Моторикша подвез нас к высокому каменному забору на краю деревни, мазнул фарами с разворота по заболоченной низине и исчез. Несколько проб голоса – и грянули. Ластоногие мантры. Был ли Будда лягушкой?

Сколько их здесь, тысячи? Хозяин с лампой в руке, ведет в номер. -

Уже прибыл, – говорит, уходя. – Полчаса перед вами. – Кто? -

Далай-лама, – оборачивается с изумленьем. – Четырнадцатый. Разве вы не к нему? – Да-да… – переглядываемся. – Конечно. – Завтра в девять утра – церемония… – произносит длинное сочетание букв. -

Если у вас нет пригласительных, то в час дня – открытая встреча под деревом Будды. Спокойной ночи.

Сидим на балконе. Вид на топь, тьму. Будто стекло едят, в микрофоны, тысячи стеклоедов. – Ты посмотри, – говоришь, – какой путь – через пол-Индии… Куда, казалось, зачем? С каждым днем удаляясь от тех мест, где дары мнились, и куда – поперек глаз, горла, в глушь, серость. Бред, говорим, помнишь? Что нас водит? Как на веревке. Но какой-то провисшей, так что и не поймешь, тянет ли. А вкус, звук, цвет все блекнут, голые стены дней скользят… Куда? А ты говоришь: доверься… И так неделя идет, поезда, автобусы, пересадки, без всякой цели, куда глаза, зажмуренные, широко закрытые, да? А тем временем они идут – из всех концов света, из Гималаев, Тибета, пустынь, пешком, месяцами идут, костры, котомки, мы уже где-то в

Патне, ты с сикхами кашу ешь, сладкую, горстями, сабли у них взблескивают на поясе, а здесь уже перестилают кровати, лампочками разноцветными шнуруют ступы, а я сижу там, на женской стороне, в белой шали, с головой закутана, и ты меня найти не можешь среди тех женщин, как коконы, а потом нас ведут по лестницам, в пустынный зал, где история их, сикхов, – стены, росписи, этот апокалиптический комикс их геноцида. И тот бородач в желтом тюрбане стоит меж нами, саблей по росписи водит, рассказывает, на хинди. Изнемогаем, а впереди еще восемь веков стен этой хроники. А он уже едет, нет, не едет еще, собирается. Там, северней, да? Где его резиденция, знаешь?

Где-то там. Он же маленьким был, когда бежал из Лхасы. “Кундун”, видел ты этот фильм? Детство его, кундун называется. Скорсезе снял.

Сколько ж ему лет, Далай-ламе? Семьсот, восемьсот? Удивительно это все же. Вот папы, например, или патриархи, как их выбирают? Как чиновников. Из того, что есть, здесь, под рукой, на земле.

Собираются, интриги плетут, голосуют. Дело случая. Жалкого случая, небольших чисел. А Лама выходит что и не умирает. Переходит из одного тела в другое. Сам выбирает в чье, и когда, и где. Вот кто

Папа. Вот где закон чуда. А те кто? Отчим Римский. Дядя всея Руси. -

Не остановить тебя. Говоришь и говоришь. Курю, во тьму гляжу. Видно, это Патна выходит так, боком, и весь этот путь занемелый, оттаиваешь. Не мне говоришь, не себе даже. Вниз, в ночь, положив голову на руку, а рука – на перилах балкона. – Представь, идут караваном, ламы с веерами, воины, яки, ослы, идут перевалами, письмо читают: в какой деревне, в каком доме, в какой год, день… Стучат, входят, мальчик сидит на полу, а за плетнем вся деревня, притихли, взволнованны. Ламы кладут перед мальчиком предметы разные: несколько чашек, несколько пар очков, кисточки, мельницы молитвенные, ждут, что он выберет. Первое испытание. Если он тот, кого ищут, должен узнать свои вещи, то есть Ламы Тринадцатого. Он недолго там был, в

Лхасе, да? Потом изгнанье. Бежит в Индию. Не тогда ли этот поход китайцев на Кайлаш? Когда они пытались захватить это сакральное озеро, Сознание мира, этот Солярис? И полегли все, просто валились, без битв, чем ближе к нему, тем гуще. Теперь там Зона, да? Странная.

