реме было дано поручение: поехать к воеводе Семену Мелику, которому великий князь пожаловал вотчину казненного Ивана Вельяминова, и передать ему повеление быть готовым в скором времени прибыть с дружиной в Москву. Он получил разрешение побыть некоторое время дома, помочь убрать урожай, а затем возвратиться в Москву и привезти с собой татарина Ахмата.

Ерема был несказанно доволен этим поручением.

Дмитрий Иванович по достоинству оценил сметливость и преданность Еремы и взял его гридем-отроком в свою младшую великокняжескую дружину. Жил он теперь в Кремле, в общей великокняжеской гриднице, на полном дворцовом довольствии. В нарядной одежде княжеского гридя он выглядел молодцеватым, подтянутым, строго исполнительным воином, с выправкой, не лишенной некоторого самодовольства. От прежнего снаряжения у него остались лишь сабля и верный друг — гнедой конь, добытый им еще на Воже. Ерема старательно постигал ратные дела и много раз отличался на воинских ристалищах. Даже Боброк, посмеиваясь в бороду, иногда бурчал довольно: «Быть тебе, Ерема, после меня воеводой».

Изъявил Ерема охоту и грамоте обучаться. Из небольшой железной пластинки, добытой у неглинских кузнецов, он смастерил себе писало с заостренным концом и с большим старанием царапал на тыльной стороне березовой коры старославянские буквы. Монах Чудова монастыря, обучавший гридей письму, с похвалой отзывался о нем: «Отрок сей вельми прилежен и сметлив».

Домой Ерема ехал в радужном настроении. Ему все виделось необычным. Лесная узкая тропа представлялась живой: убегая вперед, она извивалась, виляла вправо-влево, ныряла за деревья, скрываясь от глаз, а затем вдруг опять выскакивала, выпрямляясь стрелой и как бы приглашая: «А ну, скачи стремглав, добрый молодец!» И листья на деревьях были точно живые: радостно шелестели под ветром, шуршали, цепляя друг дружку, и тоже призывно шептали: «Спеши, спеши, Ерема, к своей нареченной!» А солнце? Оно все время старалось заглянуть Ереме в глаза, проскользнуть на самое донышко его души, согреть ее лаской и теплом. Он сладостно предвкушал встречу с домашними, но больше всего, конечно, с Аленой.

И тут его сердце сразу же екало, в нем одновременно как бы переплетались и трепетная радость, и подспудная тревога. И забрасывал в его сердце эту тревогу… Ахмат. Раненый татарин уже совсем поправился, и выходила его Алена. Когда Ерема заговаривал об Ахмате, Алена всегда со смехом отнекивалась: мол, ей просто жалко «бедненького нехристя». А у сего «бедненького», не в пример рыжим космам Еремы, черные, как смоль, кудри, а брови — крылья вороновы. И сам собой будто тополь… А ведь сердце девичье — воробей. Поди угадай, как оно зачирикает…

Да, волосы Еремы и в самом деле были рыжие. Но чем же они хуже смоляных кудрей Ахмата? Ерема явно прибеднялся. Его рыжие кудельки, отпущенные почти до плеч, скручивались внизу в замысловатые колечки и выглядели куда как причудливо, даже вполне красиво. Нос его был невелик, самую малость вздернут, но достаточно четко отесан и вполне соответствовал по своим размерам по-русски широковатому, округлому лицу. И губы были тоже в меру припухлые, с небольшим пунцовым налетом; они могли и мягко, приветливо улыбаться, и жестко, гневно сжиматься. Правда, лицо Еремы отдавало некоей подкупающей простоватостью и даже наивностью, но его карие глаза, становившиеся при озорстве или в ярости блестяще-темными, всегда оставались пытливо-зоркими. Они сразу выдавали в нем природную сметливость и сообразительность, а высокий лоб — упорство и настойчивое стремление к познанию неведомого. Если к этому добавить довольно стройную фигуру, да еще в одежде княжеского гридя, то Ереме вроде бы и не следовало беспокоиться. Но… все-таки лучше увезти сего нехристя в Москву, подальше от Алены…

Ерема заехал в боярскую усадьбу, передал Мелику повеление великого князя и сразу же поскакал в свою деревню. Он горделиво — на зависть деревенским парням и восхищение девчат — и даже, чего греха таить, чуть-чуть хвастливо прогарцевал по сельской улице мимо кузницы. Там в это время вместе с кузнецом Васюком Сухоборцем орудовал большим молотом и дружок Еремы Гридя Хрулец. Ерема приветливо помахал ему рукой. Гридя выскочил из кузницы, радостно заухмылялся и восхищенно воскликнул:

— Ишь ты поди ж ты! Гляди, какой Иван-царевич!

