет собою вторую Великую хартию английских правительственных форм. Утверждая его, Карл обязался никогда вперед не взимать податей без согласия палат, никогда вперед не заключать никого в тюрьму без соблюдения законного порядка и никогда вперед не подчинять свой народ юрисдикции военных судов. День, когда королевская санкция после многих отсрочек торжественно узаконила этот государственный акт, был днем радости и надежд. На ликования парламента откликнулись голоса столицы и нации; но через три недели обнаружилось, что Карл вовсе не имел намерения соблюдать заключенное им условие. Обнаружилось и еще нечто гораздо худшее: королевский типографщик Нортон сознался, что на другой день по закрытии парламента он получил приказание изменить текст билля, уничтожить все экземпляры, заключавшие в себе настоящий королевский ответ, – тот ответ, которым хвалился король, говоря: “Я сделал все, что от меня зависит; отныне меня не в чем более упрекать”. Между тем субсидии, назначенные представителями нации, были собраны. Обещания, данные королем, были нарушены. Последовала жестокая борьба. Парламент был распущен со всеми знаками королевского неудовольствия. Некоторые из именитейших членов были заключены в тюрьму, и один из них, сэр Элиот, промучившись несколько лет, умер в заточении. Карл, однако, не мог решиться взимать собственною своею властью подати, достаточные для ведения войны. Поэтому он поспешил заключить мир со своими соседями и с тех пор устремил все свое внимание на британские государственные дела. Тогда началась новая эра. Многие английские короли порою совершали противоконституционные действия, но ни один не пытался систематически сделаться деспотом и обратить парламент в ничто. Такова, однако, была цель, которую Карл определенно себе задал. С марта 1629 года по апрель 1640 года палаты не созывались. Никогда в истории Англии не было одиннадцатилетнего промежутка между парламентом и парламентом. Только однажды был промежуток, ровно вполовину короче. Одного этого факта достаточно для опровержения тех, кто утверждает, что Карл шел по следам Плантагенетов и Тюдоров”.
Свидетельством самых ревностных приверженцев короля доказано, что в этот период его царствования параграфы “Прошения о правах” (Petition of Rights) нарушались им не случайно, а систематически и постоянно, что огромная доля государственного дохода взималась без всякого законного основания и что лица, ненавистные правительству, томились целые годы в тюрьме, ни разу не будучи вызываемы в суд для защиты. В Англии господствовал капризный и раздражавший всех своей дерзкой самоуверенностью деспотизм королевского любимца, герцога Букингемского. Наконец “милорд” был убит. Но от этого никому не стало легче, так как король, сделавшись с этого времени сам своим первым министром, шел той же дорогой. В Ирландии хозяйничал Вентворт, пытаясь во что бы то ни стало создать постоянное войско для поддержания произвола. Церковное управление находилось преимущественно в руках Вильяма Лоуда, архиепископа Кентерберийского. Несомненно, что из всех прелатов англиканской церкви Лоуд наиболее приблизился к католицизму. Его страсть к церемониям, его уважение к праздникам, повечериям и священным советам, его дурно скрытое нерасположение к бракам духовных лиц, горячая и не совсем бескорыстная ревность, с какою он поддерживал притязания духовенства на уважение мирян, сделали бы его предметом отвращения для кальвинистов, если бы даже он употреблял только законные и благородные меры для достижения своих целей. Но, упрямый и подозрительный, он всегда действовал через шпионов. Каждый уголок государства подвергался назойливому и мелочному надзору; каждая небольшая сходка сепаратистов выслеживалась и разгонялась. Даже религиозная жизнь частных семейств не могла укрыться от бдительности сыщиков Лоуда. Строгость его наводила такой страх, что смертельная ненависть к церкви вообще скрывалась под личиною согласия с господствующею религией. Накануне роковых служб епископы различных епархий доносили Лоуду, что в их ведомствах нельзя было найти ни одного диссентера — отступника.