Вроде Китай контролирует, стоит оцепленьем, оцепененьем скорей. И не впускает, и взять не может. А ты сикху тому: “А это что?” Бой в разгаре, а впереди – безголовый, с саблей. Конь зарублен, падает, а этот держит в руке свою голову, отсеченную только что, из нее хлещет, а глаза открыты и рот кричит: слева руби, вот он! И тот рубит, прокладывая дорогу, держа за волосы свою голову чуть впереди, как фонарь. Вы еще долго водили саблей по этой росписи, он думал, ты говоришь на хинди. А потом, помнишь, тот полуголый, с колесом на спине, все шел впереди нас по узкой базарной улице, и мы никак не могли объехать его. Огромное ржавое колесо, одно железо, от головы до пят, ноги длиннющие, голые, как колея, и на спине это колесо сансары, и мы вплотную, за ним, а с земли руки тянутся: зелень, фрукты, тряпье, солнце взошло, зашло, он все идет, и мы за ним, годы, жизнь, нет конца этой улице. А он уже едет, да, с зонтиком.

Желтым, большим, а на ногах вьетнамки. И те очки, которые выбрал.

Те, черепаховые, и сам он на черепаху похож, чуть сгорбившись, в этом прищуре насмешливо-добродушном. А тот, рикша, клаксонит на все лады, а тот, с колесом, оборачивается вполоборота, длинная шея, профиль Данте, вынутый из печи. Замер, вонзил взгляд, идет дальше.

Висим на поручнях электрички, нервничаешь, куда – в ночь? А тут дерево листья свои разворачивает на север, чувствует, подъезжает, полчаса, говорит, назад прибыл. – Поднимаешь голову. Луна всплыла.

Поворачиваешься ко мне. – Здравствуй, – говоришь. – Ну что, наболтала я тут короб с тележкой? Пойдем, поужинаем.

Спящая деревушка. Два стола на земле, сдвинуты, лампа над ними покачивается. Навес, кухня. Угли в жаровне тлеют. Уже закрывают. За столом двое. Монах и женщина. Перед ней кувшин с вином и вода, перед ним заварочный чайник. Присели. Едим что осталось – какой-то острый суп с овощными пельменями. Тибетская кухня. Разговорились. Она француженка. Под Марселем. Снимает комнаты у священника. Нет, просто недорого и тихо. Холмы, лошади, виноградники. Впервые здесь.

Приехала на неделю. Неделя прошла уж полгода как. Путешествует.

Когда обратно? Пока не думает. Когда-нибудь. Мечта была: Монголия.

Сесть на лошадь и листать горизонты. А оказалась здесь. Может, будет еще. Простое открытое лицо. Ей пошли бы веснушки. Может, они и есть.

Лампа покачивается. Милая смесь английского с французским, которым не то чтобы сконфуженно перебегает меж островками английского, а как-то по-детски протанцовывает. И запивает глотком, розовым, лепестковым. Шаль на плечах. Встала, стучит по кувшину: еще немного.

Лет тридцать пять – сорок. Легкое тело, неяркое, полевое. Наверно, и запах такой. Монах кивает, он еще там, на той фразе ее, о Монголии.

Будет еще. Кивает. Свекла и тыква. Два цвета на нем перепоясанных – свекла и тыква. Тибетская униформа. Руки голые, с этими тыквенными шлейками, перетягивающими ключицы – крест-накрест к поясу, и свекла до пят. Лицо моложавое. Как у сердечников. Почему у сердечников? У них румянец. Бог его знает почему. Брит. Худ. Легкая кость. Тих, внимателен, сероглаз. Улыбка с лица не сходит. Ни холоден, ни горяч.