В своем дворе Ерема сдал коня на руки младшему брату, обнял мать. А потом, едва хлебнув с дороги кислых щей, побежал к Алене.

Алена и ее отец только что вернулись с поля: они докосили наконец последнюю делянку ржи. Старик, утомившись за день, прилег на лавку отдохнуть: ему немного немоглось. Алена с неподобранными волосами, в обычной домашней холщовой одежде и мокрыми по локоть руками мыла горячей водой глиняный, обтянутый ременной сеткой подойник: вот-вот должна была прийти из череды корова Машка. Ерема внезапно появился на пороге и некоторое время стоял молча, улыбаясь во весь рот, будучи не в силах одолеть охвативший его восторг. Наконец негромко и трепетно-взволнованно он произнес:

— Здравствуй, Аленушка.

Алена обернулась, ойкнула и, ничего не ответив, убежала за занавеску. Ерема поздоровался со стариком, потоптался у порога.

— Чего стоишь, Еремей, — слабым голосом сказал хозяин, — проходи, гостем будешь. Ты как же, прямо с Москвы?

— С Москвы, батюшка.

— Как там господин наш, князь Митрей Иваныч, в здравии ли?

— Слава богу, в здравии.

— Вот и ладно. А мне чего-то неможется.

Вошла Алена. Она прибрала волосы, перехватив их ленточкой, накинула другое платье. Чуть улыбаясь, сказала с поклоном:

— Здравствуй, Еремушка. Ой, какой же ты нарядный!

Ерема скромно усмехнулся, передернул плечами, но ответить ничего не успел. Алена глянула в окошечко и, увидев у ворот корову, схватила подойник:

— Подожди, молока парного откушаешь, — и выскочила в дверь.

Ерема хорошо знал нрав своей невесты и потому не удивился. Даже во время встреч наедине, когда Ерема пытался завести любовный разговор или потешиться лаской, она всегда находила предлог, чтобы увернуться и исчезнуть по хозяйским или другим каким делам.

— А ваш басурман где же пребывает? — спросил он старика.

— Да, видать, во дворе отдыхает, намаялся, знать. За весь день тоже косой намахался, косить нам помогает.

— Пойду повидаю его, — поднялся Ерема.

Он нашел Ахмата во дворе сидевшим у стожка свежей травы, поздоровался и сразу, не без тайного удовлетворения, сказал:

— Велел тебе великий князь ехать со мной в Москву.

Ахмат взглянул на него и ничего не ответил. С наступлением весны, а потом и лета он сильно загрустил и подолгу в тоскливой задумчивости смотрел на юг, в белесо-голубую даль, над которой плыло волнистое марево.

Ерема был доволен, что наконец-то сей чумазый нехристь освободит его душу и будет далеко от Алены. Поэтому в самом благодушном настроении он опустился рядом с Ахматом на траву. Помолчал, а затем, тоже вглядываясь в степную даль, спросил:

— А поясни ты мне, Ахмат, взаправду ль в ваших краях земля с небом сходятся, а? Одна старуха молола, будто ваши бабы горшки сушить кладут на небо. Правда то?

Ахмат опять ничего не ответил. Его мысли витали далеко, и в них, как зримое видение, плыла родная, взлохмаченная ветром ковыльная степь, перепоясанная кое-где оврагами, балками, серебристыми лентами рек.