Чтобы поддерживать свой деспотизм, Карлу надо было прибегать к экстраординарным мерам. Суды не оказывали подданному никакого покровительства против гражданской и церковной тирании этого периода. Судьи общего права были постыдно угодливы. Но при всей их угодливости они были менее покорными и действительными орудиями произвольной власти, чем тот разряд судов, память о которых доселе, по прошествии целых двух столетий, внушает нации глубокое омерзение. Из числа судов главнейшими по могуществу и бесчестности были Звездная палата и Верховная комиссия, первая – политическая, а вторая – религиозная инквизиция. Ни та, ни другая не входили в состав древней английской конституции. Звездная палата была преобразована, а Верховная комиссия утверждена Тюдорами. Власть, какою обладали эти суды до восшествия на престол Карла, была обширна и страшна; но в сравнении с тою, какую они присвоили себе, она была совершенно ничтожна. Руководимые преимущественно жестоким духом Лоуда и освобожденные от парламентского контроля, они выказывали хищничество, насилие, злобную энергию, неизвестные предшествующим векам. С их помощью правительство имело возможность штрафовать, заключать в тюрьму, выставлять к позорному столбу и увечить кого угодно без всякого ограничения. Отдельный совет, заседавший в Йорке, был облечен, вопреки закону, почти неограниченною властью над северными графствами. Все эти судилища ругались и издевались над авторитетом закона и ежедневно совершали бесчинства, которые достойнейшие роялисты горячо порицали. По словам Кларендона, в государстве не было почти ни одного именитого человека, не испытавшего на себе жестокости и жадности Звездной палаты; Верховная комиссия вела себя так, что у нее не осталось почти ни одного сторонника в королевстве, а тирания Йоркского совета, к северу от Трента, обратила Великую хартию в мертвую букву.
Карлу недоставало лишь постоянного войска, чтобы по власти и могуществу сравниться с французскими королями. Он понимал, что без этой опоры все его здание строится на песке. Но где найти нужные деньги или, по крайней мере, благородный предлог для новых обложений?
Хранитель печати, лорд Финг, предложил собрать корабельную подать. Карл поспешно согласился на это. Древнее право английских королей было, по-видимому, на его стороне, но это только по-видимому. Прежние государи взимали корабельную подать лишь в военное время; теперь же она требовалась среди полного мира. Прежние государи, даже в пору самых опасных войн, взимали корабельную подать только вдоль берегов; теперь же она требовалась с внутренних графств. Прежние государи взимали корабельную подать только для морской защиты страны; теперь же она требовалась, по сознанию самих роялистов, не для содержания флота, а для доставления королю субсидий, которые он мог бы увеличивать по своему усмотрению до какой угодно суммы и расходовать по желанию, на что заблагорассудится.
Вся нация была встревожена и раздражена.
Тогда один дворянин из графства Букингем, по имени Джон Гэмден, близкий родственник Оливера Кромвеля, подал сигнал национальной оппозиции. И прежде него многие делали такие же попытки, но без успеха. И они отказывались платить корабельный налог, требуя, чтобы дело было перенесено в королевский суд и чтобы им позволено было торжественно доказывать незаконность таксы и законность их отказа; но двор всегда умел как-нибудь отстранить эти прения. Гэмдену же удалось сделать так, что ему не отказали. Он заявил о своем полнейшем нежелании уплатить двадцать шиллингов, назначенных на его долю, но заявил без гнева, без шума, заботясь единственно о том, чтобы право стало в его лице предметом торжественного суда. В темнице, куда его немедленно препроводили, вел он себя также спокойно и скромно, требовал разбирательства, утверждая, что интерес короля не меньше связан с законным решением такого вопроса. Король, обнадеженный недавним уверением судей, что в случае крайней необходимости корабельная такса может быть признана законною, наконец согласился и даровал Гэмдену право суда. Адвокаты Гэмдена поддерживали его с тем же благоразумием, какое он сам обнаружил, отзываясь о короле и прерогативах его власти с глубочайшим уважением, избегая всяких восклицаний, всяких сомнительных теорий, опираясь только на законы и историю государства. Один из них, мистер Гольборн, даже несколько раз прерывал свою речь, прося судей извинить его за энергию выражений и предупредить, если он перейдет границы, предписанные приличием и законом. Сами коронные адвокаты хвалили Гэмдена за его скромность. Процесс продолжался тринадцать дней. В течение этого времени посреди всеобщего раздражения были обсуждаемы основные законы страны, и между тем защитникам прав нельзя было сделать ни единого упрека в увлечении или мятежных замыслах. Доводы против притязаний короны были так сильны, что, несмотря на зависимость и раболепие судей, большинство против Гэмдена оказалось незначительное (четыре голоса). Все же это было большинство, и 12 июня 1637 года Гэмден был осужден, чем Карл остался очень доволен, полагая, что таким образом его абсолютизм одержал полную победу.