И ангелу Лаодикийской церкви напиши, потому что ни холоден он, ни горяч, а тепл. Нет, не тепл, а какая-то легкая дымка в нем. Как, бывает, висит на скалах: снизу смотреть – вершины не видно, сверху – дна. Только скалы нет, неоткуда смотреть, и неясно, на чем висит.

Под шестьдесят, наверно. – Семьдесят три, – говорит. Шел с Гималаев, из Ладака, три месяца, Ламу увидеть. Высовывает из-под стола ногу, приподнимает подол, показывает ботинок. – Хорошее качество. Видите, какая подошва? И шнурки крепкие. Альпинисты оставили, англичане. -

Монастырь его три семьсот над уровнем. Маленькая пятерня, в скалу вгрызшаяся. В расселине. Орлы парят далеко внизу, когда ясно. А так

– облака. Хорошо, если ниже. Чаще ни земли, ни неба. Снег, лед, морось. В келиях – как в бутылках из-под кефира. Девять монахов осталось. – Было больше. Трудно. Зимой – минус пятьдесят. Вот, все что есть, на мне. Ну, еще куртка теплая, от англичан, прислали. А наши вещи – дрянь качество. Только вид. Как для детей делают.

Наденешь, а к вечеру уже нет ее на тебе, снашивается. Сколько стоят?

– Что? – спрашиваю. На обувь мою показывает. – Я не помню, давно покупал. – Вот-вот, – говорит. – Давно. А здесь и одежды такой нет, чтоб сказать: давно. А эта – чтоб сны смотреть, да и то – не ворочаясь. Вот эти ботинки мои, – говорит, – стоят… -

Задумывается, шевелит губами. – Лет десять монастыря, всех денег вместе. Понимаете? Очень трудно. – Мари, француженка: ви, ви, – вздыхает, и то ладонью через стол ладони его коснется, то вдруг отопьет глоток и забудет об этом стаканчике у губ. Будто он не свою, а ее рассказывает историю. – Ну, так, может, и оставались бы здесь,

– говорю, – или спустились пониже бы. Не три шестьсот, а пониже, в свою меру. Чтобы немного солнца, немного ботинок, немного монастыря.

Вас ведь никто не держит. – Ты под столом жмешь мне на ногу. А он кивает, чуть подрагивая этим мелком улыбки. Черт меня дернул. – Ви, ви, – говорит француженка, – больше солнца… – Нет, – покачивает головой, – никто не держит.

Расплатились. Идем по деревне. Отель, ступа, отель, ступа. Всё в огоньках бегущих, рождественских. Как казино. Мари показывает, где будет встреча завтрашняя с Далай-ламой. Стыд. Жгучий. Кто дал мне право? Путь, говорю, не мы, выбирает себе ботинки. Сукин сын.

Переспи там ночь, во льду, на коленях, а потом говори. Что говори?

Хоть на всю жизнь там воткни себя – разве это дает право? Нет права, ни у кого, ни на что. На свою даже жизнь нет права. Что ж ты бьешь его по руке, когда он приложил ее к сердцу. Подойди к нему. Подошел, отстали. Проводил. Шарф подарил, прощаясь. Он. Мне. Теплый, тибетский, с огненно-синим орнаментом. Упирался как мог. Нет, говорит, вы не поняли, нельзя отказываться, это из монастыря. И, опустив голову: у меня еще один есть, для Ламы.

Спишь? Знаешь, я вот подумал… Странная вещь. Представь себе невозможное. Завтра, то есть уже сегодня, мне предложена встреча с

Ламой. Личная. Скажем, полчаса. Или минут десять, не важно. И вот я лежу с закрытыми, вслушиваюсь и не слышу – ни его голоса, ни своего.