— У нас в степи уже все теперь пожелтело, — со вздохом произнес наконец Ахмат и улыбнулся. — Птицы в кучи собираются, улетать будут… А суслики гребут зерно в свои норы, сидят там, отъедаются. Ну как люди. А потом спят всю зиму. Чудно! А табуны у нас какие, Ерема, много-много у нас коней…

Ахмат снова умолк. Ерема покосился на его бледное лицо с подковами синих впадин под глазами, с курчавой черной бородкой и багрово-красным шрамом на левой щеке и шее. Видно, не даром дались басурману два года невольного плена. Ерема сочувственно покачал головой.

— И за каким лешим вы шастаете по чужим землям? Аль дома вам есть нечего? Ить, поди, кажную осень агромадную дань собираете с нашей земли? Сколь лет, и все вам мало. Как в прорву. Небось кучу вон какую навалили, а?

— Я дань не брал, — крутнул головой Ахмат, — у нас кони свои, бараны свои, много баранты. Мы с отцом землю пашем. Ежели много хлеба, его в Сарае продать можно… Дань плохое дело…

— Вот те раз! Да какой же дьявол у вас там всю ее лопает?

— Хан с мурзами да сайдами, — со злостью сказал Ахмат. — У них животы, как у жеребых кобыл. И есть любят все на золоте да серебре.

— И не разорвало их до сей поры…

Появилась Алена. Она подошла и положила на колени Ахмату его горевшую блеском саблю.

— Вот, — сурово сказала она, — сама печеркой ее точила. Может, повстречаешь того, кто тебя ударил…

Ахмат, всегда встречавший Алену благодарной улыбкой, на этот раз сдвинул брови и положил саблю на землю.

— Отчего не берешь, кунак? — поглядев исподлобья на Ахмата, спросил Ерема.

Татарин молча отрицательно покачал головой.

— Аль сражаться не хочешь?

— На своих не пойду! — глухо произнес Ахмат, глядя в землю.

Алена всплеснула руками.

— Да ить они тебя зарубить хотели!

Ахмат плотно сжал губы и молчал.

— А и то правда, — согласился Ерема. — Нам вот радость, врагов лютых своих бить собираемся, волю добывать, а ты… сучок отломанный.

По лицу Ахмата пробежала судорога. Он вскочил, легче серны перемахнул через плетень и исчез в кустарнике. Алена скорбно посмотрела ему вслед и огорченно вздохнула. Никогда с ним такого не бывало. Ерема ревниво скосил на нее глаза.

— Аль жалко татарина?

— Жалко… Тошно ему, видно, у нас.

— Приглянулся, знать? — и голос Еремы дрогнул.

— Приглянулся! — с лукавой улыбкой подтвердила Алена.

Вдруг она быстро подскочила, звонко чмокнула Ерему в губы и тотчас же отбежала в сторону.

— Я рыжих люблю! — крикнула она с нежностью и скрылась в избе.

Ерема так и остался с открытым ртом: таким счастьем Алена его не баловала. Очнувшись, он, словно кот, зажмурил глаза и сладко облизнул губы.

— Ловко, Еремка! — блаженно произнес он и широко улыбнулся.

Любовь вошла в сердце Еремы уже давно и прочно, постепенно становясь неотъемлемой частью всего его существа. Подлинная любовь всегда бескорыстна. Он готов был отдать Алене даже самого себя, не требуя ничего взамен. И ревность его вызывалась не тем, что Ахмат или кто другой мог отобрать у него Алену, — это ему и в голову не приходило, — а тем, что кто-то хотя бы временно мог оказаться ближе к ней, чем он. Ему было вполне достаточно лишь одного беспредельно сладостного ощущения ее присутствия.

Таким же было и чувство Алены к Ереме. Испытав в детстве горестное сиротство, когда ее родители находились в ордынской неволе, она приучилась к самостоятельности, неторопливости в суждениях, осмотрительности в поступках. Ее любовь была строгой и целомудренной, даже иногда несколько суровой, и одновременно сильной, трепетной, по-девичьи пылкой и преданной. Вместе с тем в Алене всегда таилась искорка шаловливо-женственного лукавства и сдержанно-задорного кокетства. Она знала, что недурна собой, и не скрывала этого. Заразительно-заливистый смех Алены всегда вызывал у людей ответную улыбку. Ладный стан, упругая грудь, стройные ноги, четкая твердая походка придавали всему ее облику броскую цельную красоту.