Однако он ошибался и даже очень сильно.
“С этой поры, – говорит Гизо, – народ перестал ожидать чего-либо от властей и законов и, потеряв надежду, приобрел мужество. Недовольство, до того времени не имевшее ни единства, ни связи, сделалось единодушным. Дворяне, горожане, фермеры, купцы, пресвитериане, сенаторы – вся нация была поражена этим приговором. Имя Гэмдена было у всех на устах: везде произносили его с любовью и гордостью, ибо участь его была изображением участи народа, а его поведение делало честь этому народу. Друзья и слуги короля едва осмеливались отстаивать законность его победы. Судьи оправдывались и почти признавались в своей низости, думая этим заслужить прощение...”
Начиналась революция.
Что же ее вызвало? Быть может, после того, что сказано выше, этот вопрос покажется излишним. Однако немаловажные причины заставляют меня посвятить ему еще несколько строк.
Заметим прежде всего, что и Гизо, и Маколей, говоря об английском народе и нации, которая тревожится, раздражается, оппонирует и пр., грешат некоторой неточностью. Народ собственно, то есть масса населения, все это время молчит и долго еще будет молчать. Процесс Гэмдена произвел на него, по всей вероятности, такое же впечатление, как приключившаяся в том же году смерть китайского богдыхана. У народа, как мы это ясно увидим ниже, были свои заботы и интересы. А о политических правах он не мечтал. О них мечтали низшее дворянство и буржуазия. В то время это были самые активные классы общества, страшно разбогатевшие при Тюдорах и находившие, что давно пора присвоить себе кое-какие права и преимущества, которыми до сей поры пользовались король, лорды и духовенство. Программа их политической конституции была проста и сводилась к торжеству нижней палаты.
“Ум их (речь идет о низшем дворянстве), – говорит Гизо, – не занимали философские теории, ученые различия между аристократией, демократией и монархией; единственным идеалом их была нижняя палата. Она в их убеждении являлась представительницей дворянства и народа, древнего союза дворянства и нации; она одна в прежние времена защищала политическую свободу и одна была способна вновь завоевать ее. Говоря о парламенте, разумели только нижнюю палату. Законность и необходимость ее полновластия – вот идея, которая понемногу укоренялась в умах”.
В делах церковных все единодушно защищали реформу и так или иначе стремились восстановить первобытную чистоту церкви, забытую и уничтоженную за долгие века господства католицизма.
Но это не все. Остается еще многое, и это многое можно обобщить термином “человеческое достоинство”.
Термин сам по себе ясный, но каждая эпоха понимает его несколько по-своему, особенно когда речь заходит о размерах. Иногда люди довольствуются чрезвычайно малым, но все же это малое нужно им не меньше, если не больше, чем хлеб и вода. Негры на американских плантациях покорно выносили удары кнутом, насилие над своими женами и дочерьми, продажу своих детей, но они приходили в бешенство, когда их называли собаками. “Женщины одного африканского племени, взятые в плен, не плачут и не жалуются на свою судьбу. Они не протестуют даже в том случае, когда их не кормят целыми днями. Они совершенно нагие. Только позади на спине у них прикреплен пальмовый лист средней величины. Кто хочет довести до бешенства этих несчастных существ, тому стоит только взять и вырвать у них этот лист. Тогда они бросаются на землю, катаются в страшной ярости и не хотят продолжать пути, несмотря на жестокие удары плетью. Они готовы лучше умереть, чем показаться другим без своего “украшения”...