Присутствие, да, это я чувствую: вот он рядом, напротив меня сидит, и никого в комнате. Молчим. Но не так, когда сказать нечего или тягость от нашей разности. Нет этого. Тишь. Понимаешь? А если чуть выше поднять голову, думаю, чуть выше Ламы… И вот – та же комната, те же десять минут. Тишь. Понимаешь, нет у меня их – ни слов, ни вопросов, ни просьб, ни желаний. Нет ничего. И не нужно. Это как спрашивать цену… К жизни, тайне – прицениваться. И даже не в этом дело. Где вопрос, где ответ? Лента Мёбиуса. Край тебя – это ведь и край чего-то другого, по ту сторону. И этот край повсюду. Я бы и в послесмертии так же сидел, как тот лангур на закате, – уже это одно больше, чем хочет душа, чем она может, если она живая. И все же странно. Вот, казалось бы, шанс, случай, из тьмы тысяч – один.

И что? Тишь. Помолчали и разошлись. Странно, нет?

Уже на подходе к площади можно было представить, что там творится.

Движение перегорожено. Подводы, коровы, ослы, лошади томились, скапливаясь, тычась друг в друга. Сквозь эту бодливую запруду сочились паломники. Полицейский с тяжелым полутораметровым ружьем за спиной стоял на цирковой тумбе, поджав ногу и дирижируя медленными руками, напоминая упражнения по хатха-йоге. Патрульные амбассадоры и джипы, увязшие в гужевых дебрях, брошенные. Бой барабана со стороны площади. Мари пробиралась по краю улицы, против течения, обтекаемая толпой. Ноль шансов, говорит, вскакивая на цыпочки, поверх голов, ноль шансов – без пригласительных. Мы уже думаем бросить эту затею, и я говорю тебе: поворачиваем? Да, киваешь. И продолжаем идти.

Площадь – если сверху смотреть – как купол Блаженного. Цвет одежд и то же вращение с кривизной. Тот клин – тибетцы, а эти – со

Шри-Ланки, а та кривая доля – крестьяне, наверное из Кашмира.

Ворота, щель в полтела. Гренадеры по обе стороны. Давка. Руки над головами, с конвертами. Кто-то втискивается в щель, вошел, но тут же она отплевывает его назад. Бессмысленно, говоришь, идем домой. В час у дерева будет тише, для всех. Да, говорю, тем более что это нам ни к чему. И вдруг добавляю: стой здесь, я быстро. Протиснулся сквозь толпу, вышел на дальнюю улочку, иду. Куда? Необъяснимо. Монах, тибетец. Спрашиваю. Покачивает головой. Другой, проходя: пойдемте.

Иду с ним. Тупик переулка, сарай, входим. Роется, протягивает конверт: впишите имя. Только на одного. Вот, говорю, иди. Нет, возвращаешь, мне не нужно, я и отсюда его увижу.

Жмусь к воротам, уже закрыли. Таких, как я, с конвертом, – десятка три. Вдруг щель всасывает троих – индуса с телекамерой, полицейского и меня – и смыкается за спиной. Двор. Справа храм, слева шатер, ряды стульев вдаль, к сцене. Зал заполнен, человек двести. На сцене еще никого, низкий стол в пол-авансцены, за ним подушки. Слева кафедра с микрофоном. Несколько европейцев у ворот, жмутся друг к другу, стоя.

Иду от них через зал к сцене. Зачем? Никакой цели. Думаю: сейчас остановят. Ну, еще шаг, и на пути станут… Охрана у сцены, в три ряда оцепленьем: полицейские с тяжелыми ружьями, сикхи в тюрбанах, с кривыми саблями, необъяснимо кто – без оружия, в пышных кафтанах, под которыми – бог весть что. Скольжу вдоль них, как палец по лезвию, не шелохнутся, только ведут глазами меня, провожая. Стал у стены, почти у сцены. Ни одного европейца в зале. Стулья чем ближе к сцене, тем мягче, в первых рядах – диваны. Там и стою, у третьего ряда, как кол. Зачем? Что мне нужно? Монах трогает мою ладонь, приглашает сесть на его стул, вместе. С него начиная, весь ряд – темно-свекольных, бритых до матовой синевы. Нет, это свет верхний гаснет, остались свечи и этот мягкий боковой, синий. Все еще жду, вот подойдут, попросят переместиться из зала – туда, к воротам.