Пользуясь тем, что Ерема, находясь на княжеской службе, подолгу отсутствовал, местные парни сначала гурьбой ходили за Аленой, добиваясь ее благосклонности. Завоевать ее сердце пытался даже Еремин дружок Гридя. Она была одинаково обходительна со всеми, слыла первой заводилой во всех игрищах и юношеских забавах, но когда кто-либо из парней пытался уж слишком усердно ухаживать за ней и по сложившимся деревенским обычаям переходить некие границы, она давала такой решительный отпор, что у каждого начисто отпадала охота напрашиваться к ней в женихи. Сначала ее считали заносчивой недотрогой, но потом поняли: она просто однолюбка и никого, кроме Еремы, в свое сердце не допустит. И парни от нее отхлынули, но отхлынули с чувством восхищения и уважения к ее девичьей стойкости, неколебимой верности своему избраннику.

Почти две недели Ерема пробыл дома, занятый обмолотом хлеба. Дни стояли погожие, и все торопились убрать зерно под крышу. Отец Алены сильно расхворался, и поэтому Ерема частенько помогал ей и Ахмату в полевых работах. В три цепа обмолачивая тучные колосья, они ладно выбивали дробь, похожую на барабанную: тра-та-та, тра-та-та. После работы Алена торопилась подоить корову, поила парным молоком больного отца, а потом садились вечерять сами. Ерема рассказывал о Москве, хвалился, что выучился грамоте, и даже показал однажды своим писалом, как пишутся буквы на бересте.

— Я и тебя, Аленушка, обучу письму, — пообещал он.

Алена восхищенно охала и пробовала сама царапать буквы. Получалось плохо, но она не унывала и просила Ерему написать ей все буквы и дать писало, уверяя, что не пройдет и лета, как она будет писать целые слова.

— Не одолеешь! — подшучивал Ерема.

— А вот и одолею. Увидишь! Коль захочу, так от тебя не отстану.

Иногда приходила мать Еремы, Ефросинья. Поглядывая с любовью на будущую невестку, хвалила Аленины щи, приговаривала:

— Вот ужо осенью и свадьбу сыграем. Правда, соседушка? — обращалась она к отцу Алены. Тот улыбался и слабо кивал головой.

По вечерам Ахмат уходил спать на сеновал, а Ерема и Алена выходили во двор, садились на завалинку и наслаждались близостью. Ерема держал Алену за руку, и его сердце ликовало, будто собираясь выпрыгнуть из груди. Это были самые счастливые дни в его жизни.

Но время шло, и Семен Мелик дал знать Ереме и Ахмату быть готовыми к отъезду в Коломну. Старшим среди охочих пеших ополченцев деревни был назначен кузнец Васюк Сухоборец. Ему было приказано через неделю также двигаться на Коломну, а до тех пор ковать побольше оружия на всех ополченцев и шить воинскую одежду.

Через три дня конные ратники во главе с Меликом отправились в путь. Ерема верхом, при полном боевом вооружении задержался на самом краю деревни, у лесочка. Алена гладила шею коня и снизу вверх смотрела на него с торжественной строгостью.

— Повстречаешь ордынцев, мамку припомни… Кабы не батяня, сама с тобой поехала б…

— Сполню, Аленушка, все сполню, — говорил Ерема, перегнувшись в седле. — Другой платок жди, Аленушка, красивей сего…

Алена смахнула непрошеную слезу, оглянулась.

— И чего ж ты стоишь, вишь, все уехали… — Однако ей тут же показалось, что подпруга у седла не в порядке. — Ой, батюшки, вот вояка. Коня не заседлает…

С преувеличенно деловым видом она перетянула и без того хорошо подтянутую подпругу и снова строго сказала:

— Езжай же ты, ради бога!

Но повода не выпускала. Она проверила, хорошо ли привязаны к седлу колчан со стрелами, налучник с луком, щит и переметные сумы, в которых находились шлем, кольчуга, наколенники и другое снаряжение, и слегка поправила попону под седлом.

— И в кого ты уродился такой… Ой, господи, стоит да стоит. Езжай!