Следовательно, предел, за который не может переходить издевательство над человеком и попрание его прав, привычек, наклонностей, существует, меняясь для каждого человека и каждого народа, каждой эпохи и каждого поколения.
“Уважение к самому себе – величайший дар, полученный англичанами от своей истории”. Хотя подобное самоуважение нередко переходит в самодовольство и, говоря вообще, отличается излишней дозой самоуверенности, все же это большая и серьезная сила. Англичанина трудно даже обмануть блеском победы и приобретений, в чем не раз с грустью приходилось убеждаться лордам Мальборо, Веллингтону и Биконсфильду. Несмотря на лавры, англичанин будет требовать еще уважения к своему “я”, а это свое “я” понимается им прежде всего как существо самостоятельно мыслящее, чувствующее и даже действующее. К этому его приучила история, и во имя этого он боролся с папой, Плантагенетами, Тюдорами и Стюартами. Как свой очаг, так и свою личность он сумел защитить от слишком произвольных вторжений. Умелые правители, как, например, Елизавета, прекрасно это понимали и умели останавливаться вовремя “возле дверей частного дома”. В этом, между прочим, тайна их успеха.
Англия управляется королем, палатой лордов, нижней палатой и еще сама собой. Это не острота, а сущая истина. Принцип общинного самоуправления нигде не имеет такого блестящего исторического прошлого, как в Англии. Даже Вильгельму Завоевателю пришлось признать его. Он вошел в плоть и кровь английского законодательства. Под его знаменем совершалось все развитие нации.
Словом, рядом с государством существует общество.
Оно заявляет о себе постоянно. Стоит только стране встревожиться чем-нибудь, как десятки и сотни добровольных ассоциаций образуются в городах и графствах. В одной из этих ассоциаций, между прочим, началась деятельность Кромвеля. В древности эти ассоциации назывались гильдиями. С течением времени они изменили свое наименование, но дух их остался. Этот дух выражается в одном слове – self-reliance (самоопора, самоподдержка).
Эта self-reliance – основа политической и нравственной жизни англичанина. Как нельзя лучше мирится она с принципом добровольной ассоциации. Поэтому Ришелье и Людовик XIV никогда не могли появиться в английской истории. Они, особенно последний, слишком мало уважали человеческую личность. Они всегда смотрели на нее как на средство, один – исключительно величия государства (grandeur d'etat), другой – своего собственного (“L'etat c'est moi”, – говорил Людовик XIV, то есть: государство – это я).
Следовательно, уважая самого себя, англичанин уважает прежде всего свою самодеятельность, неприкосновенность своей личности. Защиту для нее он находил в Великой хартии вольностей (1215 год), в “Прошении о правах” (1628 год), в “Декларации прав” (1688 год). Это – три столпа английской конституции.
Теперь понятно, до какой степени была антинационалъна политика Карла и его министров – Букингема, Страффорда и Лоуда. Карл стремился к произволу. Йоркский совет и верховная комиссия должны были обезличить политическую и общественную жизнь народа. Звездная палата – его духовную и религиозную жизнь. Как централизатор, Карл не мог выносить, чтобы Шотландия была без епископов. Можно привести сотни примеров, когда в его управление королевская администрация незаконно вмешивалась в жизнь общин. Первое столкновение Кромвеля с правительством произошло из-за этого. Особенно архиепископ Лоуд, примас Англии, настаивал на однообразии культа. Диссентер любого направления и оттенка был неприятен ему, прежде всего как диссентер. Мы уже говорили, что шпионы Лоуда врывались в частные дома. Страффорд задумывал учреждение постоянного войска. Что бы сталось тогда с Великой хартией, парламентом, self-reliance'ом?
Английская революция была, таким образом, защитой исторического прошлого, защитой национальных принципов. Мы увидим, что в конце концов у нее появились и новые цели, но эти новые цели появились неожиданно для нее самой.
Еще одно слово на ту же тему о “достоинстве”.