Шум, камеры, поворот голов, идут, рассаживаются на сцене. Он в центре, по сторонам – человек десять. Справа от него – лама Цейлона.

Маленький, почти карманный, сидит, обмахивается веером величиной с себя. Сегодня его день, передает реликвии. Помимо того – день Будды.

Две с половиной, кажется. Далай-лама сел, чуть сгорбясь, обводит зал взглядом, слева направо, кивает поверх очков, улыбается. Дуга завершилась. На мне. Кивает, в глаза смотрит. Нет, не в мои, конечно. Оглядываюсь. Никого рядом, один у стены. Поднимаю глаза.

Смотрит, кивает. Ему киваю. Улыбаемся. Десять секунд, двадцать. Идут минуты. Может, он где-то не здесь, в мыслях? Бросил в песок якорек взгляда, дрейфует, покачиваясь? Нет, не обманешь себя, не просто смотрит: этот нагрев с покалыванием, как легкий ток пробирает, волнами, слой за слоем, будто в такт покачиванию. Губернатор края идет к кафедре. Вижу его углом глаза и возвращаюсь: смотрит, не отводя. Голова отвернута от зала, к левой его стороне – почти затылком сидит. Это видят. Видят и то, как один за другим идут к кафедре выступающие, останавливаясь перед ним с кратким словом, а он смотрит мимо, будто не замечает, не слышит. С полчаса уже это длится. Видят, поглядывают на меня. Что ж происходит? Что я чувствую? Поверх мыслей. Потому что они скользят, как по льду, с разведенными руками. Сейчас. Нет опоры. Ну, хорошо, допустим. Я один в этом зале от них отличен. Раз. Вид мой – лицо, одежда, может быть, способ быть – не здешний, но и не тамошний, европейский, а под углом как-то к тому и другому. И к третьему. Ну, допустим. Два. Стою у сцены, в первых рядах, где ламы и близкие гости. Но стою у стены, чуть в стороне от них, сидящих. Три. Все это вместе, наверно, может привлечь взгляд – секунд на пять. Взгляд глаза в глаза, молча, дольше минуты – это уже не взгляд. Его – тем более. Да еще и здесь, отвернувшись от всех, кто шел к нему месяцами. Тут, наверно, пол-Кайлаша сидит, если весь этот психокосмос сложить. Со многими из них у него близкие отношения. Кто я на их фоне? Магнитная аномалия, воронка энергии? Или, напротив, тянусь, надрывая жилы, жизнью – к нему, вопросом? Нет ведь. Праздно стою, даже беспечно как-то. Что же тогда? Может, он говорит мне нечто, а я не слышу? Нет, не это.

Может, видит во мне то, чего я не вижу? Будущее? Но почему так долго? Будто там – отношения, там, впереди, вчитывает, говорит, слушает, а я здесь, почти не чувствую, как под легкой, чуть веселящей анестезией. Даль туманна, сладкие голоса. Да. Но и трезвым взглядом это уже не охватишь.

Вынул конверт, ручку, пишу… Как обратиться? Ваше святейшество? преосвященство? Пишу: “Дорогой друг”. Зачем? Встреча уже сбылась.

Чего ж ты хочешь? Внятности? Поверх этой тонкой связи? Ты ж как в воду глядел… Нет, пишу. Иду к сцене. Сейчас остановят. Первый редут, второй… Не шелохнутся. Подхожу к нему – кивает, в глаза смотрит, берет конверт. Возвращаюсь к стене, оборачиваюсь – читает.