Однако у Еремы не было не только желания, но и возможности ехать. Алена по-прежнему держала повод и, нагнув Еремину голову, надела ему на шею крест на тонком шнурке. Затем она повесила ему еще одну веревочку с узелком, в котором была какая-то чудодейственная трава с наговором.

— От черного глаза, Еремушка!

Ерема хотел поднять голову, но не тут-то было: его рыжий чуб был крепко зажат между пальцами Алены. Вокруг его шеи обвился еще один шнурок с небольшим мешочком, а в нем — кусочек святой земли.

— От стрелы вражьей…

— Эдак, Аленушка, ты меня совсем задушишь своими веревочками, — весело взмолился Ерема, до крайности довольный.

— Не шуткуй, Ерема. На битву смертную идешь! — посуровел ее голос.

Она наклонила его голову еще больше, поцеловала в лоб, отпустила наконец чуб и трижды перекрестила Ерему.

Ерема нагнулся, пытаясь поцеловать ее, но Алена отскочила в сторону.

— Не надо! Не надо! — замахала она руками, подавляя нестерпимое желание броситься к нему, обнять, прижать накрепко и никуда не отпускать. Она злилась на себя за эту слабость, на Ерему за то, что он все стоял и стоял. Ее душили слезы, сердце рвалось на части. С величайшим отчаянием, со слезами на глазах она крикнула: — Да чего ж ты до сей поры тут столбанишь? Аль ночевать собрался?

Схватив хворостину, Алена с размаху ударила коня. Лошадь прыгнула вперед. В последний раз мелькнули в воздухе рыжие завитушки Еремы. Махнув рукой с досады, он погнал коня наметом, неистово и зло взмахивая плетью.

Алена обхватила руками дерево и, не отрываясь, смотрела туда, где в пыльном тумане уже едва виднелся всадник.

— Еремушка!.. Еремушка!.. Рыжий ты мой! Любимый ты мой! — простонала она, опускаясь на землю и давая полную волю слезам.

Вернувшись домой, Алена еще во дворе вытерла насухо красные глаза: она не хотела тревожить отца. Войдя в избу, присела на край лавки, сказала негромко, с легким вздохом:

— Уехал…

Отец лежал лицом к стене и ничего не ответил. Алена поднялась, смахнула со стола крошки и повторила:

— Уехал Ерема, батяня…

Но отец молчал. Ей сделалось жутко. Она прислушалась: обычного свистящего дыхания больного не донеслось до ее уха. Сдерживая озноб, она почему-то на цыпочках подкралась к полатям и заглянула отцу в лицо. В открытых неподвижных глазах его уже копошились мухи…

Похоронив отца, Алена в хозяйственных заботах искала покой. Она сама накосила довольно много сена для коровы, собрала с огорода поспевшие овощи, соседские парни и брат Еремы помогли убрать просо. Но все это не приносило ей полного покоя, не устраняло тревожных мыслей. Посещая ежедневно могилу отца, она клала свежие цветы и горестно спрашивала:

— Батяня, как же мне жить дальше?

По вечерам Алена доставала подарок Еремы — цветастый платок, отцовский шлем, меч, лук, стрелы, кольчугу, кожаные сапоги, которые купил ей отец на московском торгу. Она раскладывала все это на столе, перебирала в руках, что-то задумчиво прикидывала и вновь убирала в сундук.

Зашла Алена и в сельскую кузницу, притулившуюся на краю деревни. Там орудовали кузнец Васюк Сухоборец, Гридя Хрулец и еще несколько сельских жителей. В закопченной хоромине без потолка натужно пыхтел заплатанный мех. Молоты, взлетая кверху, вели громкий звенящий разговор. Изредка бухал большой молот и зло шипело в воде раскаленное железо. По углам грудами были навалены готовые копья, топоры с длинными рукоятями, рогатины, самодельные мечи и ножи и всякое другое оружие. Тут же лежали сшитые из двойного рядна нагрудники, наколенники, мягкие кольчуги, на которых поверху были укреплены плотно друг к другу железные пластины. Такими же пластинами отделывали и островерхие шапки-шлемы, сделанные из того же рядна в четыре слоя. Все это было изготовлено для сельских ополченцев. Рядом с кузницей несколько крестьян сгибали для луков тонкие, хорошо отесанные, упругие ветви дикого орешника и клена, другие вили тетивы из льна и ремней.