Деспотизм деспотизму рознь. Деспотизм Карла, Букингема и Лоуда был один из самых невозможных. Я уже говорил, что Елизавета Тюдор, несмотря на свои замашки завзятого абсолютиста, умела останавливаться вовремя и всегда соглашалась на уступку, если замечала, что нарушала заветы исторического прошлого нации. Без нужды частных верований, частной жизни Елизавета никогда не затрагивала. Но это еще не все. Елизавета умела воодушевлять людей на великие дела. Сама великая, она искала величия и ценила его. Она обладала чудной способностью гения – воодушевлять людей. “По ее слову всякий становится героем”. Оттого-то даже те, кто подвергался по ее приказанию позорной казни, поднимали на эшафоте свои отрубленные руки с криком: “Во славу нашей королевы”. “Наша королева” была великий человек; каждый чувствовал это, каждый признавал за ней право держаться своей мысли, казнить и миловать. Капризная и себялюбивая, не способная простить Марии Стюарт за то, что та красивее ее, Елизавета такими делами, как борьба с Испанией, оправдывала свой деспотизм в глазах англичан. Да, оправдывала. И почему? Потому лишь, что она каждого англичанина делала выше в его собственных глазах. Наконец, когда она казнила своих врагов, она никогда не издевалась над человеком.
Суть, следовательно, не в строгости, а в том, во имя чего она? как и чем поддерживается? повышает ли она человека или понижает его? Всякий согласится, я думаю, что целая пропасть лежит между строгостью Петра Великого и “курляндца” Бирона. Такая же пропасть была между политикой Елизаветы и Карла Стюарта.
Елизавета вдохновляла людей на великое. Карл, Букингем, Лоуд развращали. И что другое могли они делать? К каким струнам человеческого сердца обращались они, чтобы создать себе сторонников? Они подкупали их. Чего они требовали, когда не могли добиться согласия? Лицемерия. И к этому лицемерию ежеминутно и постоянно вынуждался человек, если хотел добиться хотя бы ничтожного спокойствия в своей личной жизни. Он должен был лицемерить даже в кругу своих домашних. Шпионы Лоуда вторгались внутрь его семейного очага и требовали, чтобы человек лгал на своей вечерней молитве, как лгал он, присутствуя с благоговейным видом на торжественной мессе. Карл подкупал или, по меньшей мере, старался всегда подкупить членов оппозиции. Когда это ему не удавалось, он морил их в тюрьме, презирая их, мучая их, мстя им за то, что они – честные люди. До государственной точки зрения он, к несчастью, не возвышался никогда. У него всегда были личные враги, и он изобретал над ними всевозможные издевательства. “Казни стали жестокими и унизительными, дело доходило до того, что прежде чем оторвать уши приговоренному, его били по щекам!..”
Во все время правления Карла человек чувствовал, что с каждым днем он становится меньше и меньше. Елизавета доказала ему, что Англия – великая и могучая страна, которая имеет право не только жить, но и первенствовать. Карл доказывал совершенно противное. При нем Англия шла не в счет. Елизавета всегда преследовала великие цели и осуществляла великие замыслы. Импульс великого передавался каждому подданному, и он с восторгом сознавал это. Карл, Лоуд плодили лицемеров, ханжей, людей, спокойно торговавших своей совестью. Ни о каких великих предприятиях они, конечно же, не думали.
Это печалило и раздражало всех. Те, кто впоследствии восстал против Карла, не могли пожаловаться, что их грабят и доводят до нищеты. Напротив, подданные Карла богатели, и страна без затруднения внесла бы двойные и тройные подати, в сравнении с теми, какие налагались на нее правительством. Не о лишнем шиллинге шел спор, шел спор о человеческом достоинстве. Искренне оскорблялись пуритане, видя вторжение папизма, искренне негодовали Гэмден и люди, подобные ему, видя нарушение закона. У этих людей был Бог, и они были послушны Ему. Как Кромвель, дали они клятву прославлять своего Бога перед лицом неверующих и лжеверующих, хотя бы при этом пришлось пожертвовать самим собой. Но что божественного было в политике, проводившей настойчиво в жизнь народа принципы ханжества и лицемерия?