Запрокидывает голову, помахивает ладонью кому-то незримому за спиной. Из занавесок выплыл, склонился ухом к нему секретарь.

Кивает, спускается в зал, подходит, говорит: “Его Святейшество

Далай-лама Четырнадцатый просит вам передать его благодарность и благословение всем вашим творческим начинаниям – и личным, и в отношении вашего ашрама в Ришикеше. Сразу после этой встречи, как вы знаете, другая – у бодхи-дерева, где он также рад был бы вас видеть”. И еще пару фраз с церемонным раскланиванием.

Ступа, сад, дерево. Если это дерево, тогда как назвать то, что мы деревьями называем? Кусты? Трава? Оно охватывало ветвями все небо, подымаясь тяжелыми ярусами, расходясь и теряясь из виду. Нижние ветви шли вдаль на ходулях, как пустые дороги на сваях, сходясь, как в развязках дорожных узлов. Под ними сидели народы – семьями, кланами, братствами, от Шри-Ланки до Тибета, вплотную друг к другу, пестрым бескрайним ковром, и пели, прикрыв глаза. Огромный корабль с парусом неба и этой ветвящейся мачтой, под которой сидел человек с добродушно-насмешливым черепашьим лицом и пел, отмахиваясь от комаров.

Раджгир к ночи. Как разбитое зеркальце – там, внизу, а вокруг горы над ним склонились. Не видно их. И людей нет. Одна харчевня, тлеющий свет. Ужинаем.

– Там, – указывает рукой во тьму, – сидел он, Будда, на той горе.

Первая проповедь. Колесо. Вот, – выгружает из чемодана, раскладывает на столе монеты древние, статуэтки, камни. Здесь нашел, в этой земле. Тридцать лет роет. Сам. Любитель. – Это Кали, четвертый век до нашей, это Будда – шестой, нашей. – Миски с едой теснятся к краю стола, кладбище времени растет, шевелится, перебираем, в одной руке ложка, в другой две кобры, танцующие на хвостах, монета, эту возьмем, сколько? Заворачивает в газету. А ты берешь статуэтку, неизъяснимую, высотой с палец. Он ничего не может о ней сказать. Две фигурки, спаянные странными связями. Как мы.

Идем во тьму, прогуляться. Туда, куда “не надо ходить”. В горку, ступени ярусами, храмовые строения или их руины по сторонам лестницы. Фонарь не взяли, не разобрать. Звук тихо падающей воды.

Кажется, что во всех этих храмах, уходящих террасами вверх, – вода, что они как чаши со сдвинутыми куполами, и эта черная невидимая вода льется, переливаясь из одного в другой, ночи воды льются с неба, луна в тучах. Будто заплетена эта вода в две косы по сторонам лестницы.

Что это, спрашиваешь, пагода, подвесные сады, мечеть, коил? Тихо идем, едва не крадучись, молча. Что это, шепчешь, утроба, пьета, ковчег, волосы Магомета? Слышишь? Всплеск, удар о воду. Там, справа.

Будто тело упало. С высоты. Подходим к краю. Что-то плывет внизу.

Олень? Варан? Труп? Там, вверху, свет блуждает в проемах стен, факелы. Он же сказал: не надо сюда. Повернем назад? Вот он, видишь?

Нет, на другой стене, ниже, падает… Метров десять летит. Всплеск.

Что же он, по каскаду идет, с неба, от стены к стене падая? Голос из темноты, тихий, в спину: “Он не здесь. Он давно не здесь, вышел.

Падает из себя. Не надо здесь. Идите”.

Идем, так и не разглядев, кто говорил. Думаешь, из ума падает, не в себе, мол? Луна выплыла. Вниз ступени. Споткнулась, успел подхватить, прижалась, стоим. Всплеск. Ни звука.