Гридя Хрулец в красной холщовой рубахе с расстегнутым воротником орудовал огромным шестопером — длинной дубиной-палицей с шестью железными острыми перьями на конце.

— Готова моя Маня! — любовно восклицал он, скаля зубы. — Налетай, вороги! Как махну, так дюжины нету! Дядя Васюк, дай спину, я спробую, а?

— Я те спробую, — угрюмо, но беззлобно отвечал Васюк, редко улыбавшийся с тех пор, как ордынцы зарубили его жену. — Ты, парень, не хвались, идя на рать, а хвались, идя с рати.

— До самого Мамайки доберусь! — не унимался Гридя. — Как садану по башке, так враз и блин!

Увидев Алену, Гридя расплылся в улыбке.

— А-а, невеста! Чего пришла, за оружием?

— Нет, женишок, у меня есть свое почище твоего, — в тон ему ответила Алена.

— Вот как! Ай воевать собралась?

— Собралась!

— Ну-у! Сильна, матушка. А ведь девок в ратники не берут!

— А меня возьмут. Когда ты от ордынцев плакать будешь, я тебе слезы утирать стану.

Кругом загоготали:

— Ну как, Гридя, получил оплеуху?

Вдруг в жарком воздухе со стороны небольшой сельской церквушки разнесся звон колокола. Кузнецы опустили молоты, затихли. Колокол гудел мерно и призывно, и этот тревожный звук, как нож, врезался в сердца людей.

— Никак сполох, — глухо произнес Васюк и бросил молот в угол кузницы. — Вот, парень, и пришла пора спробовать твою Маню…

Все сгрудились около кузницы. Каждый уже давно ждал этого часа, но вот раздался звон колокола и словно расколол жизнь на две половины. Все, что было до этого важным и спешным, стало теперь как бы ненужным и мелким. Люди стояли молча, в недоумении, будучи не в силах ухватить оборванную нить привычных мыслей.

Подскакал на взмыленной лошади всадник.

— Старшой есть тут?

— Я буду, — выступил вперед Васюк.

— Наутро выступать. На Коломну! — и умчался, обвитый серой пылью.

Среди всеобщего молчания Васюк промолвил:

— Слава богу, хлеб почти целиком убрали. Остаток бабы сами уберут. И сена скоту накосят.

В его словах не было ни злобы, ни возмущения, слышалось лишь досадно-горькое сожаление, что приходится сразу оборвать все житейские заботы и приступать к новым, тяжелым, но необходимым делам.

И так было в сотнях сел и деревень в эти сухие, безветренные дни августа 1380 года.

Назавтра ополченцы, возглавляемые Васюком и Гридей, ушли, село сразу почти наполовину опустело. Проводив вместе с другими женщинами ратников, Алена долго стояла на краю деревни, прислонившись к плетню. И наконец решилась.

В тот же день она попросила мать Еремы взять к себе во двор корову и присмотреть за избой. Сказала, что хочет с возчиками зерна в княжеские житницы поехать в Москву, к тетке, рассказать про отца и побыть там с неделю.

— Тошно мне тут, тетя Ефросинья.

Под вечер она отправилась на могилу отца, в последний раз опустилась на колени у дубового креста.

— Прощай, батяня. Пойду, куда все пошли… За мамку отомстить хочу… Благослови, батяня! — и, склонив голову, замерла в оцепенении.

Вечером при тусклом свете каганца она отрезала свои косы, свернула их в тугие жгуты и спрятала в сундук. Теперь ее голова была острижена по-мужски, «под горшок». Примерила кофту, у которой в передней части с изнанки была нашита толстая прокладка, чтобы не была заметной ее девичья грудь. Затем достала из сундука отцовские доспехи и оружие. Меч прицепила к поясу, колчан и лук повесила на плечи вместе с мешком, где находились кольчуга, шлем, сапоги, кое-какое белье и еда.

Алена вышла еще затемно, чтобы никто ее не видел, оглянулась на черные избы родной деревни и повернула на коломенскую дорогу.