* * *
Где же был в это время Кромвель и что он делал? Увы! – почти незаметно должны промелькнуть перед нами двенадцать или тринадцать лет его биографии. В летописях человечества зачастую бывает легче найти подробности о жизни и смерти излюбленной собачонки какой-нибудь знатной дамы, чем о мыслях, делах и чувствах великого человека.
Мы оставили его в конце 1624 или в начале 1625 года освободившимся от своего душевного маразма и уверовавшим, что на земле можно жить, лишь исполняя волю Провидения. В этой мысли он нашел свой душевный покой и постоянный стимул для деятельности. В своих религиозных убеждениях он несомненно ближе всего подходил к кальвинизму. Образ сурового Божества, нарисованный женевским пророком, непреклонно проводящего в жизнь людей идею высшей справедливости, требующего постоянного покаяния в своих грехах, постоянной борьбы со страстями и легкомыслием, не давал покоя и Кромвелю. Но было бы, пожалуй, слишком смело называть его кальвинистом и только. Кальвинизм хотя и широкая, но все же догма. Кажется, Кромвель с самого начала (впоследствии-то уж несомненно) перешел за ее границы, склоняясь все более и более в сторону безусловного религиозного индивидуализма. Своей жизнью он хотел прославлять своего Бога. Во всяком случае, он искренне сочувствовал пуританам, заботился о том, чтобы не распадались их общины, жертвовал деньги на содержание проповедников. Уверяют даже, что возле Эли все еще сохранилась часовня, где проповедовал он сам...
Несомненно, что он внимательно следил за общественной и политической жизнью своей страны. Даже в это время его имя встречается обыкновенно наряду сименами Пима, Гэмдена и других им подобных. Он не мог не интересоваться процессами Прэна, которому оторвали (не обрезали, а оторвали) уши на публичной площади, как вору и мошеннику, за неодобрение системы Лоуда-Гэмдена, не мог не следить за ними, затаив дыхание, не мог не спрашивать себя, чем и когда все это кончится. Существует легенда, будто в один туманный день будущие вожди парламента и армии – Пим, Гэмден, Кромвель – готовы были сесть на корабль и переселиться, по примеру многих своих единоверцев, в Америку – до того трудно дышалось им воздухом старой Англии, зараженным ханжеством и насилием. Легенда прибавляет, что чиновники короля, внезапно явившись, не разрешили кораблю выйти из порта. Напрасно не разрешили... если это не легенда.
Впрочем, кое-что и не легендарное мы знаем из жизни Кромвеля за этот долгий (1624 – 1637 годы) и темный период. Это “кое-что” сводится к следующему:
В марте 1628 года граждане родного города избрали Кромвеля депутатом в третий, сильно оппозиционный, парламент. Таким образом он в Вестминстере подавал голос за “Прошение о правах” – эту, как помнит читатель, жалобу на склонность клира к папизму и на покровительство, оказываемое двором иезуитам. 11 февраля 1629 года он говорил свою первую речь в религиозной комиссии. Уже давно вел он борьбу с англиканским духовенством; давно желал он распространить в общинах и повсюду чтение Библии и свободное толкование ее; он смело упрекнул своих врагов в ханжестве и нарисовал яркую картину лицемерия и низкопоклонства, существовавших в жизни клира. “Если таковы, – воскликнул он в заключение, – в церкви ступени для получения мест и повышений, то чего мы можем ожидать впоследствии?” Для показаний против одного из злейших епископов он предлагал пригласить в качестве свидетеля благочестивого Ворда, но этому помешало закрытие парламента, распущенного 2 марта 1629 года со всеми знаками королевского неудовольствия.
После этого Кромвель опять вернулся к своим пенатам и провел в деревенском уединении целых одиннадцать лет (1629 – 1640 годы). Как видно, из документов, он был немало времени мировым судьею и вел борьбу с правительством за нарушенные последним привилегии общинного самоуправления. Потом он “осушал болота”, занимался хозяйством, скорбел, глядя на охватившую все государство реакцию, помогал пуританам деньгами, советом... Но мы стали бы совершенно напрасно искать какого-нибудь блестящего события в его жизни за все эти утомительно долгие одиннадцать лет.
Такого блестящего события не было.
По этому поводу Карлейль предается многим небезынтересным размышлениям. Ничто не мешает и нам хотя бы вкратце познакомиться с ними. Великий историк отмечает в своем излюбленном герое одну любопытную черту, именно скромность. Надо согласиться, что Кромвель на самом деле отличался ею. Не та, конечно, это скромность, про которую в прописях сказано, что она украшает дев и юношей. Это скромность силы, высокой и серьезной, которая утеряла свое тщеславие, слившись с громадным и всецело поглотившим ее делом. В действительно великом человеке не может быть нетерпеливого желания выдвинуться, нетерпеливого и настойчивого ожидания, чтобы заслуги его немедленно были признаны и вызвали соответствующие восторги. В изречении Бюффона: “Гений – это терпение” – если не все, то многое справедливо, и, в таком случае, кто терпеливее Кромвеля? Природа предназначала ему занять первое место среди людей. Она предопределила ему власть королей и императоров, власть героя над преданной и покорной ему толпой. И когда настал час, он, конечно, не отказался от нее... Но до наступления этого часа он скромно удовлетворялся незначительной деятельностью в пределах своего прихода. А между тем недюжинные силы кипели в нем. Быть может, и тоска его юности была отчасти вызвана этим страшным несоответствием между гениальными дарованиями и незаметной участью деревенского дворянина. Кромвель примирился на принципе. Этот принцип был абсолютен. Прославление Бога возможно и не на широкой исторической арене; широкая историческая арена не могла появиться без стечения счастливых случайностей. Не каждый день выпадают они, и Кромвелю пришлось ожидать их 44 года! Однако он не будировал и не уходил от жизни. Честный семьянин, он был в то же время честным гражданином...
Маколей говорит про него: “Он был воспитан для мирных занятий”. Не видно, чтобы честолюбие съедало его, чтобы лавры политика или дипломата не давали ему спать по ночам; видно зато, что никогда ни о каком протекторате над Англией он не мечтал и мечтать не мог. Но разве он сидел сложа руки и плакался “на реках вавилонских”? Скромность позволяла ему браться за самые маленькие дела, лишь бы велик был принцип. А ведь он может отражаться даже в защите общинных привилегий, как отражается “солнце в малой капле вод”.
Особенно любопытны те мотивы, те свойства, которые Кромвель всегда искал в людях и, найдя их, наиболее ценил. Здесь было бы очень удобно сравнить его с Наполеоном. Последний выступил на мировую сцену смело и дерзко, провозгласив свою знаменитую формулу “la carriere est ouverte aux talents” (карьера открыта для талантов). У него также было фанатически преданное войско; но чем возбуждал он его к геройским подвигам, настоящим подвигам титанов? Обаянием своей личности? Прежде всего этим. А дальше? Чувством долга? Нет. Наполеон говорил им о славе, о деньгах, о наградах; он напоминал, что сорок веков смотрят на них с высоты пирамид; он настойчиво вызывал к жизни чувство успеха, славолюбие. Не так поступал Кромвель. Никогда не мечтал он о всемирном владычестве, даже мысль о нем не являлась ему. Имея в своем распоряжении громадную силу, он сравнительно мало вмешивался в европейские дела. Он сам проповедовал своим солдатам. Он говорил им о царстве Вечной Справедливости, о торжестве истины и веры над ложью и идолопоклонством. Посылая их на смерть, он звал их исполнить свой долг. Не в личном счастье человека искал он оправдания для его поступков и не к личной пользе обращался он, когда надо было подвигнуть на общее дело. Мысль о чем-то другом, бесконечно высшем, ни на минуту не покидала его – то была мысль о вечности. Ей-то человек должен принести в жертву самого себя, и она обращает его жизнь в долг. И он сам всегда шел впереди всех, не боясь ответственности. Первый на поле битвы, первый в битве жизни, он первый принимал удары судьбы, и глубокой складкой легло страдание на его чудном лице – лице гения.